Он все еще стоял на пороге, столь непохожий на того Чарли Брайта, которого я уже много лет назад, казалось, навсегда забыл, но которого мгновенно вспомнил, как только понял, кто говорит со мной по телефону.
Человек, стоявший сейчас на пороге моей комнаты в гостинице «Теле», лишь отдаленно напоминал того Чарли. Когда я тридцать лет назад встретил его в журналистской толкучке берлинского аэродрома Гатов, он был молод, подвижен, постоянно улыбался и не умолкал ни на минуту.
Этот Брайт был совсем другой. Волосы его, когда-то льняные, стали желтовато-седыми, мальчишеское лицо, некогда покрытое веснушками, было изборождено глубокими морщинами.
Он сильно постарел? Да, конечно. Но дело было не только в этом. Не так уж стар был Брайт. Он выглядел не просто постаревшим, а выцветшим, вылинявшим, погасшим. Даже его хлопчатобумажная куртка была как будто снята с чужого плеча, и он донашивал ее, не замечая, что она тоже давно выцвела и вылиняла. Лишь ярко зеленела целлофановая карточка, прикрепленная к накладному карману его куртки.
Глаза Чарли, которые раньше бывали то безмятежно-голубыми и заразительно веселыми, то холодными и жесткими, теперь казались мне погасшими и бесцветными.
Словом, это был Чарли Брайт и в то же время как бы не он.
— Ты не рад нашей встрече, Майкл? — донесся до меня его голос. Он прозвучал глухо, словно шел откуда-то издалека.
Сделав над собой усилие, я вернулся из прошлого в сегодняшний день. Пусть стоявший передо мной седовласый американец мало походил на молодого Чарли Брайта, но ведь это же все-таки был он, тот самый Чарли, с которым меня столько связывало. Он нашел меня, явился сюда из нашей молодости, а я стою как вкопанный, и молчу, и думаю о том, как он постарел, словно я сам помолодел за эти три десятилетия…
— Здравстуй, Чарли! — почти крикнул я. — Что же ты стоишь? Проходи, садись, вот сюда, сюда…
Я схватил его за руку и с силой, будто он сопротивлялся, усадил в кресло.
Надо было что-то говорить, произносить слова, подобающие встрече после долгой разлуки: «Ну, как ты?.. Как живешь? Как жил все эти годы?..» Однако я продолжал молчать. Чего доброго, Чарли мог подумать, что я и в самом деле не рад нашей встрече. Но ведь это же было не так! Я искренне радовался, что Брайт отыскал меня, что он здесь, рядом со мной. Мне казалось, что откуда-то из-за плеча этого постаревшего — нет, не просто постаревшего, а внутренне погасшего, поникшего — человека на меня смотрит молодой Чарли Брайт, полный энергии, сегодня — друг, завтра — враг, послезавтра — снова друг, наивный и хитрый, расчетливый и щедрый, жизнерадостный и горько-печальный…
Черт побери, прошло тридцать лет!.. Наверное, и Чарли думает сейчас, что никогда не узнал бы меня, если бы встретил на улице…
Но прочь печальные мысли! Мы встретились, и это самое главное!
С чего же все-таки начать разговор?
В таких случаях англосаксы обычно предлагают выпить. Увы, у меня ничего с собой не было. Если бы моя смета позволяла, я заказал бы по телефону бутылку шотландского или американского виски. Может быть, предложить Чарли кофе?..
— Значит, ты не рад нашей встрече? — с унылым видом повторил Брайт.
— Откуда ты взял? — горячо возразил я. — Как это могло прийти тебе в голову?!
Еще невидимый Чарли своим звонком вернул меня в первые дни «сотворения мира». А теперь передо мной стоял реальный мистер Чарльз Аллен Брайт.
Судя по такой же, как моя, зеленой целлофановой карточке, он тоже был аккредитован в хельсинкском пресс-центре. Появившись, он оборвал мое путешествие во времени. Поэтому я все еще не мог прийти в себя.
— Прости меня, Чарльз, — наконец сказал я. — Когда ты позвонил, я словно перенесся в то время… В нашу молодость… В Потсдам. Мне трудно оттуда выбраться. Я все еще вижу тебя того… понимаешь, того…
— Я сильно постарел? — с усмешкой спросил Брайт.
Ах, боже мой, неужели я должен убеждать его, что он нисколько не изменился! Неужели из того бурного, радостного, горького, страшного и полного надежд мира, в который я так неожиданно перенесся, мне нужно вернуться для того, чтобы вести пустяковый светский разговор!
— О чем ты думаешь, Майкл? — не дождавшись ответа, снова спросил Брайт.
— Видишь ли, Чарли… Еще со студенческих лет я помню древнюю исландскую сагу.
— Какую?
— Подробности я уже забыл. Помню только, что некий викинг уходит, кажется, в морской поход. Вернувшись к родным берегам, он видит, что все здесь изменилось. Все другое. Никто его не встречает. Он кричит: «Где моя мать? Где жена? Как мои дети?..» Люди этого местечка всегда очень хорошо знали друг друга. Ему отвечают: «Мы не слышали о таких! Когда они здесь жили?..» Оказывается, за тот год, пока викинг бороздил моря, на берегу прошла тысяча лет. Давай, Чарли, все же сойдем на берег…
— Чтобы рассыпаться в прах? — спросил Брайт. Голос его прозвучал неожиданно резко.
Меня поразило, что он знал сагу: в конце ее викинг, ступив на берег, действительно рассыпался в прах. Это было нечто новое в Брайте: ведь я помнил его невежественным, хотя и самоуверенным парнем. «Шопин-гоор стресси…»
— Что ты делал после того, как вернулся домой? — спросил я.
— Много чего. — Чарли пожал плечами. — Окончил журналистский колледж. В Колумбийском университете. Ветеранам давали тогда пособия.
«Это все? — подумал я с недоумением. — Как это просто — уложить тридцать лет жизни в несколько слов!»
— О Потсдаме вспоминаешь? — спросил я.
— Редко. — Брайт почему-то нахмурился.
Мне показалось, что он хочет как бы отделить себя и от меня и от нашего общего прошлого.
— Как же все-таки сложилась твоя жизнь? — снова спросил я. — Надеюсь, ты женился?
— Да.
— Поздравляю. Погоди, погоди, дай вспомнить… Джейн?
— Она.
— Дети есть?
— Сын.
Чарли достал из нагрудного кармана куртки бумажник, раскрыл его и протянул мне, как пропуск часовому:
— Вот.
На небольшой фотографии, укрытой под целлофаном, Чарли был снят рядом с девушкой, которую я когда-то видел в Бабельсберге, и с. мальчиком лет семи-восьми. Фотография, видимо, была старая: Чарли и Джейн выглядели на ней еще совсем молодыми. Аппарат запечатлел их на фоне маленького купального бассейна. На заднем плане виднелся одноэтажный домик, нечто вроде бунгало. Все это, надо полагать, принадлежало Брайту.
Чарли смотрел на меня выжидательно и, как мне показалось, с вызовом. Может быть, он хотел похвастаться передо мной своими владениями? Показать, что многого в жизни достиг?
— В какой газете ты работаешь? — спросил я, возвращая ему бумажник.
— В «Ивнинг гардиан». Знаешь такую? Руковожу иностранным отделом, — уже с явным вызовом добавил он.
«Ого! — подумал я. — Значит, Чарли действительно выбился в люди. Этот парень и раньше отличался журналистской хваткой, да и энергии у него было хоть отбавляй. Этакое дитя американского Запада, причудливая помесь ковбоя с бизнесменом. Товарища при случае выручит, но и своего не упустит! Все-таки тридцать лет, очевидно, не прошли для него даром. Он не только постарел, но, видимо, кое-чему научился. Что ж, я рад за него. «Ивнинг гардиан» хотя и не очень известная газета, но я о ней все-таки слышал. Кажется, она достаточно реакционна. Впрочем, где же и работать такому молодчику, как Чарли Брайт! Не в коммунистической же «Дейли уорлд»!»
Вместе с тем что-то омрачало мою радость и безотчетно коробило меня. Я не мог бы сказать точно, что именно. Брайт все время как будто старался показать товар лицом. «Когда-то я казался тебе годным только на то, чтобы бегать с высунутым языком по заданию боссов и щелкать фотоаппаратом, — как бы говорил он. — Теперь я сам стал боссом. Видишь?!»
— Ну, а ты, Майкл?.. Как ты? — спросил Чарли. На этот раз голос его прозвучал так дружелюбно, что мне стало стыдно. В самом деле, что я на него взъелся? В сущности, что-он такого сказал?
Я улыбнулся и развел руками:
— Бунгало нет, плавательного бассейна тоже. И отделом не руковожу.
— Перестань, Майкл, я не об этом тебя спрашиваю, — с искренним упреком сказал Брайт.
— Прости, Чарли, я пошутил. Просто я очень рад за тебя.
— Спасибо. Но о себе ты можешь что-нибудь рассказать? Как ты жил все это время?
— Работал. Как говорится, без особых взлетов и падений.
— Ты женат?
— Да.
— Мария? — он произнес это имя полуамерикански-полурусски: «Мэрриа».
— Она.
— Дети?
— Сын.
Мы поменялись ролями: теперь спрашивал он.
— Взрослый? — поспешно, словно это имело для него особое значение, спросил Брайт.
— Двадцать восемь лет. Почти старик.
— Тоже журналист?
— Нет. Бог спас. Служит в авиации. В гражданской.
Я бы мог, конечно, сказать ему, что Сергей работает радистом на самолете «ИЛ-62», который совершает регулярные рейсы между Москвой и Нью-Йорком, но… Но почему-то я умолчал об этом. Сам не знаю почему. Может быть, потому, что настоящего разговора у нас с Брайтом не получалось. В жизни часто бывает, что мы с нетерпением ждем свидания с, казалось бы, дорогим человеком из прошлого, а когда свидание наконец происходит, этот человек оказывается призраком…
Таким призраком представлялся мне сейчас сидевший передо мной человек. Слишком много было связано у меня с Потсдамом. И, судя по всему, слишком мало у Брайта…
— А сам-то ты, сам-то как? — Брайт спрашивал поспешно, торопливо, будто хотел избавиться от вопросов с моей стороны. Впрочем, наверное, это мне просто почудилось.
— Что тебя интересует? — По правде говоря, у меня не было желания подробно рассказывать ему о себе.
— Сделал карьеру? — нетерпеливо спросил Брайт. — Какую? Ты ведь собирался стать историком, верно?
— Верно. Но не получилось. Работаю в журнале «Внешняя политика». Слышал о таком?
— Нет, — признался Брайт. Да и где там! Едва успеваю читать газеты.
«Ведь и в самом деле «не получилось», — с запоздалым сожалением подумал я. — Вернувшись из Потсдама, я хотел, кажется, только одного: быть вместе с Марией! Потом родился Сергей. Потом предложили работу в «Правде», в международном отделе, потом перешел в журнал. В качестве специального корреспондента стал часто ездить заграницу. Аспирантура откладывалась из года в год. В конце концов превратился в журналиста-международника».
Но объяснять все это Брайту не имело смысла. Да и вряд ли заинтересовало бы его. Нас связывали с ним всего-навсего две недели в Потсдаме. А разъединяли целых тридцать лет. Впрочем, среди четырнадцати дней, проведенных тогда в Берлине — Потсдаме — Бабельсберге, были два или три, о которых не следовало забывать. Я их и не забыл. И пусть он не думает, что я их забыл. Мы и попрощались тогда по-хорошему, как друзья.
— Очень рад, Чарли, что снова вижу тебя, — сказал я, прекращая его расспросы.
— Я тоже рад, Майкл, что мы встретились, — отозвался Чарли.
Когда я уже потом думал о нашей встрече в Хельсинки, мне казалось, что эти слова Чарли произнес необычным тоном, глуховато, задумчиво, может быть, печально.
Но тогда я не обратил на это никакого внимания.
— Мы с тобой, Чарли, — весело сказал я, — очень везучие люди.
— Везучие? — удивленно переспросил он. Я подумал, что, наверное, употребил неточное английское слово.
— Удачливые, — пояснил я. — Второй раз становимся свидетелями событий, решающих судьбы мира.
Вероятно, мои слова прозвучали слишком торжественно. Особенно для человека, который занимал высокий пост в одной из американских газет, обладал бунгало, плавательным бассейном и редко вспоминал Потсдам.
Так или иначе, Брайт на них не реагировал.
— Что ты делал, когда я тебе позвонил? — спросил он.
— Что делал? — переспросил я. — Обдумывал первую статью, которую должен послать отсюда.
— Что-нибудь надумал?
— По правде говоря, нет. Только название.
— Какое?
— Не украдешь?
— Не беспокойся. Ваши заголовки редко нам подходят. Как, впрочем, и то, что вы под ними печатаете.
Я вспомнил давнее фото, из-за которого мы с ним когда-то поссорились. Но вспоминать о нем сейчас не стоило.
— Думаю, что мое название подошло бы и тебе, — сказал я.
— Почему?
— Верю в здравый смысл.
— Может быть, ты и прав. — Брайт ответил не сразу. — Как же ты назвал свою статью?
— «Победа».
— Громко сказано! Чья же победа? Опять ваша?
Так я и знал! Недаром, думая о будущей статье, я и сам задавал себе этот вопрос.
— Почему только наша? — не без раздражения спросил я. — Наша, ваша, всех!
— «Их» тоже?
— Ты имеешь в виду поборников «холодной войны»?
— «Холодная война»… — < с горечью повторил Брайт. — Она была реальностью, Майкл! Как каждая война, она имела своих убитых и раненых. Своих солдат и генералов. Ты уверен, что, вернувшись с войны, они тоже рассыплются в прах? Как тот викинг…
Я посмотрел на Чарли с изумлением. Прежний Брайт не мог бы сказать ничего подобного. Просто не сумел бы. Что же изменило его? Журналистский колледж? Самообразование? Сама жизнь?
В том, что он сказал, прозвучала явная неприязнь к «холодной войне». Это пробудило во мне новый интерес к Брайту.
— С «холодной войной» будет покончено, — сказал я убежденно. — По этому поводу нам с тобой надлежит выпить. — Я решил махнуть рукой на мою чертову смету. — У меня в номере ничего нет, но в этой гостинице наверняка есть бар.
Брайт разом оживился, глаза его сверкнули знакомым юношеским блеском. Лишь много времени спустя я понял: Чарли обрадовался не только возможности выпить, но и тому, что наш разговор меняет русло и мы можем не касаться того, чего еще не коснулись, но неизбежно должны были бы коснуться.
— В бар приглашаю я! — с прежней своей категоричностью объявил Брайт, вставая. — Мы едем ко мне.
— Ты, конечно, живешь в каком-нибудь «Хилтоне»? — спросил я иронически.
— В «Ваакуне». Там живут почти все американские журналисты. Одному богу известно, что это слово означает по-фински. Невообразимый язык! Однако я приглашаю тебя не в «Ваакун». Мы поедем в «Мареки».
— Но я там был совсем недавно! Оформлял свою аккредитацию.
— А я зову тебя в пресс-бар! Надо же отпраздновать предстоящее событие! Кстати сказать, финны просто лопаются от гордости, что оно произойдет в их столице. Да и вообще все ходят с таким видом, будто с послезавтрашнего дня наступит рай земной.
— А ты не можешь обойтись без ада?
— Почему же! Судя по всему, ты победил, галилеянин! — В устах Чарли, не признающего ни бога, ни черта, эти слова прозвучали странно.
— Кто-нибудь уже приехал? — спросил я.
— Макариос, Прилетел на самолете. Как ангел спустился, чтобы первым благословить эту райскую землю. Ты готов? — перебил он сам себя. — Поехали!
— Знаешь, Чарли, — мягко сказал я, — перенесем это на завтра. Мне надо обдумать статью.
— Ты уже обдумал. «Победа». Пусть так и будет! Сегодня у нас единственная возможность посидеть в баре. Завтра начнется суматоха. Кроме того, есть и еще одна причина…
— Что ты имеешь в виду?
— Какой сегодня месяц?
— Месяц? — переспросил я. — Ну, июль.
Чарли посмотрел на меня с молчаливым упреком.
— Неужели у тебя отшибло память, Майкл? — грустно спросил он.
Только после этого я понял его. Да, тогда дело было тоже в июле. Тогда он так же внезапно появился в квартире Вольфов и так же категорически заявил, что мы едем в «Подземелье» или «Подполье»…
Да, тогда, как и сейчас, был июльский вечер. Тридцати лет, разделявших эти вечера, как бы и не существовало…
Значит, он ничего не забыл! Зачем же он сказал мне, что редко вспоминает о прошлом?
— Я пришел, чтобы отпраздновать с тобой годовщину, — не глядя на меня, тихо произнес Брайт.
— «Андерграунд»? — спросил я дрогнувшим голосом.
Чарли молча кивнул.
— Едем! — решительно сказал я.
…Мы вышли из гостиницы. Машин у подъезда было мало, не то что возле «Мареки». К одной из них — кажется, это была подержанная шведская «вольво» — и направился Брайт.
— Уж не прикатил ли ты из Штатов на своем автомобиле? — пошутил я.
— Пока на свете существует «Херц», в этом нет необходимости, — ответил Брайт, распахивая передо мной дверцу машины. — Можешь взять напрокат такую же. Выкладывай монету и бери. — В тоне его снова послышались хвастливо-самоуверенные нотки.
Сев за руль, Брайт включил мотор и с ходу рванул машину. Манера езды осталась у него прежняя…
В этот еще не такой поздний час город, казалось, уже спал. Прохожих было совсем мало. Изредка навстречу нам попадались машины, многие из них с иностранными флажками.
— Тихий город, — заметил я.
— Посмотришь, что будет делаться завтра! — усмехнулся Брайт. — Одних корреспондентов съехалось около полутора тысяч. Да еще тридцать пять делегаций. Попробуй поработай!
— Будешь брать интервью?
— Это черная работа. Для нее другие найдутся! — пренебрежительно ответил Чарли. — Впрочем, у Брежнева я взял бы интервью с удовольствием. Поможешь? — Брайт снова усмехнулся.
— Ты переоцениваешь мои возможности, Чарли, — в тон ему ответил я. — А что бы ты спросил у Брежнева?
— Задал бы ему только один вопрос.
— Какой?
— «Как вам это удалось, сэр?»
— О чем ты говоришь?
— «Как вам удалось созвать этот вселенский собор?»
— Ты считаешь, что его созвали мы?
— О, святой Иаков! — передернув плечами, воскликнул Чарли. — Конечно, вы, коммунисты, русские, одним словом! Впрочем, вы предпочитаете называть себя «Советский Союз»? А мы к этому до сих пор не можем привыкнуть.
— Значит, ты всерьез убежден, что Совещание созвали мы? — повторил я свой вопрос.
— Чего ты злишься? Разве я против? Отличная затея! Может быть, мы с тобой теперь обойдемся без хорошей дозы стронция.
Это звучало уже серьезнее.
— Хотелось бы верить, что не только мы, но и наши дети.
— И наши дети, — подхватил Чарли. — Чего-чего, а настойчивости у вас хватает! — добавил он своим обычным беспечно-ироническим тоном.
Брайт, конечно, плохо представлял себе ту поистине гигантскую работу, которую пришлось проделать, чтобы идея Совещания воплотилась в жизнь. Но насчет нашей настойчивости он был в общем прав. Я с невольной гордостью снова подумал, что идея Совещания — это наша, советская, точнее, общесоциалистическая инициатива.
Однако начинать серьезный разговор с Чарли у меня не было желания. Хотя рядом со мной сидел сейчас другой, не прежний взбалмошный Чарльз Брайт, но все же…
Я ограничился тем, что сказал:
— Ты неодооцениваешь свою сторону, Чарли.
— В каком смысле?
Если бы руководители западных стран не послушались голоса рассудка, Совещание не могло бы состояться.
— Узнаю тебя, Майкл! — с добродушной усмешкой произнес Брайт— Все, что предлагает ваша партия, — это голос рассудка. А если мы не согласны, то это голос трестов и монополий. Верно?
— В большинстве случаев так оно и бывает.
— Чувствую, что интервью с Брежневым у меня не получилось бы, — вздохнул Брайт. — Вряд ли он согласился бы тратить время на разговор со мной. Но интересно было бы спросить его: «Что для вас главное в международных отношениях?»
— Могу заранее предположить, что бы он тебе ответил. Едва ли не самым главным он считает мирные отношения с вашей страной.
— Увы, Майкл, ты не Брежнев. Если бы это сказал, допустим, Громыко…
— Ах, тебя устраивает и Громыко, — усмехнулся я. — Боюсь, что и он не стал бы тратить на тебя время. Впрочем, полагаю, он ответил бы примерно то же самое.
Тем временем мы подъехали к гостинице «Мареки». Поставить здесь машину оказалось гораздо сложнее, чем возле моего скромного отеля. Автомобили уже и так стояли в два ряда, а по проезжей части улицы медленно двигались все новые и новые — их водители явно выжидали, когда освободится хоть какое-нибудь местечко.
Нам повезло. Когда мы приблизились к подъезду, водитель стоявшего позади «мерседеса» стал осторожно выводить свою машину, Брайт нажал на тормоз, остановил нашу «вольво» так, что она подпрыгнула, мгновенно включил заднюю скорость и как бы наугад, а на самом деле с точным расчетом поставил машину на освободившееся место.
Брайт опередил всех других водителей, также пытавшихся куда-нибудь приткнуться. Один из них громко выразил свое возмущение по-французски. На лице Чарли появилась самодовольно-удовлетворенная улыбка.
Мы вышли из машины, сопровождаемые громкой руганью на французском языке.
— Прицепи свою карточку, — сказал Брайт.
Я достал из кармана зеленый пластмассовый прямоугольник и приспособил его к лацкану пиджака.
Войдя в холл, я направился было к знакомой лестнице, ведущей в бельэтаж, но Брайт потащил меня в другую сторону, прямо противоположную. Мы подошли к небольшой двери. Брайт открыл ее. Перед нами была узкая лестница, уходившая вниз.
— Опять «Подземелье»! — шутливо сказал я.
— Перестань! — с неожиданным раздражением, почти злобно оборвал меня Брайт. — Сейчас семьдесят пятый год, а не сорок пятый.
Я с недоумением посмотрел на него. Что ему не понравилось в моем шутливом замечании? В конце концов, нас связывало только прошлое. Если Брайт не хотел вспоминать о нем, то зачем он вообще разыскивал меня? Наконец, разве не он сам пригласил меня в этот бар?..
Однако объясняться я не стал, тем более что мое внимание привлек внезапно открывшийся перед нами общий вид пресс-бара.
Сначала я не увидел ничего, кроме множества человеческих голов, словно бы плававших в голубовато-розовом тумане. Спустившись немного ниже, я уже мог как следует разглядеть то, что было видно отсюда. Должен признаться, это производило впечатление. С потолка гирляндами свешивались длинные металлические патроны с разноцветными светильниками из матового стекла. Тускло поблескивала синяя и оранжевая обивка небольших удобных кресел. Все здесь купалось в спокойных, мягких, ласкающих глаз волнах желтого, голубого, розового света. Разноцветно сияли полки, сплошь уставленные бутылками с пестрыми этикетками, блестели медные перильца, окаймлявшие стойку из лакированного темно-красного дерева. Перед ней выстроились высокие, обитые яркой кожей стулья-табуреты.
Все это было окутано голубовато-розовыми облаками поднимавшегося к потолку табачного дыма.
Я почувствовал, что ко мне возвращается хорошее настроение. И не только потому, что я оказался в отличном баре, обставленном со вкусом, без американской крикливости или английской нарочитой обыденности. Я невольно ощутил атмосферу праздничной приподнятости и спокойного веселья, которая, как я почувствовал, объединяла собравшихся здесь людей. Праздник ощущался не только в ласкающем глаз освещении или в разноцветном блеске множества бутылок, не только в широкой, полной гостеприимства улыбке толстого бармена. Ощущение праздника создавала та неуловимая атмосфера, которая возникает между людьми, пусть мало знающими друг друга, но вместе предвкушающими некое незаурядное, из ряда вон выходящее, особо важное событие.
— Что же ты? — раздался за моей спиной нетерпеливый голос Брайта. — Спускайся!
Потянув меня за рукав пиджака, он стал спускаться первым.
— Привет, ребята! — громко сказал Брайт, проходя мимо столика, за которым сидели четверо мужчин с такими же, как у нас, зелеными карточками на лацканах пиджаков. — Привел моего русского друга! — еще громче сказал он.
За другим столиком пили кофе двое мужчин и немолодая женщина с серебристо-седыми волосами (цвет, в который обычно красят волосы пожилые американки). Брайт поклонился им и тоже сказал что-то насчет своего русского друга.
Однако в этом баре Брайта встречали совсем иначе, чем в «Андерграунде». Когда он там появился, со всех сторон слышались приветливые возгласы «хэлло!».
Его появление здесь прошло почти незамеченным. Впрочем, завсегдатаями того, берлинского, заведения были сплошь американцы или англичане — естественно, что они уже давно знали друг друга. Здесь же собрались журналисты из многих стран: они, наверное, не знали Брайта, так же как и он вряд ли знал их. Вероятно, поэтому Брайт особенно хотел обратить на себя внимание. Это меня раздражало. Да и «своего русского друга» он упоминал так часто не из вежливости, а просто потому, что «торговал» мной, как если бы явился сюда с кинозвездой, популярным спортсменом или какой-нибудь другой знаменитостью.
Но я не был ни звездой, ни спортсменом. Вряд ли хоть один человек, находившийся здесь, слышал мою фамилию. Поэтому меня не могло не раздражать поведение Брайта.
Но раздражение мое улеглось очень быстро. Все, кому говорил обо мне Брайт, услышав, что я русский, не оставались к этому безучастны. Мне улыбались, приветливо кивали, махали вслед, а пожилая дама с серебристо-седыми волосами — на вид она была не моложе бессмертной Женевьевы Табуи, с которой я встречался в Париже, — даже подняла бокал и крикнула: «Чиррио!», что по-английски означало: «За ваше здоровье» или нечто в этом роде.
Пока мы пробирались к свободному столику, ее примеру последовали еще несколько человек. Слышались негромкие возгласы «Хай!», «Салю!», «Виллькоммен!»… — смесь английских, французских, немецких и еще бог знает каких приветствий…
Я не был настолько глуп, чтобы принимать эти знаки внимания на собственный счет. В моем лице конечно же приветствовали русского, то есть советского человека.
Вежливо раскланиваясь в ответ, я в то же время оглядел зал и убедился, что здесь нет никого из наших. Поэтому я представлял собой сейчас скорее некий символ, нежели реального живого человека…
Однако чувствовал я себя все-таки не в своей тарелке и облегченно вздохнул, когда мы наконец добрались до свободного столика и уселись в кресла.
— Что будем пить? — деловито осведомился Чарли. — Водку?
Пить водку на западный манер — небольшими глотками и без закуски — мне вовсе не хотелось. Но поскольку хозяином здесь был Брайт, я сказал:
— Все равно. Что хочешь.
Только сейчас я расслышал, что в баре играла негромкая музыка. Она звучала непрерывно, но как бы под сурдинку и нисколько не мешала людям разговаривать.
Внезапно музыка смолкла. Из невидимого микрофона раздался негромкий вкрадчивый голос:
— Мистер Бентон, вас вызывают к телефону. Спасибо. Кабина номер восемь, пожалуйста. Мосье Арну, вас приглашают на телекс. Спасибо.
Невидимый диктор обращался к мистеру Бентону по-английски, а к мосье Арну по-французски. Двое мужчин в разных концах бара поднялись со своих мест и направились к лестнице.
Между тем Брайт уже возвращался от стойки, за которой стоял все так же улыбающийся толстый бармен в ослепительно белой куртке. В руках у Чарли были высокие стаканы.
— Для начала взял пару скочей, — сказал он. — Потом решим, что делать дальше.
Брайт поставил стаканы на стол.
— Вот мы и снова вместе, Майкл! — сказал он с улыбкой. — Выпьем за твою «Победу».
— За нашу общую победу, Чарли, — сказал я и поднял стакан.
На мгновение лицо Брайта просветлело.
Мы отпили по глотку.
— И все-таки… — задумчиво сказал Брайт. — И все-таки я никак не могу поверить, что это стало возможно.
— Что именно?
— Совещание. Десять лет назад я не поставил бы на него и цента против доллара.
— Значит, ты плохой бизнесмен, — шутливо сказал я.
Когда-то он упрекнул меня в том, что я никудышный бизнесмен. Теперь я как бы брал реванш.
Но, судя по вопросительно-настороженному выражению его лица, Брайт не понял моей шутки.
— Что ты имеешь в виду? — с тревогой спросил он.
Музыка снова смолкла, и опять раздался бархатный голос по радио. На этот раз диктор говорил по-немецки:
— Хэрр Болендорф, такси ждет вас у подъезда. Спасибо!
Полный человек, сидевший неподалеку от нас, поспешно встал из-за стола и, на ходу застегивая пиджак, быстрыми шагами пошел к лестнице.
— Что ты все-таки хотел этим сказать? — повторил Брайт.
Я с удивлением посмотрел на Чарли. Почему моя фраза столь привлекла его внимание? И вообще, что с ним, в конце концов, произошло? Куда девалась его прежняя непосредственность? Я не мог понять, как этот, сегодняшний Брайт ко мне относится. С одной стороны, Чарли, безусловно, хотел увидеть меня. Когда он позвонил по телефону и ему показалось, что я не очень хочу увидеться, в голосе его зазвучала горькая обида.
Почему же теперь, когда мы все же встретились, в его тоне время от времени проскальзывает нечто похожее на подозрительность? В чем дело? В той, давнишней нашей ссоре из-за фотографии? Но ведь после нее было и многое другое, что снова сблизило нас…
Впрочем, на первый взгляд Брайт вел себя как обычно: он был оживлен, весел, пытался шутить.
Входя в бар, я надеялся встретить здесь кого-нибудь из журналистов братских стран. Среди них у меня было много добрых знакомых, даже друзей. Но никого не встретил.
Между тем, пока я осматривался, с Чарли произошла странная перемена. Теперь он с явным испугом глядел на лестницу, по которой мы только что спустились. Мне показалось, что он даже сделал попытку спрятаться за меня.
Я тоже посмотрел на лестницу. В розово-желтом тумане, окутывавшем бар, я увидел, что по ней спускается невысокий, очень полный человек. Меня заинтересовало, почему Чарли так реагирует на его появление. Я разглядел, что вошедший был уже немолод, лет шестидесяти, не меньше. На нем были очки в массивной оправе и, как ни странно, смокинг с атласными лацканами. Из-под смокинга выглядывала белоснежная сорочка и галстук-бабочка. Подстрижен он был очень аккуратно, я бы сказал, консервативно. Почему-то я сразу принял его за американца, всем своим видом желавшего подчеркнуть, что не имеет ничего общего с разными «хиппи» и принадлежит к совсем другому миру. Выражение лица было у него презрительно-властное. Снисходя до общения с сидевшими здесь людьми, он как будто просил их помнить, кто он такой.
Спустившись по лестнице, человек этот остановился и привстал на цыпочки, видимо в поисках свободного столика.
На мгновение — только на мгновение! — мне показалось, что я когда-то встречался с этим американцем. Что-то знакомое почудилось мне в его лице. Но что, что именно? Нет, может быть, этот человек и напоминал мне кого-то, но видел я его впервые.
Свободных столиков в баре не было. Американца заметили. Несколько человек жестами приглашали его к себе.
Посмотрев в нашу сторону и, очевидно, увидев Чарли, он стал пробираться к нам и, подойдя, громко спросил Брайта:
— Какого черта вы здесь торчите?
— Я полагал, сэр, — приподнимаясь со своего места, пробормотал Чарли, — что вы сегодня на приеме…
— И потому вам можно бездельничать?
Даже в розово-голубом тумане бара я увидел, как покраснел бедный Чарли.
— Я случайно встретил…
— Встречать вам надо не здесь, а в аэропорту. Ваше место там!
— Но, сэр, — жалобно проговорил Брайт, — сейчас уже одиннадцатый час. Ни одного самолета сегодня больше не ждут.
— Ах, вы не ждете! — саркастически произнес американец. — А вот Жискар, например, изменил свое расписание, не согласовав с вами. Короче, немедленно отправляйтесь в аэропорт!
— Слушаю, сэр, — покорно сказал Брайт. — Прошу извинить меня. Я встретил советского коллегу, своего старого знакомого.
— Какого коллегу? — Американец вдруг заговорил совсем другим, заинтересованно-доброжелательным тоном. — Советского? — Обернувшись ко мне, он спросил: — Вы говорите по-английски?
— Когда мне этого хочется, — не глядя на него, ответил я. Меня возмутило, как этот тип разговаривал с Чарли, да еще в присутствии постороннего человека.
Однако моя резкость не произвела на американца никакого впечатления.
— Прекрасно! — добродушно сказал он. Обращаясь к уже вставшему, чтобы уйти, Брайту, он с улыбкой попросил: — Представь же нас друг другу, Чарли!
— Но вы, сэр, — запинаясь, начал Брайт, вдруг замолчал, потом продолжал, словно с трудом обретая дар речи: — Я хочу сказать, что вы, мистер Стюарт, когда-то встречались с моим приятелем. Правда, это было очень давно. Прошло тридцать лет. Вы, вероятно, забыли. Потсдамская конференция, советский корреспондент мистер Воронов…
«Мистер Стюарт!» Я чуть не хлопнул себя по лбу. Конечно, это был он, тот сукин сын и провокатор, из-за которого я чуть было не пострадал. На мгновение передо мной возник прежний Стюарт, в тех, запомнившихся мне очках с золотой оправой, с вежливо-надменным взглядом. Конечно, это был он, этот чертов англичанин, которого я почему-то принял сейчас за американца. Ну и постарел же он! Впрочем, и тогда, в Потсдаме, он был или казался старше и меня и Брайта.
Естественно, что я не испытывал особого восторга от этой встречи. Но почему так испугался Брайт? Почему он так лебезил перед этим Стюартом?
— О-о, мистер Воронов! — с преувеличенной, я бы сказал, сладострастной любезностью воскликнул Стюарт. — Я очень, очень рад видеть вас. Прибыли на Совещание?
Я нехотя кивнул головой.
— Ты валяй в аэропорт, Чарли, а я посижу с нашим русским коллегой, — уже совсем миролюбиво сказал Стюарт и, не ожидая приглашения, сел рядом со мной. — Имей в виду, — снова обратился он к Брайту, — что все делегации после прилета сразу проходят в комнату для почетных гостей. Журналистов туда пускать не будут. Тебе придется околачиваться в соседнем помещении. Надо быть все время начеку: вдруг кому-нибудь из руководителей или членов делегации придет в голову сделать заявление для печати. Понял?
— Но мне точно известно, что сегодня… — снова начал Брайт. Видимо, ему до смерти не хотелось уходить.
— Не твое дело, — уже прежним оскорбительно-грубым тоном перебил его Стюарт. — Могут быть любые неожиданности. Твоя развалюха на месте?
Только сейчас я заметил, что, обращаясь к Брайту, Стюарт подчеркнуто щеголял американским разговорным языком. Именно американским. В Потсдаме он отличался безукоризненно английским произношением, которое принято называть оксфордским. Этим он как бы противопоставлял себя Брайту, американскому плебею с характерным для него вульгарным жаргоном.
Теперь все было наоборот. Не только внешностью, но и манерой говорить Стюарт явно старался походить на стопроцентного «янки».
— Машина со мной, сэр, — уныло ответил Брайт.
— Садись в нее и жми в аэропорт.
— Позвольте мне хоть расплатиться…
— Расплачусь я. Отправляйся! Мистер Воронов, я надеюсь, не откажется посидеть со мной немного…
— Извини меня, Майкл, — смущенно сказал Брайт. — Сам понимаешь, дела… Я еще разыщу тебя. Прости.
Брайт уходил, ссутулившись, с низко опущенной головой. Я следил за ним, пока он не поднялся по лестнице и не скрылся из вида.
«Теперь моя очередь!» — сказал я себе, решив немедленно уйти.
— Сожалею, что нарушил вашу компанию, сэр, — любезно сказал Стюарт. — Но вы же знаете Брайта: дорвавшись до спиртного, он может выйти из строя на несколько дней. В такое-то время. Словом, я спас Чарли от него самого.
Все это он произнес добродушно-благожелательным тоном. Но я снова почувствовал крайнее раздражение. Чарли Брайт вовсе не был пьяницей! Я помню, он при случае охотно пропускал глоток-другой виски, но и только. Особого пристрастия к алкоголю он никогда не обнаруживал.
К тому же я никак не мог понять, почему этот англичанин, которого я знал как корреспондента лондонской газеты, так ведет себя по отношению к Брайту? Может быть, Чарли теперь работает в Лондоне? Но он же сам сказал мне, что руководит иностранным отделом в «Ивнинг гардиан», а это американская газета! Кто же дал Стюарту право так обращаться с журналистом, занимающим высокий пост в своей редакции? Наконец, почему Стюарт корчит из себя американца?..
— Я ухожу, — грубо сказал я. — Прощайте! — В конце концов, какого черта я сижу рядом с этим человеком? Мне бы с ним и здороваться не следовало!
— Почему? — спросил Стюарт с удивлением, в искренность которого трудно было поверить.
— Потому что не желаю иметь с вами никакого дела. После того, что произошло тогда…
— Стоп! — прервал меня Стюарт. — Ваше поведение, мистер Воронов, лишено логики.
— Какая еще, к черту, логика!
— Более того, — спокойно продолжал Стюарт, — позволю себе заметить, что вы действуете не в духе времени.
— Это еще почему?
— Насколько я понимаю, вы не желаете иметь со мной дела из-за истории с той полькой. Согласен, это был типичный эпизод «холодной войны». Но в между» народной жизни были сотни таких эпизодов. Из них, в сущности, и состояла «холодная война». Теперь ситуация изменилась! Не забудьте, что мы находимся в Хельсинки. Мы приехали сюда, чтобы перечеркнуть «холодную войну». А вы, мистер Воронов, намерены продолжать ее, так сказать, единолично. Может быть, вы считаете предстоящее Совещание ошибкой и приехали сюда, чтобы ворошить старое?
При всей моей неприязни к Стюарту нельзя было не признать, что в его словах есть здравый смысл. Я сидел в нерешительности.
— Что будем пить? — спросил Стюарт, брезгливо отодвигая стакан Брайта.
— Простите, — сухо сказал я, — мне действительно надо идти.
— Но почему? Ведь еще нет одиннадцати. Навер» ное, вас все же обидело, что я прогнал этого Брайта, Вы, по-видимому, считаете его своим другом.
— На месте Брайта… — хмуро начал я.
— Не могу представить вас на месте Брайта, — тонко улыбнувшись, перебил меня Стюарт. — Он всею лишь мелкий, ленивый репортер. Как редактор газеты, в которой он работает, я…
Он не договорил, потому что голос по радио, вновь остановив музыку, назвал его фамилию:
— Мистер Стюарт, вас приглашают к телефону, Пресс-центр, четвертая кабина. Спасибо.
«Вот здорово! — подумал я. — Сейчас он пойдет к телефону, а я расплачусь и сбегу».
Но не тут-то было.
— Бармен! — крикнул Стюарт.
Бармен явился с быстротой, неожиданной для его комплекции.
— Передайте на коммутатор, — по-прежнему громко сказал Стюарт, — чтобы меня не беспокоили. Меня здесь нет. Ни для кого! Даже для президента Соединенных Штатов!
Это было произнесено с таким расчетом, чтобы слышали все окружающие.
Бармен поклонился, поспешил к своей стойке и нырнул за нее. Видимо, там у него был телефон.
Стюарт некоторое время посматривал по сторонам, словно желая удостовериться, что его акция произвела впечатление. Затем повернулся ко мне.
— Вы редактор газеты? — удивленно спросил я, возвращаясь к прерванному разговору.
— Вам кажется, что я не гожусь для этой роли? Должен вас разочаровать. Я редактор и издатель газеты, в которой работает Брайт. Короче говоря, она принадлежит мне и он, следовательно, тоже.
— «Ивнинг гардиан»?!
— Вот именно.
— Но это же американская газета!
— Уже в течение четверти века ваш покорный слуга является гражданином Соединенных Штатов Америки, — наслаждаясь моим недоумением, веско произнес Стюарт.
— Каким же образом? — пробормотал я.
— Когда вы будете менее агрессивно настроены и согласитесь забыть о потсдамском Стюарте, я с удовольствием расскажу, как это произошло.
Воспользовавшись моим замешательством, Стюарт слегка — без всякой фамильярности — прикоснулся к моему плечу и спросил:
— Вы встречались с Брайтом после Потсдама?
— Нет. Но все равно мы старые друзья. Потсдам не забывается.
Помимо воли я преувеличил свою близость с Чарли. Уж очень мне хотелось показать этому Стюарту, что его отношение к Брайту никак не может повлиять на мое.
— Вы совершенно правы, — понимающе подтвердил Стюарт. — Брайт тоже не забыл о Потсдаме. Он даже написал о нем книжку. Называлась, кажется, «Свидетельство очевидца».
— Чарли? — удивленно переспросил я. — Вы хотите сказать, что Чарли написал что-то о Потсдамской конференции?
— Да, именно. В пятидесятых годах он выпустил книжонку о Потсдаме.
Чарли — автор книжки, да еще о Потсдаме?! Это было невероятно.
— Не приходилось читать, — пробормотал я.
— Ее и в Штатах мало кто читал, — пренебрежительно заметил Стюарт. — Мне-то самому пришлось полистать ее гораздо позже. Когда я брал этого парня в свою газету. Так что же мы будем пить?
Не дожидаясь ответа, Стюарт снова подозвал бармена.
Я сидел пораженный. Что мог написать Чарли о Потсдаме? Да еще как «очевидец»! Ведь он же ничего толком не знал и не видел! О том, что происходило в Цецилиенхофе, даже я знал больше, чем он. Кроме того, почему теперь, когда мы снова встретились, он ни слова не сказал о том, что написал книгу о Потсдаме? Впрочем, он вообще врал мне. Говорил, что руководит иностранным отделом…
Подошел бармен. Стюарт заказал себе водку со льдом.
— Вам тоже? — спросил он.
Я ответил, что у меня еще есть виски.
— Все меняется на свете, — с добродушной иронией заметил Стюарт, когда бармен отошел. — Вы знаете, какой сейчас самый популярный напиток в Штатах? Думаете, виски?
— Водка. Я бывал в Штатах.
— И даже не смирновская, а именно ваша. «Столичная». Дороже ценится. — Слово «столичная» Стюарт произнес почти по-русски и широко улыбнулся. — Простите, — снова заговорил он, — какую газету вы здесь представляете?
— Я представляю журнал. Он называется «Внешняя политика», — ответил я, уверенный в том, что этот журнал никогда не попадался на глаза Стюарту.
— Знаю, — неожиданно сказал он. — «Внешняя политика». Выходит в Москве ежемесячно. Так?
Каждый журналист немножко тщеславен. То, что Стюарт знал о существовании моего журнала, отчасти расположило меня в его пользу. Я кивнул.
— Все русские, кажется, живут на пароходе, — сказал Стюарт. — Вы тоже?
— Я — в гостинице. Только сегодня прилетел.
— А я вчера.
Мы помолчали.
— Мистер Воронов, — заговорил Стюарт, стараясь придать своим словам некую задушевность, — давайте забудем старое. В карете прошлого никуда не уедешь. Вы помните, кто это сказал?
— Помню.
— Я видел «На дне» мальчишкой. Ваш Художественный театр гастролировал тогда в Европе. Итак, давайте поставим крест на прошлом. Все в мире изменилось. Символ этих изменений — Хельсинки. Будем считать, что мы встретились впервые. Американский редактор и русский…
— Политический обозреватель.
— Отлично. Мы с вами живем сейчас в изменившемся мире.
— Да, друг Горацио, — усмехнулся я.
— Вы платите Шекспиром за Горького. Благодарю. Так вот, может быть, я был слишком настойчив в своем желании задержать вас здесь. Но, не скрою, мне хочется поговорить с вами. Так сказать, на новом этапе. В преддверии Совещания американскому редактору хочется побеседовать с советским политическим обозревателем. Разве это не естественно?
Я слушал Стюарта, отвечал ему, но продолжал думать о Брайте и о книжке, которую он написал. Наконец я не выдержал и, прервав Стюарта, спросил:
— Вы сказали, что Брайт что-то написал о Потсдаме?..
— Ерунда! — Стюарт пренебрежительно махнул рукой.
— Мы были в Потсдаме вместе, и мне интересно, что же он написал? — настаивал я.
— Что мог нависать Брайт? — пожав плечами, ответил Стюарт, — Честно говоря, я и сам не помню.
— Но все-таки?
— Обещаю, что разыщу его книжку на нью-йоркской свалке и пришлю вам. Дайте мне визитную карточку. Впрочем, ваш адрес есть на обложке журнала. Мои референты его получают.
— Спасибо. Но вы не могли бы несколько подробнее…
Стюарт подозвал бармена и заказал двойную порцию шотландского виски «Черный ярлык». Это был один из самых дорогих сортов шотландского виски, если не самый дорогой.
Стюарт вопросительно посмотрел на меня.
— Апельсиновый сок, — сказал я.
— Дайте вспомнить, — комически обреченным тоном произнес Стюарт, видя, что я смотрю на него с нетерпением. — Если мне не изменяет память, Брайт в своей книжке утверждал, что жить с вами в дружбе невозможно. Что к вам неприменимы критерии цивилизованного мира. Он описывал, например, как Сталин пытался навязать Западу свои правительства в Восточной Европе. Послушайте, мистер Воронов, — вдруг перебил сам себя Стюарт, обнажая в улыбке свои ослепительно белые — конечно, вставные — зубы. — Я вовсе не собираюсь защищать то, что он когда-то настрочил. Вы хотите назвать это антисоветской стряпней? Согласен. Впрочем, лет двадцать назад она воспринималась по-иному. Сейчас это уже анахронизм.
— Вы считаете, что с антисоветской стряпней в ваших газетах покончено? — вежливо спросил я.
— Не задирайтесь! — шутливо-снисходительно отозвался Стюарт. — Мы же договорились — новая эра! В прошлом вы тоже немало порезвились на «трубадурах империализма» и «поджигателях войны», на Пентагоне и военно-промышленном комплексе…
— Это название изобрели не мы.
— А кто же?
— Президент Эйзенхауэр. Ему было виднее.
— Ладно, не будем считаться, — снова улыбнулся Стюарт. — До семьдесят третьего вы не входили в международную авторскую конвенцию. Могли и позаимствовать. Перевернем страницу и начнем жить по-человечески, без осточертевшей грызни. Должен же для чего-нибудь войти в историю этот июль семьдесят пятого! Отныне Хельсинки не только столица Финляндии. Это и символ. Согласны?
Теперь он правильно говорил, этот Стюарт. Разумно! Черт с ним, с Брайтом и с его книгой! В конце концов, Потсдам — это уже история. Новым критерием международных отношений становятся теперь Хельсинки. Это слово прочно войдет в арсенал борьбы за мир. Надо смотреть вперед, а не назад. Вперед и только вперед!
— Согласен! — уже более дружелюбно ответил я. — Забудем о нашем старом споре. В конце концов, это уже далекое прошлое. Сюда же люди едут для того, чтобы строить будущее…
— Вот именно! — воскликнул Стюарт. — А как, по вашему мнению, будет выглядеть Заключительный акт?
— Я могу только предполагать…
— Что ж, давайте ваш вариант. Я дам свой, а потом проверим…
Стюарт усмехнулся и глотнул из стакана. Пить он, видимо, умел: сначала — водка без всякой закуски, затем — двойная порция неразбавленного виски. Другой бы на его месте давно захмелел.
— Никакого своего варианта я, естественно, дать не могу, — сказал я. — Но главный смысл документа, мне кажется, предсказать можно.
— Попробуйте.
— Главным, по-моему, является убеждение в том, что так дальше продолжаться не может. «Холодная война» изжила себя, выродилась и должна либо прекратиться, либо перерасти в горячую. А начать горячую войну значит предоставить обезьянам начать все сначала. Если они сохранятся, конечно.
Стюарт внимательно смотрел на меня:
— Дальше?
— А что дальше? — Я пожал плечами. — Остальное — дело техники. Необходимо практически обеспечить мирное сосуществование, сокращение вооружений, стабильность существующих границ, развитие экономических и культурных связей.
— Не слишком ли все просто на первый взгляд? — усмехнувшись, сказал Стюарт.
— Великое всегда просто, — пошутил я.
Но Стюарт даже не улыбнулся. Глаза его по-прежнему смотрели на меня внимательно и пытливо.
— Как известно, физика — наука внеклассовая. Во всех школах мира одинаково учат, что от соприкосновения разных электрических полюсов происходит разряд. Назовем его взрывом. Вот мне и хочется вас спросить, а как же будет с нашими системами?
— В каком смысле?
— «Два мира — две системы»! Вы так пишете в своих газетах, верно?
— Верно.
— Но тогда ваши выводы, как бы это сказать… — Стюарт пошевелил пальцами, точно пытаясь поймать нужное слово. — Если использовать марксистскую терминологию, ваши выводы несколько идеалистичны.
«В баре финской гостиницы, — подумал я, — американский газетный босс учит меня марксизму. Воистину зрелище для богов!»
— Почему же? — спокойно спросил я.
— Потому что, если не изменятся причины, останутся неизменными и следствия, — ответил Стюарт. — Если вы не изменитесь, все останется по-прежнему.
В пылу спора я не замечал, что люди, сидевшие за соседним столиком, внимательно к нам прислушивались. Я понял это, когда возле меня неожиданно оказался молодой парень в джинсах и рубашке-ковбойке. В руке он держал стакан с виски.
— Простите, — сказал парень, обращаясь ко мне, — я хотел бы выпить за вас. Но, пожалуйста, не верьте ему, — он кивнул в сторону Стюарта, протянул ко мне стакан и добавил: — Фрэд Эллиот. «Дейли уорлд».
— Газетка наших «комми». Тираж не дотягивает и до пятидесяти тысяч, — презрительно процедил Стюарт.
— Кто вы такой, сэр? — вежливо спросил его парень.
— «Электрик машинери корпорэйшн». Слыхали? — наливаясь краской, ответил Стюарт.
— Плевал я на вашу… — парень грубо выругался, — «корпорэйшн». Здесь место для журналистов!
— Но я редактор «Ивнинг гардиан»! — возмущенно воскликнул Стюарт. Он выхватил из кармана пластмассовую зеленую карточку и бросил ее на стол.
— Значит, помесь таксы с бульдогом, — спокойно констатировал парень.
Я смотрел на него с удивлением. Во-первых, он употребил нецензурное слово, которое, впрочем, теперь часто встречалось в современной американской беллетристике. Во-вторых, при чем тут «корпорэйшн»?
Парень все еще выжидающе стоял возле нашего столика со стаканом в руке.
Я встал и звонко чокнулся с ним своим бокалом, в котором еще осталось немного сока.
— Благодарю вас, — сказал я. — За тост и за совет.
Парень отошел. Когда он сел за свой столик, его соседи громко рассмеялись.
— Продолжим наш разговор, — как ни в чем не бывало сказал Стюарт, пряча в карман свою карточку; очевидно, он не носил ее на лацкане, чтобы не походить на «обыкновенного журналиста». — Он ведь у нас дружеский, не так ли, мистер Воронов? Откровенный, дружеский разговор, не так ли?
— Допустим, что так, — уклончиво ответил я. — Но я хотел бы знать, каких изменений вы от нас ждете?
— Таких, которые пойдут вам же на пользу, — пояснил Стюарт. — Только таких.
— Например?
— Все это хорошо известно, мистер Воронов! — добродушно произнес Стюарт. — Чтобы жить в мире, надо лучше знать друг друга. Но разве можно в газетных киосках вашей страны найти хотя бы одну американскую газету? «Дейли уорлд» не в счет, ее и в Штатах только коммунисты читают.
«Старая песня! — с тоской подумал я. — «У вас нет свободы печати»… «У вас только одна партия»… Как скучно!»
— Что еще?
— Я мог бы, — все так же добродушно ответил Стюарт, — вывалить на вас всю «третью корзину». Однако я не собираюсь делать это. Наши и ваши бюрократы уже и так охрипли, обсуждая ее содержимое в Женеве. Если они пришли к соглашению, то отчего бы и нам не сговориться? В конце концов, взаимопонимание зависит от людей бизнеса и журналистов в гораздо большей степени, чем от чиновников государственного департамента или министерства иностранных дел.
— Вы, кажется, причисляете себя к бизнесменам?
— В известной степени. Вы тоже не слышали о фирме «Электрик машинери корпорэйшн»?
— Не слышал, — признался я.
— Между тем она не из последних.
— Какое же отношение вы к ней имеете?
Фирма принадлежит нашей семье. Как-нибудь я расскажу вам свою одиссею.
«Еще одна неожиданность! — подумал я. — Значит, этот тип действительно не только редактор газеты, но и бизнесмен. «Фирма принадлежит нашей семье»… Чудеса в решете!»
— Никак не могу понять, — сказал я, — чего вы от нас все-таки ждете? Чтобы мы продавали ваши газеты?
— Но, мистер Воронов, это же просто символ! — возразил Стюарт. — Разумеется, гораздо важнее, чтобы ваши танки ушли из Европы.
— А что вы предлагаете взамен? Ликвидируете свои средства передового базирования? Так они, кажется, у вас называются? Что ж, давайте поторгуемся. Бизнес есть бизнес!
— Согласен, давайте торговаться. Во-первых, ваш уровень жизни еще очень невысок. Мы поможем повысить его. Продадим товары, нужные вашему населению. У вас плохие отели, рестораны, магазины. Скажите откровенно, есть у вас что-либо похожее хотя бы на этот бар? Качество обслуживания в вашей стране очень низкое. Я позволяю себе говорить вполне откровенно…
— Валяйте, валяйте, — отозвался я, употребляя одно из жаргонных словечек Чарли.
Наш разговор прервался, ибо музыка вновь смолкла и нежный голос диктора сказал:
— Атеншен, атансьон, ахтунг! Ледиз энд джентльмен, медам э месье, майне дамен унд хэррен!
Стюарт невольно прислушался.
— Очередной пресс-релиз о делегациях, прибывших на Совещание, будет к услугам господ журналистов завтра в пресс-центре начиная с девяти часов утра. Сенкью, мерси, данке шен, киитос.
Текст объявления был произнесен сначала по-английски, а затем повторен по-французски, по-немецки, по-русски и, наконец, насколько я мог догадаться, по-фински.
— Кто бы мог подумать, что финский язык станет официальным языком такого Совещания, — иронически улыбнулся Стюарт.
— Боюсь, что вам еще об очень многом предстоит подумать, — в тон ему ответил я.
— Вот как! — протянул Стюарт. — Однако, как говорят французы, вернемся к нашим баранам. Итак, мистер Воронов, мы могли бы оказать вам весьма эффективную помощь. Да и не только вам. Жизненный уровень стран Восточной Европы тоже сильно отстает от западноевропейского. Посоветуйте им отказаться от плановой экономики. Они нуждаются в нашей помощи не меньше, чем вы. Вот тогда, мистер Воронов, мирное сосуществование станет не просто лозунгом, но реальным делом. Чему вы улыбаетесь?
— Вспомнил старый анекдот.
— Какой?
— Один купец… ну, коммерсант, бизнесмен, предлагает другому купить у него повидло и… секундные стрелки для часов.
— Повидло?
— Нечто вроде джема или варенья.
— При чем тут часовые стрелки?
— Точно такой же вопрос второй купец задает первому и заявляет, что повидло он возьмет, а стрелки ему не нужны. Тогда первый отвечает, что это невозможно.
— Почему?
— Потому, что стрелки и повидло перемешаны. Брать надо либо то и другое, либо ничего.
— Не понимаю аналогии.
— Чего же тут не понять? Ваш бизнес, мистер Стюарт, перемешан с политикой. Ваше изобилие перемешано с кровью.
— Мистер Воронов!..
— Простите, я не хотел вас обидеть. Но ведь у нас откровенный дружеский разговор! Я хотел сказать, что ваше изобилие неотделимо от безработицы, расизма, террора. Оно связано с богатством одних и нищетой других. Я не отрицаю ваши достижения в области техники и сервиса. Нам есть чему у вас поучиться.
— Это я и предлагаю!
— Бескорыстно?
— Бескорыстного бизнеса не бывает. Бескорыстной бывает только благотворительность! За помощь надо платить!
— Чем, мистер Стюарт? Если деньгами и товарами, мы согласны. Но вы же требуете другой платы.
— Какой? Уж не хотите ли вы сказать, что мы посягаем на вашу социальную систему?
— На словах — нет. Это было бы слишком наивно. Но мне кажется, на деле вы хотите приобрести такие рычаги, с помощью которых ее можно было бы видоизменить. Короче говоря, мы с вами по-разному понимаем слово «Хельсинки». А ваш «бизнес» нам уже некогда предлагали. Только он назывался иначе.
— Как?
— План Маршалла.
— Вас опять тянет в далекое прошлое.
— Уроки истории не проходят даром. В свое время мы отказались от этого плана, хотя были разорены войной. Тысячи наших сел и городов лежали в руинах. Неужели вы думаете, что мы примем такой же план теперь, когда видим мир с высоты наших космических кораблей?
— Любой бизнес невозможен без компромисса! — возразил Стюарт.
— Но он предполагает взаимную выгоду. Какое равноправие может быть между партнерами, если один из них сядет в долговую яму?
— Вы драматизируете события, мистер Воронов.
— Вовсе нет. Я оптимист и верю в победу здравого смысла.
— Он уже победил! Столь дорогая вашему сердцу Потсдамская конференция длилась две недели. Ее участники пробирались сквозь непроходимые джунгли. Совещание же в Хельсинки займет всего два дня.
— Плохо считаете, мистер Стюарт. Для того чтобы Потсдам стал реальностью, надо было разгромить фашизм. На это ушло четыре года. А для того чтобы состоялось нынешнее Совещание, понадобилось куда больше времени! Нашей стране и ее друзьям пришлось приложить немало усилий, чтобы Декларация 1966 года воплотилась в жизнь.
— Вы считаете созыв этого Совещания исключительно своей заслугой?
— Отнюдь нет. Я лишь хочу напомнить, что путь к нему был долог и труден. Запад весьма неохотно шел нам навстречу.
— Значит, вы нас заставили?
Я покачал головой.
— Вас заставило совсем иное: позор вьетнамской войны, растущие безработица и инфляция, воля народов к миру и, наконец, здравый смысл. Вы же считаете, что он уже победил…
— Мистер Воронов, не нужно иронизировать! — с упреком сказал Стюарт. — Скажите честно, разве вашим соотечественникам не надоели очереди, хронический дефицит и все такое прочее? Или вы скажете, что все это вам нравится и вы не завидуете нашему изобилию?!
— Нет, не скажу… — после паузы ответил я. — Но ваше изобилие — палка о двух концах. В тридцатых годах вы топили в океане кофе, чтобы на него не снизились цены… Так?
— Тогда были годы депрессии, — пожал плечами Стюарт.
— Это известно. Значит, изобилие и нищета. Ну, а сейчас? Вам некуда девать деньги? Поэтому вы вбиваете их в ракеты и самолеты? Хотите поддержать курс доллара?
— Мы тратим много денег на вооружение, потому что в еще больших размерах это делаете вы, — возразил Стюарт.
— Советская военная угроза? Разговоры о ней просто камуфляж. Вы преследуете совсем другую цель. По крайней мере, преследовали до сих пор.
— Интересно какую?
— Как минимум две цели. Во-первых, обеспечить себе военное преимущество.
— А во-вторых?
— Вы хотите заставить нас гнаться за вами. В области вооружений. Не дать нам возможности тратить больше средств на те самые товары, отели, бары… Словом, вы меня понимаете.
— Беспочвенная подозрительность! — воскликнул Стюарт. — Не будем читать друг у друга в душах. Я предложил вам выгодную сделку! Жду вашего ответа.
— Каковы же условия этой сделки? Передовую технологию вы даете нам, а безработицу оставляете себе? Пятую авеню и Таймс Сквер — нам, а Гарлем — себе? Великолепные жилые дома и магазины нам, а астрономическую квартирную плату себе?
— Вы забываете, что средние заработки у нас гораздо выше, чем у вас.
— Как можно это забыть? «Голос Америки» ежедневно напоминает нам об этом. Но продолжим обсуждение предлагаемой вами сделки. Итак, всем хорошим, что у вас есть, вы хотите поделиться с нами, а все страшное оставите себе? Беретесь отделить повидло от секундных стрелок? Но если это отделимо, то почему вы у себя дома не покажете, как это делается? Какая могла бы начаться замечательная жизнь! Магазины переполнены товарами, и у всех есть деньги, чтобы их купить! Современнейшие заводы работают на полную мощность, и в стране нет ни одного безработного! К тому же безграничная свобода самовыражения, а на улицах никто не стреляет, не похищает людей, не взрывает в воздухе самолеты. Гангстеры переучиваются на учителей воскресных школ. Хозяева порнобизнеса переключаются на производство детских сосок. Военно-промышленный комплекс выпускает аттракционы для Диснейленда. Мистер Стюарт, вы помните легенду о царе Мидасе?
— Как, как?
— Древнегреческий царь Мидас обладал способностью превращать в золото все, к чему прикасался. В том числе и хлеб насущный. В результате умер от голода. Собираясь озолотить нас, оставляете ли вы за нами право выбора?.. Кстати, вы упомянули о наших танках. А как же все-таки быть с вашими базами вокруг нашей страны?
— При чем тут базы? — пожал плечами Стюарт. — До тех пор, пока страны Варшавского Договора, ну, словом, пока ваш блок не…
— Варшавский Договор был заключен после того, как вы создали НАТО. Спустя несколько лет.
— Ладно, оставим это, — сказал Стюарт, решительным движением отодвигая в сторону свой уже пустой стакан. — Итак, вы полагаете, что вся эта орава политических боссов едет сюда, чтобы заверить вас в нерушимости европейских границ? То есть через тридцать лет согласиться с тем, с чем не соглашались ни Черчилль, ни Трумэн? Предоставить вам выгодные экономические сделки, кредиты на льготных условиях, поблагодарить за то, что вы все это приняли, и разъехаться по домам? Уж не думаете ли вы, что во главе американского правительства стоит Гэсс Холл?
— Я полагаю, что ни одна из сторон не рассчитывает на благотворительность другой, — заметил я. — Только на здравый смысл.
— А я не сомневаюсь, — сказал Стюарт категорическим тоном, — что в главном документе Совещания будет ясно сказано, что вы обязуетесь сделать в ответ на наш режим благоприятствования.
— Что ж, мистер Стюарт, поживем — увидим, — ответил я, — ждать осталось не долго. Две ночи и один день.
Вдруг раздался голос:
— Михаил! Миша!..
Возле одного из соседних столиков стоял человек и приветливо махал мне. Это был Вернер Клаус, журнал лист из ГДР. После знакомства в Потсдаме мы с Вернером встречались не раз и в Москве и в Берлине.
«Что бы ему появиться на полчаса раньше! — с досадой подумал я. — Был бы удобный повод распрощаться с этим Стюартом! Но лучше поздно, чем никогда!»
Как и я, Клаус был уже далеко не молод, но то ли занимался спортом, то ли соблюдал диету, то ли просто от при-> роды оставался стройным, подтянутым, худощавым.
Я поднялся навстречу направлявшемуся ко мне Клаусу.
— Давно? — коротко спросил Вернер. Он прилично говорил по-русски.
— Сегодня. Точнее, несколько часов назад.
Стюарт смотрел на нас вопросительно.
— Мистер Клаус из Германской Демократической Республики, — сказал я. — А это мистер Стюарт из Штатов. Ты ведь говоришь по-английски, Вернер?
— Немного, — ответил Клаус.
— Не посидите ли с нами, мистер Клаус? — предложил Стюарт.
— Боюсь помешать вашему разговору. Кроме того, меня ждут. — Клаус показал на свой столик.
— Может быть, присоединитесь все же к нам? — повторил свое приглашение Стюарт.
Он почти вынудил меня остаться с ним, а теперь заманивал Вернера. Зачем ему это было нужно? Был ли он просто любителем поспорить? Сомневаюсь. Скорее всего, ему хотелось выяснить аргументацию оппонента, проникнуть в его методологию. Зачем? Вероятно, для того, чтобы предвидеть возможные возражения против его статей. Заранее выяснить, какими аргументами располагает будущий оппонент. Информировать о них своих дипломатов. А может быть, и не только дипломатов.
Но ведь и я хотел выяснить, какие атаки могут предприниматься на нас накануне Совещания. Это очень пригодилось бы для моей будущей статьи.
Теперь Стюарт, видимо, решил, что я уже не представляю для него интереса, и хотел взяться за Вернера.
— Хотя бы на несколько минут, — просительным тоном сказал Стюарт.
В конце концов Клаус помахал оставленным друзьям в знак того, что задерживается, и сел за наш столик.
— Итак, мистер Клаус, — сразу начал Стюарт, — две Германии на одном Совещании. Это сенсация!
— Что же делать, мистер Стюарт, — сухо сказал Клаус. — Такова объективная реальность.
— Скорее чистой воды мистика!
— Что вы хотите этим сказать? — нахмурившись, спросил Клаус.
— Две Германии — это уже перебор.
— Вам хотелось, чтобы их было пять? — иронически спросил Клаус.
— Наоборот. Я предпочел бы одну, — с улыбкой ответил Стюарт. — Думаю, что со мной согласились бы многие немцы.
— Вы не очень-то думали о немцах, когда предлагали раздробить Германию на три или даже на пять государств.
— Что вы имеете в виду? — несколько растерянно спросил Стюарт.
— Я имею в виду американо-английские предложения в Тегеране и Ялте, — насмешливо ответил Клаус. — Планы Моргентау, Уэллеса, госсекретаря Хэлла… Слыхали?
— Возможно, мы и предлагали нечто похожее. Но отдадим должное стране, которую представляет наш советский друг. Если говорить о реальном, а не предполагаемом разделе Германии, пальму первенства нужно отдать Советскому Союзу. Не так ли?
— Советский Союз не согласился на раздел Германии, — спокойно сказал Клаус. — Добились его именно вы. В своих зонах. Все остальное — логическое следствие вашей политики. Не забудьте, мистер Стюарт, что я, немец, живу в Берлине и хорошо помню, как все это было. Извините, — он поднялся со своего места. — Мне все-таки надо идти. Ты где? — обратился Клаус ко мне. — На «Калинине»?
— В гостинице «Теле».
— Я разыщу тебя. — Он коснулся моего плеча и направился к своему столику.
— Мне тоже пора, — сказал я, вставая.
— Я очень сожалею, мистер Воронов, — сказал Стюарт, тоже поднимаясь, — что разговор с нашим немецким другом несколько противоречил той обстановке мира и согласия, которую должно символизировать предстоящее Совещание.
— Не по его вине, — сухо сказал я.
— А как же наш спор? Он так и остался незаконченным?
— Не будем предвосхищать события, мистер Стюарт. Первого августа все станет ясно. Простите меня, я хотел бы на прощание задать вам один вопрос личного характера. Англичане, кажется, не очень любят такие вопросы, но у американцев вполне принято их задавать. Скажите, пожалуйста, вам не жалко было покидать Англию?
Стюарт ответил не сразу. Его глаза за стеклами массивных очков сощурились в усмешке.
— Стареющие страны, — сказал он, — надо бросать, как и стареющих женщин.
— Понятно, — ответил я. — Спасибо. Спокойной ночи.
Подойдя к стойке, я расплатился за виски и сок, вышел на улицу и только теперь вспомнил, что у меня нет машины. Стюарт, конечно, подвез бы меня, но возвращаться и просить его об этом мне не хотелось. Волей-неволей пришлось бы продолжать разговор. Впрочем, было бы любопытно подробнее расспросить его, каким образом он превратился из английского журналиста в американского бизнесмена, судя по всему весьма состоятельного. Особенно занимала меня та маска стопроцентного американца, которую надел на себя Стюарт. Кого же он, собственно, представлял? Уж не тех ли, кто лишь временно, формально смирился с неизбежностью Совещания в Хельсинки и на следующий же день после его окончания начнет действовать в своих собственных, далеко не мирных интересах?
Ладно! Было бы непростительной наивностью считать, что все вчерашние ястребы превратились сегодня в голубей.
После разговора со Стюартом я испытывал крайне неприятное чувство. Это было нечто большее, чем раздражение, это была горечь. Я понимал причину, хотя и не сразу сознался в ней самому себе. Дело было в том, что Стюарт безжалостно развенчал в моих глазах Чарли Брайта.
Я не ожидал, что горькая правда о Брайте способна так сильно ранить меня. В конце концов, что такое Брайт на фоне события, столь огромного по своему историческому масштабу?! Да и Потсдам уже давно ушел в глубь времен.
Тем не менее я не мог забыть о Брайте. Предательство не имеет сроков давности!
Я вспомнил наш прощальный разговор в Берлине. Несмотря на все разглагольствования Чарли о роковой и непреодолимой силе бизнеса, я не считал его способным на предательство. В какой-то мере он олицетворял для меня послевоенные союзнические отношения. Символом этих отношений являлся Потсдам, а Брайт был в моей памяти неразрывно связан с Потсдамом.
Теперь, если верить Стюарту, Чарли предал Потсдам. Что он такое написал, этот сукин сын? Переметнулся в лагерь «холодной войны»? Дезертир, перебежчик!
Я посмотрел на часы. Было четверть первого. Работает ли еще городской транспорт? Может быть, прогуляться до гостиницы? Но пешком, да еще в незнакомом городе, мне туда быстро не добраться. «Ладно, — решил я — где наша не пропадала, возьму такси».
Около часа ночи я вошел в свой номер. Лежавшая на столике чистая бумага напомнила мне, что я сегодня так и не написал ни слова.
Быстро раздевшись, я лег в постель и погасил свет.
«Спать, спать!» — приказывал я себе. Но время шло, а уснуть не удавалось. Я вспоминал сегодняшний день — он казался мне бесконечно длинным, — думал о Стюарте, о Чарли, о Потсдаме…
Нет, забывать Потсдам нельзя. Есть незримая связь между тем, что было Тогда, и тем, чему предстоит совершиться Завтра. Что бы ни писали потом стюарты и брайты, Потсдам доказал, что компромисс возможен, согласие достижимо, если его хотят достигнуть. Что он такое говорил, этот Стюарт, непонятно как превратившийся из англичанина в американца? Что в Потсдаме ничего не было достигнуто? Что ни о чем не договорились? Но это ложь, ложь! То, что я сам видел в Потсдаме, о чем слышал, что позже узнал из протоколов Конференции, сплеталось сейчас воедино в глубинах моей памяти.
Воспоминания тех далеких дней овладели мной и с неодолимой силой повлекли назад, в Прошлое…
В три часа сорок пять минут пополудни прекратилось похожее на тихий морской прибой шуршание гравия под колесами тяжелых лимузинов, которые доставляли участников Конференции из Бабельсберга в Цецилиенхоф. Многочисленная охрана уже заняла свои места вокруг замка.
Без трех минут четыре Трумэн, Черчилль, Сталин, а также члены их делегаций и переводчики появились в зале заседаний. Ровно в четыре они расположились за «круглым столом».
— Продолжим наше обсуждение, джентльмены, — сказал Трумэн, посмотрел на Сталина и приветливо улыбнулся.
…Они расстались совсем недавно. В три часа, буквально накануне открытия сегодняшнего заседания Конференции, Трумэн, сопровождаемый Бирнсом и Боленом, посетил Сталина. Визит был очень коротким. По совету Бирнса Трумэн приехал с таким расчетом, чтобы для продолжительных разговоров времени не осталось.
За столом заседаний Трумэн по-прежнему чувствовал себя хозяином положения. Кроме того, рядом был Черчилль. Английский премьер не упускал случая, чтобы ввязаться в любой спор, и, как правило, конечно, на стороне Трумэна.
Но когда американскому президенту предстояло снова оказаться один на один с советским лидером, он испытывал некоторое беспокойство. Особых причин для этого как будто не было. Впервые приехав позавчера в «маленький Белый дом», Сталин вел себя как вежливый и тактичный гость. Только один раз он позволил себе ироническое замечание, да и то по адресу Черчилля. На вчерашнем заседании Конференции, Сталин тоже держался спокойно, если не считать неожиданной короткой атаки, в которую он перешел, когда обсуждение уже почти окончилось. Но и ее объектом был Черчилль.
Тем не менее Трумэн охотно согласился с Бирнсом, когда тот предложил, чтобы сегодняшнее посещение резиденции генералиссимуса носило характер формального ответного визита вежливости. Президент все-таки опасался, как бы Сталин не вынудил его сказать лишнее, что-нибудь раскрыть или обещать, словом, сделать нечто такое, в чем потом пришлось бы раскаиваться.
Однако была еще и другая причина, заставлявшая Трумэна тревожиться. Он боялся, как бы Сталин по каким-либо признакам не догадался, что у американцев появился новый, решающий козырь, что они овладели рычагом, с помощью которого можно заставить землю вращаться, так сказать, в обратном направлении. Того же молчаливо опасался и Бирнс. Поэтому он и посоветовал Трумэну до предела ограничить время встречи.
Кроме того, государственный секретарь Соединенных Штатов вообще делал все от него зависящее, чтобы ни один важный вопрос, неотложно требовавший решения, не обсуждался и тем более не решался в частных беседах между главами государств.
Трумэн считал, что отчет Гровса должен прийти в течение ближайших часов, в худшем случае — суток. Следовательно, всего лишь какие-нибудь сутки отделяли Трумэна от той минуты, когда он должен был стать полновластным хозяином мира.
Черчилль жаждал, чтобы Конференция оказалась бы для него новым источником славы, чтобы она подтвердила его репутацию спасителя Великобритании от фашистского нашествия.
Что же касается шестидесятилетнего Джеймса Ф. Бирнса, то этот невысокий, казалось, сплетенный из одних жил и мускулов, человек полагал, что именно ему история уготовила стать главной движущей силой Конференции, ее скрытой от посторонних глаз могучей пружиной.
Эту свою роль Бирнс не собирался уступать никому — ни Трумэну, ни Черчиллю, ни Сталину.
Кроме переводчика со Сталиным был только Молотов. К удовольствию Бириса, разговор между главами государств вообще не касался Конференции.
Сталин познакомил Трумэна с полученными в Москве сведениями о том, что японцы готовы вступить в переговоры о перемирии. Однако безоговорочную капитуляцию император Японии отвергал. Так он писал своему послу в Москве. Копию этого документа Сталин показал Трумэну.
О, как хотелось американскому президенту смять и разорвать в клочки эту протянутую Сталиным бумагу! Скоро, очень скоро настанет время, когда он сможет просто стереть Японские острова с карты мира, утопить их в океане…
Но Трумэн, разумеется, сдержался, внимательно прочитал документ и передал его Бирнсу.
Не дожидаясь, пока государственный секретарь США ознакомится с письмом японского императора, Сталин медленно, словно размышляя вслух, сказал:
— На это письмо можно не обращать никакого внимания. Сделать вид, что оно нам неизвестно. Можно, наоборот, дать понять японцам, что, кроме безоговорочной капитуляции, им ничего не остается.
— Я думаю, — поспешно ответил Трумэн, — что разумнее всего пока не обращать внимания. — Он был озабочен лишь тем, чтобы до отчета Гровса не принимать никаких решений, касающихся Японии.
Бирнса задело, что Сталин не только не поинтересовался его мнением о послании императора, но и не дождался, пока он его прочтет.
Позже, в машине по дороге в Цецилиенхоф, Бирнс сказал Трумэну:
— Сталин, видимо, хотел проверить, насколько мы заинтересованы в его помощи, нуждаемся ли мы в ней по-прежнему.
— Какие у него основания сомневаться в этом? — нервно спросил Трумэн. — Ведь он же не знает, что мальчик родился и оказался достаточно шустрым…
Действительно, из трех государственных лидеров, заседавших за столом Конференции, только Сталин ничего не знал об успешном испытании в Аламогордо.
Выполняя поручение президента, военный министр Стимсон посетил английского премьера и рассказал ему — правда, в самых общих чертах — о том, что проект, некогда имевший кодовое название «Трубчатые сплавы», наконец осуществлен.
Как доложил Стимсон Трумэну, английский премьер был весьма обрадован. Но у военного министра создалось впечатление, что Черчилль так привык считать осуществление атомного проекта бесконечно долгим делом, что до него просто не дошло практическое значение успеха в Аламогордо. Он не понял, что этот успех является предвестником атомной бомбы, так сказать, сочельником атомного рождества.
Впрочем, до подробного доклада Гровса Трумэн и не собирался посвящать Черчилля во все обстоятельства дела. Его теперь больше волновало другое: как вести себя со Сталиным? Дать ему понять, что он, Трумэн, уже является полным хозяином положения, или все-таки подождать известий от Гровса?
В конце концов Трумэн решил подождать. Но в глубине души он уже считал себя главным действующим лицом Конференции.
Трумэн не знал, что на эту роль также претендует человек по имени Джеймс Ф. Бирнс, государственный секретарь Соединенных Штатов Америки.
Этот подвижный, безукоризненно одевавшийся человек с постоянной добродушно-иронической усмешкой на удлиненном лице, с густыми черными бровями, из-под которых настороженно и хитро глядели маленькие глаза, с редкими волосами, седеющими на висках, решил восемнадцатого июля 1945 года, в день второго заседания «Большой тройки», впервые во всеуслышание заявить о себе на международной политической арене.
…Со стороны могло показаться, что нет на свете людей более близких, чем Трумэн и Бирнс. Казалось, они были единомышленниками во всем, и в первую очередь во взглядах на американскую внешнюю политику.
Да и как могло быть иначе? Став хозяином Белого дома, Трумэн предложил пост государственного секретаря— в сущности, второй по значению после президента пост в руководстве страной — именно Бирнсу. Главным советником президента во время длительного путешествия на «Аугусте» был Бирнс. Наконец, без Бирнса не начиналась ни одна партия в покер — эту карточную игру президент предпочитал всем остальным развлечениям, не считая музыки.
Лишь много времени спустя, когда Трумэн уже покинет Белый дом, а Бирнс — государственный департамент, в Вашингтоне заговорят о том, что Бирнс обращался с президентом, как председатель сената с не в меру прытким сенатором-новичком, а президент не раз жаловался, что государственный секретарь приписывал ему слова, которых он никогда не произносил.
В чем же состояла правда?
Дело заключалось в том, что у Бирнса был свой тайный счет к Трумэну.
В свое время, будучи сенатором от штата Южная Каролина, Джеймс Ф. Бирнс очень хотел стать вице-президентом США.
Но Рузвельт предпочел некоего Гарри Трумэна.
Противники Бирнса часто называли его типичным пролазой, друзья отдавали дань его политическому чутью и умению ориентироваться в сложной обстановке.
Прочно обосновавшись в окружении Рузвельта, Бирнс безоговорочно поддерживал в сенате законопроекты президента и прослыл своим человеком не только на Капитолийском холме, но и в Белом доме.
Впоследствии он будет утверждать, что Рузвельт в случае успеха на выборах 1944 года обещал ему пост вице-президента.
До тех пор Джеймс Бирнс и Гарри Трумэн были близкими друзьями. Уверенный в поддержке Рузвельта, Джеймс даже просил своего друга Гарри выдвинуть его кандидатуру в вице-президенты на предстоявшем предвыборном съезде демократической партии. Трумэн якобы охотно на это согласился.
Через несколько лет, уже оказавшись в отставке, Трумэн заявит — возможно, и не без оснований — что хотел честно выполнить свое обещание и сдержал бы слово, если бы не Роберт Ханнеган. Этот бывший босс демократической партии из штата Миссури не без активной поддержки Трумэна стал ее национальным председателем. Именно Ханнеган неожиданно объявил, что Рузвельт выдвигает кандидатуру Трумэна на пост вице-президента…
Сенатор от Южной Каролины был возмущен всем случившимся и затаил неприязнь и к Рузвельту и к Трумэну. Но бывший президент теперь уже покоился в могиле. А Трумэн, оказавшись в Белом доме, тотчас пригласил к себе Бирнса и конфиденциально предложил ему заменить часто болеющего Стеттиниуса. Бирнс подумал тогда, что новый президент решил честно с ним расплатиться.
Так Джеймс Ф. Бирнс стал государственным секретарем Соединенных Штатов Америки. Назначая его на этот пост, Трумэн, однако, не просто расплачивался с долгами. Бирнс, этот искушеннейший политикан, был необходим новому президенту, который не имел никакого опыта в управлении государством и крайне нуждался в помощи. Продемонстрировав свою личную и политическую симпатию к Бирнсу, Трумэн надеялся надолго включить его в свою упряжку в качестве, так сказать, коренника. Его мало беспокоило, что Бирнс не отличался особенно высокой общей культурой и никогда прежде не занимался международными делами.
Трумэн был уверен, что его собственной культуры с избытком хватит на двоих. Что же касается дипломатии, то он не считал ее наукой и полагал, что мощь не затронутых европейской войной Соединенных Штатов позволит ему разговаривать с разоренными странами Европы так, как крупный босс разговаривал бы с владельцами мелких предприятий, оставшимися без средств и попавшими к нему в кабалу.
Бирнс поощрял Трумэна. Вопреки Леги, он верил в успех атомной бомбы. Высмеивал страх перед русскими. Не сомневался, что любые переговоры с ними можно и нужно вести только с позиции силы.
Во всем поддерживая президента, Бирнс втайне все же относился к нему свысока. Творцом послевоенной американской политики он считал не Трумэна, а себя. Главным советником президента здесь, в Бабельсберге, по его мнению, являлся именно он, а не Дэвис, не Стимсон и тем более не Леги.
До поры до времени Бирнс мирился с тем, что остается как бы в тени Трумэна.
Но сегодня, восемнадцатого июля, он решил выйти на яркий солнечный свет. На сегодняшнем заседании ему предстояло быть докладчиком — так решили министры иностранных дел, готовившие повестку дня вечерней встречи «Большой тройки». Ему предстояло впервые поставить на Конференции основные вопросы, ради которых она собралась. Вчерашнее заседание являлось предварительным. Главное должно было прозвучать сегодня. Именно сегодня Сталин и Черчилль наконец поймут, кто представляет американскую политику в Бабельсберге.
Сегодняшнее заседание должно было стать «американским». Бирнс уже сообщил Трумэну о повестке дня, которую выработали утром министры иностранных дел, и о том, что докладчиком будет государственный секретарь США.
Трумэн был удовлетворен: выдвигая на первый план Бирнса, он оставлял за собой право произнести решающие слова.
Но сам Бирнс вовсе не хотел быть лишь доверенным лицом своего босса. Он полагал, что вчера, на первом заседании, Трумэн вел себя недостаточно решительно. В глубине души он радовался этому обстоятельству, предвкушая то впечатление, которое произведет сегодня в роли докладчика.
Вчера Джеймса Ф. Бирнса знала только Америка. Сегодня ему предстояло стать в один ряд с людьми, решавшими судьбы мира.
Итак, стрелки часов показывали без трех минут четыре. Сталин, Трумэн и Черчилль одновременно появились в зале заседаний Цецилиенхофа. Трумэн был одет как всегда: двубортный темный костюм, белая сорочка, галстук в горошек, двухцветные летние туфли. На Сталине и Черчилле была военная форма.
На этот раз кино- и фотокорреспондентов в зал не допустили. Поэтому исчезла и та атмосфера приподнятости, торжественности, которая сопутствовала вчерашнему заседанию.
Главы государств направились к круглому столу. За ними потянулись сопровождающие.
Бирис шел почти рядом с Трумэном, в то время как члены других делегаций двигались в некотором отдалении от своих руководителей.
Государственный секретарь заранее решил, что войдет в зал именно так.
Подойдя к столу, Сталин, Трумэн и Черчилль обменялись короткими рукопожатиями. Затем Трумэн подошел к своему креслу, подождал, когда сядут Сталин и Черчилль, сел сам и будничным, деловым тоном сказал:
— Продолжим заседание, джентльмены!
Как и вчера, Бирнс занял место рядом с Трумэном.
Звездный час его приближался. Быстрым взглядом он обвел присутствующих. Перед Сталиным, как и вчера, лежали чистый лист белой бумаги и твердая темно-зеленая коробка папирос. Справа от него сидели Молотов и одетый в серую форму советского дипломата Вышинский. Слева — тоже в дипломатической форме — молодой человек в очках, переводчик Павлов.
Черчилль, грузно ссутулившись, уже зажал в зубах незажженную сигару. Справа от него сел Иден, слева — переводчик майор Бирс и Эттли. Во втором ряду, а также за маленькими столиками, стоявшими у стен, расположились члены делегаций, советники, помощники, секретари. Сотрудников охраны на этот раз в зале не было.
Бирнс нетерпеливо посмотрел на Трумэна, ожидая, что тот предоставит ему слово. Но его опередил Черчилль.
— Один вопрос вне порядка дня, джентльмены, — сказал он. — Вопрос, правда, не такой уж важный в свете того, что нам предстоит решать, но все же я хотел бы его поставить…
«Какого черта!» — с раздражением подумал Бирнс. На ленче у Трумэна, продолжавшемся почти два часа, Черчилль произносил непрерывные монологи, жалуясь на тяжелые экономические потери, с которыми Англия вышла из войны. Похоже было, что английский премьер страдает недержанием речи.
Как истый американский бизнесмен от политики, Бирнс презирал слабость. Он знал, конечно, что Черчилль считается одной из самых ярких личностей современности, слышал, что ему принадлежит несколько книг (хотя ни одной из них не читал).
Но как только он понял, что Черчилль — в какие бы красивые слова это ни облекалось — просто-напросто тянется к американскому кошельку, им овладела снисходительная неприязнь к английскому премьеру, свойственная богачу, на деньги которого зарится бедный родственник.
Теперь Черчилль, видимо, решил перебежать дорогу ему, Бирнсу, сорвать эффект его первого самостоятельного выступления на международной арене. Бирнс почувствовал, что этот болтливый толстяк все больше раздражает его. Трумэн же вместо того, чтобы натянуть вожжи, почему-то смотрел отсутствующим взглядом…
А Черчилль, как будто назло Бирнсу, продолжал добродушно-ворчливым тоном:
— Многие из нас, очевидно, помнят, что в Тегеране представителям печати было очень трудно получить какие-либо сведения о нашей встрече. А в Ялте, — он с усмешкой поглядел на Сталина, — уже просто невозможно. Так вот, джентльмены, я хочу поставить вас в известность, что сегодня в Берлине находятся около ста восьмидесяти корреспондентов. Они рыскают в окрестностях в поисках информации о том, чем мы тут занимаемся, и находятся в состоянии возмущения, даже ярости, я бы сказал!..
Черчилль снова посмотрел на Сталина, как бы давая понять, что адресует свой упрек именно ему.
Но Сталина, казалось, заинтересовала только названная Черчиллем цифра.
— Сто восемьдесят? — переспросил он. — Но это же целая рота! Кто их сюда пропустил?
— Конечно, они находятся не здесь, не внутри этой зоны, а в Берлине, — пояснил Черчилль. — Кроме того, я вовсе не против секретности. Более того, я считаю ее необходимой. Но мне кажется, что надо как-то успокоить журналистов…
Бирнс с упреком посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая, долго ли председатель намерен терпеть эту болтовню? Потом демонстративно взглянул на часы.
Но Черчилль либо делал вид, что ничего не замечает, либо уже не мог остановиться.
— Поэтому, — продолжал он, — мне хотелось бы внести предложение. Если мои коллеги не возражают, то я, будучи старым газетным волком, мог бы взять на себя роль миротворца. Я готов встретиться с журналистами, объяснить, почему мы пока что не можем сообщить им подробности наших переговоров, и одновременно выразить сочувствие им… Короче говоря, журналистам надо, так сказать, погладить крылышки, и они успокоятся.
Бирнс, кажется, понял, в чем дело. «Ларчик открывался просто: Черчилль хотел лишний раз покрасоваться перед журналистами…
— Чего, собственно, хотят эти журналисты? — негромко спросил Сталин. — Каковы их требования?
«О боже! — с отчаянием подумал Бирнс. — Теперь Черчилль начнет разглагольствовать об этих требованиях!»
Но терпение, как оказалось, иссякло и у Трумэна.
— Я полагаю, — сухо сказал президент, — что у всех нас есть дела поважнее. А журналистами пусть занимаются те представители делегаций, которым это поручено.
Черчилль обиженно поджал губы. Он посмотрел на Сталина, как бы ища у него сочувствия. Но Сталин, по-видимому потеряв всякий интерес к происходящему, сосредоточенно разминал папиросу.
— Я вовсе не горю желанием стать агнцем, предназначенным для заклания, — пытаясь обратить все в шутку, проговорил Черчилль, обращаясь к Трумэну. — Я готов пойти на переговоры с журналистами, если генералиссимус Сталин, в случае необходимости, поддержит меня своей артиллерией и танками.
Но Сталин не принял шутки Черчилля или пропустил ее мимо ушей.
Воспользовавшись этим, Трумэн сказал:
— Сегодня наши министры подготовили повестку дня и рекомендуют ее для рассмотрения. По договоренности с министрами докладчиком выступает мистер Бирнс.
Сбитый с толку предыдущими словопрениями, Бирнс почувствовал себя так, будто все это время стоял на сцене и ждал, когда поднимется занавес. А теперь, когда занавес наконец Поднялся и его оставили наедине с переполненным залом, он не знал, как выглядит, в порядке ли его грим и одежда. Однако Бирнс, быстро справившись с минутной растерянностью, взял папку, протянутую ему Боленом, сделал движение, чтобы встать, но вспомнил, что и вчера — да и сегодня — главы делегаций говорили, не поднимаясь с кресел, и остался на своем месте.
— Джентльмены! — начал Бирнс. — На совещании министров иностранных дел было решено включить в сегодняшнюю повестку дня следующие вопросы…
Раскрыв папку и с трудом преодолевая привычную скороговорку, он медленно прочел:
— Первый вопрос: о процедуре и механизме для мирных переговоров и территориальных требований. Второй вопрос: о полномочиях Контрольного совета в Германии в политической области. И, наконец, третий вопрос — польский. В частности, о ликвидации эмигрантского польского правительства в Лондоне.
Бирнс посмотрел сначала на Идена, потом на Молотова, как бы ожидая подтверждения. Иден учтиво склонил голову. Молотов сидел неподвижно. Впрочем, Бирнсу показалось, что он едва заметно кивнул.
— В связи с первым вопросом, — снова заговорил Бирнс, — я хотел бы напомнить, что на вчерашнем заседании в принципе было решено создать Совет министров иностранных дел и поручить ему подготовку проекта Мирного договора и созыва Мирной конференции.
Бирнс встретился взглядом со Сталиным, и ему показалось, что советский лидер слегка прищурился.
— Правда, — торопливо произнес Бирнс, — по этому вопросу возникли некоторые разногласия. Функции Совета министров не были точно определены. На вчерашнем заседании генералиссимус Сталин поднял вопросе взаимоотношениях нового Совета с уже существующей Европейской консультативной комиссией. Не было окончательно решено, включать или не включать в Совет представителя Чан Кайши. Я рад довести до сведения участников Конференции, что на нашем подготовительном совещании проект, предложенный американской делегацией, был в принципе одобрен, хотя по пункту первому — о составе Совета — представитель советской делегации резервировал право внести поправку и сделать замечания.
Сталин внимательно слушал, но взгляд его был спокойно-холоден. Это настораживало Бирнса. Ему показалось, что Сталин, которому Молотов, конечно, со всеми подробностями рассказал о решениях, принятых министрами, только и ждет случая, чтобы поймать докладчика на какой-либо неточности. Поэтому, напоминая о разногласиях насчет состава учреждаемого Совета, Бирнс прежде всего имел в виду вчерашние сомнения Сталина.
— Итак, первой и важнейшей задачей Совета министров, — продолжал успокоенный молчанием Сталина Бирнс, — будет составление проектов мирных договоров с Италией, Румынией, Болгарией, Венгрией и Финляндией. Подготовка мирного договора для Германии также является важнейшей обязанностью Совета.
Он снова сделал выжидательную паузу. Но никто из присутствующих не проронил ни слова.
Бирнс с радостью отметил про себя, что Сталин — так же, как и несколько часов назад Молотов, — не распознал подготовленной для них ловушки. Она была тщательно замаскирована. Бирнс гордился тем, что самолично разработал ее механику, посвятив в свой план только президента. Ловушка состояла в том, что страны Восточной Европы объединялись в одном списке с такой типично западной страной, как Италия. Если Сталин не будет против этого возражать, то вполне законным станет вывод, что восточноевропейские правительства должны создаваться по итальянскому образцу. Присутствие же в Италии союзных войск сделает этот образец вполне приемлемым для Англии и Соединенных Штатов.
На совещании министров Бирнс сделал все для того, чтобы придать оглашаемому им списку стран как бы формальный, чисто перечислительный характер. Однако он опасался, что на заседании «Большой тройки» Сталин не даст себя провести. Но советский лидер, как видно, проглотил приманку вместе с крючком.
Уже привычной своей скороговоркой, стремясь подальше уйти от щекотливой темы мирных договоров, Бирнс перечислил другие функции учреждаемого Совета министров — мирное урегулирование территориальных споров, сотрудничество с Объединенными нациями. Он предложил ликвидировать Европейскую консультативную комиссию, передав ее полномочия Союзным Контрольным Советам по Германии и по Австрии.
— Таким образом, — закончил Бирнс свою длинную речь, — предложенный американской делегацией проект учреждения Совета министров иностранных дел в основном одобрен, за исключением оговорки советской делегации, о которой я упомянул вначале. Благодарю вас.
Итак, дебют состоялся. Дебют и бенефис одновременно. Бирнсу удалось-таки связать свое имя с первым, по существу, реальным вопросом, который предстояло решить Конференции. Более того, судя по всему, он усыпил бдительность не только Молотова, но и самого Сталина. Правда, Бирнса несколько раздражало, что президент слушал его речь как будто не очень внимательно.
Едва Бирнс успел об этом подумать, как Сталин слегка приподнялся на своем месте, явно собираясь вступить в разговор. Бирнс похолодел: видимо, до Сталина все-таки дошло, что ему подготовили ловушку.
Но вместо этого Сталин негромко заметил:
— Здесь было сказано, что у советской делегации имеется оговорка, касающаяся состава Совета министров. В целях достижения единодушия мы ее снимаем.
Бирнс облегченно улыбнулся и кивнул Трумэну. Президент понял смысл этого сигнала и не без торжественности объявил:
— Следовательно, проект об учреждении Совета министров принят без возражений. Совет учреждается в составе министров иностранных дел Великобритании, Советского Союза, Китая, Франции и Соединенных Штатов. Переходим ко второму вопросу…
— Наши министры иностранных дел хорошо поработали, — раздался голос Черчилля.
Сталин, настроенный, видимо, по-прежнему благодушно, утвердительно покачал головой.
— Безусловно, безусловно, — сказал он.
«Что ж, — подумал Бирнс, — все идет отлично. Конференция продвигается вперед, словно поезд по хорошо укатанным рельсам и при поднятых семафорах».
— Переходим к следующему вопросу, — объявил Трумэн, — о политических полномочиях Контрольного Совета в Германии.
Докладывать по этому вопросу снова предстояло Бирнсу. Он раскрыл свою папку и уверенным голосом человека, полностью овладевшего положением, сказал:
— В процессе обсуждения названного президентом вопроса у нас возникли некоторые разногласия. Мы решили создать подкомиссии, состоящие из экспертов всех трех делегаций. Они еще не закончили свою работу. Тем не менее мы решили обратиться с просьбой, чтобы главы правительств высказались о политических полномочиях Контрольного Совета в Германии. Мы приносим извинения, что не смогли представить окончательные суждения по таким трудным и сложным вопросам, как экономические, связанные с Германией, а также вопрос о германском флоте…
Бирнс собирался говорить еще долго. Он считал, что его план удался: сегодняшний день Конференции был задуман им как «американский», таким он и становился. Бирнс не учел только, что у Черчилля был другой план.
Английский премьер, конечно, понимал, что отныне не ему, а Трумэну уготована роль главного выразителя западной политики везде и всюду, в том числе в Европе. Важнее всего для британского премьера было обеспечить, с благословения Америки, английское влияние в Европе и изгнать оттуда русских. Если он хотел добиться этой цели, ему ничего не оставалось, как всемерно помогать Трумэну.
Но у Черчилля была и другая важнейшая задача: сделать все для того, чтобы на Конференции возникла конфронтация между Трумэном и Сталиным.
Черчилль до сих пор сокрушался, что ему не удалось добиться такой конфронтации между Рузвельтом и Сталиным в Ялте. Покойный президент понял намерение своего младшего партнера. О, разумеется, он ни на минуту не забывал об интересах Запада! Но ссоры со Сталиным решительно избегал и даже ставил на место Черчилля, когда его попытки вбить клин между Соединенными Штатами и Советским Союзом становились слишком откровенными.
То, чего Черчилль не смог добиться в Ялте, он решил во что бы то ни стало осуществить в Бабельсберге. Но сделать это надо было так, чтобы его намерения не стали явными, чтобы конфронтация между Сталиным и Трумэном возникла как бы сама собой.
Не дав Бирнсу закончить речь, бесцеремонно оборвав его на полуслове, Черчилль сказал:
— Я хочу поставить один вопрос. Здесь не раз употреблялось слово «Германия». Я хотел бы спросить, что, по мнению участников Конференции, означает сейчас «Германия»? Можно ли использовать это понятие в том же смысле, как до войны?
Бирнс едва удержался, чтобы не ответить какой-нибудь резкостью. Однако промолчал, надеясь, что Трумэн не даст строптивому английскому премьеру увести Конференцию в сторону.
Но вопрос Черчилля, видимо, застал Трумэна врасплох.
— Как понимает этот вопрос советская делегация? — растерянно спросил американский президент.
Сталин не торопился с ответом.
Вчера вечером Молотов информировал советскую делегацию о повестке дня, выработанной на завтра. Заседание делегации затянулось далеко за полночь. На нем еще раз было тщательно проанализировано стремление расчленить Германию, все еще существующее среди американцев. Выступая 9 мая 1945 года с обращением к народу, Сталин заявил, что Советский Союз не собирается «ни расчленять, ни уничтожать Германию». Чеканная формула эта предварительно обсуждалась и шлифовалась в Политбюро. Тем не менее некоторые американские деятели сеяли слухи о том, что Советский Союз заинтересован в разделе Германии.
Сейчас Сталин безмолвно спрашивал себя и одновременно членов своей делегации: случаен ли вопрос, заданный Черчиллем и Трумэном? Сыграют ли этот вопрос и ответ на него какую-нибудь роль, когда речь пойдет о послевоенном германском государстве и об изменениях германских границ в пользу Польши и Советского Союза?
— Германия — сегодняшняя объективная реальность, — сказал Сталин, как бы выдвигая эту мысль на обсуждение собравшихся. Его ближайшие помощники едва заметно наклонили головы в знак согласия. — Германия есть то, чем она стала после войны, — уже более твердо продолжал Сталин. — Никакой другой Германии сейчас нет. Я так понимаю этот вопрос.
— Можно ли говорить о Германии, какой она была до войны, скажем в 1937 году? — втягиваясь в разговор, начатый Черчиллем, спросил Трумэн.
— Почему? — возразил Сталин. — Надо говорить о Германии, как она есть в 1945 году.
— Но она же все потеряла в 1945 году! — повысил голос Трумэн. — Германии сейчас фактически не существует!
— Германия представляет, как у нас говорят, географическое понятие, — слегка разведя руками, сказал Сталин. — Будем пока понимать так, — мирно добавил он. — Нельзя же абстрагироваться от результатов войны.
— Да, но должно же быть дано какое-то определение понятия «Германия»! — раздражаясь, в еще более повышенном тоне ответил Трумэн. — Я полагаю, что Германия, скажем, 1886 или 1937 года — это не то, что Германия сегодняшняя!
О Бирнсе, казалось, забыли. Он едва сдерживал возмущение, тщетно ждал паузы, чтобы продолжить доклад и тем самым прекратить этот нелепый, схоластический, по его мнению, спор. Трумэн напрасно дал себя втянуть в бесплодную дискуссию.
— Германия изменилась в результате войны, — негромко сказал Сталин. Он как будто нарочно старался говорить тем тише, чем громче говорил Трумэн. — Так мы ее и принимаем.
— Я вполне согласен с этим, — уже спокойнее произнес Трумэн. — Но все-таки должно же быть дано некоторое определение понятия «Германия»?
Это прозвучало просительно и, пожалуй, даже жалобно.
«На кой черт?!» — с гневом подумал Бирнс. Несмотря на весь свой опыт, он не мог проникнуть в скрытый смысл того, что сейчас происходило. Он не понимал, что нетерпеливый Черчилль и вызывающе спокойный Сталин преследовали в этом внезапно возникшем споре далеко идущие цели.
Сталину, видимо, надоела словесная перепалка. Выражение его лица мгновенно изменилось.
— Может быть, говоря о довоенных границах Германии, — сказал Сталин, глядя на Трумэна, — имеется в виду установить германскую администрацию в Судетской части Чехословакии? Это область, откуда немцы изгнали чехов, — добавил он снисходительно-поясняюще.
Бирнсу наконец стало ясно, что спор идет отнюдь не по формальному поводу. Признать Германию «как она есть в 1945 году» значило согласиться с тем, что значительная ее часть уже принадлежит Польше— причем Польше, дружественной Советскому Союзу. Это означало подтвердить согласие и с тем, что Восточная Пруссия и ее центр Кенигсберг являются отныне советской территорией.
Бирнс подумал, что Трумэн, втянутый в спор Черчиллем, а затем Сталиным, не понимает всей его серьезности и просто хочет оставить за собой последнее слово.
— Может быть, все же будем говорить о Германии, как она была до войны, в 1937 году? — тем временем повторил свое предложение Трумэн.
Сталин выбил трубку о дно массивной хрустальной пепельницы.
— Формально, конечно, можно принять и эту дату, — прежним невозмутимо-спокойным тоном сказал он. — Однако вряд ли это будет верно по существу. Например, в то время Восточная Пруссия принадлежала Гитлеру. Но… — Сталин сделал паузу и неожиданно улыбнулся. — Если в Кенигсберге появится немецкая администрация, мы ее прогоним. Обязательно прогоним!
В зале засмеялись. Обескураженные Трумэн и Бирнс видели, что смеются не только русские, но и американцы и англичане.
Это следовало немедленно прекратить.
— На Крымской конференции было условлено, что территориальные вопросы должны быть решены на Мирной конференции, — быстро произнес Трумэн и сразу понял, что хватил через край. Лицо Сталина приняло угрюмо-сосредоточенное выражение. Не нужно было в столь демонстративно-категорической форме подвергать сомнению права Советского Союза, к тому же предопределенные ялтинскими решениями. Чтобы смягчить впечатление, Трумэн решил вернуть разговор в прежнее русло. — Как же мы определим понятие «Германия»? — спросил он.
Сталину, по-видимому, все это окончательно надоело.
— Вот что, — решительно сказал он. — Давайте определим западные границы Польши, и тогда яснее станет вопрос о Германии. — На мгновение он задумался. — Я очень затрудняюсь сказать, что такое теперь Германия. Это страна, у которой нет правительства, нет определенных границ… Она разбита на оккупационные зоны. Вот и попробуйте определить, что такое Германия. Это просто разбитая страна.
Наступила пауза.
— Может быть, мы все-таки примем в качестве исходного пункта границы Германии 1937 года? — на этот раз уже явно просительным тоном произнес Трумэн.
Сталин развел руками:
— Исходить из всего можно. В этом смысле можно взять и 1937 год. Но, — он снова помолчал, — только как исходный пункт. Это просто рабочая гипотеза для удобства нашей работы. Объективной же реальностью является та, которая сложилась в результате разгрома гитлеризма.
— Итак, мы согласны взять Германию 1937 года в качестве исходного пункта, — с облегчением объявил Трумэн, делая вид, что расслышал лишь первую часть ответа Сталина.
«Ну и чего ты добился? — подумал Бирнс. — Практически использовать эту формулу все равно не удастся. Сталин заранее предупредил, что принимает ее лишь в качестве рабочей гипотезы!»
— Мы не закончили со вторым вопросом повестки дня, — напомнил Трумэн.
Вторым был вопрос о Контрольном Совете, точнее, о его полномочиях в политической области.
Сталин заявил, что советская делегация ознакомилась с предложениями министров по этому вопросу и согласна с ними. Он внес небольшую поправку: предложил исключить из документа несколько строчек; в них оставалась лазейка, которую нацисты могли использовать в своих интересах. Кроме того, он высказал пожелание, чтобы редакционная комиссия отредактировала текст документа.
— Для этой цели уже создана подкомиссия, — буркнул Бирнс.
Он был недоволен ходом заседания. Ведущую роль у него отняли. Самое же обидное состояло в том, что сделал это Трумэн. Зачем было затевать никчемный спор со Сталиным?
— Хорошо, — сказал Сталин в ответ на слова Бирнса. — Возражений нет.
— Может быть, завтра утром министры еще раз посмотрят этот документ после того, как его представит редакционная комиссия?
Это сказал молчавший до сих пор Иден.
— Так будет, конечно, лучше, — охотно согласился Сталин.
— Здесь, в проекте, — держа перед глазами розданный американцами документ и как бы вновь перечитывая его, сказал Черчилль, — говорится об уничтожении немецких вооружений и других орудий войны. Однако в Германии имеется ряд экспериментальных установок большой ценности. Было бы нежелательно уничтожать эти установки.
— В проекте, — возразил Сталин, — сказано так: захватить или уничтожить.
— Верно! — воскликнул Черчилль. — Здесь сказано именно так. Но мы можем найти применение этим установкам! Или распределить их между собой.
— Можем, — подтвердил Сталин.
«Опять начал свою игру в мнимые поддавки!» — со злостью подумал Бирнс.
Но он ошибся. Словно забыв о Германии, Сталин вдруг сказал:
— Советская делегация имеет проект по польскому вопросу. На русском и английском языках. Я просил бы ознакомиться с этим проектом.
Все увидели, как помощник Молотова Подцероб тотчас передал советскому министру папку.
Трумэн переглянулся с Черчиллем, что-то шепотом спросил у Бирнса и, не глядя на Сталина, но обращаясь явно к нему, сказал:
— Я предлагаю дослушать доклад Бирнса о совещании министров, а потом ознакомиться с вашим проектом.
Он слегка поклонился в сторону Бирнса, как бы предоставляя ему слово.
Но Бирнс с ужасом почувствовал, что говорить ему, в сущности, уже не о чем. Да, на утреннем совещании министров было решено включить польский вопрос в повестку дня. Когда Бирнс в начале заседания перечислял пункты повестки, ему ничего не оставалось, как сообщить об этом. Он полагал, что право детализации польского вопроса, как, впрочем, и всех других, должно было принадлежать ему как сегодняшнему докладчику.
Теперь инициативу перехватил Сталин. Надо было во что бы то ни стало вырвать ее из его рук!
Но как это сделать? Времени на раздумья не оставалось.
— Министры иностранных дел, — торопливо начал Бирнс, — согласились рекомендовать главам правительств обсудить польский вопрос с двух сторон: о ликвидации эмигрантского польского правительства в Лондоне и о выполнении решений Крымской конференции о Польше в части проведения там свободных и беспрепятственных выборов.
Бирнс решительно не знал, что ему говорить дальше. Детали польского вопроса на совещании министров не обсуждались. Однако препятствовать его обсуждению здесь было уже невозможно.
Сталин полуобернулся в сторону Молотова. Советский министр раскрыл папку, переданную ему Подцеробом, и прочел:
— «Заявление глав трех правительств по польскому вопросу.
Ввиду образования на основе решений Крымской конференции Временного польского правительства национального единства, а также ввиду установления Соединенными Штатами Америки и Великобританией с Польшей дипломатических отношений, уже ранее существовавших между Польшей и Советским Союзом, мы согласились в том, что правительства Англии и Соединенных Штатов Америки порывают всякие отношения с правительством Арцишевского и окажут Временному польскому правительству национального единства необходимое содействие в немедленной передаче ему всех фондов, ценностей и всякого иного имущества, принадлежащего Польше и находящегося до сих пор в распоряжении правительства Арцишевского и его органов, в чем бы это имущество ни выражалось, где бы и в чьем бы распоряжении ни находилось в настоящее время».
Молотов прочел эту длинную фразу ровным, монотонным голосом, почти не заикаясь. Дальше в заявлении речь шла о том, чтобы весь польский военно-морской и торговый флот, находящийся еще в подчинении правительства Арцишевского, был немедленно передан польскому правительству национального единства.
Черчилль сидел нахмурившись. В том, что он сейчас услышал, не было для него ничего нового. Вопреки всем его усилиям, в Ялте действительно было решено распустить правительство «лондонских поляков» и дать возможность сражавшейся Польше создать свое правительство национального единства. Черчилль, однако, надеялся, что верные ему «лондонские поляки» тем или другим способом сохранят свою власть.
Теперь его надежды рушились.
Кончив чтение, Молотов захлопнул папку, положил ее перед собой и принял свою обычную неподвижную позу.
«Итак, бой начался», — с тревогой и в то же время со странным облегчением подумал Черчилль. Он испытал облегчение потому, что очень устал ждать. Тревогу же он ощущал потому, что над столом Конференции стала нависать тень ялтинских решений, которые он считал губительными для Запада.
Черчиллю казалось, что он понял тактику русских. Они будут выдвигать на первый план те аспекты ялтинских решений, которые им выгодны, и сделают вид, что других аспектов, выгодных. Западу, просто не существует. А на самом деле они существуют!
Да, «лондонское правительство» еще в Ялте было обречено — спорить по этому поводу сейчас уже не имело смысла. Да, Польша должна получить дополнительные территории на Западе — на этот счет в Ялте тоже договорились.
Но ялтинские решения — так казалось Черчиллю — все-таки давали возможность атаковать их если не «в лоб», то с «флангов». Первым объектом такой атаки должны были стать новые границы Польши. Возражать против расширения территории послевоенной Польши за счет Германии не следовало — это Черчилль понял еще в Ялте. Довоенная Германия постоянно угрожала Польше. Во время фашистской оккупации польский народ понес неисчислимые жертвы. Это, безусловно, давало Польше право на расширение ее западных границ, тем более что земли, на которые она претендовала, некогда ей принадлежали.
Но каков должен быть размер новых территорий, предоставляемых Польше? Вот вопрос, по которому можно еще поспорить!
В Ялте Сталин настаивал, чтобы будущая польская граница проходила по Одеру и западной Нейсе.
В конце концов договорились, что восточная граница Польши пройдет вдоль так называемой «линии Керзона», установленной после первой мировой войны, с отступлением от нее в некоторых районах от пяти до восьми километров в пользу Польши. Что же касается западных и северных границ, то было решено, что Польша должна получить здесь «существенное приращение территорий». О реальных размерах этого «приращения» предполагалось консультироваться с новым польским правительством, избранным надлежащим демократическим путем. Окончательно определить западную границу Польши решили на Мирной конференции. Таким образом, вопрос о выборах нового «демократического», то есть проанглийского, правительства должен был явиться для Черчилля вторым объектом атаки.
С тем, что территория Польши будет расширена, Черчилль примирился. Но он был решительно против значительного ее расширения. Он отчаянно дрался против этого в Ялте, утверждая, что Польше нельзя давать больше того, с чем она может справиться. «Если мы так напичкаем германской пищей польского гуся, — острил он, — то у него произойдет несварение желудка».
Когда ялтинское решение о Польше было опубликовано, Черчилль не слишком огорчился. Границы Польши все же не были в нем точно установлены. Предстояли консультации с польским правительством. Кроме того, окончательное решение вопроса откладывалось до Мирной конференции, а сроки ее даже еще не обсуждались.
Почему Черчилль так решительно боролся против существенного расширения границ Польши? Он мечтал о восстановлении такой Германии, которая, находясь в полной зависимости от Англии, в то же время оставалась бы достаточно сильной, чтобы по-прежнему служить постоянной угрозой для Советского Союза. Он не желал отторжения от Германии значительных территорий, полагая, что это ослабит ее сверх меры.
Не хотел Черчилль и того, чтобы поляки видели в Советском Союзе державу, благодаря которой их страна значительно расширила свою территорию и не только получила новые возможности для успешного государственного строительства, но и обезопасила себя от любых поползновений со стороны Германии.
Черчилль хотел, чтобы Польша была антирусской, чтобы она помнила о колонизаторской политике русского царизма. В его помыслах Польша оставалась такой, какой была при Пилсудском, Беке и Рыдз-Смиглы, — антисоветской «санационной» державой, составной частью «санитарного кордона». Именно такой ее сумело бы сохранить «лондонское правительство», окажись оно у власти в Варшаве.
Ни одной из своих сокровенных мыслей Черчилль не мог прямо высказать здесь, в Цецилиенхофе. Но втайне он надеялся, что вместе с Трумэном сумеет осуществить подкоп под фундамент того послевоенного здания, которое неуклонно воздвигал Советский Союз в лице Сталина, и что это здание рухнет, еще будучи недостроенным.
На первом же этапе Конференции — пока что — Черчилль решил всячески осложнять любой вопрос, касающийся Польши, — разумеется, в том случае, если этот вопрос будет выдвигаться Советским Союзом.
Когда Молотов кончил читать советское заявление, Черчилль сказал:
— Господин президент, я хотел бы внести некоторые дополнения. Прежде всего хочу напомнить, что основная тяжесть в польском вопросе ложится на британское правительство. Когда Гитлер напал на Польшу, мы вступили с ним в войну, а потом приняли поляков у себя, дали им убежище. Лондонское польское правительство не располагает сколько-нибудь значительным имуществом, но имеется двадцать миллионов фунтов золотом в Лондоне, которые блокированы нами. Это золото является активом центрального польского банка.
— Двадцать миллионов фунтов стерлингов? — переспросил Сталин.
— Приблизительно, — ответил Черчилль. — Разумеется, это золото не принадлежит лондонскому польскому правительству, но вопрос, где его блокировать и в какой банк перевести, должен быть разрешен нормальным путем. К этому я хотел бы добавить, — Черчилль бросил взгляд на внимательно слушавшего его Сталина, — что здание польского правительства в Лондоне теперь освобождено и польский посол больше не живет в нем. Чем скорее Временное польское правительство назначит своего посла, тем лучше…
Говоря о ныне действующем в Варшаве польском правительстве национального единства, Черчилль в большинстве случаев именовал его просто «временным».
— Однако, — продолжал он, — возникает вопрос: каким образом дезавуированное ныне польское правительство в Лондоне в течение пяти с половиной лет финансировалось? Оно финансировалось британским правительством. Мы, именно мы предоставили им за это время примерно сто двадцать миллионов фунтов стерлингов.
Черчилль говорил еще долго. Это была самая длинная его речь с начала Конференции. Он подробно перечислял затраты, которые английское правительство понесло на содержание Арцишевского и его министров, на армию Андерса, а теперь — на трехмесячную денежную компенсацию всем увольняемым служащим-полякам.
Трумэн одобрительно кивал головой, время от времени переглядываясь с Бирнсом. Тактика Черчилля была им понятна. Многословно расписывая заботы, с которыми сталкивается сейчас английское правительство в связи с решением вопроса о будущем Польши и поляков, Черчилль как бы перекладывал все эти заботы на Сталина, пытаясь увести Конференцию от главных проблем, связанных с новыми границами Польши и с признанием правительства национального единства. Как опытный политик, Черчилль время от времени делал отступления в расчете на то, что они понравятся Сталину. Так, например, он осудил недавнее выступление генерала Андерса, заявившего своим войскам в Италии, что если они вернутся в Польшу, то русские «отправят их в Сибирь». Кроме того, он пожелал дальнейших успехов новому польскому правительству. Но тут же снова обратился к трудностям, возникающим перед английским правительством в связи с польскими делами, и наконец потребовал от нынешнего польского правительства заверения в том, что возвращающиеся на родину поляки будут иметь полную свободу и экономическую обеспеченность.
Внимательно слушая Черчилля, Трумэн размышлял, какую позицию ему следует сейчас занять. Твердо он усвоил только одно — все окончательные решения по польскому вопросу необходимо отложить до Мирной конференции. К тому времени соотношение сил наверняка резко изменится. Сталин не имел ничего против такой Конференции, но видел основную ее задачу в том, чтобы санкционировать решения, которые будут приняты здесь, в Цецилиенхофе.
Слушая Черчилля, Сталин все больше убеждался в том, что и английский премьер и американский президент не хотят полной демилитаризации Германии. Именно потому они и возражают против того, чтобы установить границу новой Польши по реке Одер до того места, где в нее впадает западная — именно западная, а не восточная — Нейсе. Это с их стороны не просто упрямство. Ведь в первом случае немецкие города Штеттин и Бреслау (считая эти города исконно своими, поляки называли их «Щецин» и «Вроцлав») оставались бы на территории Германии, во многом усиливая ее индустриальную, а следовательно, и военную мощь.
По этой же самой причине Сталии, в свою очередь, настаивал на границе по западной Нейсе. Он отнюдь не собирался вновь усиливать Германию, предпочитая видеть соседом Советского Союза дружественную сильную Польшу.
«В этом, именно в этом вся суть дела!» — думал Сталин, слушая, как Черчилль перечисляет цифры понесенных Великобританией убытков. В конце концов главные вопросы всплывут на поверхность. Но поставить их сейчас — значит вызвать лицемерное негодование союзников, которые начнут категорически отрицать приписываемые им намерения…
Вместо того чтобы спорить с Черчиллем о денежных потерях Великобритании, Сталин невозмутимо спросил английского премьера:
— Читали ли вы проект русской делегации о Польше? Он был роздан еще до начала этого заседания.
Черчилль почувствовал, как кровь прихлынула у него к лицу. Сталин, кажется, издевался над ним! Да, проект был роздан. К тому же Молотов только что прочел его вслух.
— Моя речь является ответом на проект русской делегации! — с вызовом крикнул Черчилль.
— В каком смысле?
Сталин имел все основания задать этот вопрос. В проекте советской делегации говорилось, что правительство Арцишевского ликвидируется, а польские вооруженные силы и вооружения передаются законному правительству в Варшаве. Что Черчилль мог ответить Сталину? Ведь он же сам объявил, что лондонское правительство дезавуировано!
— В том смысле, — не глядя на Сталина, угрюмо сказал Черчилль, — что в принципе я согласен. Но, — он привстал со своего места и энергично взмахнул рукой, — при условии, что будет принято во внимание то, что я сейчас сказал.
Это прозвучало довольно бессвязно. Трумэн и Бирнс были уверены, что Сталин немедленно воспользуется тем, что ответ Черчилля был столь нелогичен.
Но Сталин мягко и сочувственно сказал:
— Я понимаю трудность положения британского правительства. Я знаю, что оно приютило польских эмигрантов. Я знаю, что, несмотря на это, бывшие польские правители причинили много неприятностей правительству Великобритании. Я понимаю трудность положения британского правительства, — еще более сочувственно повторил Сталин. — Но я прошу иметь в виду, — продолжал он, — что наш проект не преследует задачи усложнить положение британского правительства и учитывает трудность его положения. Поверьте, — Сталин повернулся в сторону Черчилля, — у нашего проекта только одна цель: покончить с неопределенным положением, которое все еще имеет место в польском вопросе, и поставить точки над «и».
Он сделал паузу и уже совсем иным тоном, сурово и жестко сказал:
— Господин Черчилль утверждает, что эмигрантское правительство ликвидировано. Но на деле правительство Арцишевского существует. Оно имеет своих министров. Оно продолжает свою деятельность, имеет свою агентуру, свою базу и свою печать. Все это создает неблагоприятное впечатление. Наш проект имеет целью с этим неопределенным положением покончить. Если господин Черчилль укажет пункты в этом проекте, которые затрудняют положение правительства Великобритании, я готов их исключить.
Сталин снова сделал короткую паузу, едва заметно усмехнулся и прежним сочувственным тоном закончил:
— Наш проект не имеет целью затруднять положение британского правительства…
Черчилль чувствовал себя так, словно его попеременно окунали то в теплую, то в ледяную воду.
— Надо выручать Уинни, — шепотом сказал Бирнс на ухо Трумэну.
Но Иден, в свою очередь, успел шепнуть Черчиллю: «Выдержка, сэр!» — и английский премьер овладел собой.
Надменно усмехнувшись, он сказал с подчеркнутой вежливостью:
— Мы совершенно согласны с вами, генералиссимус. Но в то же время вы не можете препятствовать тем или другим лицам — я говорю сейчас о поляках — жить в Англии и разговаривать друг с другом. Да, эти люди встречаются с членами парламента и имеют в парламенте своих сторонников. Но, — Черчиллю показалось, что Сталин собирается подать ему реплику, и решил опередить его, — мы как правительство с ними никаких отношений не имеем. Я лично и мистер Иден никогда с ними не встречались, и с тех пор, как господин Миколайчик вошел в состав нынешнего польского правительства и уехал в Варшаву, я даже не знаю, что делать с оставшимися поляками. Повторяю: я никогда с ними не встречаюсь. Я не знаю, что делать, если Арцишевский гуляет по Лондону и болтает с журналистами. Но что касается нас, мы считаем Арцишевского и его министров несуществующими, ликвидированными в дипломатическом отношении, и я надеюсь, что скоро они будут совершенно неэффективны…
Трумэн, Бирнс и даже Эттли — с тех пор, как этот человек появился за столом Конференции, он так и не проронил ни одного слова — смотрели на Черчилля со снисходительным сочувствием. Они понимали, что, сбивчиво отмежевываясь от Арцишевского, Черчилль говорит неправду. Разумеется, планы этого честолюбивого поляка не всегда совпадали с планами Черчилля. Но оба они одинаково хотели возродить антисоветскую, контрреволюционную Польшу, которая находилась бы в теспом экономическом и политическом союзе с Англией. Если бы Арцишевского или Черчилля спросили, что они предпочитают: создать дружественную Советскому Союзу новую Польшу или повременить с ее освобождением войсками Красной Армии, оба наверняка выбрали бы второе. На судебном процессе в Москве были полностью раскрыты подрывные действия Арцишевского и его эмиссаров против сражавшейся Красной Армии. Находясь в Лондоне, Арцишевский конечно же не мог действовать независимо от правительства Англии и персонально от Черчилля. Поэтому-то попытка английского премьера отмежеваться от Арцишевского выглядела столь наивно и беспомощно. После того как еще в Ялте была предрешена ликвидация эмигрантского правительства, Черчиллю, разумеется, не оставалось ничего другого, как утверждать, что оно ликвидировано.
Но форма, в которую он облек это утверждение, могла вызвать лишь снисходительно-сочувственную улыбку.
Поняв это, Черчилль нахмурился.
— Теперь, — мрачно продолжал он, — я хотел бы привлечь ваше внимание к судьбе польской армии. Это очень серьезный вопрос. Мы должны быть осторожны, когда дело касается армии. Она может взбунтоваться, и мы понесем большие потери. Не забудьте, что мы имеем значительную часть польской армии и на своей территории, например в Шотландии.
Это было серьезное предупреждение. После беспомощных жалоб на то, что премьер-министр Великобритании не знает, как поступить, если Арцишевский гуляет по Лондону и болтает с журналистами, оно прозвучало весомо.
Перехватив враждебный взгляд Сталина, Черчилль подумал, что его ссылка на польскую армию может быть истолкована как попытка саботировать одно из основных ялтинских решений и, пожертвовав Арцишевским, сохранить его войска.
— Наша цель, — поспешно сказал Черчилль миролюбивым тоном, — одинакова с целями генералиссимуса и президента. Мы только просим доверия и времени, а также вашей помощи по созданию в Польше таких условий, которые притянули бы к себе этих поляков.
Последнюю фразу он произнес быстро, как бы между прочим, но смысл ее сразу дошел до всех. Черчилль пытался подменить вопрос о ликвидации польского эмигрантского правительства, за которое отвечал он, вопросом об условиях жизни в нынешней Польше, за которые якобы должен был отвечать Сталин.
Трумэн был недоволен этим. Вопрос о ликвидации лондонского правительства значился в повестке дня заседания, а повестка дня докладывалась государственным секретарем Соединенных Штатов. Произвольно менять ее никто не имел права. Конечно, вопрос о Польше как таковой в свое время станет одним из основных. Напомнить, что главный разговор о Польше еще впереди, следовало. Но только не Черчиллю…
Словом, Трумэн был недоволен ходом заседания. Но что именно сердило его? Упорство Черчилля? То, что пришлось столько времени потратить на разговоры о судьбе «лондонских поляков» или на спор о том, «что такое теперь Германия»?..
Разочарован был сегодняшним заседанием и Черчилль. Главным поводом к тому служило странное, как ему казалось, поведение Трумэна. Нет, он не смог бы предъявить президенту Соединенных Штатов никаких конкретных упреков. Трумэн в общем не отступал от ранее согласованных с Черчиллем позиций относительно будущего Германии, судьбы восточноевропейских государств, в частности Польши, хотя все эти вопросы по-настоящему еще и не обсуждались.
Черчиллю казалось, что Трумэн повинен в другом. Президент США вел себя недостаточно активно и явно остерегался идти на конфронтацию со Сталиным, которой жаждал он, Черчилль. Его настораживало и одновременно раздражало, что Трумэн держался сейчас иначе, чем во время их первой встречи.
Наблюдая за Трумэном в часы заседания, Черчилль замечал, что президент то и дело поглядывает на дверь, ведущую в комнаты американской делегации, точно чего-то ожидая. И каждый раз с досадой убеждается, что опять вошел не тот, кого он ждет…
«Впрочем, может быть, я ошибаюсь?» — думал Черчилль.
Нет, английский премьер-министр не ошибался.
Председательствуя на заседании и поневоле активизируясь, когда начиналась очередная схватка, Трумэн и в самом деле не мог отвлечься от мыслей, неотступно владевших им все это время. Он думал об отчете Гровса. Его он ждал, на него возлагал все свои надежды.
Самолет, который уже летел сейчас над южными широтами Америки или над водными безднами Атлантики, должен был доставить не волшебную палочку — объект детских вожделений — и не покрытый плесенью кувшин со всемогущим джинном, а нечто неизмеримо большее, нечто такое, чего еще никогда не порождала человеческая фантазия, — подтверждение того, что атомная бомба из апокалипсического видения стала реальным оружием, готовым к употреблению.
Вот почему Трумэн с таким нетерпением поглядывал на дверь, вот почему с тревогой всматривался в каждого американца, входившего в зал, где шло заседание, вот почему надолго задумывался, когда ход Конференции не требовал от него активного вмешательства…
Сейчас настала минута, когда такое вмешательство было необходимо.
— Я не вижу никаких существенных разногласий между генералиссимусом и премьер-министром, — примирительно сказал Трумэн. — Насколько я понимаю, мистер Черчилль просит только доверия и времени, чтобы устранить все затруднения, о которых он говорил. Поэтому, мне кажется, не будет больших трудностей в урегулировании этого вопроса. Тем более что мистер Сталин сказал, что готов вычеркнуть спорные пункты. В решении Ялтинской конференции предусматривалось, что после установления нового правительства в Польше должны быть как можно скорее проведены всеобщие выборы на основе всеобщего избирательного права.
— Правительство Польши не отказывается провести выборы беспрепятственно, — вставил Сталин, словно удивленный тем, что здесь почему-то возник столь ясный вопрос. — Давайте передадим этот проект министрам иностранных дел, — добавил он.
— Поскольку мы обсудили все, что представил нам мистер Бирнс, — Заметил Трумэн, — хочу спросить: должен ли я поручить министрам готовить повестку на завтра?
— Хорошо было бы, — отозвался Сталин.
Трумэн собирался уже закрыть заседание, как вдруг снова заговорил Черчилль. Он был глубоко разочарован. Заканчивался второй день Конференции, а решающего сражения так и не произошло. Пока что Конференция лишь фиксировала то, о чем было договорено в Ялте. Но разве он ехал сюда для этого?!
— Мне хочется поднять вопрос, который не включен в сегодняшнюю повестку дня, но, полагаю, должен быть обсужден завтра, — недовольно произнес премьер-министр. — Я придаю большое значение политическим принципам, которые должны быть применены к Германии. Главный принцип, который мы обязаны рассмотреть, заключается в том, должны ли мы применять однородную систему контроля во всех четырех зонах оккупации Германии, или будут применяться различные принципы?
— Но этот вопрос, как раз и предусмотрен в политической части проекта, — с несколько преувеличенным недоумением сказал Сталин. — Я так понял, что мы стоим за единую политику.
Трумэн решил, что он наконец проник в тактику Сталина: соглашаясь со словами союзников, вкладывать в них свой собственный смысл. «Что ж, — подумал президент, — попробую поступать так же…»
— Совершенно правильно, — решительно поддержал он Сталина.
— Я хотел подчеркнуть сказанное мною, так как это имеет большое значение, — после паузы произнес Черчилль, делая еще одну попытку затянуть заседание.
— Правильно, — вслед за Трумэном повторил Сталин.
— Завтра собираемся в четыре, — устало объявил президент.
Знал ли Воронов, что происходило в эти дни в замке Цецилиенхоф? Какие вопросы обсуждались? Как вели себя, как говорили Сталин, Трумэн и Черчилль?..
Конечно, нет. Все это станет ему известно гораздо позже, когда уже не только итоговые документы — их опубликуют сразу после окончания Конференции, — но и протокольные записи каждого заседания будут преданы гласности.
Тем не менее, находясь вблизи эпицентра событий, рядом с вулканом, в кратер которого ему не дано было заглянуть, Воронов как бы ощущал кипение лавы. Когда мимо проезжали машины Молотова, Бирнса и Идена, он понимал, что предстоит очередное подготовительное совещание министров иностранных дел. Когда по улицам Бабельсберга мчалась, завывая сиренами, сверкая разноцветными огнями, кавалькада машин и мотоциклов, он пытался разглядеть Трумэна и знал, что в эти минуты к Цецилиенхофу направляются также Сталин и Черчилль.
Пробыв в Германии уже неделю, Воронов, насколько это было возможно, освоился с обстановкой. Он регулярно читал советские и западные газеты, стал частым гостем в Бюро Тугаринова. Сотрудники Бюро охотно рассказывали советским журналистам о заседаниях «Большой тройки».
Сведения были, разумеется, самого общего характера. Многое Воронов уже знал из советских газет, получавших информацию своих зарубежных корреспондентов, а также из Наркомата иностранных дел. В сочетании с тем, что изредка по старой дружбе сообщал Воронову генерал Карпов, эти сведения помогали ему ориентироваться в обстановке.
Несколько раз Воронов побывал в редакции «Теглихе рундшау». Эту газету издавала на немецком языке Советская военная администрация. Там он познакомился с молодым журналистом Клаусом Вернером. Родители Клауса, старые коммунисты, погибли в гитлеровском концлагере, и сам он, чудом избежав ареста, укрылся у дальних родственников в глухой деревеньке и дожил до конца третьего рейха.
Особенно полезным для Воронова было знакомство с польским журналистом Эдмундом Османчиком. Эдмунд родился и вырос в Нижней Силезии, состоял членом «Союза поляков в Германии». В 1939 году попал в гестапо, вырвался оттуда, после фашистской оккупации Польши участвовал в движении Сопротивления, трижды был схвачен гестаповцами и трижды бежал по пути в концлагерь. В качестве военного корреспондента прошел весь боевой путь Первой армии Войска Польского.
Сталина, Трумэна и Черчилля Воронов видел еще только один раз. Это случилось после того, как в западных газетах появилось фото «Большой тройки». Главы государств были сфотографированы в саду Цецилиенхофа. Они сидели в плетеных креслах — светло-желтых, почти белых, однако со странными черными шарами на подлокотниках.
Руководитель киносъемочной группы Герасимов добился повторения съемки — на этот раз специально для советских операторов и фотографов.
В течение нескольких часов сотрудники Герасимова с помощью наждака и напильников стирали краску с черных шаров, пока они не стали такого же цвета, как и сами кресла.
Пришлось потрудиться и Воронову: Герасимов шутливо сказал, что только такой ценой разрешит ему участвовать в съемке.
Черчилль явился в светлой военной форме. Он грузно опустился в кресло слева от Трумэна, на котором был его обычный двубортный пиджак. Из бокового кармана чуть выглядывал серый, под цвет галстука, платочек. Справа от Трумэна сел Сталин в белом военном кителе с неизменной золотой звездочкой на груди, в темных брюках с красными лампасами.
Все трое выглядели так, будто выполняли свой неизбежный долг. На лицах их не отражалось ничего, кроме невозмутимо-благожелательного спокойствия.
…Вечером Воронов сидел в своей каморке у Вольфов и сочинял очередную статью. Но у него ничего не получалось. За несколько дней он отправил в Москву уже пять материалов и, видимо, просто устал. Нужны были новые впечатления, новые встречи, новые темы.
Решив посвятить очередную статью возрождающемуся из пепла Берлину, Воронов чувствовал, что повторяется. Он уже не раз писал и о начавшихся работах по восстановлению города, и о советской помощи берлинскому населению продовольствием и медикаментами. Задание Лозовского он выполнил: написал и отправил полемическую статью в связи с антисоветскими материалами, появившимися в западной прессе. Новых заданий из Москвы не поступало. Что же касается всяческих размышлений, так сказать, вокруг Конференции, то Воронов их, кажется, исчерпал.
Берлин уже был разделен на четыре оккупационных сектора. Может быть, об этом стоит сейчас написать?
Воронов отложил перо и надолго задумался.
В дверь осторожно постучали. Кто бы это мог быть? Грета? Вольф? Чарли Брайт? Впрочем, Чарли вряд ли решился бы приехать после того резкого объяснения, которое произошло дня четыре назад. Воронов не хотел видеть Брайта — он как бы перестал для него существовать. С присущей этому американцу бесцеремонностью, со своим обезоруживающим нахальством Брайт мог при случайной встрече с Вороновым полезть к нему с объяснениями. Или, наоборот, стал бы держать себя так, будто между ними ничего не произошло. Но вездесущий доселе Брайт как сквозь землю провалился. Воронов не встречал его больше ни в пресс-клубе, ни в Бабельсберге во время съемок.
Кроме того, осторожно стучать в дверь было не в правилах шумного и назойливого американца.
— Войдите! — громко сказал Воронов.
Дверь открылась. На пороге стоял Вольф.
— Проходите, хэрр Вольф. Садитесь, пожалуйста, — привстав, пригласил Воронов.
После того странного происшествия он видел своего хозяина всего один или два раза. Вспоминая о нем, он тщетно пытался разгадать то, что назвал для себя «загадкой Вольфа». Несколько раз он спрашивал Грету о муже. «Герман на заводе», — неизменно отвечала Грета. Обманывал ли Вольф и жену? Или Грета обманывала Воронова? А может быть, постоянные отлучки Вольфа объяснялись тем, что он избегал встреч со своим советским постояльцем?
Что Вольфу понадобилось сейчас? Зачем он пришел? Спрашивать об этом было невежливо. Вероятно, Вольф хотел пригласить Воронова на чашку кофе. Что ж, это пришлось бы весьма кстати: Воронов не прочь был оторваться от своей бесплодной работы.
Но Вольф молча стоял на пороге и, кажется, не решался объяснить Воронову, зачем он пришел. На нем был его обычный длиннополый пиджак и застиранная, когда-то белая сорочка.
Воронов смотрел на него с недоумением.
— Я позволил себе побеспокоить хэрра майора по личному делу, — наконец произнес Вольф.
Опять он называет его майором! Воронов же просил не называть его так. С тех пор Вольф никогда не обращался к нему столь официально.
Впрочем, придираться сейчас к словам вряд ли стоило: во всей позе Вольфа, в том, как он стоял, как одергивал свой длинный пиджак, ощущалась странная напряженность.
Какое личное дело к Воронову могло быть у этого молчаливого немца, всегда державшегося корректно, но несколько отчужденно?
— Слушаю вас, хэрр Вольф, — сказал Воронов и пересел на кровать. — Садитесь, пожалуйста. — Он указал на освободившийся стул.
Вольф нерешительно сел.
— Слушаю вас, — повторил Воронов.
Некоторое время Вольф молчал, точно собираясь с мыслями.
— Хэрр Воронофф! Я знаю! Я знаю, что… — как бы решившись, начал он и опять умолк, словно мучившие его сомнения овладели им с новой силой.
Воронов молча смотрел на него и ждал.
— Я знаю, — с трудом продолжал Вольф, — что у вас есть некоторые подозрения…
Воронов удивленно поднял брови.
— Вы вежливый человек, хэрр Воронофф, — глухо произнес Вольф, — я несколько иначе представлял себе победителей…
— Какие у вас основания…
— Не надо! — прервал Воронова Вольф. — Не надо, хэрр Воронофф. Я хорошо знаю, что мы сделали на вашей земле. Если бы вы… Если бы… Словом, это было бы только справедливо.
— Мы встретились с вами не на поле боя, хэрр Вольф, — сухо сказал Воронов.
— Да, да, — поспешно согласился Вольф. — Но все же… Вы были бы правы, если бы относились ко мне с недоверием…
— Почему? У меня нет для этого никаких оснований. На фронте вы не были. Кроме того, вас рекомендовал товарищ Нойман, которому мы вполне доверяем…
— Нойман сидел в концлагере, — опустив голову, сказал Вольф. — А я был на свободе.
— Не всем же сидеть в лагере!
— Нойману неизвестно, что я в то время делал.
Разговор приобретал странный оборот. Воронов нахмурился.
Но Вольф словно прочел его мысли.
— Нет, нет, — поспешно сказал он. — Я никогда не состоял ни в национал-социалистской партии, ни в штурмовых отрядах…
— Так в чем же дело?
— Вы не доверяете мне, — тихо, но с затаенным упреком ответил Вольф.
— Не доверяю? Откуда вы это взяли?!
— Я видел, как ваш солдат следил за мной.
Воронов невольно покраснел. Потом его охватило раздражение: «Какого черта! Почему я должен стыдиться того, что проявил естественное чувство бдительности?»
Но он взял себя в руки и сказал:
— Я действительно приказал моему водителю посмотреть, на каком заводе вы работаете. В окрестностях Потсдама я не видел действующих заводов. Мной руководило простое любопытство. Конечно, правильнее было бы спросить вас. Извините, я сожалею, что не сделал этого.
— Хэрр майор! — воскликнул Вольф и на мгновение приподнялся со своего места. — Вы просите извинения у меня?!
В этом вопросе не было подобострастия, оно, как уже успел понять Воронов, вообще не было свойственно Герману Вольфу. В его восклицании звучало искреннее удивление и что-то еще… Что именно? Скорее всего, горечь.
— Я поступил неправильно, — сказал Воронов суше, чем ему хотелось.
— Теперь вам все известно? — спросил Вольф.
— В каком смысле?
— Вы знаете, что представляет собой завод, на который я хожу.
— Да нет же там никакого завода! — с раздражением воскликнул Воронов.
— Вы правы, — тихо произнес Вольф. — Теперь никакого завода там нет.
— Зачем же вы ходите туда каждое утро?!
— Потому что я не могу!.. — неожиданно громко воскликнул Вольф, осекся, словно испугавшись звука собственного голоса, и уже еле слышно произнес — Я не могу не ходить…
— Зачем?!
— Не знаю. Это мой родной завод. Я ходил туда в течение тридцати лет. Каждый день, кроме праздников… Во время войны тоже. Иначе я не могу.
Последние слова Вольф произнес почти шепотом.
Одну загадку сменила другая!
— Но зачем?! — повторил Воронов.
— Не знаю зачем. Наверное, потому, что я не могу… Вот они, — Вольф поднял свои большие руки, руки трудового человека, — они не могут без работы… Я не могу без работы, хэрр Воронофф.
— Мой шофер видел вашу работу. Она же бесцельна!
— Да, конечно. Но я… не могу…
— Погодите, дайте сообразить… — пробормотал Воронов. — Когда был разрушен ваш завод?
— В мае. Еще неделя, и он бы уцелел. В него попали две бомбы. Каждая по тонне весом.
— И вы продолжаете туда ходить? Каждый день?!
— Да. И не я один.
— Шофер видел там несколько десятков человек… Вы собираетесь таким образом восстановить завод? Но это же нелепо!
— Наверное, нелепо, — обреченно склонил голову Вольф. — Но мы, немцы, не можем иначе.
Десятки вопросов были сейчас на языке у Воронова. Он хотел спросить Вольфа, кому пришло в голову начать этот бессмысленный труд, платит ли за него кто-нибудь, почему рабочие, часами копающиеся в грудах металлического лома, не попросили использовать их на другой, более полезной работе…
Но он молчал. Его глубоко поразило, что Вольф ходит к развалинам своего завода без цели, без реального смысла, по привычке.
«Уж не обманывает ли он меня?» — подумал Воронов. Однако не только слова Вольфа, но тон, которым он их произносил, обреченное выражение его лица, горький взгляд — все убеждало в том, что он говорил правду. Перед Вороновым сидел старый, как сказали бы у нас, кадровый рабочий. Преданность своему делу была для него самым главным в жизни.
Воронов встречался в Германии с разными людьми. Коммунисты Нойман или Клаус Вернер воспринимали победу Красной Армии как свою собственную. Видел Воронов и совсем других немцев — голодных, злых, бездомных, подобострастных, скрыто или явно враждебных.
Теперь в лице Вольфа он столкнулся с еще одной категорией немцев, ему до сих пор не знакомой. Вольф не был ни коммунистом, ни фашистом… Он был как будто вообще далек от всякой политики и желал только одного: трудиться под мирным небом. Его рабочие руки не признавали вынужденного отдыха.
— Все-таки я не понимаю, хэрр Вольф, — сказал Воронов после долгого раздумья. — При желании вы могли бы найти себе настоящую работу. Тысячи ваших соотечественников трудятся в Берлине, чтобы расчистить улицы, восстановить городское хозяйство…
— Это в Берлине, — согласился Вольф. — Возможно, и в других больших городах. Но до Потсдама очередь, видимо, еще не дошла.
«Вы обращались куда-нибудь?» — вертелось на языке у Воронова. Но что-то удерживало его от упреков по адресу Вольфа. Ведь он и сам не знал, что происходит сейчас в Потсдаме, — этот маленький городок был для него, в сущности, только местом, где происходит Конференция.
— Вы что же, полагаете, — неуверенно спросил Воронов, — что силами нескольких десятков рабочих, без техники и без транспорта можно восстановить завод?
— С чего-то нужно начинать… — задумчиво сказал Вольф. — Наш завод выпускал станки. Токарные, фрезерные… Разве они никогда больше не понадобятся?..
— Конечно, понадобятся. Но скажите, пожалуйста, на что вы живете? Вам платят что-нибудь за эту работу?
— Нет, — отрицательно покачал головой Вольф. — Пока нет. Мы не получаем жалованья с тех пор, как кончилась война.
— Значит, уже два месяца вы…
— Да, хэрр Воронофф. Мы живем черным рынком. Грета меняет вещи на продовольствие.
— Но это же не выход! — воскликнул Воронов. — Как вы думаете жить дальше?
Пожалуй, впервые за все время разговора Вольф прямо посмотрел Воронову в глаза.
— Я пришел, чтобы спросить вас об этом, хэрр майор, — сказал он. — Я знаю, вы имеете доступ туда… в Бабельсберг. Знаете то, чего не знаем мы. Я понимаю, что не имею права… И все же я хочу… Я позволяю себе спросить… Что будет с нами дальше? Что будет с Германией?!
В голосе Вольфа прозвучала неподдельная боль. И снова, испугавшись своего вопроса, он низко опустил голову.
Воронов молчал. До сих пор он, по правде говоря, не слишком задумывался о будущем Германии. Четыре долгих года это слово связывалось в его сознании только со словами: «победить», «разгромить»! Впервые он подумал о дальнейшей судьбе этой страны, пожалуй, только после разговора с Карповым, — генерал упрекнул его тогда в безразличии к тому, что происходит в душе у побежденных немцев.
Но потом другие важные мысли и дела увлекли Воронова. Все его внимание поглощала Конференция. А Германия… Все, что было связано с Германией, занимало его лишь в той мере, в какой это могло стать предметом обсуждения на Конференции.
— Вы не хотите ответить мне, хэрр майор? — подняв голову, с упреком проговорил Вольф.
Воронов почувствовал, что, обращаясь к нему как к офицеру армии-победительницы, Вольф ждет ответа. Он должен был ответить Вольфу, должен! Но еще не знал, как именно.
В эту минуту Воронов разом осознал, что до сих пор он и Вольф разговаривали как бы на разных языках. Пытаясь найти в поведении Вольфа элементарную логику, он, Воронов, не понимал голоса его души. Это был голос той Германии, которой Воронов до сих пор не слышал, потому что его заглушали грохот пушек и разрывы бомб. Теперь этот голос вдруг прорвался, и в нем со всей силой зазвучала тоска по миру и по труду…
— А вы сами, хэрр Вольф… — тихо спросил Воронов. — Как вы думаете, что будет с Германией?
— Не знаю… — безнадёжно ответил Вольф. — Во время войны нам запрещали слушать иностранное радио. За это полагался концлагерь, а может быть, и расстрел. Но теперь… Теперь некоторые уже слушают. Купили приемники у Бранденбургских. Там все можно достать. Ходят разные слухи…
— Какие?
— Я могу говорить откровенно?
— Вполне.
— Одни говорят, что вы хотите установить здесь советскую власть… Другие, что Германию раздробят на части… Предлагают бежать из русской зоны в западные… Я слышал, что семьи тех, кто воевал на Восточном фронте, будут арестованы и высланы в Сибирь…
— Какая чушь! — с возмущением воскликнул Воронов.
— Может быть… Но где же правда? Что станет с Германией? Кому она будет принадлежать?
— Вам! Таким, как вы! — с неожиданной для самого себя убежденностью крикнул Воронов.
— Нам? — удивленно переспросил Вольф.
— Черт побери! — продолжал Воронов. — Разве вы не знаете, что речь о будущем Германии шла еще в начале этого года, на Ялтинской конференции трех держав?!
— Наши газеты писали о ней. Нас уверяли, что Сталин, Рузвельт и Черчилль договорились уничтожить Германию. Перестрелять большинство немцев.
— Это же были фашистские, геббельсовские газеты, хэрр Вольф!
— Другие у нас не выходили…
— Они нагло лгали! В Ялте было решено разоружить и распустить после победы германские вооруженные силы, уничтожить генеральный штаб, наказать военных преступников, ликвидировать военную промышленность… И только! Сталин сказал: гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ немецкий остаются! Неужели вы этого не знаете? Союзники вовсе не собираются уничтожать германский народ! Уничтожить нацизм и милитаризм — такова наша цель, хэрр Вольф! Разве вы были нацистом или милитаристом?
— О нет! Даже мой брат, погибший на Восточном фронте, никогда не был членом нацистской партии.
— В чем же дело?! Почему вы верите неразоружив-шимся фашистам и забываете о том, что решено в Ялте?
— Но откуда нам это знать?
— Как откуда? Почему вы слушаете провокаторов и не прислушиваетесь к советскому радио? Ведь оно ведет передачи и на немецком языке!
Вольф молчал.
— Понимаю, — с горечью сказал Воронов, — западные пропагандисты уверяют вас, что мы говорим неправду и скрываем свои подлинные цели. Знаю, сам читал! Так вот: вы спрашиваете, кому будет принадлежать Германия? Повторяю: вам! Таким людям, как вы. Трудовым людям, которые хотят мирно трудиться! Трудящимся немцам!
— В вашей стране, хэрр Воронофф, власть тоже принадлежит трудящимся. Ведь так? Значит, вы хотите…
— Сделать Германию коммунистической? Мы не экспортируем революцию. Ваше дело решать, какой у вас будет строй. Мы хотим только, чтобы послевоенная Германия была мирной и чтобы люди, подобные вам, чувствовали себя в ней как в своем собственном доме… Мы за единую Германию. Но не хотим, чтобы она производила пушки вместо масла! Американцы и англичане не раз предлагали раздробить вашу страну. Но Советский Союз отверг эти планы. Верите мне? Отверг!
— А здесь… в Бабельсберге?
Проще всего было ответить Вольфу, что и здесь, в Бабельсберге, ялтинские решения будут единодушно подтверждены.
«А если этого не произойдет? — подумал Воронов. — Тогда Вольф упрекнет меня во лжи? Впрочем… Пройдет несколько дней, и я его вообще никогда больше не увижу!»
И все же… Воронов не хотел, чтобы Вольф когда-нибудь, пусть заочно, мог назвать его лжецом. Не хотел бы, не смог бы примириться с этим!
— Я не знаю, что происходит в Бабельсберге. Журналистов туда не допускают. Однако я не сомневаюсь…
— В чем? — спросил Вольф с надеждой и одновременно с тревогой.
— В том, что разум победит, — на этот раз уже с полной уверенностью ответил Воронов. — В том, что позиция Советского Союза останется неизменной. Вам нечего бояться будущего, хэрр Вольф!
Наступило молчание. Потом немец встал.
— Спасибо, хэрр Воронофф, — медленно произнес он. — Я никогда не предполагал, что…
— Что не предполагали?
— Что вы снизойдете до такого разговора со мной.
— Да что с вами, черт побери! Мой отец такой же рабочий, как вы.
— Но, кроме того, вы победитель. Если бы вы пожелали мстить, это было бы справедливо.
— Мстить побежденным? Нет, мы не так воспитаны, хэрр Вольф! Ваш брат поднял на нас оружие. Добровольно или по приказу, но поднял. И погиб. Это жестоко, но справедливо. Но вы… Словом, я считаю, что ответил на ваш вопрос. И… Спасибо, что вы пришли.
Воронов встал и протянул Вольфу руку. Тот в ответ протянул свою. Сначала его рукопожатие было неуверенным и вялым. Потом стало сильнее. Наконец Вольф крепко сжал ладонь Воронова.
На таких конференциях, как Потсдамская, ничто не говорится случайно. Почти каждое слово каждого оратора в конечном итоге преследует какую-нибудь цель: ближайшую или отдаленную.
Сталин очень хорошо понимал это. Но, дав свое, молчаливо одобренное всеми членами делегации определение современной Германии, он чувствовал, что ему все же не до конца ясно, почему возник этот на первый взгляд схоластический и как бы случайный спор.
Когда заседание кончилось, он неторопливо пожал руку Трумэну и Черчиллю, Идену и Бирнсу, не спеша закурил и направился к выходу из зала.
Но едва офицер службы безопасности закрыл за ним дверь, Сталин быстро сказал Молотову:
— Пусть Громыко и Гусев сейчас приедут ко мне. Ты тоже приходи. Надо вызвать Жукова и других военных.
Со стороны Кайзерштрассе дом, в котором расположился Сталин, казался погруженным в полумрак. Сквозь шелковые шторы проникал лишь слабый свет. Зато окна, выходившие на озеро, были ярко освещены.
Здесь, в гостиной, собрались люди, которых вызвал Сталин. Все сидели, и только Сталин, по давней своей привычке, медленно ходил взад-вперед, зажав в кулаке погасшую трубку.
Все молча ждали, когда он заговорит.
— Итак, что такое теперь Германия… — наконец сказал Сталин. — Обсуждая этот вопрос, мы топтались на месте минут двадцать, не меньше. Начал Черчилль… Конечно, его не может не интересовать, что представляет собой сейчас Германия. Еще бы! Но какое дело до этого Трумэну? А он вцепился, как клещ. Почему? Этого человека надо понять до конца. Что у него за душой? Какова его долговременная политика?
Сталин остановился напротив кресла, в котором сидел Громыко.
Молодой советский дипломат, уже не первый год занимавший пост чрезвычайного и полномочного посла СССР в США, понял, что Сталин ждет ответа именно от него.
— Я полагаю, — сказал Громыко, — что никакой самостоятельной политики у Трумэна нет.
— То есть как это нет? — с оттенком недоумения переспросил Сталин. — Вы не раз сообщали нам из Вашингтона о весьма разнообразных политических намерениях и действиях нового президента. А теперь говорите, что у него вообще нет никакой политики.
— В отличие от Рузвельта, товарищ Сталин, — продолжал Громыко, — Трумэн не является самостоятельной и крупной личностью. Он честолюбив, упрям, достаточно энергичен. Но своей политики у него нет.
— Какая же политика у него есть? — слегка нахмурившись, спросил Сталин. — Чужая?
— В лице Трумэна, — спокойно ответил Громыко, — я вижу прежде всего исполнителя чужой воли.
— Чьей же?
— Реакционных кругов сегодняшней Америки, которые разбогатели на войне и которым кажется, что сейчас, после войны, перед ними открываются гигантские перспективы.
— Какие перспективы? Сформулируйте кратко.
— Мировое экономическое господство и все, что с ним связано.
Сталин прошелся по комнате как бы в задумчивости.
— Следовательно, — сказал он, — эти реакционные круги будут выступать против нас с откровенно враждебных позиций?
— Пока нет, — отозвался Громыко. — Поскольку мы нужны им для того, чтобы победно завершить войну с Японией.
— Так… — сказал Сталин, снова останавливаясь напротив кресла Громыко. — Значит, «разбогатевшие на войне»… Мы проливали кровь, а они богатели… Пожалуй, это сказано точно.
Постояв некоторое время, он снова двинулся в свой нескончаемый путь по гостиной.
Все сидели по-прежнему молча.
— Почему же все-таки Трумэн проявил сегодня такой повышенный интерес к тому, что представляет собой нынешняя Германия? — вновь заговорил Сталин. — Видимо, потому, что вопрос о Германии имеет или будет иметь не только самостоятельное значение, но и самое непосредственное отношение к другим вопросам, которые нам предстоит обсудить. К вопросу о польских границах. Может быть, о Кенигсберге. А может быть, и о «линии Керзона». Это нетрудно предугадать. Самое же главное: мы должны выяснить, не собираются ли союзники так или наче вернуться к своему старому плану расчленения Германии. Прошу присутствующих высказаться.
…Прошло больше часа. Сталин ни разу никого не прервал. Он продолжал ходить взад-вперед по гостиной, внимательно вслушиваясь в каждое слово.
Многое из того, что говорилось, было ему, конечно, известно. Но члены советской делегации находились в Потсдаме уже не первый день. Они ежедневно, если не ежечасно, общались с членами других делегаций. Сталина интересовало, как союзники настроены именно сегодня.
Самые последние данные из Вашингтона давали известное представление о том, какова будет дальнейшая политика американской администрации. Ответственные работники государственного департамента считали, например, что предварительные сведения о разрушениях в Германии сильно преувеличены. Германская тяжелая промышленность, особенно в западной и южной частях страны, вовсе не уничтожена союзной авиацией. Редактор американского журнала «Тайм» Пертел утверждал, что немецкие промышленные магнаты, раньше помогавшие Гитлеру, готовы в любое время возобновить выпуск своей продукции, в том числе вооружения для Англии и Соединенных Штатов. Пертел приводил факты, свидетельствующие о том, что Германия в значительной степени сохранила свой военный потенциал. Так, указывал он, если завод Круппа в Эссене действительно разрушен, то главный сталелитейный завод того же Круппа в Рейнгаузене, в сущности, не пострадал…
Напоминая обо всех этих фактах сейчас, Громыко делал логически вытекавший из них вывод: германские промышленники твердо надеются на сотрудничество с американской администрацией и не допускают мысли о том, что по германской индустрии может быть нанесен удар — путем демонтирования, репараций или полного уничтожения.
Важные данные, полученные только что созданной Советской военной администрацией в Германии, огласил Жуков. Согласно этим данным, американцы готовы практически приступить к расчленению Германии. В своей зоне они, например, намереваются создать «римско-католическое баварское государство». Германским рупором этого плана избран крупнейший баварский промышленник, известный профашист Альфред Гутенберг.
Затем выступили советский посол в Англии Гусев, другие ответственные работники Наркоминдела. Все говорили о том, что в самое последнее время союзники фактически уже приступили к расчленению Германии. На словах соглашаясь с тем, что Германия должна остаться единой и что ее необходимо демилитаризовать, союзники пытаются создать в своих зонах самостоятельные государства с сильно развитой промышленностью. Владельцами предприятий по-прежнему остаются сотрудничавшие с Гитлером крупные капиталисты, руководителями — нацистские чиновники.
Настенные часы пробили три раза. Сталин подошел к своему пустовавшему креслу и, остановившись за его спинкой, сказал:
— Насколько я понимаю, союзники — главным образом американцы; у Черчилля есть еще свои собственные немалые заботы — хотели бы свести на нет ялтинские решения о будущем Германии. Некоторое время они ждали. После Тегерана — Ялты. Потом — конца войны. Пытались оказать на нас давление в ходе подготовки к этой Конференции. Теперь они, видимо, считают, что их час настал. Отныне все будет концентрироваться на вопросах о будущем Германии и Польши. Остальное имеет подчиненное значение. К такому выводу приводит нас состоявшийся здесь обмен мнениями.
Сталин сделал несколько шагов по комнате.
— Возможно, — продолжал он, — союзники захотят обсуждать будущее Германии и Польши с «позиции силы». Что ж, поговорим…
— Их силу нельзя недооценивать, — вполголоса заметил Молотов.
— Разумеется, нельзя. Недооценивать пушки, самолеты и танки было бы наивно и даже преступно. Но я говорю сейчас не о них. Ни Трумэн, ни Черчилль не выражают воли своих народов. Трумэн представляет интересы очумевшей от прибылей кучки монополистов. Черчилль — храбрый человек, но в историческом смысле он является сейчас призраком, не более того. Призраком былого могущества Великобритании. Только мы выражаем интересы своего народа. Израненного, голодного, но движимого великой идеей. Именно это дает нам силу, с которой не сравнится ничто!
В голосе Сталина зазвучал несвойственный ему пафос.
— Однако будем бдительны, — тут же добавил он сурово и жестко. — Народ поддерживает нас, но никогда не простит, если мы упустим плоды его великой победы.
Сталин оглянулся на часы и сказал уже обычным, будничным голосом:
— Четвертый час. Полагаю, что сейчас самое время поужинать. Никого специально не приглашаю, но всех желающих — милости прошу.
Этими словами нередко заканчивались ночные заседания в кабинете Сталина в Кремле.
В отличие от московских этот ужин окончился быстро — есть никому не хотелось, все слишком устали, каждый, кто участвовал в подготовке к Конференции и теперь приехал в Берлин, уже давно привык к тому, что его рабочий день распространяется и на первую половину ночи. Но сейчас усталость сочеталась с мыслью о том, что завтра состоится очередное совещание министров иностранных дел. Значит, и нарком, и его главный помощник Подцероб, и все другие помощники, не говоря уже о советниках и экспертах, с самого утра должны быть на ногах и во всеоружии.
Последним ушел начальник генерального штаба Антонов. Он задержался на несколько минут, чтобы коротко доложить Сталину о ходе демобилизации и переброски войск на Дальний Восток.
Когда Антонов ушел, часы показывали четверть пятого.
Сталин уже давно привык работать по ночам, и спать ему не хотелось. Он знал, что Молотов придет к нему с докладом о выработанной министрами повестке дня не раньше двух часов пополудни.
Занятый делами Конференции, Сталин последние два дня не имел возможности заглянуть в газеты. Открыв дверь в соседнюю комнату, он негромко сказал:
— Принесите газеты.
И сел в кресло.
Через две-три минуты свежие номера «Правды» уже лежали у него на коленях.
За все послереволюционные годы Сталин только однажды на несколько дней покинул родные пределы — когда выезжал в Тегеран. Как в мирное, так и в военное время Сталин привык всегда чувствовать себя на своей земле. Сейчас им овладело чувство, близкое к недоумению: как же в стране может продолжаться жизнь, если он сам так далеко?..
Но жизнь продолжалась и без него.
На первой полосе «Правды» Сталин прочитал набранное крупным шрифтом сообщение об открытии Конференции глав трех великих держав в Берлине.
Над сообщением была помещена передовая статья, не имевшая никакого отношения к Конференции: «Шире размах восстановительного строительства на селе!» Рядом рассказывалось о ходе социалистического соревнования между тракторными заводами — Алтайским, Харьковским и Владимирским. Под заголовком «В ВЦСПС» публиковалась заметка об участии профсоюзов в подготовке к уборке урожая.
Итак, несмотря на то что он, Сталин, находился далеко за пределами Советского Союза, жизнь в стране шла своим ходом, как будто его отсутствие никак на ней не сказывалось.
Он испытывал странное, почти иррациональное ощущение.
Конечно, Сталин понимал, что по-прежнему находится в центре общественно-политической жизни партии и государства. Лишь несколько дней назад он принимал участие в заседании Политбюро, на котором шла речь о предстоящей уборке урожая, о соревновании тракторостроителей и о награждении работников Наркомата заготовок. Указ об этом награждении печатался теперь на той же первой полосе «Правды».
Не было ничего удивительного в том, что сотни, тысячи, миллионы советских людей продолжали неустанно трудиться над восстановлением страны вне зависимости от того, где находился в это время он, Сталин.
Но все-таки мысль о том, что страна, пусть короткое время, может жить и трудиться без него, была для Сталина непривычной, тревожащей и подсознательно раздражающей.
«Тяжелые раны нанесла война нашей земле, — говорилось в передовой «Правды». — Гитлеровские захватчики разрушили и сожгли сотни городов и тысячи сел, оставили без крова миллионы советских людей. Только в районах РСФСР, подвергшихся немецкой оккупации, уничтожено около миллиона жилых домов и восемьсот пятьдесят тысяч хозяйственных построек колхозников, 22 700 сельских школ, 7250 больниц и амбулаторий, 2250 детских яслей и много других хозяйственных и культурно-бытовых зданий…»
Статья заканчивалась так: «Перед каждой партийной и советской организацией стоит вдохновляющий пример неустанной заботы о нуждах колхозников, о возрождении жизни на освобожденной земле. Этот пример показывает большевистская партия, Советское правительство, великий вождь и любимый отец нашего народа товарищ Сталин!»
«Великий вождь… любимый отец…»
Эти слова снимали смутную тревогу, успокаивали, ставили все на свои привычные места.
Странные, противоречивые пристрастия сочетались в человеке, погрузившемся сейчас в чтение «Правды». Культ его личности начал складываться в ходе борьбы с антипартийными оппозиционными группировками двадцатых годов, формировался на фоне того единодушного одобрения, которое получила со стороны народа и партии отстаиваемая Сталиным программа превращения убогой, экономически отсталой России в могучее индустриальное государство.
Поощрял ли Сталин этот культ своей личности? Несомненно. При этом он прибегал к прямым нарушениям революционной законности. Привык ли он к культу своей личности? Любил ли его? По логике фактов — да. Но все же на эти вопросы трудно дать однозначные ответы.
Шумные проявления народных чувств импонировали властности и честолюбию Сталина. Вместе с тем они противоречили холодному и рационалистическому складу его ума. Может быть, и поэтому он так редко, всего два-три раза в год, появлялся перед широкими массами. Повышенная эмоциональность, пылкие восторги были чужды его аскетическому, пуританскому характеру.
Но если бы шум ликований стал стихать, если бы имя его перестало упоминаться почти на каждой газетной странице, Сталин, вероятно, объяснил бы это происками своих политических врагов.
Сознавал ли он, хотя бы тогда, когда оставался наедине с самим собой, что совершает величайшую несправедливость, приписывая себе, только себе лично, все заслуги, все достижения партии и народа как в мирное, так и в военное время?
Скорее всего, он считал, что так и должно быть, что сама История предназначила ему стать единственным и непререкаемым авторитетом во всех областях жизни, более того, как бы символом этой жизни.
Между тем из битв с внутренними и внешними врагами Сталин выходил победителем только в тех случаях, когда находил в себе силу побороть свою подозрительность, самоуверенность, веру в историческое мессианство, в то, что он способен видеть дальше всех, находить решения, на которые не способен никто и которые правильны уже только потому, что принял их он.
Сталин добивался успеха тогда, когда опирался на партию, на народ, когда находил решения, совпадавшие с логикой исторического развития, с объективными законами строительства социализма.
Да, народ верил в Сталина. Да, Сталин поражал тех, кто с ним встречался, убежденностью, волей, глубоким проникновением в обсуждаемые вопросы, находчивостью, специфическим остроумием.
Но мало кому приходило в голову, что Сталин был таким не потому, что обладал какими-то непостижимыми качествами, а потому, что за ним стоял кропотливый труд многих десятков и сотен людей. Каждый из этих людей, заслоненный его величественной тенью, был лучшим, наиболее знающим, опытнейшим в своей области. Но эти люди были не только высококвалифицированными специалистами, каких в любой стране собирает вокруг себя каждый деятель, возглавляющий государство. Сила их заключалась не только в опыте и в знаниях. Это были убежденные коммунисты, посвятившие свою жизнь великому делу Ленина, отдавшие ему себя без остатка.
Большевики — «люди особого склада», легендарные строители Магнитки и Кузбасса — были и промышленными стратегами и выдающимися инженерами. Конструкторы новой оборонной техники превосходили создателей военной промышленности империализма. Дипломатами становились старые большевики-подпольщики, обладавшие огромным революционным опытом, и молодые коммунисты, шлифовавшие свой талант международного анализа упорным изучением политической истории и практики классовой борьбы.
В лучшие годы своей жизни — было ли это тогда, когда молодая республика вставала из руин гражданской войны или когда осуществляла свои пятилетки, Сталин не только привлекал всех этих людей к активной деятельности, но и непосредственно, хотя и не явно, опирался на них.
Так было в годы Великой Отечественной. Так было и сейчас, в дни мирной, бескровной битвы в Потсдаме.
В состав советской делегации входили выдающиеся представители дипломатии и военной мысли. Далеко за полночь длились совещания, на которых Сталин, несмотря на то что план его действий был задолго до этого составлен в Москве, снова и снова проверял себя.
Именно так было и сегодня…
Многие из людей, являвшихся верными сынами партии и народа, без остатка отдавших себя великому делу Ленина, жестоко пострадали от сталинской подозрительности.
Сталину уже. не дано будет услышать подлинный суд Истории. Этот строгий, нелицеприятный, объективный суд с презрением отметет попытки врагов социализма использовать критику отрицательных черт Сталина в своих интересах, объявить его тяжелейшие проступки якобы неизбежным порождением строительства социализма и коммунизма.
Суд гласно и безбоязненно впишет эти проступки в характеристику Сталина, справедливо связав их с теми отрицательными чертами его личности, которые провидел еще Ленин.
Но суд Истории не может не быть объективным. Поэтому, отмечая отрицательные стороны Сталина, он правдиво скажет о нем и как о крупном организаторе, по достоинству оценит его роль в годы мирного строительства и в годы великой войны. Не будет забыт и вклад Сталина в дело борьбы партии против троцкизма и правого оппортунизма, в дело индустриализации и коллективизации страны.
Миллионы людей осудят Сталина за его жестокость, своеволие, самоуверенность. Но миллионы же воздадут должное его уму, проницательности, упорству, когда они служили делу партии, делу народа, делу социализма.
…Находясь сейчас в Германии и задержавшись на заключительных словах газетной строки, в общем-то стандартных, ставших привычными за последние полтора десятилетия, Сталин не испытал ни удовольствия, ни раздражения.
Им владела тревога. Сумеют ли народ, партия, государство добиться того, чтобы миллионы советских людей снова обрели кров над головой, чтобы тысячи больниц, яслей и школ встали из руин… А шахты? А заводы? Все, все, чем гордилась страна перед войной…
На протяжении своей истории Россия не раз терпела военные поражения. Сталин напоминал об этом народу, отстаивая план индустриализации страны, связанной с трудностями и лишениями, но быстрой и эффективной. Он взывал к государственному, к национальному самолюбию России, напоминая, как били и терзали ее завоеватели, начиная с монгольских ханов… Отсталых всегда бьют…
Сталину никогда не удалось бы осуществить планы индустриализации и коллективизации страны, если бы в спорах с оппозициями его не поддержали бы большинство членов ЦК, партия, народ, если бы лозунг превращения отсталой России в мощную индустриальную державу не овладел массами, не перестал быть лишь «сталинским планом», а превратился в цель жизни коммунистов, всех строителей нового общества.
Теперь значительная часть построенного была разрушена.
Что осталось непоколебимым и даже возросло? Вера в непобедимость страны, советская национальная гордость. Создана могучая армия. Уцелело то, чего не успела коснуться война. Остались неиспользованные резервы, неосвоенные природные богатства. Возникло и крепнет единодушное желание восстановить разрушенное.
Но достаточно ли этого, чтобы возвести две тысячи городов и семьдесят тысяч сел? Чтобы поднять из пепла более тридцати тысяч заводов, включая гиганты, которые были построены в Сталинграде, Ленинграде, Ростове, Одессе, Харькове?..
На что Сталин надеялся, когда война подходила к концу? На энтузиазм масс, вдохновленных победой? Да, разумеется. Но не только на это. Он считал, что немалую долю убытков должна возместить Германия. Он рассчитывал на долгосрочные кредиты от Соединенных Штатов.
Но союзники все больше разочаровывали его. Уже на Ялтинской конференции Сталину стало ясно, что Черчилль стремится свести репарации к минимуму — у британского премьера были свои планы относительно будущего Германии…
В начале 1945 года Политбюро поручило Молотову провести переговоры с послом Соединенных Штатов Гарриманом и выяснить, в какой мере можно рассчитывать на американскую помощь. Советские руководители знали, что Гарриман, разделяя веру в послевоенное американское господство над миром, в то же время полагал, что подчинить Россию можно лишь экономическим путем. Однако, когда разговор зашел о реальной финансовой помощи, посол предпочел сослаться на Конгресс. Это была традиционная уловка. Американская администрация привыкла уходить в тень Капитолийского холма, когда ей хотелось заключить выгодную сделку с Советами, сохраняя при этом «политическую невинность» в глазах уже формировавшегося военно-промышленного комплекса.
Еще во время войны группа американских бизнесменов — среди них крупный промышленник Дональд Нельсон — обсуждала в Москве возможность крупного американского займа Советскому Союзу. Переговоры приняли тогда столь конкретные формы, что Советское правительство уже передало Нельсону список своих первоочередных нужд. Более того, Громыко сообщал из Вашингтона: по его сведениям, министр финансов Соединенных Штатов Моргентау пытался убедить нового американского президента, что экономическая помощь России выгодна Соединенным Штатам не только коммерчески, что развитие торговых отношений с Советским Союзом поможет преодолеть многие трудности, с которыми самой Америке предстоит столкнуться в послевоенное время.
Но в Белом доме возобладала другая точка зрения. Что привело к этому? Надежда на атомную бомбу, которая, по замыслу президента, должна была подчинить Америке весь мир? Маниакальный страх перед коммунизмом? Боязнь неимоверно выросших за время войны симпатий американского народа к Советской России?
Очевидно, все это, вместе взятое. Так или иначе, Трумэн не только не предоставил Советскому Союзу никаких кредитов, но резко ограничил поставки по ленд-лизу, притом — без всякого предупреждения.
Эта новая и, несомненно, враждебная политика Соединенных Штатов не на шутку тревожила Сталина. Мысль о том, что можно было победить в войне и оказаться побежденным в послевоенное время, была для него нестерпимой. Задача заключалась в том, чтобы закрепить результаты победы. Она должна была обеспечить победителю будущую безопасность.
В течение долгих лет Советский Союз находился под каждодневной угрозой со стороны фашистской Германии. Теперь, после разгрома германского фашизма, безопасность страны, казалось, могла считаться гарантированной. Но в действительности это было не так. Доклады Громыко и Гусева, аналитические обзоры, составлявшиеся в ЦК, сигнализировали о новой угрозе. Союзники стремились восстановить и сохранить военную мощь Германии. Они не хотели ликвидировать очаг прусского милитаризма, не хотели вернуть Польше те части Германии, которые принадлежали ей исторически. По мысли руководителей западного мира, именно такая политика должна была во многом обеспечить военный потенциал будущего «четвертого рейха». Американцы и англичане хотели бы возродить агрессивную Германию или «несколько Германий». Тогда снова мог бы стать реальностью «санитарный кордон» вокруг Советского Союза. Тогда мог бы оказаться возможным и тот реванш, о котором мечтают профашисты, гугенберги, — недаром Громыко говорил сегодня об этом.
Западные державы отказывались признать Восточную Европу такой, какой она волей своих народов стала после победы над фашизмом.
Поддерживаемые Британией, «лондонские поляки» вели бешеную антисоветскую пропаганду. По их приказу в январе 1945 года Армия Крайова была преобразована в диверсионную подпольную армию. Возглавивший ее генерал Окулицкий призвал начать партизанскую войну в тылу советских войск, освобождавших Польшу. Более ста советских солдат и офицеров были убиты из-за угла…
Окулицкий и еще полтора десятка антисоветских подпольщиков были захвачены, доставлены в Москву и преданы суду, но поддерживаемые американцами и англичанами попытки возродить старую, панскую Польшу не прекращались.
К чему это может привести? К новой войне? Но сумеет ли выдержать ее сейчас Советский Союз? Как предотвратить новую угрозу? Как надолго обеспечить прочный мир, столь необходимый России?
…Обо всем этом размышлял Сталин в ночной тиши.
Свежие номера «Правды» по-прежнему лежали у него на коленях. Прерывая свои размышления, он продолжал их просматривать. Работники объединений «Башнефть», «Азнефть» и треста «Лениннефть» обращались ко всем нефтяникам страны с призывом обеспечить промышленность горючим. Коллектив ленинградского завода «Электросила» вступал в социалистическое соревнование в честь Победы. В Кракове население восторженно встречало советских бойцов-освободителей. В Литве восстановлены и уже выпускают продукцию шестьдесят пять промышленных предприятий.
Внимание Сталина привлекла большая фотография: «На Берлинской конференции глав правительств СССР, Великобритании и Соединенных Штатов Америки». Сталин стоял рядом с улыбающимся, казалось, излучающим неподдельную искренность Трумэном. Столь же широко улыбающийся Бирнс держал под руку Молотова.
Газеты печатали еще одну фотографию: на ней были запечатлены те же и Черчилль. На этот раз никто не улыбался. Сталин держал в руках коробку спичек, в зубах — папиросу. Трумэн смотрел куда-то вдаль. Ссутулившийся Черчилль зажимал в руке сигару. На его безымянном пальце виднелся перстень…
О чем они думают теперь? Какие строят планы? Эти планы будут раскрываться постепенно, в речах и коротких репликах, в как бы случайно произнесенных фразах. Вроде сегодняшней: «Что же такое теперь Германия?»
Сегодня Сталин хотя и не сразу, но нашелся. Ответил правильно. Но что возникнет завтра? Какие неожиданные предложения, какие вопросы, планы?.. Какие проблемы?
Когда газеты соскользнули с его колен, Сталин понял, что надо идти спать. Был уже шестой час утра…
Если бы посторонний человек чудом проник на два первых заседания в Цецилиенхофе и теперь присутствовал на третьем, у него сложилось бы более чем странное впечатление.
Зная, ради каких высоких целей собралась «Большая тройка», этот человек обязательно спросил бы себя: «Почему здесь не говорят о самом главном? О границах Польши, о послевоенной Германии?.. И сколько времени вообще собираются заседать?» У него, у постороннего, создалось бы впечатление, что, касаясь даже этого главного, участники тотчас уходят в сторону.
…На третьем заседании, открывшемся 19 июля, Трумэн чувствовал себя в роли наблюдателя. Он как бы держал в руках весы, на которые Черчилль и Сталин поочередно бросали гири самого разного веса. Стрелка весов вздрагивала, склонялась то влево, то вправо, то застревала на мертвой точке посредине шкалы.
Едва заседание открылось, Черчилль произнес очередную длинную речь.
— Вчера, — начал он, — генералиссимус поднял на нашем заседании вопрос об инциденте на греко-албанской границе…
По залу прошло легкое движение. Никто не слышал, чтобы Сталин вчера сказал об этом хоть одно слово. Генеральный секретарь советской делегации Новиков, проверяя память, листал вчерашние протоколы.
Возникшее в зале недоумение не смутило Черчилля.
— Мы навели соответствующие справки, — продолжал он, — но не слыхали о том, чтобы там происходили бои.
Не обращая внимания на недоуменные взгляды присутствующих, Черчилль стал пространно доказывать, что никакого инцидента, в сущности, не было, что имели место лишь небольшие перестрелки и что греческих полевых частей в этом районе почти нет, в то время как по другую сторону границы сосредоточены десятки албанских, югославских и болгарских дивизий.
Дав Черчиллю выговориться, Сталин спокойно сказал, что произошло недоразумение: такого вопроса он на Конференции не ставил, а упомянул о нем в частной беседе и не считает нужным обсуждать его на Конференции.
Только тогда Черчилль понял, что память сыграла с ним злую шутку. Вчера, после заседания «Большой тройки», он был приглашен к Сталину на ужин. Вернувшись, Черчилль долго рассказывал Морану, как принял его маршал Сталин (за глаза он продолжал называть Сталина маршалом), как подарил ему коробку сигар и как, судя по всему, искренне желал его победы на выборах. Тоном победителя Черчилль рассказывал, что Сталин твердо обещал провести подлинно демократические выборы во всех странах, освобожденных Красной Армией, и заверил, что Советский Союз не имеет никакого намерения «советизировать» Европу.
Единственное, что не понравилось Черчиллю, — это музыка. В то время как другие восхищались игрой специально приглашенных из Москвы пианистов Гилельса и Софроницкого, скрипачки Бариновой и виолончелистки Козолуповой, Черчилль заявил, что предпочел бы хороший военный оркестр.
Об инциденте на греко-албанской границе — теперь Черчилль вспомнил это — Сталин упомянул лишь в застольном разговоре. Поднимать этот вопрос на заседании «Большой тройки», конечно, не следовало.
— Я согласен с генералиссимусом, — ворчливо сказал Черчилль, — что этот вопрос не обсуждался на заседании. Однако, — добавил он, стараясь придать своему тону оттенок воинственности, — если этот вопрос будет поставлен в порядок дня, мы готовы его обсудить.
Сталин вопросительно посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая: неужели Черчиллю и на этот раз удастся увести Конференцию в сторону?
Докладывать на сегодняшнем заседании должен был Иден. Трумэн с раздражением подумал, что английский премьер, видимо, решил перебежать дорогу собственному министру иностранных дел — так велико было желание Черчилля снова внести беспорядок в работу Конференции.
В конце концов этому надо было положить предел. Тоном выговора, с осуждением глядя на Черчилля, Трумэн заявил, что Конференция не намерена обсуждать вопрос, поднятый главой английской делегации, и предоставил слово Идену.
Доклад английского министра иностранных дел разочаровал президента. Это был чисто протокольный доклад. Из него следовало, что на сегодняшнем подготовительном совещании министры продолжали редактировать политическую часть соглашения о тех принципах, которыми необходимо руководствоваться при обращении с Германией в период первоначального контроля, занимались вопросом о Польше и передали его в редакционную подкомиссию. Министры выражают надежду, что на завтрашнем заседании этот вопрос можно будет наконец обсудить. Сегодняшнее заседание Конференции предлагается посвятить германскому военному и торговому флоту, Испании, Югославии, выполнению ялтинских решений об освобожденной Европе.
Трумэн слушал Идена нахмурившись. Бирнс уже подготовил президента к тому, что доклад британского министра не вызовет у него ничего, кроме скуки и разочарования. Теперь, когда этот доклад был сделан, Трумэн с горечью подумал, что председательствование на Конференции до сих пор ничего ему не принесло. Он чувствовал себя как капитан корабля, команда которого вышла из подчинения и делала все, что ей заблагорассудится, навигационные приборы сломались, и предвидеть какие-либо перемены стало невозможно. В разговоре с Бирнсом Трумэн уже высказал резкое недовольство ходом подготовительных совещаний. Два раунда Конференции не принесли никаких выгод Западу. А ведь вчерашний раунд, подчеркнул Трумэн, должен был стать «американским», поскольку докладчиком являлся Бирнс.
Бирнс резонно возразил ему, что иметь дело с Молотовым — значит примерно то же, что Житься головой о гранитную стену. Советский министр блокировал все попытки Бирнса провести такие решения, которые предопределили бы исход Конференции, запланированный еще на «Аугусте». Что касается Идена, то он, видимо, полностью зависел от переменчивых настроений своего премьера и предпочитал наблюдать. В лучшем случае он осторожно, но отнюдь не категорически поддерживал американские позиции.
Бирнс пытался убедить Трумэна, что на вчерашнем заседании ему как докладчику удалось добиться серьезной победы. Результаты ее, утверждал он, непременно скажутся, когда речь пойдет о странах Восточной Европы: Сталин согласился поставить их в один ряд с Италией! Однако все это мало утешало президента.
Безучастно слушая Идена, Трумэн вновь и вновь обращался мыслями к тому, что неизменно поддерживало его все последние дни, — к телеграмме Гаррисона. Вспомнив о ней, Трумэн ощутил прилив сил. «Собственно говоря, — подумал он, — Сталин добивается только одного: чтобы эта Конференция в новых, послевоенных условиях подтвердила то, что ему удалось выторговать у Рузвельта в Ялте. Черчилль не меньше, чем я, хочет перечеркнуть Ялту, но явно не знает, как это сделать. Все свои надежды он возлагает на меня. Что ж, недалек тот час, когда я, кажется, сумею их оправдать».
Трумэн решительно выпрямился.
— Итак, — сказал он, — насколько я понял мистера Идена, среди тех немногих вопросов, которые нам сегодня предстоит обсудить, наиболее конкретным является вопрос о германском флоте. Но прежде чем решать этот вопрос, мы должны, мне кажется, ответить на другой: что считать военными трофеями, а что — репарациями. Если торговый флот является предметом репараций, то и обсуждать его надо тогда, когда пойдет речь о репарациях. Я проявляю особый интерес к торговому флоту Германии, потому что, может быть, его удастся использовать в войне против Японии…
Произнеся эту речь, Трумэн тотчас понял, что допустил ошибку. В качестве председателя ему следовало сразу после доклада Идена заявить, что, если Конференция, не решив ни одного из главных вопросов, сосредоточится на второстепенных — таких, например, как судьба германского торгового флота, — она может продолжаться бесконечно. Надо было констатировать, что сегодняшняя повестка дня министрами не подготовлена, дать им еще сутки и потребовать, чтобы на завтрашнем заседании были обсуждены главные вопросы: об экономическом будущем Германии, о Польше, о мирном урегулировании и конечно же о выполнений ялтинской Декларации об освобожденной Европе. Но все это Трумэн понял слишком поздно. Своей речью он уже включился в обсуждение вопросов, предложенных Иденом, и тем самым предопределил дальнейший ход заседания.
Выслушав Трумэна, Сталин сказал, что военный флот, как и всякое вооружение, должен рассматриваться как трофей. Условия капитуляции Германии таковы, что военный флот должен быть разоружен и сдан. Что же касается торгового флота, то можно поставить вопрос о том, является ли он трофеем или подлежит включению в репарации.
Черчилль, который издавна считал себя крупным специалистом в военно-морских делах, прочитал целую лекцию о разнице между надводным и подводным флотом. Сталин, видимо, не придал ей особого значения. Обращаясь к Трумэну, он сказал, что глубоко сочувствует идее использования германского торгового флота в борьбе против Японии, но хотел бы, чтобы Конференция ясно и недвусмысленно подтвердила право Советского Союза на третью часть военно-морского и торгового флота Германии.
В конце концов Трумэн заявил, что этот вопрос достаточно обсужден, и, следуя распорядку дня, предложенному Иденом, перешел к вопросу об Испании.
Но и в этом случае никаких окончательных решений принято не было.
Трумэн сказал, что, отнюдь не сочувствуя режиму Франко, он, однако, не поддерживает активных мер против Франко, так как это могло бы привести к новой гражданской войне в Испании.
Сталин с необычной для него резкостью ответил, что режим Франко навязан испанскому народу Гитлером и Муссолини и что этот режим питает полуфашистские режимы в некоторых других странах. Как один из членов «Большой тройки» он не считает себя вправе молчать об этом. Сталин настаивал, чтобы Конференция приняла декларацию о своем отношении к режиму Франко.
Черчилль возражал на том основании, что Испания не участвовала в войне. Между тем было широко известно, что испанская «голубая дивизия», например, сражалась на стороне Гитлера против Красной Армии. Сам Черчилль сказал, что понимает точку зрения Сталина, ибо каудильо имел наглость послать в Россию «голубую дивизию». Однако он энергично протестовал против разрыва дипломатических отношений с правительством Франко.
В конце концов было снова решено передать этот вопрос министрам иностранных дел.
Безрезультатно окончилось и обсуждение вопроса о Югославии. Черчилль обрушился с нападками на Тито, обвиняя его в нарушении декларации, принятой в Ялте, а также в том, что он устранил министра иностранных дел Югославии, бывшего председателя югославского эмигрантского правительства Шубашича, от управления страной. Сталин заявил, что не считает возможным обсуждать внутренние дела Югославии в отсутствие ее представителей. Черчилль усомнился в том, что люди столь разных политических взглядов и ориентаций, как Тито и Шубашич, согласятся приехать сюда вместе. Сталин заметил, что сначала их нужно об этом запросить.
Внезапно взорвался Трумэн. Он заявил, что прибыл сюда не для того, чтобы рассматривать политическое положение в каждой стране Европы, а для того, чтобы обсуждать мировые вопросы. Сталин спокойно произнес: «Это — правильное: замечание». Тем. самым ярость Трумэна обращалась против. Черчилля и. Идена — ведь сегодняшним докладчиком был не кто иной, как министр Великобритании.
Черчилль в пылу полемики принял удар на себя. Даже после заявления президента он продолжал твердить, что вопрос о положении в Югославии глубоко принципиален и что маршал Тито не выполняет решений Крымской конференции.
Сталин усмехнулся.
— По-моему, — сказал он, — решения Крымской конференции выполняются маршалом Тито полностью и целиком.
По его предложению вопрос о Югославии был снят с повестки дня.
Обессиленный Трумэн объявил, что завтрашнее заседание начнется, как обычно, в четыре часа дня…
На следующей встрече «Большой тройки», состоявшейся 20 июля, докладчиком предстояло быть советскому наркому иностранных дел Молотову.
Этим заседанием, условно говоря, заканчивался первый круг Конференции, поскольку на двух предыдущих заседаниях докладчиками были представители Соединенных Штатов и Великобритании.
Трумэн уже знал от Бирнса, что на сегодняшнем' совещании министров русские заявили: пора прекратить беспорядочные прения и покончить с анархией, при которой каждый участник Конференции, не считаясь с повесткой дня, позволяет себе говорить все, что ему заблагорассудится.
Открывая заседание, Трумэн знал, что сегодня русские хотят дать бой по основным вопросам, для решения которых, собственно, и собралась «Большая тройка».
Президент предпочел бы обсуждать эти вопросы несколько позже. Ему доложили, что сегодня, 20 июля, самолет с отчетом Гровса должен был взлететь с аэродрома военной базы в Нью-Мексико. Однако изменить что-либо Трумэн при всем желании не мог: Иден уже выступил в роли докладчика. Бирнс тоже. Сегодня была очередь Молотова.
…В первой половине дня Трумэн побывал в Берлине — г он участвовал в церемонии подъема национального флага над зданием, где обосновалась американская группа Контрольного Совета. Глядя, как медленно поднимается звездно-полосатое полотнище, Трумэн представлял себе другой, тоже американский, флаг, который вскоре должен был вознестись над всей планетой, — символ мирового владычества Соединенных Штатов.
Сейчас от этих честолюбивых мыслей не осталось и следа. Настроение было испорчено. С угрюмым видом слушая Молотова, Трумэн вспоминал, как этот большевистский комиссар сидел перед ним в Овальном кабинете Белого дома, а он, Трумэн, впервые решивший показать Советам, что эра Рузвельта кончилась, резко и высокомерно упрекал Советский Союз в невыполнении ялтинских решений вообще и по польскому вопросу в частности.
Тогда Молотов ни разу не улыбнулся, но не выказал и никаких признаков раздражения. Даже тогда, когда категорически, решительно и прямолинейно отвергал упреки президента и в свою очередь шел в наступление.
Теперь этот человек, видимо лишенный всяких эмоций, слегка заикаясь, произносил свой доклад. Особенно раздражал Трумэна спокойно-уверенный тон советского комиссара.
Трумэн знал, что Бирнсу с помощью Идена все же удалось лишить Молотова права говорить о каких-либо решениях как окончательно согласованных. Это несколько утешало президента, поскольку помогало выиграть время. Теперь, когда доклад Гровса можно было ждать спустя считанные часы, выигрыш времени приобретал особое значение.
Молотов доложил, что на совещании министров стояли вопросы об экономических принципах в отношении Германии, о Польше, о мирном урегулировании, то есть о подготовке мирных договоров для Италии, Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии… Однако, продолжал Молотов, по первым двум вопросам окончательные рекомендации выработаны не были, и министры просят разрешения продолжить свою работу. Все, что связано с Италией, с новыми границами Польши, а также с Австрией и с так называемыми подопечными территориями, предлагается обсудить на сегодняшнем пленарном заседании.
Трумэн отлично понимал, что для Сталина и Черчилля главными были два вопроса: о западных границах Польши и о мирных договорах со странами освобожденной Европы.
По первому вопросу он давно решил дать бой русским, хотя сознавал, что бой этот будет нелегким и результаты его предсказать трудно. Что же касается второго вопроса, то Трумэн с удовлетворением отметил, что ловушка, подготовленная Бирнсом для русских на позавчерашнем заседании, ими так и не распознана. Когда Молотов говорил о мирном урегулировании, Италия и страны Восточной Европы упоминались им в одном ряду.
Едва Молотов кончил свой доклад, сразу же раздался голос Черчилля — этот неугомонный человек, казалось, поставил своей целью на каждом заседании привлекать общее внимание только к своей персоне.
«Ну, что еще?» — с уже привычным раздражением подумал Трумэн.
— Разрешите, господин президент, поднять маленький вопрос относительно процедуры нашей работы.
Трумэн знал, что в лице британского премьер-министра имеет надежного и многоопытного союзника. Однако привычка Черчилля произносить длинные речи по любому вопросу выводила Трумэна из себя. Кроме того, он боялся, как бы очередная непредвиденная инициатива Черчилля не застала его врасплох.
— Наши министры, — продолжал Черчилль, — встречаются каждое утро и подготавливают обширную программу для вечерних пленарных заседаний. Это длительная, кропотливая работа. Сегодня, например, они закончили ее только к двум часам дня. Не знаю, как у вас, мистер президент, или у вас, генералиссимус, — вежливые поклоны в сторону Трумэна и Сталина, — но лично у меня остается очень мало времени, чтобы составить свое мнение о подготовленных министрами документах. Поэтому я предлагаю… — Черчилль сделал паузу, как бы испытывая терпение присутствующих, — начинать наши заседания не в четыре часа, как было условлено, а в пять.
«Столько слов по такому чепуховому поводу!» — с досадой подумал Трумэн.
— Не возражаю, — процедил он сквозь зубы и, не дожидаясь, что скажет Сталин, объявил: — Переходим к обсуждению повестки дня. Итак, первый вопрос…
Но угомонить Черчилля было невозможно. Едва Трумэн сделал паузу, как английский премьер заговорил снова.
— Насколько я понял, у советской делегации есть какая-то поправка относительно учреждения Совета министров иностранных дел, — сказал он. — Не так ли?
Трумэн был кровно заинтересован в том, чтобы ни один главный вопрос не решался до тех пор, пока не подоспеет доклад Гровса. Но, будучи человеком практического склада, американский президент не терпел пустого словоговорения.
— Поправка, о которой говорит мистер Черчилль, — сдерживая раздражение, сказал он, — была оглашена еще вчера. По вопросу о составе Совета министров мы достигли общего согласия.
— Да, конечно, — быстро отозвался Черчилль, — но мы не установили место, где будут встречаться министры! Я предлагаю, чтобы таким местом стал Лондон. Заседания могут происходить и в других пунктах, но постоянным местом секретариата я предлагаю избрать Лондон.
Трумэн сделал нетерпеливый жест, но Черчилль, не замечая или игнорируя это движение, достал из коробки сигару и продолжал:
— В подтверждение моего взгляда я хотел бы напомнить, что именно Лондон является той столицей, которая дольше других находилась под огнем неприятеля. К тому же, насколько мне известно, это самый большой или один из крупнейших городов мира.
«А Нью-Йорк? Разве он меньше Лондона?!» — хотелось воскликнуть Трумэну, но Черчилль улыбнулся и добродушно-иронически заметил:
— Кроме того, Лондон находится на полдороге между Соединенными Штатами и Россией.
— Это, конечно, самое главное, — многозначительно сказал Сталин. В зале раздался смех. Даже Трумэн не мог удержаться от улыбки.
Черчилль нахмурился, давая понять, что не принимает шутки Сталина.
— А кроме того, я полагаю, — серьезно сказал он, — что теперь наступил черед Лондона.
— Правильно, — тем же подчеркнуто значительным тоном отозвался Сталин.
Это, по-видимому, окончательно взбесило Черчилля. Он бросил на стол незажженную сигару и, повысив голос, сказал:
— Я хотел бы добавить, что шесть раз перелетал океан, чтобы иметь честь встретиться с президентом Соединенных Штатов, и два раза посетил Москву! Однако Лондон ни разу не был местом наших встреч. Это незаслуженно обижает англичан, и я думаю, что мистер Эттли также мог бы сказать об этом несколько слов.
То, что Черчилль обратился к Эттли, изменило атмосферу в зале.
Этот невысокий, невзрачный, лысеющий человек до сих пор не произнес на Конференции ни одного слова. Четвертый день он неизменно садился рядом с Черчиллем, но его как бы никто не замечал. А между тем именно этот молчаливый человек, до сих пор находившийся как бы в тени массивной фигуры Черчилля, при определенных обстоятельствах мог занять его кресло.
Услышав свое имя, Эттли заметно вздрогнул.
— Я совершенно согласен с премьер-министром, — негромко сказал он. — Позволю себе добавить, что английский народ заслужил право видеть у себя таких выдающихся лиц…
Эттли явно хотел подчеркнуть, что в отличие от аристократа Черчилля он, лейбористский лидер, говорит от имени английского народа.
— Мы были бы очень рады этому, — продолжал Эттли. — Кроме того, географическое положение Лондона также играет важную роль. — Только что Эттли как бы отделил себя от Черчилля, а теперь демонстрировал полное согласие с ним. — Я поддерживаю пожелание премьер-министра, — решительно закончил он.
Трумэн с любопытством глядел на человека, присутствию которого до сих пор не придавал никакого значения. Президенту и в голову не приходило, что Эттли может заменить Черчилля на посту премьер-министра Великобритании. Теперь эта мысль мелькнула у него, но он ее тотчас прогнал: в течение последних шести лет президент не представлял себе Великобританию без Черчилля.
— Что ж, — сказал Трумэн, — я думаю, что предложение премьер-министра приемлемо. — Имени Эттли он не упомянул. — В самом деле, географическое положение… — Трумэн вопросительно взглянул на Сталина.
— Хорошо, — без тени иронии произнес Сталин. — Я не возражаю.
— Но я хочу оставить за собой право пригласить глав правительств посетить Америку, — с улыбкой заметил Трумэн, обращаясь главным образом к Сталину.
Сталин, может быть, и ответил бы на это приглашение, но его опередил Черчилль.
— Разрешите мне, — торжественно провозгласил он, — выразить благодарность президенту и генералиссимусу за любезное согласие с нашим предложением. — Слегка откинув массивную голову, Черчилль обвел победным взглядом присутствующих, словно полководец, выигравший важное сражение.
Трумэн укоризненно посмотрел на него, но ничего не сказал. Как-никак именно в союзе с Черчиллем ему предстояло действовать дальше.
— Я предлагаю, — заговорил он после короткой паузы, — произвести некоторую перестановку в повестке дня, предложенной министрами, и начать с обсуждения нашей политики по отношению к Италии.
Бирнс одобрительно кивнул. Если бы удалось осуществить разработанный им план, Италия могла бы послужить образцом для стран Восточной Европы…
«Теперь, — думал Бирнс, — самое главное — не выпускать вожжи из рук». Но, судя по всему, Трумэн твердо решил положить конец эскападам Черчилля.
— Сущностью моего предложения, — начал он, — является следующее…
Президент предлагал признать заслуги Италии как участницы войны против Германии, поскольку на заключительном этапе она выступила в_ союзе со странами антигитлеровской коалиции. Жесткие условия капитуляции естественны по отношению к Германии. Что же касается Италии, то их следует заменить обязательствами итальянского правительства: во-первых, воздержаться вплоть до заключения мирного договора от каких бы то ни было враждебных действий против любой из Объединенных наций и, во-вторых, не содержать никаких военных сил, кроме разрешенных союзниками. Контроль над положением в Италии должен быть смягчен и ограничен мерами, необходимыми для обеспечения союзных военных потребностей, пока союзные силы остаются в Италии.
Окончив речь, Трумэн строго оглядел присутствующих, как бы предупреждая, что никаких отклонений от повестки дня он в дальнейшем не потерпит.
Бирнс, пожалуй, впервые за последние дни был доволен президентом. Высказанные Трумэном предложения были подготовлены Бирнсом буквально за час до начала заседания. Министрами они не обсуждались — по крайней мере, в столь четко сформулированном виде, — хотя включить в повестку дня вопрос об Италии было решено.
Теперь все зависело от Сталина. Его возражения можно было предвидеть. Прежде всего он обратит внимание на то, что, смягчая условия для Италии, Трумэн хочет накрепко приковать эту страну к американской колеснице. Однако вряд ли Сталин будет называть вещи своими именами. Вернее всего, он начнет доказывать, что Германия Гитлера и Италия Муссолини представляли в минувшей войне как бы одно целое. Да, скажет он, Италия закончила войну на стороне союзников, но это не снимает с нее вины.
Что ж, пусть! Италия оккупирована войсками западных союзников. Они будут делать там то, что сочтут нужным. Как бы Сталин к этому ни относился. Если он будет очень настаивать, условия для Италии можно сделать несколько более суровыми. Но Сталин пожалеет об этом, когда речь пойдет о Болгарии, Венгрии, Румынии. «Тогда, — думал Бирнс, — настанет время и нам проявить жесткость. Мы создадим в этих странах такие правительства, на которые смогли бы положиться и Соединенные Штаты и Великобритания».
Бирнс прервал свои размышления, так как слово взял Сталин.
— У меня нет принципиальных возражений, — сказал он своим обычным, тихим голосом, — хотя некоторые поправки редакционного характера, возможно, понадобятся. Насколько я знаю, предложения, высказанные президентом, в таком виде на совещании министров не обсуждались. Может быть, стоит передать им американские предложения для выработки окончательной точки зрения и попросить их обсудить наряду с вопросом об Италии вопрос о Румынии, Болгарии и Финляндии?
«Чего Сталин добивается?» — спросил себя Бирнс. Пока что он не находил ответа. С одной стороны, Сталин соглашался смягчить условия капитуляции Италии, а ведь это-то и было самым главным! С другой стороны, он сам предлагал объединить вопрос об Италии с вопросом о тех странах, режимы которых его особенно интересовали, иными словами — распространить на них «западный образец». Это казалось Бирнсу необъяснимым.
Разработанный им «итальянский вариант» не был согласован с Черчиллем. Американцы опасались, как бы Черчилль с его необузданным темпераментом не выпалил нечто такое, что насторожило бы Сталина. Было бы, однако, естественно, если бы Черчилль при его огромном политическом опыте и мастерстве дипломатических хитросплетений сразу оценил бы истинный смысл американского варианта и выступил в его поддержку.
Но — как ни странно — в поддержку этого плана, тайно направленного против Советов, первым выступил их лидер!
— В общем, я согласен с президентом Трумэном, — продолжал Сталин. — У нас нет оснований выделять вопрос об Италии из вопросов, касающихся других стран. Италия действительно капитулировала первой и в дальнейшем помогала в войне против Германии. Правда, силы были небольшие — дивизии три, не больше, но все же она помогала. Говорят, что Италия собирается включиться в войну с Японией. Это тоже является плюсом. Но… — Сталин усмехнулся, — такие же плюсы имеются, скажем, у Румынии, Болгарии, Венгрии. Они, эти страны, на другой же день после капитуляции двинули свои войска против Германии. Болгария — восемь — десять дивизий, Румыния — примерно девять. Разве не логично дать облегчение и этим странам?» Можно не проявлять особой строгости и по отношению к Финляндии — она ведет себя хорошо, добросовестно выполняет принятые на себя обязательства. Короче говоря, мое предложение сводится к тому, чтобы все эти вопросы рассмотреть совместно. Если коллеги согласны, можно было бы поручить это нашим министрам.
Трумэн искоса посмотрел на сидевшего рядом с ним Бирнса. Предложение Сталина целиком отвечало замыслу, которым Бирнс гордился. Тем не менее Трумэн не мог поверить, что Сталина так легко удалось провести.
— Италия все же была первой страной, которая капитулировала, — нерешительно сказал он. — Насколько я знаю, условия ее капитуляции были более жесткими, чем у других стран. Но я согласен с предложением генералиссимуса Сталина: положение других государств-сателлитов тоже должно быть пересмотрено.
Когда Трумэн и Бирнс пытались себе представить, как Сталин будет реагировать на «итальянский вариант», они предполагали, что он захочет раздельно обсуждать послевоенные условия для каждой из стран-сателлитов. Это было бы естественно. Советский Союз не имел в Италии никаких особых интересов. После войны Италия целиком оказалась под влиянием западных союзников. Но в странах Восточной Европы Советский Союз был кровно заинтересован. Почему же Сталин соглашался рассмотреть вопросы, касающиеся Италии и стран Восточной Европы, совместно?
Создавалось впечатление, что он перешел на сторону американцев и стал им помогать. Что это означало? Ловушку? Но кто кому ее расставил?
С тревогой ожидая, что Сталин раскроет подлинный смысл «итальянского варианта», Трумэн и Бирнс, казалось, забыли о Черчилле. Но английский премьер был не из тех, кто позволяет о себе забывать.
— Наша позиция в вопросе об Италии не совсем совпадает с позицией, занятой двумя моими коллегами, — неожиданно заявил он.
Бирнс метнул на него неприязненный взгляд: «Это еще что такое?!»
Однако на этот раз Черчиллем руководило не упрямство и не тщеславие. Дело в том, что последнее время ему все чаще казалось, что Соединенные Штаты в своих отношениях с Советским Союзом порой пренебрегают интересами Великобритании. Он боялся, что ради собственной выгоды Трумэн готов пожертвовать этими интересами.
В неприязненном, даже враждебном отношении Трумэна и Бирнса к Советам Черчилль не сомневался. Но Соединенные Штаты остро нуждались в военной помощи Советского Союза. Чтобы не раздражать Сталина, Трумэн мог поступиться британскими интересами в Европе.
Черчилль не понял, что, склонив Сталина согласиться на «итальянский вариант», Трумэн и Бирнс не только не нарушали интересов Великобритании, но прямо заботились о них. Поэтому теперешнее заявление английского премьера возмутило американцев.
Они, в свою очередь, не понимали драматического положения, в котором находился Черчилль. В нем как бы одновременно жили два человека. Один из них был реальным политиком, готовым смириться с главенствующей ролью Соединенных Штатов, ибо даже свои собственные, чисто английские цели в Европе он мог осуществить только с их помощью. Но другой человек привык к власти, глубоко страдал от ее утраты и все еще не расстался с мечтой о том, чтобы вернуть ее. Этот другой человек хотел убедить Сталина, что Великобритания по-прежнему могучая сила, с которой все должны считаться, как должны считаться и с ним самим, ее премьер-министром.
Не понимая этого, Трумэн и Бирнс не решались, однако, публично одернуть своего беспокойного партнера. Этого шумного, высокомерного, чванливого человека все-таки звали Уинстон Черчилль…
Тем временем английский премьер продолжал свою речь. Он долго и красноречиво говорил о старых счетах Англии с Италией, начиная с войны в Абиссинии, о потерях, которые Великобритания понесла в Средиземном море, о бомбардировке Лондона особыми эскадрильями итальянской военной авиации, о необоснованных нападениях Италии на Грецию и Албанию. Он настаивал на том, что союзники не могут оправдывать итальянский народ, как не оправдывают они немцев, пошедших за Гитлером.
— А Болгария?! — воскликнул Черчилль. — Я не хочу говорить сейчас об ущербе, который она нанесла нам на Балканах. Но о неблагодарности этой страны по отношению к русским я не могу не сказать. Вспомните, джентльмены, что именно русская армия в свое время освободила Болгарию от турецкого ига. Тем не менее Болгария стала прислужницей Гитлера, когда тот напал на Россию. А теперь нам говорят, что к Болгарии и другим восточноевропейским странам — союзницам Германии необходимо проявить милосердие! Что ж, поскольку мы уже приняли список стран-сателлитов, куда наряду с виноватой, но теперь бессильной Италией* включена Болгария, имеющая сейчас, как и раньше, пятнадцать дивизий, — хорошо, будем руководствоваться тем подходом, который предложил президент и который не встретил возражений со стороны генералиссимуса. Но чувство справедливости не позволило мне молчать!
Сама по себе это была яркая речь яркого человека. Она достигала трагического пафоса, когда Черчилль живописал страдания Англии во время войны и напоминал о том ущербе, который нанесла его стране фашистская Италия.
Сталин слушал Черчилля очень внимательно. Время от времени он сочувственно кивал головой. Трумэна поначалу разозлило заявление Черчилля о том, что он не согласен с американской позицией, но теперь президент, казалось, забыл об этом, покоренный красноречием своего партнера. Тем более что, после всех своих жалоб и, в сущности, вопреки им, Черчилль выразил готовность в «принципе» присоединиться к президенту и генералиссимусу. Он сказал, что следует сделать жест по отношению к итальянскому народу и заключить мир с Италией. Хотя, тут же оговорился Черчилль, эта работа потребует несколько месяцев для подготовки мирных условий.
В отличие от Трумэна и Сталина Бирнс слушал Черчилля весьма скептически. Он не терпел многословия, в особенности тогда, когда от партнера требовалось всего лишь сказать «да» или «нет».
— Я отмечаю, что нынешнее итальянское правительство не имеет демократических основ, вытекающих из свободных и независимых выборов, — продолжал Черчилль. Эти его слова заставили Бирнса насторожиться. — Оно просто состоит из политических деятелей, которые называют себя лидерами различных политических партий. Поэтому, соглашаясь с тем, чтобы Совет министров иностранных дел приступил к работе по подготовке мирного договора для Италии, я не считаю желательным, чтобы он закончил эту работу до того, пока итальянское правительство не будет основано на демократических началах.
Вдумываясь в то, что говорил Черчилль, Бирнс понял: это великолепно, блестяще! Ведь речь Черчилля можно было истолковать и так: никаких мирных договоров со странами Восточной Европы, пока там не произойдут выборы по итальянскому образцу! С неподражаемым искусством, делая вид, что не только не солидаризируется с Трумэном, но даже спорит с ним, привлекая в союзники Сталина, Черчилль на самом деле добивался именно того, что лежало в основе «итальянского варианта».
Он просто подошел к решению задачи с другого конца! План Бирнса заключался в том, чтобы, предоставив «свободу рук» Италии, где господствовали американцы, потребовать такой же «свободы» и для стран Восточной Европы. Русских в Италии не было, и они туда явно не собирались. Но, теоретически предоставив им такую возможность, было логично потребовать того же и для западных держав в Польше, Болгарии, Румынии, Венгрии. С той разницей, что союзники — прежде всего Великобритания— весьма и весьма зарились на эти страны…
Черчилль поступил проще. Он недвусмысленно заявил, что в Италии пока нет демократии и что ее надо восстановить путем «свободных выборов». Теперь оставалось потребовать того же и для Восточной Европы…
Но то, что уяснил себе Бирнс, видимо, не дошло до сознания Сталина. Он воспринял речь Черчилля иначе. Казалось, он не ощущал в ней никакого тайного смысла.
— Мне представляется, — начал Сталин, после того как Черчилль замолчал, — что вопрос об Италии является вопросом большой политики…
Он произнес эти слова без всякой назидательности и — по контрасту с Черчиллем — совершенно спокойно.
— Я вижу задачу «Большой тройки» в том, чтобы оторвать от Германии как основной силы агрессии ее бывших сателлитов. Для этого существуют два метода. Во-первых, метод силы. Он с успехом применен нами — войска союзников стоят на территории Италии, а также и в других странах. Но одного этого метода недостаточно, чтобы оторвать от Германии ее сообщников. Более того: если мы будем и впредь ограничиваться применением метода силы, то создадим среду для будущей агрессии Германии.
Сталин прервал речь и внимательно посмотрел на Черчилля, затем на Трумэна.
— Поэтому целесообразно, — продолжал он, — метод силы дополнить методом облегчения положения этих стран. По-моему — если рассматривать вопрос в перспективе — нет иного средства как собрать вокруг себя эти страны и окончательно оторвать их от Германии. Вот соображения большой политики. Все остальные соображения — насчет мести, насчет обид — отпадают. — Сталин взмахнул рукой, как бы физически отбрасывая все эти соображения. — С этой точки зрения я и рассматриваю предложения президента Соединенных Штатов. Я полагаю, что они соответствуют именно такой политике, политике окончательного отрыва от Германии сателлитов путем облегчения их положения. Конечно, возможно, потребуются некоторые редакционные улучшения американского проекта…
Вслушиваясь в каждое слово Сталина, Бирнс подумал, что этой своей речью советский лидер начал новую главу, новый этап Конференции. Он как бы перечеркнул все, что происходило здесь раньше, отбросил и перепалки с Черчиллем и мелкие протокольные разногласия.
— Теперь другая сторона, вопроса, — продолжал Сталин. — Господин Черчилль говорил о вине Италии. Конечно, у Италии большие грехи и в отношении Советского Союза. Мы сражались с итальянскими войсками не только на Украине, но и на Дону и на Волге, — так далеко они забрались в глубь нашей страны… — Эти слова Сталин произнес со злой усмешкой. Но тут же его лицо приняло прежнее, спокойное выражение. — Однако я считаю, что руководствоваться воспоминаниями об обидах, чувствами возмездия и строить па этом свою политику было бы неправильным. Чувства мести или ненависти — очень плохие советчики в политике… В политике, по-моему, надо руководствоваться расчетом сил.
«Расчет сил?! — повторил про себя Бирис. — О, если бы он знал, что произошло в Аламогордо!»
— Вопрос нужно поставить так, — по-прежнему неторопливо говорил Сталин, — хотим ли мы иметь Италию на своей стороне с тем, чтобы изолировать ее от тех сил, которые когда-нибудь могут подняться против нас в Германии? Я думаю, что мы этого хотим. Много лишений причинили нам такие страны, как Румыния, которая выставила против советских войск немало дивизий, как Венгрия, которая имела в последний период войны двадцать дивизий против советских войск. Без помощи Финляндии Гитлер не смог бы осуществить свою варварскую блокаду Ленинграда. Меньше обид причинила нам Болгария. Она помогла Германии напасть на нас и вести наступательные операции, но сама боев с советскими войсками не вела. Таковы грехи сателлитов против союзников и против Советского Союза в особенности. По отношению к ним возможна политика мести. Я не сторонник такой политики. Я полагаю, что, достигнув победы, мы должны не мстить бывшим союзникам фашистской Германии, а облегчить их положение, а это значит отколоть их от нее… Теперь конкретное предложение. Президент Трумэн хочет пока что расчистить путь к заключению мирного договора с Италией. Против этого трудно возразить. Что же касается других сателлитов, то я считаю, что можно было бы начать с восстановления дипломатических отношений с ними.
— Нет! — воскликнул Черчилль. Он раньше других понял, чего добивается Сталин. — Я должен заявить, что…
Но Сталин остановил его властным движением руки.
— Могут возразить, — иронически сказал он, — что в этих странах нет свободно избранных правительств. Но разве оно есть в Италии? Какая же разница между ними? Ведь господин Черчилль сам заявил, что итальянское правительство — это просто никем не избранное собрание политических деятелей, которые называют себя лидерами различных партий. Но это не помешало западным союзникам восстановить дипломатические отношения с Италией! Я уже не напоминаю о том, что демократически избранных правительств нет пока ни во Франции, ни в Бельгии. Однако никто из нас не сомневается в вопросе о дипломатических отношениях с ними.
— Это были союзники! — крикнул Черчилль.
— Логично, — невозмутимо согласился Сталин. — Но критерии демократии должны быть одинаковы — и для союзников и для сателлитов. Не так ли?
Теперь уже не только Бирнсу, но и Трумэну стало ясно, что в ловушку попал не Сталин, а они сами. После выборов в Италии там, конечно, будет создано такое правительство, которого хотят западные союзники. Но как создать подобные правительства в странах, где после освобождения, после победы антифашистских сил создались новые условия? Ведь в этих странах неприменима та хитроумная выборная механика, которая всегда обеспечивала создание буржуазных парламентов…
За «круглым столом» Цецилиенхофа неожиданно создалась парадоксальная ситуация. Сталин, не имевший никаких особых интересов в Италии, как бы отдавал ее Англии и Соединенным Штатам, которые там и так распоряжались. Однако взамен западные союзники должны были отказаться от всякой надежды обеспечить себе решающее влияние в Восточной Европе. Но ведь именно с этой надеждой они, собственно, и ехали в Потсдам!
Ловушка, которую так старательно готовил для Сталина Бирнс, захлопнулась за ним и за Трумэном. Сталин глядел на них доброжелательно и даже сочувственно.
Теперь американцам предстояло как-то выбираться из этой ловушки. Надо было бить отбой и настаивать на том, чтобы мирные договоры для Италии и для Восточной Европы и Финляндии готовились раздельно.
Трумэн сделал такую попытку. Он сказал, что, объединяя страны-сателлиты в одном списке, он не имел в виду единого подхода к ним и что если он назвал Италию первой, то лишь поскольку она капитулировала первой, еще в 1943 году. Решив вопрос об Италии, сказал Трумэн, можно будет заняться Восточной Европой…
Остановившись на бедственном положении послевоенной Италии, он заявил, что Соединенные Штаты готовы предоставить ей помощь в сумме около миллиарда долларов. Однако содержать разоренные восточноевропейские страны Америка не собирается.
— Мы не можем, — сказал Трумэн, — оказывать такую же помощь другим странам, не получая ничего взамен.
Что он хотел получить взамен? Трумэн не стал прямо говорить об этом, но общий смысл всего сказанного им состоял в том, что спасти Восточную Европу от надвигающегося голода может только такая богатая страна, как Соединенные Штаты. Однако никто не предоставляет помощи безвозмездно; тем или иным способом за нее нужно платить…
Сталин невозмутимо слушал нервные замечания Трумэна. Президент чувствовал, что никакая сила не в состоянии поколебать позиции, твердо и окончательно занятой советским лидером.
Только что Сталин произнес свою самую длинную за все время Конференции речь. Теперь он ограничивался краткими репликами. Из них следовало, что вопрос об Италии и других странах-сателлитах нужно решать вместе. Вместе, и только вместе! Ведь сам Трумэн предлагал решать его именно так!
Наблюдая за неуклюжими попытками Трумэна вывернуться, Бирнс испытывал чувство, близкое к злорадному удовлетворению. Он даже забыл, что сам был автором «итальянского варианта». Им снова овладела мысль, что, сидя в соседнем кресле, он с гораздо большим успехом мог бы противостоять Сталину. Некоторое время Бирнс молча слушал Трумэна, потом быстро написал: «Передать министрам!» — и положил листок перед президентом.
Заглянув в листок, Трумэн как бы по инерции продолжал еще некоторое время говорить, но затем сделал паузу и устало сказал:
— Я бы предложил вопрос относительно Италии и других стран передать министрам иностранных дел.
Это означало поражение. Стало ясно, что в конечном счете Конференция одобрила принцип равного подхода к странам-сателлитам, а следовательно, признала право стран Восточной Европы на самоопределение.
На этом заседание можно было закрыть, — время уже подошло к концу.
Однако Черчилль воспользовался тем, что в повестке дня упоминалась Австрия. Он стал жаловаться на то, что, по сообщению фельдмаршала Александера, советские оккупационные войска не разрешают британским, офицерам въезд в Вену.
Сталин заметил, что если соглашение насчет зон оккупации в Австрии действительно имелось, то никакого соглашения насчет зон в самой Вене не было. Поэтому, пояснил он, требовалось некоторое время, чтобы обо всем договориться. По его сведениям, такая договоренность была достигнута вчера.
Сталин говорил это, обращаясь непосредственно к Черчиллю. Затем лицо его приняло хорошо знакомое участникам Конференции снисходительно-ироническое выражение. Обращаясь уже ко всем, Сталин сказал:
— Господин Черчилль сильно возмущается! «Не пускают в нашу зону!» — насмешливо повторил он. — Нельзя так говорить! Мы, господин Черчилль, были терпеливы, когда вы в течение месяца не пускали советские войска в нашу зону Германии. Но мы не жаловались, мы знали, насколько это сложно — отвести войска и подготовить все для вступления советских войск. Вы ссылаетесь на фельдмаршала Александера, — продолжал Сталин, снова обращаясь лично к Черчиллю. — По нашим сведениям, он ведет себя так, будто ему дано право командовать русскими войсками. Это только задерживало решение вопроса. Впрочем, теперь соглашение достигнуто.
— Я очень рад, что дело наконец улажено, — быстро сказал Черчилль. — Что же касается Александера, то, по-моему, нет повода на него жаловаться…
— На Эйзенхауэра вот не жаловались, а на Александера жалуются, — ворчливо произнес Сталин.
— Но тогда представьте нам эти жалобы! — повысил голос Черчилль.
— У меня нет желания выступать со свидетельскими показаниями против Александера, — насмешливо сказал Сталин. — Прокурорские обязанности мне не по плечу.
В зале засмеялись.
— Я считаю, что по данному вопросу достигнуто полное согласие, — поспешно заявил Трумэн. — Конференция может перейти к следующему вопросу повестки дня — о западной границе Польши. Насколько я знаю, у советской делегации есть предложения по этому вопросу.
Он произнес эти слова тоном человека, которому предстояло взобраться на гору, но который обессилел на полпути, убедившись, что до вершины еще очень далеко.
Неизвестно, почувствовал это Сталин или у него были другие соображения. Так или иначе, он сказал:
— Если мои коллеги не готовы к обсуждению польского вопроса, то, может быть, мы перейдем к следующему, а этот вопрос обсудим завтра?
— Я думаю, — торопливо, чтобы не вмешался Черчилль, сказал Трумэн, — лучше обсудить завтра. Польский вопрос будет первым в завтрашней повестке дня. Тогда у нас остался последний вопрос — о территориальной опеке?..
— Может быть, и этот вопрос перенести на завтра? — предложил Сталин.
— Я согласен, — обрадованно ответил Трумэн. — Наша сегодняшняя повестка исчерпана. Завтра заседание откроется в пять часов.
Утром 21 июля Гарри Трумэн находился в состоянии крайнего раздражения. Доклад Гровса все еще не был получен. Прошло четыре заседания Конференции. Каждое из них все больше разочаровывало президента.
Несмотря на то что перед каждым заседанием министры иностранных дел готовили повестку дня, в ходе Конференции она как бы размывалась. Обсуждения превращались в споры по частным поводам, главное уходило, важные вопросы упоминались, но оставались неразрешенными.
Трумэн проклинал и Черчилля и Сталина. Английский премьер не желал считаться ни с предварительными договоренностями, ни с реальной расстановкой сил и стремился использовать любую возможность, чтобы во весь голос заявить о себе. Во время частных бесед с Трумэном он выражал полную готовность следовать в фарватере американской политики, лишь бы устранить из Польши ненавистных русских, лишь бы их влияние на судьбы послевоенной Европы было сведено к минимуму, если не ликвидировано целиком.
Но как только начиналось заседание, Черчилль забывал обо всем на свете и только искал повода, чтобы сцепиться со Сталиным, а иногда и с самим Трумэном…
Что же касается Сталина, то Трумэну никак не удавалось понять его поведение. В том, как Сталин держался, конечно, была своя тайная логика, но разгадать ее президент не мог.
Поначалу Трумэну все казалось ясным: Сталин хотел получить огромные репарации с Германии, закрепить за собой ту ее часть, где уже находились советские войска, и, шантажируя Соединенные Штаты обещанием помочь в разгроме Японии, добиться их согласия на все это.
Если бы Сталин недвусмысленно и ультимативно заявил о своих требованиях, Трумэн, особенно теперь, после обнадеживающей телеграммы Гаррисона, нашел бы в себе силы ответить столь же категорически непреклонно. Но Сталин не предъявлял никаких ультиматумов. Он ограничивался постановкой вопросов, которые ставили в тупик Трумэна, а Черчилля приводили в состояние ораторской экзальтации. Он явно уклонялся от открытого боя, как бы давая понять, что готов к разумному и взаимовыгодному сотрудничеству, а если и вступает в споры, то с единственной целью наиболее четко изложить свою позицию и прийти к соглашению. Он, казалось, с полным пониманием относился к жалобам Черчилля на сложности, с которыми Англия сталкивается в польском вопросе, даже выразил готовность снять некоторые пункты своего проекта. Ничего не требовал от Великобритании, кроме разрыва отношений с Арцишевским. Но этот разрыв был предрешен еще в Ялте. В данном случае позиция Сталина представлялась Трумэну неуязвимой.
Да, Трумэна раздражали и Сталин и Черчилль, хотя и по разным причинам. Как политик, обладавший уже немалым опытом, Трумэн привык отличать государственных деятелей, знающих, чего они хотят, от тех, которым важнее всего покрасоваться на газетных страницах и добиться популярности среди избирателей.
Став президентом, Трумэн под влиянием красноречиво-многословных посланий Черчилля, а также убежденности Бирнса, да и других своих ближайших советников, свыкся с мыслью, что Сталин систематически нарушает ялтинские решения, не желает считаться с интересами союзников и, подобно танку, идет напролом с единственной целью захватить Европу.
Но реальное поведение советского лидера здесь, за столом Конференции, противоречило этой категорической оценке. Трумэн боялся признаться даже себе, что ему импонируют прямота Сталина, его умение отделить главное от второстепенного, его спокойная вежливость, его манера брошенным как бы вскользь саркастическим замечанием осаживать велеречивого Черчилля.
Трумэн пытался убедить себя, что все это — тщательно продуманная маскировка, что хитрый азиат хочет притупить бдительность своих партнеров и что с ним надо быть постоянно настороже. Но прошли уже четыре заседания Конференции, а Сталин оставался все таким же: спокойным, вежливым, рассудительным. Это настораживало Трумэна, потому что не соответствовало его представлению о советском лидере.
Но если Сталин раздражал Трумэна, то Черчилль просто выводил из себя. Каждый раз, когда английский премьер начинал свою очередную непомерно длинную речь, уходя далеко в сторону и вызывая иронические реплики Сталина, Трумэн не знал, как ему поступить — прервать ли своего ближайшего политического союзника и тем самым как бы присоединиться к Сталину или включиться в спор, способный увести Конференцию бог знает куда.
Короче говоря, американскому президенту с каждым днем становилось все труднее выполнять свои обязанности председателя.
Поначалу Трумэн искал отдохновения в телефонных разговорах с матерью, женой и дочерью. Глядя из окна «маленького Белого дома» на тихие, безмолвные воды озера Грибниц, он с тоской думал о родном Индепенденсе, о доме на Норсделавар-стрит. Трумэн любил этот старый дом, построенный в викторианском стиле, и, даже став сенатором, проводил в нем не меньше половины года. Он мысленно шел к этому дому, привычно минуя бар, автомобильную мойку, магазин-аптеку — драгстор, контору, в которой практиковал популярный хиромант… Трумэн не знал, что очень скоро все это будет носить его имя: мойка имени Трумэна, драгстор имени Трумэна, бюро хиромантических предсказаний имени Трумэна, ресторан и мебельный комиссионный магазин имени Трумэна, даже сосисочная имени Трумэна…
После того как пришла вторая телеграмма от Гаррисона, подтверждающая успех испытания в Аламогордо, Трумэн почувствовал новый прилив сил. Ему казалось, что теперь он будет сам ставить вопросы на Конференции и сам будет их решать.
Но после четвертого заседания, когда Сталин так легко разрушил план, разработанный Бирнсом, стало ясно, что президент ошибся. Ведь об успехе в Аламогордо здесь, в Бабельсберге, было известно лишь ему самому, Бирнсу, Стимсону и начальникам штабов. Президент уже поручил им дать ответы на два вопроса: каким образом следует использовать новое орудие в войне с Японией и по-прежнему ли Соединенные Штаты заинтересованы в помощи советских войск.
Ответа Трумэн еще не получил. Начальники штабов резонно заявили, что им необходимо точно знать технические данные нового оружия — силу взрыва, радиус действия, а также получить многие другие сведения, от которых зависят способ доставки оружия к месту применения, высота бомбометания и т. д. и т. п. Но все эти данные можно было почерпнуть только из доклада Гровса. А доклад до сих пор еще не пришел.
…Трумэн снова и снова пытался подвести итоги четырех заседаний Конференции.
Итак, по польскому вопросу удалось договориться о разрыве отношений между Англией и лондонским эмигрантским правительством Арцишевского. Это можно было считать победой Сталина и поражением Черчилля — ведь английский премьер ехал в Берлин со страстным намерением пересмотреть ялтинские решения.
После того как вопрос о разрыве Лондона с Арцишевским был решен, предстояло обсудить и решить вопрос о выборах в Польше. Нечего и говорить, как он был важен и для западных держав и для Советского Союза. Однако решить этот вопрос не удалось. Черчилль потопил его в своих пространных жалобах на урон, который Англия понесла в войне, на сложность отношений Лондона с польским эмигрантским правительством. Трумэну ничего не оставалось, как предложить, чтобы подготовкой решения снова занялись министры иностранных дел.
Такое же предложение Трумэн вынужден был внести в связи с разногласиями, возникшими между Молотовым и Иденом.
Иден, конечно же поддержанный Черчиллем, категорически протестовал против передачи Польше ценностей, захваченных Арцишевским, а фактически англичанами. Черчилль и Иден скрупулезно перечисляли долги, в которые влезли за годы воины «лондонские поляки», и требовали компенсации. На деле это значило оставить разоренную Польшу без средств, против чего спокойно, но непреклонно возражал Сталин.
На заседании снова возникла «квадратура круга». Вся эта финансовая абракадабра не имела прямого отношения к Соединенным Штатам, и Трумэн не желал в ней разбираться.
…Стрелки часов показывали десять минут первого, когда погруженный в свои невеселые раздумья Трумэн услышал шаги поднимавшегося по лестнице Бирнса.
Государственный секретарь вошел в кабинет президента и опустился в кресло.
— Я думаю, нам предстоит сегодня нелегкий день, Гарри, — с тяжелым вздохом произнес он.
— Вы хотите сказать, что нелегкий день предстоит мне? — саркастически заметил Трумэн.
— Не забудьте, мистер президент, что в отличие от вас я несу двойную нагрузку: утреннюю и вечернюю;— огрызнулся Бирнс.
— Вы не несете главной ответственности, — возразил Трумэн, — перед страной и перед человечеством. Она тяжелее всех остальных. Подведем некоторые итоги, — переходя на официальный, сугубо деловой тон, сказал он. — Ваше предположение, что Сталин попадется в ловушку, не оправдалось. В ловушке оказались мы.
— Вы хотите сказать, что я содействовал этому? — обиженным тоном спросил Бирнс.
— Я хочу сказать, что вы переоценили свое знание Сталина, несмотря на весь ваш ялтинский опыт.
— О паре башмачных пуговиц рассказали вы, сэр, — снова огрызнулся Бирнс.
— Я не отказываюсь ни от одного своего слова, — высокомерно произнес Трумэн.
— Тогда вам следует адресовать свои претензии Сталину.
— Сначала я хочу адресовать их вам.
— Мне?!
— Почему вы не попытались захватить инициативу, когда стало ясно, что Сталин обращает против нас нашу же собственную ловушку? Черчилль первым понял это. После его выступления даже ребенку стало бы ясно, что Сталин требует свободы рук в Восточной Европе…
— В обмен на Италию…
— К черту Италию! Она и так наша. Сталин торгует воздухом и требует взамен полновесные доллары. Он хочет всюду расставить своих людей — в Польше, Болгарии, Югославии, Венгрии, Румынии!
— Это было ясно, еще задолго до начала Конференции!
— Однако мы твердо договорились, что не предоставим ему такой возможности!
— Очевидно, мы не до конца предусмотрели все варианты, — задумчиво произнес Бирнс. — Вчера поздно вечером я имел обстоятельную беседу с Даллесом, — добавил он.
— С Даллесом? — переспросил Трумэн. — Разве он здесь?
Президент и в самом деле не знал, что глава американской разведки находится в Бабельсберге.
— Он во Франкфурте, у Эйзенхауэра. Прилетал сюда на несколько часов. Мы закончили с ним разговор поздно вечером, когда вы уже легли спать.
— Почему вы не задержали его хотя бы до сегодняшнего утра?!
— Видите ли, сэр, Даллес не хотел рисковать. Он хорошо знает, как реагировал бы Сталин на его присутствие в Бабельсберге. Советская делегация наверняка кишит разведчиками. Рано или поздно Даллес был бы обнаружен. Я позволю себе спросить вас, сэр: вы помните, с какими событиями Сталин связывает имя Даллеса?
Да, Трумэн помнил. Правда, он не имел никакого отношения к руководству страной, когда Сталину стало известно, что Даллес ведет в Швейцарии тайные переговоры с немцами. Возмущенное письмо Сталина Рузвельту Трумэн прочитал, став хозяином Белого дома. Бирнс был прав: Даллесу не следовало здесь Оставаться. Узнав о том, что он в Бабельсберге, Сталин пришел бы в ярость, хотя и не назвал бы ее истинной причины.
— Что же говорил Даллес?
— Мы беседовали о Восточной Европе.
— Я спрашиваю, что говорил Даллес?
— Он говорил о положении в странах Восточной Европы, сэр! О шансах, которые есть там у нас и у Сталина. Даллес располагает достаточно разветвленной агентурной сетью в Европе и оценивает шансы Сталина как очень высокие.
— Мне наплевать на его агентурную сеть! — взорвался Трумэн.
— Речь идет о том, как настроено население этих стран.
— На это мне тоже наплевать!
Бирнс неодобрительно покачал головой.
— Речь идет не о тех настроениях, которые существовали во время войны, а о тех, что сложились теперь. В особенности после того, как стало известно, что в Потсдаме происходит встреча «Большой тройки».
— Факты, Джимми! Мне надоело слушать общие рассуждения.
— Даллес обращает наше внимание на то, что в Европе против Пилера сражались несколько миллионов советских солдат. Не менее миллиона там погибли.
— Наши солдаты тоже гибли. После высадки в Нормандии. Гибнут и сейчас на японском фронте.
— Но наши солдаты не сражались плечом к плечу с армиями Югославии, Польши и Чехословакии. Они не поддерживали восстаний против немцев в Словакии, Румынии, Болгарии.
— Что из этого следует?
— Прежде всего то, что значительная часть населения этих стран связывает свое освобождение с Красной Армией.
— Большевистская пропаганда! Настроения людей подвержены самым неожиданным переменам. Если мы начнем следовать им в большой политике, это будет похоже на качку, вроде той, что мы испытали на «Аугусте». Вспомните опросы нашего общественного мнения! Сколько раз популярность Рузвельта падала, а он четырежды избирался президентом. Он проводил свою политику. Так же должны поступать и мы. Я имею в виду Европу.
— Но Сталин располагает там войсками!
— Он должен вывести их оттуда! Это наше категорическое требование.
— Почему же вы не высказали его, когда соглашались уравнять Италию со странами Восточной Европы?
— Его должны были высказать вы, Бирнс! Как председатель, я обязан маневрировать. Иначе вся Конференция пойдет к черту!
— Боюсь, сэр, что вы сильно упрощаете ситуацию.
…Злые языки недаром говорили, что Бирнс порой обращался с президентом, как председатель сената с вновь избранным рядовым сенатором. Даллес не меньше Трумэна желал вырвать страны Восточной Европы из-под влияния Москвы. Но он лучше Трумэна знал положение дел в этих странах. Свою беседу с Даллесом Бирнс использовал, чтобы еще раз показать президенту, что гораздо шире его осведомлен в международных делах.
— Вы, сэр, всегда подчеркивали, что внимательно изучали уроки истории, — укоризненно сказал Бирнс. — Я полагал, что это относится не только к цезарям и Ганнибалам.
— Что вы хотите этим сказать?
— Правительства, существующие сейчас в Восточной Европе, возникли не по воле Сталина. От этой версии придется отказаться хотя бы на время.
— По чьей же воле они появились?
— Думаю, что во многом повинна столь любимая вами История. Эти правительства возникли на базе антигитлеровского Сопротивления. При всей моей неприязни к коммунистам я не могу отрицать, что ведущую роль в Сопротивлении играли именно они. Эти люди и оказались у власти, когда пробил последний час Гитлера. Примите во внимание и то, что в восточноевропейских странах фашистские войска были разгромлены русскими или с их помощью. Отсюда следует, что заменить существующие ныне правительства другими не так-то просто.
— Это произойдет путем свободных выборов!
— Вы уверены, что они окончатся в нашу пользу?
— Мы умеем готовить и проводить выборы!
— Не забывайте, что между сегодняшней Польшей и штатом Миссури есть некоторая разница. Тем не менее я согласен с вами. Главное сейчас — подготовить свободные демократические выборы. Разумеется, под нашим контролем. В любой из восточноевропейских стран есть силы, подавленные коммунистами. На свободных выборах эти силы заявят о себе полным голосом.
— Вы уверены? — вдруг спросил Трумэн.
— Об этом позаботится Даллес. Но мы должны быть тверды в Бабельсберге и не идти на уступки.
«Не идти на уступки» — означало следовать тому курсу по отношению к Польше, который был выработан в Вашингтоне и уточнен на «Аугусте», то есть возражать против значительного расширения Польши. И уж во всяком случае не принимать окончательного решения насчет новых польских границ, формально отложить его до будущей Мирной конференции, а на самом деле поставить в прямую зависимость от состава и программы нового польского правительства.
Наступило молчание.
Трумэн, который с самого начала Конференции опирался только на Бирнса, пренебрегая другими сопровождавшими его дипломатами, даже такими, как Гарриман и Дэвис, сосредоточенно размышлял.
Сегодня, двадцать первого июля, на очередном заседании «Большой тройки» центральным, несомненно, будет польский вопрос. Предстоящее обсуждение пугало Трумэна. Ему страстно хотелось, чтобы произошло нечто непредвиденное: чтобы внезапно заболел Сталин, чтобы апоплексический удар хватил Черчилля, чтобы случилось землетрясение. Пусть будет все что угодно, лишь бы это могло избавить его от предстоящего противоборства со Сталиным…
Усилием воли Трумэн заставил себя вернуться к разговору с Бирнсом.
— Что вы подготовили для сегодняшнего заседания? — устало спросил он.
— Три часа топтались на одном месте, — безнадежно махнув рукой, ответил Бирнс.
— Опять разногласия?
— А вы как думали, сэр?
— Перечислите их. Только кратко.
— Иден настаивает, чтобы в соглашении о границах Польши было сказано не только о возвращении польских государственных активов, находящихся за границей, но и об обязательствах, в свое время взятых на себя правительством Арцишевского.
— О каких обязательствах?
— Насколько я понимаю, речь идет прежде всего о займах, полученных лондонскими поляками, и о процентах на эти займы. Сделки между эмигрантским правительством и английской казной совершались на протяжении почти шести лет. Сейчас сам черт ногу сломит, если попытается определить, что там было, а чего не было.
— На что же надеется Черчилль? На то, что Сталин выложит ему все это чистоганом? Или на то, что платить за Арцишевского будем мы?
— Нет, он не так наивен. Он требует, чтобы платило новое польское правительство.
— Следовательно, русские! Идиотское требование!.
— Не такое уж идиотское, сэр, как может показаться на первый взгляд, — усмехнулся Бирнс. — Если удастся создать дружественное нам польское правительство, то игра стоит свеч. Не забывайте, что сейчас вице-премьером в Варшаве является Миколайчик.
Трумэн, конечно, не забывал об этом, но понимал и то, что согласие «польских поляков» — так в западных кругах называли нынешнее польское правительство в отличие от лондонского, эмигрантского, — включить в свой состав Миколайчика было для англичан победой и в то же время поражением. Победой потому, что Миколайчик, как и все «лондонские поляки», был настроен антисоветски. Поражением же потому, что включение Миколайчика, мало что решая по существу, давало возможность «польским полякам» и Сталину демонстрировать неуклонное выполнение ялтинских решений. Теперь задача Англии и Соединенных Штатов состояла в том, чтобы сделать Миколайчика центральной фигурой в Польше. Если бы это удалось, он уже сумел бы подобрать правительство, угодное Западу, а для такого правительства у союзников деньги нашлись бы…
— Но если Миколайчик не сумеет… — начал было Трумэн.
— Признание правительства, в котором Берут и Осубка-Моравский по-прежнему играли бы главную роль, я исключаю. Это было бы поражением. Но, планируя бой, нельзя рассчитывать на одни победы…
— Вы хотите сказать, что на худой конец…
— Я хочу сказать, что если нам придется согласиться на Берута, то предварительно надо опутать его. долгами по рукам, и ногам. Русским платить нечем. А музыку заказывает тот, кто за нее платит. Впрочем, Черчилль и не думает соглашаться на Берута. Я полагаю, сэр, что вы тоже…
— Так, — после паузы сказал Трумэн. — Что еще?
— Остались разногласия и по другим вопросам. Молотов настаивает, чтобы Великобритания содействовала польским эмигрантам, которые захотят вернуться на родину. Он требует включить этот пункт в текст соглашения. Иден возражает. Наконец, последний, но, как мне кажется, самый главный вопрос — о польских выборах. В Ялте, если вы помните…
Бирнс не договорил, потому что дверь кабинета открылась. На пороге стоял военный министр Соединенных Штатов Америки Стимсон. Никто не доложил Трумэну, что Стимсон явился. Сам министр даже не постучал в дверь. Он просто распахнул ее, вошел в кабинет и, не здороваясь с президентом и государственным. секретарем, поднял над головой коричневую кожаную папку.
— Доклад Гровса, сэр!.. — срывающимся от волнения голосом произнес он.
Президент вскочил, схватил протянутую ему папку, опустился в кресло, раскрыл папку и погрузился в чтение. Буквы прыгали перед его близорукими глазами… Он с трудом разобрал первые слова, напечатанные крупным шрифтом:
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА. ВОЕННОМУ МИНИСТРУ
Бирнс, торопливо обойдя письменный стол, встал за спиной у президента и пытался читать документ одновременно с ним.
Трумэн пробежал первую страницу, начал лихорадочно листать другие — их было не меньше двух десятков, — но в конце концов протянул папку Стимсону и крикнул:
— Читайте! Читайте вслух!..
Стимсон сел и вполголоса, словно боясь, что его услышит кто-нибудь, кроме Трумэна и Бирнса, начал читать:
— «Первое. Данная записка должна рассматриваться не как обычный краткий доклад, а скорее как изложение моих личных впечатлений… Второе. В пять часов тридцать минут 16 июля 1945 года в удаленном секторе авиабазы в Аламогордо (штат Нью-Мексико) был осуществлен настоящий взрыв атомной бомбы. Первый в истории атомный взрыв. И какой! Бомба не сбрасывалась с самолета, а была взорвана на стальной башне высотой в 100 футов… Третье. Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы. Па основании имеющихся данных я могу оценить выделенную при взрыве энергию как эквивалентную пятнадцати— двадцати тысячам тонн тринитротолуола. Считаю необходимым заметить, что это самая скромная оценка…»
— Черт подери! — восхищенно воскликнул Бирнс, в то время как Трумэн, вцепившись в подлокотники кресла, весь подался вперед.
— «Сила ударной волны, — продолжал Стимсон, — имела гигантскую величину. Яркость вспышки в радиусе двадцати миль была в несколько раз сильнее, чем солнечный свет в полдень. После вспышки образовался огненный шар, существовавший несколько секунд. Затем этот шар приобрел очертания гриба и поднялся на высоту десять тысяч футов, прежде чем стал меркнуть… Четвертое. В результате взрыва…»
Стимсон читал еще долго. Это в самом деле не был обычный доклад. Гровс сообщал об ужасающих разрушениях, явившихся результатом взрыва. Стальная башня, на которой была взорвана бомба, словно испарилась. На расстоянии около мили от места взрыва находилась стальная конструкция высотой в шестиэтажный дом. Взрыв вырвал ее, перекрутил и разорвал на части. Гровс описывал также психологическое состояние военных и гражданских лиц, осуществивших этот первый в мире атомный взрыв. В доклад была включена запись личных впечатлений бригадного генерала Фарелла. Генерал подробно рассказывал об обстановке, предшествовавшей взрыву, о самом взрыве и заканчивал свое изложение следующими словами: «Описать красоту этой сцены под силу только великим поэтам…»
Трумэн слушал чтение доклада Гровса как завороженный.
— «Вся местность вокруг, — читал Стимсон, — была залита резким светом… Он имел золотой, пурпурный, фиолетовый, серый и голубой оттенки… Каждый пик и расщелина горного кряжа, расположенного неподалеку, различались с такой ясностью и таким великолепием, которые невозможно описать…»
Чтение доклада заняло около часа. Когда оно кончилось, некоторое время все молчали.
Трумэн сидел в оцепенении. Сейчас он не мог думать, рассуждать, делать выводы.
— Значит, сила атомной бомбы в пятнадцать — двадцать тысяч раз превосходит силу самой крупной бомбы обычного типа? — прервал молчание Бирнс.
Этот вопрос как бы вернул Трумэна к действительности.
— Я видел здесь, в Берлине, результат взрыва бомбы в одну тонну, — тихо сказал он. — Мне показали эту гигантскую воронку. На ее месте раньше стоял большой дом. Следовательно, атомная бомба может стереть с лица земли целый город…
Он на минуту задумался, как бы представляя себе это апокалипсическое зрелище.
— Скажите, Генри, — вдруг обратился Трумэн к Стимсону. — Кто знает об этом докладе?
— Мой помощник полковник Кайл передал его мне сегодня в одиннадцать тридцать пять. Потом мы прочитали доклад вместе с генералом Маршаллом…
— Почему вы не доложили мне сразу? — со строгим упреком спросил Трумэн.
— Я должен был подготовиться к вашим возможным вопросам, сэр. Для этого потребовалась консультация Маршалла. Ведь мы имеем дело с оружием, которое еще никогда не применялось.
— Каким же образом, по вашему мнению, его следует применить? — быстро спросил Бирнс.
Стимсон ответил не сразу.
— Мы пришли к выводу, — сказал он после паузы, — что необходимо выслушать мнение начальников штабов.
— Какого черта, Стимсон! — нетерпеливо воскликнул Бирнс. — Разве мы не воюем с Японией?
— Спасибо за напоминание, сэр, — резко ответил Стимсон, — но я еще раз повторяю: человечество не знало оружия такой разрушительной силы. Поэтому трудно предугадать, что повлечет за собой его применение. Во всяком случае, это станет началом новой эры не только в военной истории, но и в истории человечества вообще.
— Хорошо, — как бы подводя итог, произнес Трумэн. — Завтра утром я хочу выслушать мнение начальников штабов. Здесь, скажем, в одиннадцать часов. До этого с докладом должен быть ознакомлен Черчилль. Возможно, он присоединится к нашему совещанию. Главный вопрос, на который я хочу получить ясный, четкий ответ: нужны ли нам теперь русские? От ответа на этот вопрос, Стимсон, зависит многое. Очень многое!..
— Я могу не присутствовать на сегодняшнем заседании? — спросил Стимсон, вставая.
— Плюньте на заседание, Генри! Теперь мы справимся сами. У вас есть дело поважнее!
— Хорошо, сэр, — сказал Стимсон и вышел из кабинета.
Как только он закрыл за собой дверь, Бирнс воскликнул:
— Поздравляю вас, Гарри! Это неслыханно!
Трумэн поднялся со своего места, медленно подошел к Бирнсу, обнял его.
Торжественно, как проповедник с церковной кафедры, он произнес:
— Стимсон, прав! Начинается новая эра. Вы запомнили, когда произошел взрыв?
— Шестнадцатого июля в пять тридцать. Время местное.
— Это — начало нового летосчисления для всего человечества. Новая эра. Американская!
Оба они находились в состоянии эйфории. Первым пришел в себя Бирнс.
— До заседания осталось сорок минут, сэр, — посмотрев на часы, сказал он. — Вы, очевидно, захотите принять душ и переодеться.
— Наплевать! Они подождут!
— Не забудьте, что сегодня обсуждается польский вопрос.
— Какое значение все это теперь имеет? Русские у нас в кулаке! — воскликнул Трумэн, сжимая пальцы в кулак и потрясая им в воздухе.
— Разумеется. И все же…
— Что значит ваше «все же»? — недовольно спросил Трумэн.
— Все же я хотел бы знать, что ответят начальники штабов на тот вопрос, который вы задали Стимсону. Нужны ли нам теперь русские?
— Я убежден, что не нужны.
— Я тоже. Однако мне хотелось бы, чтобы начальники штабов это подтвердили. Впрочем… Вы правы. Мы — единственные хозяева положения. Но Сталин ведь ничего не знает. Следовательно, он будет гнуть прежнюю линию. Да и мы пока что не можем открыть карты. Между тем сегодня на повестке дня — польский вопрос!
Президент нахмурился. Он подумал, что ему опять предстоят два или три мучительных часа. Снова придется выслушивать патетические, но ничего не решающие филиппики Черчилля, короткие, внешне доброжелательные, как будто проникнутые готовностью к компромиссу, но, в сущности, неопровержимые реплики Сталина. Вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу, придется снова играть в объективность. Настроение Трумэна испортилось. Поняв это, Бирнс сказал:
— Терпеть осталось недолго, мистер президент!
— Но мои нервы!.. — воскликнул Трумэн.
— Не забудьте, что сегодня докладываю я, — успокоительно произнес Бирнс. — Постараюсь, чтобы у вас было как можно меньше хлопот.
Это несколько подбодрило президента.
Трумэн чувствовал себя сейчас так, как если бы во время игры в покер в руках у него оказалась высшая комбинация, а партнер продолжал брать все новые и новые карты.
Этой высшей комбинацией, включая и ту карту, на которой изображен увешанный погремушками шут и которую именуют джокером, может обладать только один игрок. Только один! Сегодня, еще до начала игры, такая комбинация была в руках у него, американского президента. Результаты игры предопределены!
— Я буду готов через двадцать минут, Джимми! — уверенно сказал Трумэн и направился в спальню.
Пройдут годы, и Черчилль в своих мемуарах напишет, что 21 июля, на очередном заседании Конференции, Трумэн с самого начала показался ему как бы другим человеком. Президент и раньше старался держаться как преуспевающий бизнесмен, всем своим видом говорящий: «Мои дела идут превосходно! А ваши?..» Но сегодня, нарочно появившись в зале на несколько секунд позже, чем Сталин и Черчилль, Трумэн каждым своим движением, казалось, излучал торжествующую энергию.
Легкой, пружинящей походкой он подошел к столу, возле которого уже стояли Черчилль и Сталин, небрежным движением протянул руку первому и с силой пожал кисть второго.
Затем, не ожидая, когда его партнеры усядутся, первым опустился в кресло и громко объявил:
— Заседание открыто! По поручению министров иностранных дел сегодня будет докладывать мистер Бирнс.
— Я начну с вопроса, по которому было достигнуто согласие, — своей привычной скороговоркой начал Бирнс. — Мы условились, что Совет министров должен быть учрежден не позднее первого сентября. Правительству Китая, а также Временному правительству Франции будут посланы телеграммы с приглашением принять участие в работе Совета до того, как будет официально объявлено о его учреждении.
Бирнс сделал паузу.
— Будем щадить самолюбие других, — усмехнувшись, добавил он. — Следующий вопрос, — продолжал Бирнс официальным тоном, — экономические принципы в отношении Германии. Так как доклад подкомиссии был только что представлен и наши делегации не успели как следует изучить его, мы предлагаем перенести обсуждение этого вопроса на завтра. Наконец, следующим был польский вопрос, — медленно, словно подчеркивая, что именно этот вопрос является сейчас главным, произнес Бирнс. — Его нам предстоит обсудить сегодня.
— Что же именно мы будем сегодня обсуждать? — спросил Сталин.
Бирнс пожал плечами.
— Мы будем обсуждать вопрос о ликвидации «лондонского» правительства.
— Ио выполнении ялтинской Декларации? — не то спрашивая, не то утверждая, сказал Сталин.
— Разумеется, — с легкой укоризной подтвердил Бирнс. — В этой связи я вынужден констатировать, что созданная нами подкомиссия не достигла полного соглашения. Вопросы, по которым остались разногласия, были обстоятельно обсуждены. По некоторым пунктам удалось достигнуть соглашения, но другие, наиболее серьезные, так и остались нерешенными. Нам не остается ничего другого, как передать их на обсуждение глав правительств.
Трумэн несколько свысока посмотрел на Сталина. Тот сидел в своей обычной позе. Лицо его показалось президенту усталым лицом пожилого человека, который к тому же, по слухам, накануне отъезда в Потсдам перенес сердечный приступ.
— Я хочу перечислить вопросы, предлагаемые на ваше рассмотрение, джентльмены, — повышая голос, с новой энергией продолжал Бирис. — Первый относится к передаче активов польскому правительству и к признанию польским правительством обязательств в отношении Соединенных Штатов и Великобритании. Второй: о проведении в Польше свободных выборов и обеспечении там свободы печати.
«Итак, бык наконец взят за рога», — с удовлетворением подумал Трумэн. Начинался открытый бой. «Свободные выборы» должны были стать тем главным рычагом, с помощью которого Трумэн и Черчилль намеревались ликвидировать польское Временное правительство национального единства.
«Свободные выборы» означали равноправное участие в них всех партий, существовавших в довоенной Польше. Конечно, устранить коммунистов от участия в выборах при нынешних условиях невозможно. Но оно будет парализовано свободой действий контрреволюционных партий, свободой заговоров, организуемых агентами Даллеса, свободой травли коммунистов со страниц новых польских газет, на создание которых Соединенные Штаты не пожалеют денег.
«Свободные и ничем не воспрепятственные выборы» — эта формулировка была записана в коммюнике «О Польше», принятом несколько месяцев назад в Крыму. Пусть Сталин попробует ее теперь пересмотреть!
Трумэн размышлял, как ему вести себя, если Сталин попытается изменить ялтинскую формулировку. Очевидно, надо будет резко оборвать его. Прочесть соответствующее место из коммюнике. А впрочем, стоит ли что-то еще читать, что-то цитировать… «А что, если, — думал Трумэн, — без всяких околичностей, прямо в лоб, спросить Сталина, представляет ли он себе силу взрыва двадцати тысяч тонн тринитротолуола?..» Трумэн знал, что никогда не сделает этого. Никогда?.. По крайней мере, не раньше, чем станет известно мнение начальников штабов. А оно станет известно только завтра…
Сейчас вопрос о свободных выборах в Польше был ключевым. Трумэн с нетерпением ждал обсуждения именно этого вопроса.
Но пока что Бирнс говорил о британских денежных претензиях к Польше. Он отметил, что Великобритания и Соединенные Штаты готовы передать принадлежащие Польше ценности ее законному правительству, но лишь после того, как порядок передачи будет детально обсужден правительствами Польского государства и Соединенных Штатов. При этом правительство Польши должно взять на себя ряд обязательств перед западными союзниками.
— У русской делегации на этот счет несколько иное мнение, — сказал Бирнс. — Она настаивает, чтобы все принадлежащие Польше ценности были безоговорочно переданы нынешнему правительству в Варшаве.
Сделав паузу, Бирнс спросил:
— Будем ли мы обсуждать пункты разногласий по мере их оглашения, или я могу докладывать дальше?
— Выслушаем сначала доклад, — предложил Сталин, — а затем перейдем к обсуждению.
— После дискуссии, — продолжал Бирнс, не дожидаясь ответа от Трумэна и Черчилля, — согласован пункт о содействии польскому правительству в деле возвращения на родину поляков-эмигрантов, в том числе служащих в польских вооруженных силах и торговом флоте. Разумеется, — Бирнс строго посмотрел на Сталина, — мы ожидаем, что возвратившимся полякам будут предоставлены личные и имущественные права на равных основаниях со всеми польскими гражданами.
Бирнс с удовлетворением отметил, что Сталин едва заметно кивнул.
— По следующему пункту возникли разногласия, — объявил Бирнс. — Вот этот пункт: «Три державы принимают во внимание, что Временное польское правительство, в соответствии с решениями Крымской конференции, согласилось провести свободные и ничем не Беспрепятственные выборы, в которых все демократические и антинацистские партии будут иметь право принимать участие и выставлять кандидатов. Три державы выражают серьезную надежду, что выборы будут проведены таким образом, чтобы для всего мира было ясно, что все демократические и антинацистские круги польского общественного мнения имели возможность свободно выразить свои взгляды… Далее, три державы ожидают, что представители союзной печати будут пользоваться полной свободой сообщать миру о ходе событий в Польше до и во время выборов».
Бирнс снова сделал паузу.
— Советская делегация, — продолжал он, — предлагает исключить две последние фразы этого пункта. Мистер Иден не возражает, но при условии, что о свободном допуске в Польшу представителей союзной печати будет так или иначе упомянуто.
— Господин Иден стоит за пересмотр ялтинской формулировки? — неожиданно спросил Сталин.
Этот вопрос застал Бирнса врасплох. Он отлично знал, что никаких специальных упоминаний о «представителях союзной печати» и об их «полной свободе» в ялтинском коммюнике не содержалось.
— Может быть, мой вопрос непонятен? — видя, что молчание затягивается, сказал Сталин. — Я поставлю его иначе. Что из прочитанного господином Бирнсом является цитатой из ялтинского решения и что нет?
Среди американской делегации возникло замешательство. Гарриман что-то говорил Трумэну на ухо. Бирнс наклонился к президенту, стараясь это расслышать. Между тем лицо Сталина сохраняло невинно-вопросительное выражение.
— О представителях прессы в ялтинских решениях ничего не говорится, — наконец сказал Бирнс.
— Именно это я и хотел уточнить! — добродушно отозвался Сталин. — Я совсем не против прессы. Я только хотел попросить, чтобы господин Бирнс напоминал нам, когда он цитирует ялтинские решения, а когда говорит от себя. Господин Иден оправдан. Оказывается, он вовсе не против Ялты. Он просто разошелся во мнениях с Молотовым. Это еще не так страшно.
Сталин иронически усмехнулся, и это задело Идена.
— Мне бы не хотелось играть здесь роль подсудимого, даже если его ожидает оправдательный приговор, — сказал он. — Я просто предложил компромисс сную формулировку, а именно: исключить все, что следует за словами «три державы выражают серьезную надежду» и до слов «свои взгляды». То есть все, что предопределяет характер выборов. Я полагал, что иду на компромисс, который советская делегация будет приветствовать. Но относительно допуска представителей союзной печати я настаиваю.
— Почему господин Иден полагает, — спросил Сталин, — что предложенный им компромисс является уступкой Советскому Союзу? Он просто пошел навстречу интересам и достоинству Польши. Надо приветствовать это. И если господин Иден сделает еще один шаг в этом направлении, я думаю, можно будет всем нам согласиться с его предложением. Два разумных шага при всех обстоятельствах лучше, чем один…
Предупреждая смех, который мог возникнуть в зале, Трумэн поспешно спросил:
— Что вы имеете в виду?
— В тексте, который прочел нам господин Бирнс, — с видимой готовностью ответил Сталин, — ясно сказано, что польское правительство должно выполнить Крымскую декларацию. А в ней предусмотрено все, включая выборы. Подписали декларацию господин Черчилль, я и предшественник господина Трумэна великий президент Рузвельт.
Наступила невольная пауза. Упомянув Рузвельта, Сталин назвал его великим. Почему он это сделал? Потому, что в самом деле столь высоко ценил покойного американского президента, или потому, что хотел таким образом противопоставить его Трумэну?
У Сталина, безусловно, были основания испытывать неприязнь к новому президенту Соединенных Штатов. Высокомерный прием, оказанный Молотову, беспричинная приостановка поставок по ленд-лизу, постоянная поддержка Черчилля в его стремлении создать конфронтацию с Советским Союзом в Европе — все это, конечно, не могло расположить Сталина к Трумэну.
Из всех сидящих в этом зале только один человек знал, что, называя Рузвельта великим, Сталин испытывал сильное чувство, которое всегда овладевало им, когда он вспоминал Рузвельта. Как политический деятель Сталин никогда не переоценивал Рузвельта, отлично понимая, что он был представителем своего класса, своей социальной системы. Но как человек Сталин не мог не отдавать должного личному обаянию покойного президента, его уму и такту, той мужественной борьбе, которую он долгие годы вел со своим мучительным физическим недугом.
Только один человек в этом зале — по роду своей работы знавший лучше других историю и своеобразие советско-американских отношений— мог подтвердить, что, назвав Рузвельта великим, скупой на положительные оценки Сталин искренне выразил давно владевшее им чувство.
Этим человеком был посол Советского Союза в Соединенных Штатах Америки Андрей Андреевич Громыко.
Услышав слова Сталина о Рузвельте, произнесенные с неподдельным уважением и глубокой горечью, Громыко вспомнил то, что произошло всего несколько месяцев назад.
Это было в Ялте. После очередного заседания Сталину доложили, что Рузвельт почувствовал некоторое недомогание.
— Поедем к нему, — сказал Сталин Громыко.
Когда машина Сталина подъехала к резиденции Рузвельта, офицеры охраны американского президента, предупрежденные о приезде советского лидера, ждали его у входа.
Сопровождаемый Громыко — с ним он не нуждался в переводчике — Сталин прошел через просторную гостиную на первом этаже и медленно поднялся по лестнице, устланной мягкой ковровой дорожкой.
Рузвельт лежал на широкой кровати в пижаме, наполовину укрытый пестрым шотландским пледом. Шторы на окнах были опущены. В комнате стоял полумрак.
Сталин не стал спрашивать Рузвельта, как он себя чувствует, желая подчеркнуть, что не хочет придавать своему приезду протокольный характер, что этот приезд нечто большее, чем визит вежливости. Подойдя к кровати, он просто сказал:
— Нам очень захотелось навестить вас.
Рузвельт, видимо, понял и оценил чувства Сталина.
— Спасибо, что вы приехали, — сказал он. — Я выбыл из строя ненадолго. Это скоро пройдет.
Громыко знал жесткий и суровый характер Сталина, да и сам вовсе не был склонен к сентиментальности. Его удивила та особая мягкость, с которой Сталин обращался к Рузвельту.
Пробыв у президента минут десять, Сталин попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, он задержался и сказал Громыко:
— Какая несправедливость! Как природа жестока к этому человеку!
Вспоминая сейчас о Ялте, Громыко вгляделся в лицо Сталина, редко выдававшее какие-либо чувства. Громыко показалось, что на мгновение оно приняло выражение глубокой скорби.
Но только на мгновение. Как бы вернувшись из прошлого в настоящее, Сталин вновь заговорил своим обычным тоном — вежливым, спокойным, временами шутливым и в то же время жестким.
— Все, что мы хотели сказать в связи с польским вопросом, — продолжал развивать свою мысль Сталин, — уже сказано в Крымской декларации. Чем заново пересказывать эту декларацию, да еще выбирая лишь то, что кому-либо из нас нравится, не правильнее ли просто подтвердить ее?
Трумэн, самолюбие которого было уязвлено упоминанием о «великом президенте», раздраженно сказал:
— Но после Ялты прошло пять месяцев! За это время могло произойти — и произошло! — много нового. Иначе нам вообще не стоило снова собираться. В Ялте, в то время, когда еще шла война, не имело смысла обсуждать вопрос о присутствии иностранных корреспондентов на польских выборах.
— Его не к чему поднимать и сейчас, — возразил Сталин. — Иностранные журналисты будут приезжать в Польшу, а не к польскому правительству. Несомненно, они будут пользоваться полной свободой. Лично я уверен, что жалоб на польское правительство с их стороны не будет. Для чего же заранее обижать поляков подозрением, будто они не желают допускать корреспондентов?
Выждав несколько мгновений, Сталин сказал:
— Давайте оборвем этот пункт на словах «демократические и антинацистские партии будут иметь право принимать участие и выставлять кандидатов». А остальное исключим.
— Но в этом же нет никакого компромисса! — воскликнул Черчилль.
В зале раздался приглушенный смех. Вместе со всеми беззвучно рассмеялся Сталин.
— Но почему же? — спросил он. — Будем считать это компромиссом по отношению к польскому правительству.
Снова все рассмеялись. Даже Трумэн.
— Я полагал целесообразным, — вполголоса сказал Черчилль, которому, судя по всему, было не до смеха, — усилить предлагаемую формулировку, а не ослабить ее.
— К чему это делать? — спросил Сталин.
На этот раз на выручку Черчиллю решил прийти Трумэн. Он ведь только что смеялся вместе со всеми и должен был искупить свою вину.
— Мы очень интересуемся вопросом о выборах в Польше, потому что имеем у себя шесть миллионов граждан польского происхождения, — сказал Трумэн. — Если выборы в Польше будут проведены совершенно свободно и наши корреспонденты смогут передавать свою информацию о проведении и итогах выборов, то это будет очень важно для меня как президента. Если польское правительство будет знать заранее, что три державы требуют от него обеспечения этих свобод, оно, конечно, весьма тщательно выполнит требования, содержащиеся в решениях Крымской конференции.
— Я думаю, — сказал Сталин, — вот видите, мистер Иден, я иду на компромисс — внести такое предложение: после слов «выставлять кандидатов» поставить запятую, а дальше сказать: «Представители союзной печати будут пользоваться полной свободой сообщать миру о ходе и итогах выборов».
В данном случае Сталин и в самом деле пошел на компромисс. На совещании министров иностранных дел Молотов, хорошо понимая подлинные цели Англии и Соединенных Штатов, решительно возражал против попыток навязать польскому правительству любые обязательства, посягающие на его суверенность. Сталин избрал «средний путь», считая, что самое важное — обсуждение новых границ Польши на севере и западе — еще впереди.
Однако Трумэн решил, что ему удалось сломить Сталина.
— Это меня устраивает! — воскликнул он.
— Я тоже согласен, — коротко отозвался Черчилль.
Вопрос о выборах в Польше и о допуске на них представителей союзной печати был решен.
— Следующий вопрос — о выполнении Ялтинского соглашения об освобожденной Европе и странах-сателлитах, — провозгласил Бирнс.
Существо этого вопроса сводилось к тому, чтобы готовить единый документ об Италии и о странах — бывших сателлитах Германии или все же два отдельных документа.
Специально подчеркнув, что вопрос этот вызвал разногласия на подготовительном совещании министров, Бирнс тем самым делал новую попытку пересмотреть соглашение, достигнутое на пленарном заседании по его же собственной инициативе.
Сразу после Бирнса слово взял Трумэн. Делая вид, что американская делегация всегда стояла и продолжает стоять за два документа, то есть вопреки первоначальному американскому плану, он сказал, что Италию следует отделить от таких стран, как Румыния, Болгария, Венгрия и Финляндия, поскольку Италия капитулировала первой, и добавил, что между правительствами США и Италии существуют дипломатические отношения, тогда как с другими странами-сателлитами у Америки таких отношений нет.
Сталин реагировал на эти слова Трумэна мгновенно.
— Что ж, — сказал он, — я не стану возражать, если в документ будет включено заявление о готовности трех держав установить дипломатические отношения и с другими странами-сателлитами.
Но Трумэн уже понял свою ошибку.
— Я не могу согласиться на это! — воскликнул он. — Мы еще не готовы установить с ними дипломатические отношения! Кроме того, мы никогда не были в состоянии войны, например, с Финляндией! Но когда правительства других стран-сателлитов будут преобразованы на основе свободных выборов, мы охотно восстановим с ними дипломатические отношения.
Это был уже явный шантаж. Даже Черчилль, полностью согласный с Трумэном по существу, посмотрел на него с презрением: потомственный аристократ на миссурийского торгаша.
Между тем Сталин, видимо, не обнаружил в словах Трумэна ничего особенного.
— Повторяю, — сказал он, — если решение вопроса осложняется тем, что Соединенные Штаты не имеют дипломатических отношений с этими странами, то мы можем упростить ситуацию и добавить слова: «Три правительства заявляют, что они считают возможным восстановить с ними дипломатические отношения».
— На это я согласиться не могу! — снова воскликнул Трумэн.
— Тогда, — с сожалением, но непримиримо сказал Сталин, — придется отложить рассмотрение обоих проектов — и об Италии и об упоминавшихся странах. Или — или. Без предложенного мною добавления я согласиться не могу.
Сталин произнес эти слова негромко, но они прозвучали для Черчилля как стук наглухо захлопнувшейся двери. Ни входа, ни выхода… Черчилль слишком хорошо знал Сталина по прежним встречам — в Москве, в Тегеране, в Ялте, — чтобы не сознавать значения слов, только что произнесенных советским лидером. Ему стало окончательно ясно, что на отдельные документы Сталин теперь ни при каких условиях не пойдет. Оставалось одно из двух: или уступить ему, или оставить вопрос несогласованным. Черчилля особенно угнетало то, что американцы сами себе расставили ловушку. Сначала они предложили объединить Италию и Восточную Европу в одном списке, а когда Сталин на это согласился, начали бить отбой.
Скороговоркой заявив, что британская делегация присоединяется к американской, Черчилль недовольно сказал:
— Время идет, джентльмены! Мы уже сидим здесь целую неделю и ни о чем существенном не договорились!
— Но почему же? — с обидой возразил Бирнс. В словах Черчилля ему послышался упрек по своему адресу. — Первый пункт сегодняшней повестки касался ликвидации польского эмигрантского правительства в Лондоне, и по этому пункту мы пришли к соглашению. Мы можем продолжить обсуждение других вопросов повестки. Я имею в виду польскую западную границу. Советская делегация представила вчера документ по этому вопросу.
По мере того как Бирнс говорил, лицо Черчилля постепенно прояснялось: Бирнс нашел лучший выход из положения. В конце концов, документ, объединяющий Италию с другими сателлитами или отделяющий ее от них, все равно имел бы чисто теоретический характер — практически применять его можно было бы по-разному.
Вопрос же о польской границе — это реальность! Один из основных вопросов, ради которых главы правительств и приехали сюда. Сейчас должно произойти одно из главных сражений с тех пор, как в Европе наступил мир.
— Разрешите мне сделать заявление относительно западной границы Польши, — многозначительно начал Трумэн. — Ялтинским соглашением было установлено, что германская территория оккупируется войсками четырех держав: Соединенных Штатов, Великобритании, Советского Союза и Франции, которые получают каждая свою зону оккупации. Вопрос относительно границ Польши хотя и затрагивался в Ялте, но в решении было сказано, что окончательно он должен быть, разрешен на Мирной конференции. На одном из наших первых заседаний мы решили, что исходным пунктом для обсуждения будущих границ Германии мы принимаем границы декабря 1937 года…
Вот когда Трумэн использовал согласие Сталина, вырванное с трудом и в общем-то чисто условное, взять за основу Германию 1937 года!
«А я-то считал ту дискуссию бесплодной, — подумал Черчилль. — Этот Трумэн, видимо, все-таки знал, что делал!»
Он пристально глядел на Сталина. Ему казалось, что советский лидер воспользуется первой же паузой, чтобы высказать свои соображения. Сталину, в сущности, достаточно было бы процитировать строки из ялтинского коммюнике, где говорилось о праве Польши получить существенное приращение территории на севере и на западе. За Мирной конференцией оставалось лишь «окончательное определение» западной границы Польши. Трумэн напрасно пытался представить дело так, будто вопрос о польских границах лишь «затрагивался» на ялтинской встрече и в конце концов был отложен…
Сталин молча курил.
Ободренный этим, Трумэн продолжал:
— Мы определили наши зоны оккупации и границы этих зон. Мы отвели войска в свои зоны, как это было установлено. Но сейчас, по-видимому, еще одно правительство — польское — получило зону оккупации, и это было сделано без консультации с нами. Нам трудно согласиться с таким решением вопроса… Я дружественно отношусь к Польше и, возможно, полностью соглашусь с предложениями Советского правительства относительно ее западных границ. Но я не хочу делать этого теперь, так как для этого будет другое место, а именно Мирная конференция.
Пожалуй, впервые за все это время Черчилль целиком одобрял Трумэна. Президент и в самом деле произнес хитроумную речь. Он как бы выставил перед советской делегацией ряд мишеней, среди которых главные было трудно отличить от второстепенных. Второстепенные мишени оказывались наиболее близкими и как бы сами вызывали огонь на себя.
Западные лидеры не сомневались, что Сталин сейчас откроет огонь именно по этим второстепенным мишеням. Ведь он же действительно никогда не говорил всерьез о том, что сегодняшнюю Германию нужно представить себе в границах 1937 года! Само собой разумеется, он напомнит сейчас об этом, а заодно также и о том, какие усилия потребовались от Советского Союза для того, чтобы Англия и США отвели войска в свои зоны. Наконец, он не преминет оспорить слова Трумэна о якобы существующей польской зоне оккупации… В результате главный вопрос — о новых границах Польши — может быть отодвинут на неопределенное время.
Но Сталин молчал. Он докурил свою папиросу и что-то сосредоточенно чертил на лежавшем перед ним листке бумаги. Со стороны могло показаться, что Сталин целиком поглощен этим занятием. На самом же Деле он думал и вспоминал. Старался понять, кто же обманывал его два месяца назад — Трумэн или Гопкинс? Или новый президент обманул и его и Гопкинса?
…Тогда Гопкинс в одной из бесед сам поднял вопрос о новых границах Польши. От имени Трумэна он попросил Сталина откровенно высказать свой взгляд на будущее этой страны. Сталин сказал, что Советский Союз, более чем какое-либо другое государство, заинтересован в существовании сильной демократической Польши. Демократической, потому что только в этом случае Польша будет поддерживать дружеские отношения с Советским Союзом. Сильной, потому что за последние тридцать лет немцы дважды наступали на Россию именно через «польский коридор», а Польша была слишком слаба, чтобы наглухо запереть его…
Сталин говорил с Гопкинсом, ничего не скрывая. Он сказал, что вопросы безопасности Советского Союза и граничащей с ним Польши тесно, неразрывно связаны между собой. Заявил, что в отличие от царской России, стремившейся подавить и ассимилировать Польшу, Советский Союз начинает новую эру в советско-польских отношениях. Главным содержанием этой эры будет дружба, фундамент которой уже заложен в совместной антигитлеровской борьбе Красной Армии, Армии Людовой, участников польского Сопротивления.
Тогда же Сталин напомнил, что, согласившись в Ялте на «линию Керзона», он сделал уступку Западу, и прежде всего президенту Рузвельту. Эта «линия» была изобретена не русскими, а Керзоном, Клемансо и представителями Соединенных Штатов на «Совете» Антанты 1919 года, куда Россию вообще не пригласили, хотя речь шла о ее западной границе.
Внимательно выслушав Сталина, Гопкинс тогда сказал, что полностью понимает советскую политику по отношению к Польше и сочувствует тем принципам, на которых эта политика строится.
Он добавил, что с таким же пониманием относится к этой политике и Трумэн.
Теперь, выяснялось, что это была ложь. Своим только что сделанным заявлением Трумэн показал, как он относится не на словах, а на деле к будущему Польши. Если Гопкинс был искренен, когда говорил, что новый президент США готов продолжать политику Рузвельта во всем, в том числе и в польском вопросе, значит, Трумэн обманул, предал и Гопкинса и Рузвельта. Сознавая это, Сталин испытывал возмущение и лишь напряжением, вол и сдерживал ярость.
И все же он еще не разгадал до конца подлинные намерения Трумэна.
Нагромождая самые различные аргументы, чисто формальные или имеющие отдаленное отношение к существу дела, Трумэн, как пока еще предполагал Сталин, стремился не просто оспорить размер территорий, на которые по праву претендовала Польша. Он хотел похоронить вопрос о польских границах, оставить его нерешенным, отложить до Мирной конференции, которой, как он теперь был убежден, вообще не суждено состояться. Когда главным фактором международной жизни станет атомная бомба, все будет решаться не на конференциях, а в Белом доме и в Пентагоне.
Черчилль еще не читал отчета Гровса, но и он хотел отложить решение о польских границах до тех пор, пока не станут известны результаты британских выборов. После этого он дал бы настоящий бой Сталину уже в качестве человека, обладающего всей полнотой власти…
Когда Трумэн кончил говорить, Сталин сделал еще несколько быстрых штрихов на листке бумаги, как бы заканчивая какой-то рисунок, потом перевернул листок и сказал:
— В решениях Крымской конференции было отмечено: главы трех правительств согласились, что восточная граница Польши, то есть граница с Советским Союзом, должна пройти по «линии Керзона». Так?
Спорить с этим было бессмысленно: Сталин наизусть цитировал ялтинское решение.
Бирнс, как и Черчилль, хорошо знал, что «линия Керзона» была в свое время навязана России Западом.
Никто из американцев или англичан не решился возразить советскому лидеру.
— Отлично, — с удовлетворением констатировал Сталин. — Но тогда вы не можете не помнить и то, что в ялтинских решениях черным по белому сказано: Польша должна получить существенное приращение территории на севере и на западе. «Должна», господа! Это цитата. Впрочем, может быть, мне изменяет память и кто-нибудь желает что-либо уточнить?
Трумэн бросил быстрый взгляд на Гарримана. Но Гарриман, и Черчилль, и Иден знали, что Сталин точно цитирует ялтинское решение.
— Значит, и это никто не оспаривает, — продолжал Сталин. — Пойдем дальше. В решении говорится, что по вопросу о размерах этих приращений в надлежащее время будет спрошено мнение нового польского правительства национального единства и что вслед за этим — я подчеркиваю: «вслед»! — окончательное определение западной границы Польши будет дано на Мирной конференции. Так вот, мне кажется, что «надлежащее время» настало. Войну мы выиграли. Польское правительство национального единства существует. Почему же президент Трумэн помнит только о Мирной конференции? Ей предстоит рассмотреть и многие другие вопросы. Однако это не мешает нам обсуждать и решать их здесь. Почему же вопрос о польских границах должен стать исключением? Словом, я полагаю, что в Ялте мы принимали решения для того, чтобы проводить их в жизнь. Может быть, кто-нибудь полагает иначе?
— Нет, я тоже так считаю, — не очень уверенно подтвердил Трумэн и, словно спохватившись, добавил: — Но у нас не было и нет никакого права предоставлять Польше зону оккупации!
Сталин не обратил на эту реплику никакого внимания.
— Теперь, — сказал он, — польское правительство национального единства выразило свое мнение относительно западной границы. Это мнение известно нам всем.
— Но западную границу Польши никто и никогда не утверждал!
— Сейчас я говорю о мнении польского правительства, — ответил Сталин.
— Мы получили его только сегодня и не успели с ним ознакомиться!
— Мы не торопим, — возразил Сталин. — Но высказать свое мнение о западной границе Польши нам необходимо. Сегодня или завтра — это не имеет никакого значения. Теперь, если у президента Трумэна есть желание, поговорим о так называемой пятой зоне оккупации. Я полагаю, что вопрос этот поставлен неточно. В свое время мы получили ноты от американского и британского правительств…
Трумэн больше всего боялся упоминаний о документах прошлого. Многих документов он не помнил или просто не знал, а поспешно наводить справки о них — значило бы публично проявить свою некомпетентность.
На этот раз на выручку Трумэну пришел сам Сталин.
— В этих нотах ставился вопрос о том, чтобы не допускать польскую администрацию в западные районы, пока не будет окончательно решен вопрос о западной границе Польши. Но мы этого не. могли сделать, потому что немецкое население ушло вслед за отступавшими германскими войсками на Запад. Польское же население шло вперед, следуя за наступающей Красной Армией. Оно шло по своей земле, и никто не вправе упрекнуть за это поляков. Наша армия нуждалась в том, чтобы в ее тылу, на той территории, которую она занимала, существовала местная администрация. Армия не может одновременно создавать администрацию в тылу, воевать и очищать территорию от врага. Поэтому мы пустили поляков. Вот и все. В этом духе мы в свое время и ответили на американскую и английскую ноты. Теперь этот вопрос поднимается снова. Однако я не понимал раньше и не понимаю теперь: какой вред может быть нанесен нашему общему делу, если поляки создают свою администрацию на той территории, которая все равно должна принадлежать им?
Если бы Трумэн и Черчилль захотели откровенно ответить на этот вопрос Сталина, они должны были бы сказать: «Вы все время ссылаетесь на Ялту. Но мы приехали сюда именно для того, чтобы пересмотреть ялтинские решения и ликвидировать те уступки, на которые пошел Рузвельт».
Однако заявить нечто подобное вслух было, конечно, невозможно. Пришлось говорить совсем другое.
— У меня лично, — заявил Трумэн, — нет никаких возражений относительно будущей границы Польши. Но мы условились, что все, все части Германии должны находиться в ведении четырех держав. А теперь выходит, что важные части Германии будут находиться под оккупацией страны, не входящей в состав этих четырех держав, то есть Польши. Разве это не нарушение ялтинской договоренности?
«Правильный ход! — отметил Черчилль. — Трумэн видимо, кое-чему научился у Сталина». Английскому премьеру уже давно хотелось ввязаться в спор, но он выжидал, пока конфронтация между Трумэном и Сталиным станет совершенно очевидной.
Не отвечая прямо на вопрос Трумэна, Сталин сказал:
— Не понимаю, что вас, собственно, беспокоит? Может быть, репарации с той части бывшей Германии, которую теперь занимают поляки? Что ж, мы готовы от них отказаться.
— У нас нет намерения получить их, — высокомерно возразил Трумэн.
«Не то, не то! — на этот раз отметил Черчилль. — Во-первых, если такого намерения нет у тебя, то оно есть у меня. Кроме того, Сталин, видимо, хочет свести столь важный территориальный вопрос только к репарациям».
Но Сталин вовсе не собирался сводить дело к ним. Он снова напомнил о ялтинском решении расширить границы Польши на западе и на севере. Таким образом, Сталин возвращался на тот плацдарм, на котором чувствовал себя неуязвимым. Наконец Черчилль не выдержал.
— Я хотел бы многое сказать о границах Польши, особенно о западной, — громко заявил он, — но, насколько я понимаю, время для этого еще не пришло.
Черчилль тут же понял, что не очень удачно выразил свою мысль. Он боялся, как бы Трумэн, увязнув в споре о «пятой зоне» оккупации, не создал впечатления, что вопрос о границах решен «де-факто», и не свел все к разговору о правомерности или неправомерности создания польской администрации на освобожденных землях.
Трумэн почувствовал это.
— Определение будущих границ принадлежит Мирной конференции, — объявил он.
Слова Трумэна вызвали у Черчилля двойственное чувство. Он полагал, что, вновь напомнив о Мирной конференции, президент поступил правильно, ибо тем самым подчеркнул необязательность ялтинских решений о польских границах. Но, с другой стороны, его можно было понять так, что он вообще отказывается обсуждать здесь вопрос о границах. С этим Черчилль согласиться не мог. Да, разумеется, он хотел оттянуть окончательное решение вопроса до тех пор, пока не станет ясным, что его резиденцией по-прежнему остается дом в Лондоне на Даунинг-стрит, 10. Но отказаться от обсуждения вопроса о польских границах вообще — значило бы выпустить из рук рычаг, с помощью которого предполагалось, так сказать, перевести стрелку и поставить вопрос о будущем Польши в прямую зависимость от состава польского правительства и социальной системы в этой стране.
Что касается Сталина, то на данном этапе дискуссии он стремился во что бы то ни стало удержать польскую проблему в повестке дня. Для этого он предпочел временно отойти от вопроса о границах и вернуться к поднятому ранее самим Трумэном вопросу о польской администрации.
Сталин снова стал терпеливо разъяснять, что Красная Армия должна была иметь надежный тыл и что положение, при котором немецкое население либо бежало за своими отступающими войсками, либо стреляло в спину советским войскам, было нетерпимо.
— Это я понимаю и сочувствую, — вынужденно сказал Трумэн.
— Конечно, — добавил Сталин, как бы заканчивая мысль, — это вовсе не значит, что я сам определяю границы. Если вы не согласитесь с той линией, которую предлагает польское правительство, вопрос о границах повиснет в воздухе.
Казалось, сам того не сознавая, Сталин помогал Трумэну оставить польский вопрос открытым.
Но это только казалось…
Сталин уже понимал, что между намерениями Трумэна и Черчилля существует несомненное противоречие. Как только он замолчал, Черчилль возмущенно воскликнул:
— Но как же можно оставить этот вопрос без решения?!
— Когда-нибудь его придется решить… — заметил Сталин, как бы давая понять, что не он виноват в том, что решение откладывается.
Этим он превратил Черчилля в своего союзника, хотя и временного.
Да, вопреки Трумэну, Черчилль считал нужным продолжать обсуждение польского вопроса. Затягивать, но продолжать. Не желая идти на прямую конфронтацию с президентом, Черчилль решил воспользоваться его же тактикой. Поднимая второстепенные вопросы, лишь косвенно связанные с проблемой польских границ, Трумэн хотел вообще прекратить обсуждение этой проблемы. Черчилль избрал тот же путь, но с противоположной целью: так или иначе продолжить обсуждение.
Он поднял вопрос о поставках продовольствия германскому населению, «изгнанному» из Польши. Оставаясь на «своих» землях, оно могло бы прокормить себя.
Сталин заметил, что никаких немцев на польских землях нет, ибо они ушли вслед за своими войсками. Вовлеченный в новую дискуссию, Черчилль произнес многословную речь. Из нее явствовало, что добровольный или недобровольный уход немцев означает, что они должны будут жить и питаться за счет немецких жителей тех районов, куда переселятся. Это могло бы ослабить военно-экономический потенциал послевоенной Германии, что вовсе не входило в английские и американские планы. Разумеется, умолчав об этом, Черчилль сказал все же, что отторжение от Германии территорий в пользу Польши обречет немцев на голод.
Сталин слушал Черчилля очень внимательно. Выслушав его, он еще раз убедился, что достиг своей тактической цели: прекратить обсуждение польского вопроса Трумэну пока что не удастся. Теперь надо было вернуть дискуссию на главный, магистральный путь. Но сделать это следовало исподволь и осторожно…
— В соответствии с ялтинским решением мы обсуждали вопрос о польских границах, — сказал Сталин. — А теперь перешли к продовольственному снабжению Германии. Если вы хотите обсуждать этот вопрос, пожалуйста, я не возражаю.
— Но вопрос о границах порождает много других, важных и не предусмотренных ранее! — сразу же откликнулся Черчилль. — Мы не можем от них уйти. В частности, президент не случайно спросил: чьей зоной оккупации являются германские земли, которые сейчас заняты поляками…
Этот вопрос поначалу мог показаться риторическим. На самом же деле он был вестником нового массированного наступления на советскую делегацию.
Трумэн и Черчилль, перебивая друг друга, обрушили на Сталина град вопросов.
Почему Польша претендует на такую значительную часть немецкой территории? Кто в таком случае помешает Франции потребовать Саар и Рур? И что тогда останется от Германии?
Слушая Трумэна, Сталин вновь подумал, что лицемерию нового американского президента, видимо, нет границ. Сталин помнил — хорошо помнил! — слова Гопкинса о том, что Трумэн вернулся к уже похороненной, казалось, идее расчленения Германии, против которой всегда возражал Советский Союз, и предлагает разделить ее на три государства. Баварию, Вюртемберг и Баден Трумэн хотел, например, объединить с Австрией и Венгрией. Сталин сразу же понял, что такое государство с населением в двадцать с лишним миллионов человек и со столицей в Вене президент конечно же хотел создать в качестве противовеса Советскому Союзу…
Кроме того, по словам Гопкинса, Трумэн решительно выступал за отделение от Германии Саара и Рура. Теперь он же делал этот вопрос оружием полемики со Сталиным и старался доказать, что, ратуя за расширение польских границ, Советский Союз тем самым кладет начало расчленению Германии.
Сталин сидел молча, словно выжидая, когда вопросы иссякнут и он сможет выбрать те из них, на которые сочтет нужным ответить.
Когда Трумэн и Черчилль умолкли, Сталин снова напомнил, что решение о новых границах Польши было принято в Ялте.
Едва он закончил свой ответ, с новым, неожиданным заявлением выступил Черчилль. Он усомнился в том, что немцы, как заявил Сталин, покинули земли, которые заняты поляками, и сказал, что, по его сведениям, на этих землях находится сейчас около двух с половиной миллионов германских граждан. Сталин тут же выразил готовность проверить эти сведения. Тогда Черчилль, как бы заходя с другого фланга, вернулся к вопросу о снабжении продовольствием населения Германии. Он стал вновь доказывать, что вопрос о польских границах не так прост, как могло показаться в Ялте, и что он неизбежно породит многие новые вопросы, которые не возникали, пока шла война.
Как только Черчилль замолчал, Трумэн снова поспешил заявить, что, по его мнению, вопрос о польских границах вообще не может быть разрешен на данной конференции.
Опять вмешался Черчилль. На этот раз он произнес длинную речь о том, какие трудности для послевоенной Европы создаст то массовое перемещение людей, которое станет неизбежным, если Польша получит новые территории. Если три или четыре миллиона поляков, говорил Черчилль, будут перемещены с востока от «линии Керзона», то три или четыре миллиона немцев должны будут уступить место полякам на западе. Такое перемещение создаст хаос. Оно невыгодно ни полякам, ни союзникам. Если немцы, как утверждал Сталин, покинули земли к востоку и западу от Одера, то следовало бы поощрить их возвращение на эти земли.
Казалось, Черчилль собирается говорить бесконечно. Он обвинил поляков в том, что они подрывают продовольственное снабжение германского населения, возлагают на западные державы непосильную обязанность кормить это население. Тем самым поляки обрекают немцев на жизнь, мало чем отличающуюся от жизни в фашистских концентрационных лагерях…
Сталин, разумеется, мог ответить на любой из этих вопросов. Но он понимал, что любой его ответ вызовет лавину новых вопросов. Становилось все яснее, что Трумэн да в конечном счете и Черчилль стараются либо затянуть осуществление ялтинских решений о Польше, либо доказать, что оно вообще невозможно, и взять судьбу этой страны целиком в свои руки.
Сталин подумал, что примерно так же Черчилль вел себя в течение первых трех лет войны. Каждый раз, когда перед ним поднимали вопрос о втором фронте, английский премьер-министр находил десятки аргументов, призванных доказать, что открытие второго фронта пока невозможно — из-за положения в Африке, из-за необходимости иметь достаточно войск для обороны Англии, из-за туманов над Ла-Маншем, из-за неподготовленности десантных средств…
Слушая его сейчас, Сталин ощущал все возрастающее возмущение. Судьба польского народа меньше всего заботила Трумэна и Черчилля. Все их вопросы мгновенно отпали бы, если бы Советский Союз согласился отдать будущее Польши в их руки. Сталин вспомнил о трагическом варшавском восстании, за которое Черчилль если не прямо, то косвенно отвечал, о диверсиях, о бешеной антисоветской пропаганде, которую вели агенты лондонского эмигрантского правительства в тылу советских войск, освобождавших Польшу…
Сейчас Черчилль готов был спекулировать на том, что Советский Союз, еще не успевший залечить ран, которые нанесла ему война, не в силах оказать разоренной Европе такую материальную помощь, какую могут предложить ей разбогатевшие на войне Соединенные Штаты.
Испытывая глухую ярость, Сталин понимал, что не имеет права проявить ее открыто. Он приехал сюда, в Бабельсберг, в поисках компромисса и должен искать пути к нему. Но для этого необходимы по крайней мере два условия. Обсуждение польского вопроса должно продолжаться. Это во-первых. Во-вторых же, и Трумэн и Черчилль должны понять, что решения относительно будущего Польши, принятые «Большой тройкой» в Крыму, не подлежат пересмотру. Советский Союз не сделает ни шагу назад с позиций Ялты.
Заставив себя успокоиться, Сталин сказал:
— Я согласен, что некоторые затруднения со снабжением Германии имеются. Но кто виноват в этом? Польша? Или, может быть, Советский Союз? Вряд ли возможно развязать такую войну, разорить, разграбить многие страны, а потом, потерпев поражение, не испытывать никаких затруднений. Главным их виновником является сама гитлеровская Германия, которая ввергла человечество в кровопролитную войну. Вы, господин Черчилль, задали мне очень много вопросов. В свою очередь, хочу задать вам только один. Скажите: обходилась ли когда-нибудь Германия без импорта хлеба?
— Опа тем более не будет иметь возможности прокормить себя, если лишится восточных земель! — воскликнул Черчилль.
— Пусть покупает хлеб у Польши, — спокойно ответил Сталин.
— Мы не считаем эту территорию польской! — снова воскликнул Черчилль.
— Но там сейчас живут поляки! Они уже обработали поля. Мы не можем требовать от поляков, чтобы они обработали поля, а урожай отдали немцам.
Сталин умышленно употребил местоимение «мы», как бы подчеркивая, что не находится в конфронтации с Черчиллем, а вместе с ним ищет выход из создавшегося положения.
Но Черчилль этого не понял или не оценил.
— Условия в занятых поляками районах вообще являются очень странными, — заявил он. — Например, мне сообщают, что они продают силезский уголь Швеции! И это в то время, как у нас, в Англии, не хватает угля и нам предстоит провести зиму почти без топлива! Мы исходим из принципа, что Германия существует в границах тридцать седьмого года, и, следовательно, снабжение продовольствием и топливом должно распределяться пропорционально ее населению и независимо от того, в какой зоне находится это продовольствие и этот уголь.
Сталину ничего не стоило сказать, что Черчилль вопреки всякой логике свалил в одну кучу продажу угля Швеции, ситуацию в Англии и снабжение Германии. Но, не желая идти на новую конфронтацию, он спросил:
— А кто будет добывать этот уголь? Сейчас его добывают не немцы, а поляки…
— Но где, где?! — вскричал Черчилль. — Они добывают его в Силезии, которая является частью Германии!
— Что же делать? — слегка разведя руками, сказал Сталин. — Вот вам еще одно доказательство чистой условности понятия «Германия в границах тридцать седьмого года». Давайте считаться не с мифом, а с реальностью! Поляки в Силезии — это реальность. Ведь прежние хозяева сбежали!
— Они ушли потому, что испугались военных действий! Но теперь, когда война кончилась, они могли бы вернуться!
— Вернуться? — повторил Сталин. — Но они не хотят! Да и поляки вряд ли сочувствовали бы такому возвращению.
Черчилль, казалось, выдохся. Тяжело отдуваясь, он зажег сигару и уже совсем другим, проникновенно-доброжелательным тоном сказал, глядя на Сталина:
— Я был глубоко тронут, генералиссимус, когда за этим столом вы сказали, что нельзя заниматься проблемами настоящего и будущего, руководствуясь чувством мести. Поэтому мне казалось, что мои сегодняшние мысли должны были встретить ваше сочувствие. Разве это справедливо, что такое громадное число немцев оказалось вынужденным переселиться в западные зоны и теперь именно мы должны заботиться о том, как их прокормить? В результате выиграли только поляки! Все преимущества на их стороне.
Сталина раздражало не только то, что сказал Черчилль. Его бесил и тот лицемерно-задушевный тон, каким он говорил.
Сталину хотелось ответить: «Вы еще смеете обвинять поляков! Вас смущает, что многострадальный народ, ставший первой жертвой гитлеровской агрессии, получил теперь некое преимущество?!»
Но он и на этот раз справился с собой.
— Мы касались вопроса об угле, — сухо сказал Сталин. — Когда я говорил о немцах, бежавших из Силезии, то прежде всего имел в виду хозяев угольного бассейна. Господин Черчилль жалуется, что шведы, покупают уголь у поляков. Не скрою, мы и сами покупаем у них сейчас уголь, так как многие наши шахты, разрушены и в некоторых районах, например в Прибалтике, топлива не хватает.
Во время последней перепалки между Сталиным и Черчиллем Трумэн хранил молчание. Он молчал не только потому, что чувствовал себя недостаточно компетентным в той практической сфере, куда спор перешел, но и потому, что мысли его были сосредоточены на окончательном ответе, который завтра должны дать ему начальники штабов. Он думал также и о том, что скажет Черчилль, когда Стимсон покажет ему доклад Гровса.
Впрочем, когда дело коснулось топливной проблемы, Трумэн стал прислушиваться. Эта проблема вплотную примыкала к вопросу о репарациях, которые должна выплатить победителям Германия. Все, что касалось прибылей, неизменно интересовало президента.
— По-видимому, это совершившийся факт, что значительная часть Германии передана Польше для оккупации, — сказал президент и сделал паузу, как бы давая Сталину время убедиться, что Соединенные Штаты по-прежнему не считают отторгнутые у Германии территории частью Польского государства. — Но что же тогда остается для взимания репараций? Я слышу, здесь говорят об угле. Даже у нас, в Америке, не хватает угля. Несмотря на это, мы в текущем году намерены послать в Европу шесть с половиной миллионов тонн. Но так продолжаться не может. Мы должны получать репарации, в том числе и углем. Но как мы можем рассчитывать на это, если главный угольный бассейн Германии будет считаться не германским, а польским?
— Кто же будет добывать уголь в силезском бассейне? — спросил Сталин. — Может быть, мы, русские? Но у нас не хватает рабочих для своих предприятий. Немцы? Но в Германии почти все рабочие были мобилизованы в армию. Значит, остаются две возможности: либо прекратить добычу угля вообще, либо передать ее полякам. Между прочим, у них и в пределах старых границ был свой угольный бассейн, очень богатый. Теперь он составляет одно целое с силезским бассейном. Там тоже работают поляки. Может быть, у кого-нибудь есть намерение потребовать репарации и с них?
Трумэн хотел ответить Сталину, но его, как уже не раз бывало, опередил Черчилль. На этот раз он внес предложение, которое даже Трумэну показалось фантастическим. Черчилль предложил, чтобы силезские копи считались «агентствами Советского правительства» в советской зоне оккупации.
Сталин усмехнулся и спросил: не хочет ли господин Черчилль нарушить дружеские отношения, сложившиеся между Советским и польским правительствами?
Черчиллю ответить не удалось: неожиданно для него самого и для всех остальных слова попросил молчаливый Эттли. И произнес целую речь…
Слушая его, Сталин оценивал шансы этого человека на пост премьер-министра Великобритании. Они, вероятно, казались ему минимальными.
Сталин не любил социал-демократов, хотя и понимал, что разобщенность германского рабочего класса, отсутствие союза между коммунистами и социал-демократами облегчили Гитлеру захват власти. В результате фюрер поочередно истребил, посадил в концлагеря, загнал в глубокое подполье сначала первых, а затем и вторых. Однако Сталин испытывал давнюю неприязнь к социал-демократам, в которых по старой большевистской традиции видел соглашателей и реформистов, еще со времен Каутского и Бернштейна пытавшихся выхолостить революционную сущность марксизма. Эта неприязнь распространялась и на его отношение к Эттли.
Тем не менее Сталина интересовало, что скажет Эттли. Попытается ли он в качестве лидера партии, которая называется лейбористской, хотя бы на словах отделить себя от консерватора и аристократа Черчилля? По его речи, видимо, можно будет судить, как поведет себя Эттли, если окажется на месте Черчилля…
Но Эттли произнес речь, которой мог бы позавидовать любой консерватор. В сущности, он просто повторил аргументы Черчилля, пытаясь доказать, что существование Польши с ее новыми границами отрицательно скажется на благосостоянии Германии и нанесет вред союзникам.
По окончании речи претендента на пост британского премьера Сталин, не скрывая своей неприязни к нему, спросил:
— Может быть, господин Эттли примет во внимание, что Польша тоже страдает от последствий войны и тоже является союзником?
Это была первая стычка между Сталиным и Эттли.
— Да, — поспешно ответил Эттли, — но теперь она оказалась в преимущественном положении!
— По сравнению с Германией — да, — жестко сказал Сталин. — Так оно и должно быть!
— Нет, нет! — воскликнул Эттли. — Я хотел сказать — по отношению к остальным союзникам!
— А вот уж это далеко не так, — с усмешкой произнес Сталин.
Трумэн не знал, как ему поступить. Может быть, настало время констатировать, что дальнейшее обсуждение вопроса о новых польских границах бесплодно? Но с требованием продолжить обсуждение мог выступить Черчилль. И конечно же Сталин, который пока ничего не добился.
Подумав, президент нашел, как ему казалось, самый лучший выход из положения. Он попросту предложил закрыть сегодняшнее заседание и как следует поразмыслить над всеми нерешенными вопросами.
— Это бы меня устроило, — высказав свое предложение, важно сказал Трумэн.
— Что ж, можно, — с едва заметной улыбкой отозвался Сталин. — Меня это тоже устраивает.
Примерно в двух кварталах от «маленького Белого дома», в особняке на Рингштрассе, 23, в большой, уставленной ампирной мебелью комнате, служившей ему кабинетом, одиноко сидел Черчилль.
Нет, дом не был пустым. Где-то в пристройке бодрствовал начальник охраны премьер-министра Томпсон, в небольшой, примыкающей к спальне комнате сидел врач, лорд Моран, ожидая, пока его трудный подопечный решит отойти ко сну, в соседней комнате корпел над бумагами Рован, один из личных секретарей Черчилля, и конечно же неподалеку находился лакей Сойерс, готовый по первому зову явиться к своему хозяину.
В открытое окно было слышно, как стучат по асфальту каблуки английских солдат, охранявших резиденцию премьер-министра. Черчилля раздражал этот стук. Вызванный для объяснений Томпсон доложил, что солдатские ботинки подбиты гвоздями. Черчилль распорядился выдать солдатам, несущим охрану его дома, ботинки на резиновой подошве…
Все обитатели особняка на Рингштрассе были на своих местах. Только Мэри, дочь Черчилля, еще не вернулась из Берлина, где жены и дочери сотрудников британского представительства в Контрольном совете устроили нечто вроде традиционного пятичасового чая.
Черчиллю предстояло провести теперь уже считанные дни в этом доме, прежде чем отправиться в Лондон, чтобы успеть прибыть в столицу к моменту оглашения результатов парламентских выборов.
Потом он вернется снова и уже тогда, в ореоле вновь обретенной власти, даст решительный бой Сталину. Вернется, если…
Впрочем, к черту «если»! Этого не может быть. Он вернется, а Эттли, чье присутствие за «круглым столом» Конференции постоянно напоминало Черчиллю об угрозе, которую таило для него ближайшее будущее, останется в Лондоне, чтобы занять свое привычное место на скамьях оппозиции правительству его величества.
Итак, он, Черчилль, уже больше недели провел здесь, в Бабельсберге, пора подвести кое-какие итоги.
Но лишь при одной только мысли об этом Черчилля охватывала злоба. Ради чего он так стремился сюда, ради чего так настаивал, чтобы встреча «Большой тройки» состоялась как можно скорее? Не гнался ли он за миражем?..
Правда, временами Черчиллю казалось, что все, чего он так жаждал, сбывается, становится реальностью. Он требовал созыва Конференции, и она состоялась. Он хотел увидеть в новом президенте Соединенных Штатов человека смелого, решительного, целиком сознающего значение красной опасности для Европы и готового ее предотвратить. И после первой встречи с Трумэном президент показался ему именно таким человеком. Он хотел поставить на колени представляющего Советский Союз Сталина, и временами ему казалось, что этот «азиат» внутренне уже сломлен, уже пришел к выводу, что Трумэн — это не податливый Рузвельт, что, имея за спиной разрушенную, голодную, исчерпавшую весь запас своих жизненных сил страну, а перед собой — непробиваемый фронт таких держав, как Америка и Британия, ему, Сталину, не остается ничего иного, кроме как отступить с наименьшими для себя потерями…
Да, отдельные эпизоды Конференции, беседы с Трумэном, ежедневные доклады Идена о ходе подготовительных совещаний трех министров иностранных дел, где Молотов чаще всего оставался в меньшинстве, создавали у Черчилля впечатление, что его надеждам суждено осуществиться.
Но как только он пытался подвести итоги уже состоявшимся обсуждениям, оценить реальные результаты, которых удалось добиться, тотчас неизбежно приходил к выводу, что они фактически равны нулю.
Трумэн, видимо, втайне не отказался от планов разделения Германии, хотя и соглашался с ним, Черчиллем, что необходимо сохранить достаточно сильное, готовое и способное противостоять Советскому Союзу немецкое государство. Но прошло уже несколько заседаний, а германский вопрос был все так же далек от решения, как и неделю назад.
Польша?..
Черчилль протянул руку к заваленному бумагами письменному столу и взял лежавший поверх других лист с машинописным текстом. Он уже читал и перечитывал этот текст не раз — и вчера вечером и сегодня утром. Это было заявление, нота, словом, документ, доставленный сюда, в Бабельсберг, из Варшавы, адресованный «Большой тройке» и подписанный Берутом и Осубкой-Моравским, именовавшими себя соответственно президентом и премьер-министром Временного польского правительства национального единства. Еще и еще раз Черчилль прочел первый длинный абзац этого документа:
«Выражая единодушную и непоколебимую волю всего народа, Польское Временное правительство национального единства утверждает, что лишь граница, которая начинается на юге у бывшей границы между Чехословакией и Германией, затем идет вдоль Нейсы, вдоль левого берега Одера и, оставляя на польской стороне Щецин, подходит к морю западнее города Свиноуйсце, может быть признана справедливой границей, гарантирующей успешное развитие польского народа, безопасность в Европе и прочный мир во всем мире».
Следующий, уже короткий абзац гласил:
«Польский народ, понесший столь громадные потери в борьбе с Германией, будет считать любое другое решение вопроса о его западной границе вредным, несправедливым, угрожающим будущему польского государства и народа…»
Все, все раздражало Черчилля в этом документе. И торжественно-категорический тон, каким эти явно симпатизирующие Советскому Союзу поляки объявляли от имени народа свою волю, и польская транскрипция географических названий, вроде «Щецин» вместо принятого немецкого названия этого города «Штеттин».
Черчилль раздраженно бросил бумагу обратно на стол. Несомненно, что это послание было инспирировано Сталиным, — без поддержки России они бы не решились…
И мысли Черчилля снова обратились к Сталину.
Он старался проникнуть в душу этого человека, понять его замыслы, уяснить себе, до каких пор Сталин будет стоять на своем и с какого именно рубежа пойдет на уступки…
Черчилль пытался восстановить в памяти всю историю личных отношений со Сталиным, начиная с первой встречи в Москве, в 1942 году, вспомнить, чем, какими словами, аргументами, какой манерой поведения ему удавалось тогда добиваться расположения Сталина, вспомнить, что раздражало советского лидера, делало неуступчивым, непримиримым и что смягчало, побуждало идти на компромисс…
Первая встреча… Черчилль помнил, как будто это было только вчера: после утомительного перелета его «Либерейтор» приземлился на московском аэродроме.
Московском! Черчиллю казалось парадоксальным, фантастическим, что пройдут считанные минуты — и он в качестве гостя и союзника ступит на землю столицы большевистского государства, уничтожение которого еще сравнительно недавно было его самой сокровенной мечтой.
Черчилль вспоминал все, все до малейших деталей. Как он вышел из самолета, с трудом разминая затекшие от долгого сидения ноги, как группа каких-то людей, из которых он знал только Молотова, Гарримана и своего посла Керра, двинулась ему навстречу, как военный оркестр сыграл британский, американский и, наконец, советский гимн «Интернационал», один звук которого всегда вызывал у Черчилля ассоциации с восстаниями, забастовками, баррикадами, толпой — со всем тем, что было ему ненавистно.
Был день — нет, кажется, уже приближался вечер, прохладный августовский вечер. Его посадили в большую черную машину и повезли куда-то в лес, где, окруженный высокими соснами, стоял неразличимый даже вблизи особняк.
Черчилль через переводчика спросил сидевшего рядом с ним молчаливого Молотова, куда его везут и когда он встретится со Сталиным. Молотов лаконично ответил, что резиденция называется «государственной дачей номер семь» и что совещание со Сталиным состоится сегодня же вечером.
Кто присутствовал на совещании в Кремле? Из русских, кроме Сталина, — Молотов и Ворошилов. Его, Черчилля, сопровождали английский и американский послы в Москве — Керр и Гарриман.
Черчилль говорил первым. Он подробно объяснял, почему Англия не в состоянии сейчас открыть второй фронт.
Сталин не прервал его ни разу. Он молча курил трубку… Да, Сталин не прерывал его ни словом, ни жестом, и выражение лица его оставалось неизменным, но тем не менее Черчилль интуитивно чувствовал холодную отчужденность своего собеседника. Позже, уже в мемуарах, описывая это совещание в Кремле, Черчилль утверждал, что Сталин стал выглядеть более дружелюбно, когда услышал подробный рассказ о бомбежках Германии английской авиацией и готовящейся английскими войсками в Африке операции «Торч».
Об этой последней Черчилль только еще начал говорить, когда Сталин с явной заинтересованностью в первый раз прервал его. Он сказал:
— Это хорошо задумано. Во-первых, потому, что удар по тылам Роммеля будет для него неожиданным, во-вторых, потому, что ускорит выход Италии из войны, в-третьих, ознаменует конец битвы между немцами и французами и, в-четвертых, напугает Испанию, заставит ее быть нейтральной.
Тогда Черчиллю показалось, что ему удалось как бы рассеять разочарование Сталина в связи с отсутствием второго фронта, заставить, его воспринять предстоящую африканскую операцию как своего рода эквивалент…
Но уже несколькими минутами позже Черчилль понял, что ошибся. Когда он умолк, Сталин сказал:
— Я хочу поблагодарить господина Черчилля за откровенность и отплатить ему тем же. Не скрою, мы очень разочарованы тем, что второго фронта в ближайшее время не будет. Мы теряем на войне тысячи человек в день. Нам очень горько. Может быть, мы пережили бы эти горькие утраты несколько легче, зная, что и британская армия сражается с врагом так же, как и мы, — не на жизнь, а на смерть. Но она так… не сражается. Вы нарушили свое слово относительно второго фронта, господин Черчилль…
Вспоминая теперь все коллизии первых встреч со Сталиным, Черчилль пытался определить, какие перемены произошли с тех пор в советском лидере, на чем можно сыграть, что использовать, чтобы заставить его поколебаться и отступить? Усталость? Да, она ощущалась на его лице, чувствовалась в его походке, но больше не проявлялась ни в чем.
Тогда, три года назад, несмотря на все разногласия и размолвки, они все же расстались дружески, — по крайней мере, Черчилль так считал.
Сегодня он, Сталин, не был нужен Черчиллю, как тогда, в начале войны, когда от стойкости Красной Армии во многом зависела судьба Англии. В какой мере Сталин-победитель заинтересован в Черчилле сегодня? Может быть, ни в какой? И может быть, именно поэтому решил идти напролом и его непримиримая позиция в польском вопросе — лишь первый орудийный залп в задуманном наступлении?
Конечно, находясь в более спокойном состоянии, Черчилль не мог бы не подумать о том, что эти поляки вовсе не нуждались в специальном поощрении Советского Союза — для них было вполне достаточно решения Ялтинской конференции, предусмотревшей в числе других вопросов в увеличение польской территории на севере и на западе. Тогда же было решено запросить мнение польского правительства о размерах этого увеличения.
Вот оно, это правительство, теперь свое мнение и высказывает…
Но Черчилля мучила мысль о том, что задуманный им план пересмотра Ялтинской декларации — не только о Польше, но и о других освобожденных Красной Армией странах Европы — сегодня столь же далек от осуществления, сколь был далек и три месяца тому назад.
Он хотел бы сказать решительное, бескомпромиссное «нет» всем попыткам главы советской делегации поддержать дружеские России правительства в Восточной Европе. Но ему казалось, что подходящий момент для этого еще не наступил. В ходе заседаний пока что все шло «по касательной», обходя главное, существенное.
Да, все эти вопросы — и будущее Германии, и границы Польши, и выборы в восточноевропейских странах— так или иначе затрагивались на каждом заседании. Но опять-таки частично, каждый раз по какому-либо конкретному поводу. Сталина «покусывали», вместо того чтобы вцепиться ему в горло бульдожьей хваткой и не ослаблять ее, пока не будет вырван необходимый ответ-согласие. «Шагреневая кожа!» — мысленно проговорил Черчилль. С каждым безрезультатно потерянным днем ее размер уменьшается. Но герой Бальзака имел возможность осуществить любое из своих желаний, — правда, за счет определяемого размером кожи срока собственной жизни. Он, Черчилль, находился в гораздо более трагическом положении. Размеры отпущенной ему «кожи» определялись теперь не только его возрастом — он чувствовал себя достаточно бодрым. Но дело обстояло хуже — он, этот кусок шагреневой кожи, мог бесследно исчезнуть, как только будут объявлены итоги выборов. И от этого дня его, Черчилля, отделяли теперь уже не месяцы и даже не недели, а всего лишь несколько суток.
Всего несколько суток! И ни одна из его послевоенных целей еще не достигнута! О, если бы он был в силах остановить время, повернуть его течение вспять!
Для Трумэна прошлого как бы не существовало. А он, Черчилль, жил этим прошлым. Нет, это совсем не значило, что к семидесяти годам его вдохновляли только воспоминания. Мечты об утраченном и злоба оставались для него мощными стимулами.
Сравнивая прошлое с настоящим, Трумэн испытывал радость, гордость.
Для Черчилля в прошлом заключалось величие в в то же время горький упрек настоящему. В прошлом искал он причины непоправимых ошибок, совершенных или совершаемых в настоящем. Но в мысли, что все, все могло быть иначе, находил он эгоистическое, хотя и бесплодное удовлетворение.
Перед отъездом сюда, в Бабельсберг, на встречу, которой Черчилль так жаждал и гак боялся, он уже обессиленный сидел под южным голубым небом у лежавшего на земле мольберта, пытаясь проанализировать допущенные в прошлом ошибки. Не свои, нет — ведь он был Черчилль и не мог ошибаться, — а тех, других, которые в разные времена не вняли его советам, недооценили его предупреждений, не предотвратили того, что могло быть предотвращено.
Тогда, на лужайке близ замка Бордаберри, Черчилль размышлял о многом, но главным образом о своей последней встрече со специальным послом американского президента Дэвисом, человеком, которого Трумэн не только зачем-то привез сюда, на Конференцию, но и посадил рядом с собой, как бы уравновешивая в глазах Сталина свои симпатии между бывшим американским послом в России и Бирнсом: Бирнс — по правую руку, Дэвис — по левую, мелкая дипломатия…
Черчилль сидел в полумраке, откинувшись на спинку узкого, неудобного кресла и опустив свои тяжелые веки, но идти спать ему не хотелось. С недавних пор он стал бояться прихода ночи, она приближала следующий день и — кто знает! — может быть, уменьшала тот невидимый кусок шагреневой кожи, от размеров которого зависело его будущее.
Совсем недавно, уже здесь, в Бабельсберге, Черчиллю довелось пережить несколько минут подъема. Его посетил американский военный министр Стимсон и в туманных, осторожных выражениях сообщил, что президент получил телеграмму из Штатов, из которой явствовало, что разрешение проблемы под кодовым названием «Трубчатые сплавы» происходит более или менее успешно.
С тех давних пор, когда он договорился с Рузвельтом о переносе всех практических работ, связанных с делением урана, в Америку, Черчилль уже успел забыть об этой проблеме. Она была для него актуальна тогда, когда возникла реальная опасность появления атомного оружия у Гитлера. И потеряла свою злободневность, когда удалось вывезти из Франции немецких ученых и имевшийся там запас «тяжелой воды». Черчилль знал, что американцы вот уже несколько лет «копаются» с этими «сплавами», сначала раздражался в связи с явным намерением «янки» оттереть на задний план англичан и чуть ли не засекретить от них все, что было связано с атомным проектом, но потом махнул на это рукой: война близилась к победному концу, и вопрос о новых видах оружия терял свое прежнее значение.
На фоне всего происходящего сейчас — отсутствия ощутимых успехов на Конференции, томительной неизвестности, связанной с результатами выборов, — сообщение Стимсона показалось Черчиллю лишь запоздалой данью вежливости американцев по отношению к своему британскому союзнику, никак не больше. Он выразил Стимсону благодарность за информацию, высказал надежду на конечный успех и… забыл обо всем этом деле. Забыл потому, что в сознании его оно никак не связывалось с мучившими его проблемами.
Нестерпимее всего была для Черчилля мысль о том, что теперь уже все труднее и труднее указать русским их подлинное место, восстановить ту Европу, в которой само слово «англичанин» еще совсем недавно являлось символом превосходства во всем — в могуществе на земле и на море, в богатстве, традициях, в хороших манерах, наконец! Лучший в мире флот, обширнейшие и богатейшие колонии, лучшая разведка, лучший парламент… Все это было еще каких-нибудь десять лет тому назад — по часам Истории только вчера!
И все это, невзирая на трудности, еще можно было вернуть! Вернуть — как это ни парадоксально — силами тех самых немцев, которые нанесли столь ощутимые удары по Британской империи.
«Реймс!» — с глубокой горечью произнес про себя Черчилль. Слово «Реймс» еще совсем недавно было символом того, что гитлеровская армия сложила оружие к ногам американо-британских союзников. С Россией же продолжала оставаться в состоянии войны А потом… Потом был Карлсхорст…
…Сидя в своем бабельсбергском доме, доме на Ринг-штрассе, Черчилль мысленно переносится назад, теперь уже в совсем недавнее прошлое, в свою загородную резиденцию близ Лондона, в Чекере…
— Еще раз… — медленно сказал Черчилль, когда в комнате зажегся свет. Он сидел в глубоком кожаном кресле, без пиджака, с потухшей сигарой, зажатой в левом углу рта. Потом вытянул затекшие ноги. Широкие ременные подтяжки с металлическими пряжками натянулись, сорочка складками нависала на животе, над брюками.
— Все сначала, сэр? — вполголоса спросил Рован. Он стоял у телефона, связывающего его с киномехаником.
— Да, — ответил Черчилль, движением губ передвигая сигару из левого угла рта в правый. Потом обернулся к сидящей неподалеку жене и сказал: — Если это вам надоело, Клем ми, можете уйти.
Она не двинулась с места. Свет в комнате снова погас. На небольшом, укрепленном на двух кронштейнах экране возникло летное поле.
— Если хотите что-нибудь выпить, Эндрю, Сойерс вам принесет.
Эти слова были обращены к английскому полковни* ку, молча сидевшему на стуле за спиной Черчилля.
— Благодарю вас, сэр, мне не хочется.
— Дело ваше.
В полутемной, освещенной лишь лучом прожектора комнате вспыхнул огонек. Потом светлая точка описала полукруг — Черчилль закурил сигару, затянулся.
Над полем аэродрома появился самолет с опознавательными знаками королевских военно-воздушных сил. Потом камера перешла на советских генералов, стоявших в нескольких десятках метров от посадочной полосы. Самолет коснулся колесами бетонной дорожки. Русские солдаты покатили! к нему трап. Следом пошли генералы.
— Кто это идет впереди? — спросил Черчилль.
— Генерал Соколовский, заместитель маршала Жукова, — слегка наклоняясь вперед, к уху Черчилля, ответил полковник.
— Он ведет себя как хозяин, — недовольно проговорил Черчилль.
Дверь самолета открылась, показался военный в форме британских военно-воздушных сил. Было видно, что он поспешным движением сунул трубку в карман перепоясанного матерчатым поясом кителя и, слегка ссутулившись, стал спускаться по трапу.
— Для своего возраста Теддер мог бы держаться прямее… Я не раз ему это говорил, — ворчливо произнес Черчилль.
Следом за Теддером на трапе появились еще трое английских военных в форме наземных, воздушных и военно-морских сил.
Русский генерал, отделившись от своей группы, сделал несколько шагов вперед, однако, не дойдя до нижней ступеньки трапа, остановился метрах в пяти от нее. Теддер поспешно направился к генералу.
— Видите, — с раздражением сказал Черчилль, — ов хочет, чтобы Теддер первый подошел к нему… К тому… Как его фамилия?
— Генерал Соколовский, сэр.
— Ну вот. А Артур — маршал. Ему следовало бы выждать, пока русский подойдет к нему сам. Кто устанавливал церемонию встречи?
— Не знаю, сэр, я был в это время во Франкфурте, выполняя ваше поручение. И…
— Вы расскажете мне об этом позже, — недовольно прервал полковника Черчилль. — Давайте смотреть.
На бетонированной дорожке появился американский самолет. И снова русские солдаты покатили трап. Фильм был неозвученным, поэтому не слышалось ни лязга открываемой двери, ни голосов людей… На трапе появился торопливо спускающийся по ступенькам высокий человек в форме американских военно-воздушных сил. Соколовский, который теперь снова стоял в группе русских военных рядом с Теддером, так же быстро пошел навстречу и приложил ладонь к козырьку фуражки. Американец поднес руку ладонью вперед к своей пилотке. Затем они обменялись рукопожатиями.
— Спаатс — всего лишь генерал, — снова раздался голос Черчилля, — однако этот Соколовский счел необходимым встретить его у самого трапа.
— Думаю, это просто случайность, сэр, — все так же тихо проговорил полковник. — Я вообще не уверен, что там был разработан какой-то специальный церемониал.
— В большой политике не бывает случайностей, — назидательно сказал Черчилль. — Они, несомненно, хотят подчеркнуть большее уважение к американцам, чем к нам. Вы здесь, Сойерс? Дайте мне виски. Без льда. У меня что-то не в порядке с горлом. И спичку, пожалуйста.
Снова вспыхнул огонек. Потом послышались приглушенный звон стекла и шуршание колесиков — Сойерс подкатил столик с напитками ближе к креслу Черчилля.
Черчилль не глядя протянул к нему руку и привычно нащупал стакан с виски. Вынул сигару изо рта, сделал большой глоток и снова зажал сигару в зубах.
Демонстрация фильма продолжалась. Прибыл французский, вернее, английский самолет, но с изображением трехцветного французского флага на борту. Из него вышел главнокомандующий французской армией генерал Делатр де Тассиньи.
— А ему вообще следовало бы прежде всего поздороваться с Теддером, — снова пробурчал Черчилль. — В конце концов, тем, что их пригласили, французы обязаны прежде всего мне.
— Но у русских есть основания считать, что все мы присутствуем в Берлине благодаря их любезности, — раздался вдруг тихий женский голос.
— Не говорите глупостей, Клем ми, — недовольно проговорил Черчилль и добавил уже насмешливо: — Возможно, они завербовали вас в свою партию, когда вы были в Москве? Кстати, почему бы вам ради такого торжественного случая не надеть свой советский орден?..
Клементина промолчала. Она хорошо знала взрывчатый и раздражительный характер своего мужа.
На мгновение на экране был показан опустевший аэродром. Затем в небе опять показался самолет, на этот раз снова английский. На том месте, где только что стояли русские генералы, теперь оказалась группа простых солдат, тоже русских. На груди у них висели автоматы. Потом на трапе появились вышедшие из самолета английские офицеры. Они стали на ступенях по обе стороны трапа, прижимаясь спинами к поручням. Затем из дверного проема вышел невысокий худощавый человек в немецкой военной форме. В руках он держал нечто вроде короткой трости. Несколько секунд немец стоял на верхней ступеньке трапа, озираясь вокруг, точно стараясь определить, куда он попал. Потом сделал два нерешительных шага вниз.
— Для ситуации, в которой Кейтель находится, он выглядит достаточно браво, — заметил Черчилль. — Как вы думаете, Эндрю, если бы ему предстояло снова возглавить немецкие сухопутные войска, оказался бы он в силах работать? Впрочем, я, конечно, шучу. Кто это вместе с ним? — спросил Черчилль, протягивая сигару по направлению к экрану. — Вон те двое немцев?
— Адмирал Фридебург и авиационный генерал Штумпф, сэр.
— Эти выглядят довольно потерто…
Стоявшие на трапе английские офицеры замкнули круг, оцепляя трех немцев. Процессия начала медленно спускаться по трапу. Русские солдаты положили руки на автоматы.
Потом изображение пропало, точно оборвалась лента. Экран осветился ярким белым светом…
После короткого перерыва на экране возник зал, уставленный длинными столами. Один из них, расположенный у самой стены, осеняли четыре союзных флага. Потом зал стал постепенно заполняться. По одному и группами входили советские генералы и рассаживались за длинными столами. Затем открылась боковая дверь — неподалеку от стола под союзными флагами, — и в зал медленно вошла группа военных. Впереди шел невысокого роста человек с советскими маршальскими погонами на плечах. Большая тяжелая голова, широкий лоб, две морщины полукругами спускались по обе стороны носа к углам рта, и на подбородке ямочка, столь неожиданная на этом суровом, волевом лице. Две небольшие звездочки были прикреплены к его кителю на левой стороне груди. Ниже выделялись многочисленные ряды орденских колодок.
Теддер, Спаатс и де Тассиньи шли почти рядом с советским маршалом, но все же несколько позади. Шествие замыкали высокий седой человек в каком-то неизвестном Черчиллю мундире и еще двое военных, одним из которых был генерал Соколовский.
— Как вы считаете, Эндрю, о чем думает сейчас Жуков? — неожиданно спросил Черчилль.
— Мне это не приходило в голову, сэр, — ответил полковник, — очевидно, торжествует победу.
— Он всегда спешил, этот маршал, — задумчиво произнес Черчилль и снова спросил: — А что за форма на том, ну, вот который идет рядом с Соколовским?
— Не знаю, сэр.
— Это форма советского Форин Оффиса, — раздался голос Клементины, — а человек этот — Вышинский. Мне приходилось видеть его в Москве. Он заместитель Молотова и, кажется, бывший юрист.
— Значит, по мнению русских, настало время юристов? — иронически заметил Черчилль. — Они хотели бы закрепить законом то, что завоевано мечом, не так ли?
Ему никто не ответил. На экране все вновь вошедшие в зал генералы сели за стол под прикрепленными к стене флагами. Жуков расположился в центре. За тем он встал и, судя по движениям губ, произнес несколько слов…
— Ну, хватит, — громко сказал Черчилль. — Остальное мы знаем: сейчас войдет Кейтель и подпишет капитуляцию. Зажгите свет!
Экран погас. На мгновение в комнате воцарилась тьма. Потом вспыхнула небольшая люстра под потолком. Черчилль и полковник увидели, что находятся здесь одни. Клементина незаметно вышла еще раньше. Рована тоже не было, — наверное, он пошел предупредить киномеханика, когда Черчилль приказал зажечь свет.
Черчилль встал и, не надевая пиджака, висевшего на спинке кресла, сказал:
— Я сейчас приду, полковник.
Он ушел и, через минуту вернувшись, сказал:
— Самолет, ориентировочно, будет готов в десять, — Он посмотрел на часы. — Сейчас без четверти девять, значит, в нашем распоряжении около часа. Но прежде скажите, Эндрю, какое впечатление оставил у вас этот фильм?
— Я не видел его раньше, но представлял, что все происходило именно так. По газетам, — ответил полковник.
— В Реймсе все это происходило гораздо менее помпезно, — пробурчал Черчилль.
— Нам надо было избежать этой церемонии в Карлсхорсте, сэр, я так думаю.
— Избежать? — выкрикнул Черчилль и добавил уже спокойнее: — Это было невозможно. Советский Союз предъявил ультиматум. Американцы пошли на понятный.
Да, он был прав. Этого нельзя было избежать. 7 мая в городе Реймсе представители немецкого командования подписали акт капитуляции. В том, что гитлеровцы капитулировали именно перед командованием двух союзных держав — Соединенных Штатов и Великобритании, заключался глубокий смысл. В то время как подписанные экземпляры акта о капитуляции уже лежали в штабе генерала Эйзенхауэра, между германской армией и советскими войсками продолжались ожесточенные сражения. Немцы рассматривали капитуляцию в Реймсе как прекращение сопротивления только американо-английским войскам. Главнокомандующий фашистскими вооруженными силами на советско-германском фронте генерал Шернер объявил в приказе по войскам: «Согласно сообщению, переданному по вражескому радио, правительство рейха, так сказать, безоговорочно капитулировало перед Советским Союзом Это ни в коей мере не соответствует фактам… Правительство рейха прекратило борьбу только против западных держав».
Советский Союз настаивал на том, чтобы акт о капитуляции в Реймсе считать «промежуточным», и требовал окончательной капитуляции немецкой армии перед тремя союзниками. Черчилль в течение суток бомбардировал Трумэна звонками и телеграммами, требуя, умоляя и заклиная президента не соглашаться на это. Наконец начальник объединенной группы начальников американских штабов адмирал Леги от имени Трумэна дал понять Черчиллю в ночном телефонном разговоре, что противостоять категорическому требованию Сталина больше невозможно…
Теперь, дважды просматривая на киноэкране карлс-хорстскую церемонию, Черчилль как бы подстегивал себя для дальнейших действий.
— …Рассказывайте, Эндрю, — коротко приказал ов полковнику, который передвинул свой стул и сидел теперь напротив снова усевшегося в свое кресло Черчилля.
— Явившись к генералу Монтгомери, — начал полковник, — я передал ему ваш приказ относительно немецкого оружия. К тому времени он уже получил ваше телеграфное распоряжение об этом.
— Как реагировал Монти? — спросил Черчилль.
— Он спросил, давно ли я видел вас, и попросил в общих чертах охарактеризовать ваш замысел, поскольку в телеграмме о нем почти ничего не говорилось.
— И вы…
— Я ответил, что премьер-министр глубоко озабочен ситуацией, создавшейся в результате продвижения русских войск столь далеко на запад. Я также сказал, что вы не исключаете необходимости открытого столкновения между Россией и ее союзниками и хотите иметь немцев на своей стороне против коммунистической России.
— В полной ли мере он понял, что я имею в виду?
— В соответствии с вашим приказом я постарался, чтобы он понял. Мне пришлось, так сказать, в открытую объяснить, что немецкое оружие, которое вы приказали тщательно собирать, предназначено не для нашей армии, а для вооружения немецких солдат в том случае, если бы нам пришлось вместе с ними преградить путь большевикам.
— У него не было сомнения в том, что ваши слова соответствуют моим инструкциям?
— Генерал знал, что я пользуюсь вашим доверием.
…Да, Монтгомери это знал. Ранее работавший в морской разведке майор, а ныне полковник, личный связной премьера Эндрю Купер, был хорошо известен высшим руководителям британских вооруженных сил.
— Что произошло дальше? — спросил Черчилль.
— В течение последних трех недель собрано вооружений достаточно, чтобы оснастить не менее пятидесяти немецких пехотных дивизий.
— Этого мало!
— Это только начало, сэр. Сбор оружия продолжается.
— Отлично. Вы не заметили, Эндрю, каких-либо признаков того, что Эйзенхауэр собирается отступить?
— Пока американцы стоят на тех позициях, которых они достигли, то есть в Тюрингии. Однако, насколько я мог понять из разговоров в штабе, там полагают, что будут вынуждены отвести войска в зону, предусмотренную Европейской контрольной комиссией и тремя правительствами.
— К черту комиссию! — воскликнул Черчилль. — Я не для того вел войну, чтобы согласиться на большевизацию Европы!
Он встал и сделал несколько шагов по комнате. Встал со своего стула и полковник.
— Возвращайтесь этим же самолетом в Германию, Эндрю, — сказал Черчилль, останавливаясь перед Купером. — Передайте Монти, что он должен располагать вооружением по крайней мере для трех миллионов немецких солдат. Они должны оставаться в подчинении у своих прежних генералов, хотя, конечно, под нашим контролем. Пленных солдат и офицеров необходимо содержать более или менее компактными группами, чтобы в случае необходимости в течение нескольких дней можно было сформировать воинские соединения.
Он закурил и, не вынимая сигару изо рта, сказал:
— Счастливого полета. Передайте Монти мои лучшие пожелания.
Все это было недавно, каких-нибудь пять-шесть недель назад.
А теперь? Черт побери, ведь эта немецкая «полуармия» существует и в британской зоне оккупации да на территории Норвегии до сих пор. Никто не распускал ее! Он, Черчилль, не давал такого приказа. Следовательно, почти три миллиона немецких солдат во главе с немецкими командирами — конечно, под контролем офицеров Монтгомери — в состоянии боевой готовности. В желании этой армии свести счеты с русскими можно было не сомневаться.
Конечно, все обстояло бы намного проще, если бы английские и американские войска заключили перемирие с Гитлером, Деницем или черт его знает с кем до того, как русские вступили в Германию… До того! Но и сейчас еще не все потеряно…
Черчилля отнюдь не смущало, что такое перемирие означало бы вопиющее нарушение межсоюзнических соглашений, поскольку еще в 1943 году он сам и покойный президент Рузвельт на конференции в Касабланке взяли на себя обязательство принять лишь «безоговорочную капитуляцию» германских вооруженных сил. А Сталину были даны заверения, что никакого перемирия, которое не распространялось бы на все фрон ты, западные державы не подпишут никогда и ни при каких условиях.
Но все это не имело значения, когда речь шла о том. быть ли Европе большевистской или нет!
Новые потоки крови? Но чьей?! Русской и немецкой — пусть льется! Все великие решения всегда были замешены на крови. Да и кто во всей этой сумятице последних недель войны смог бы разобраться, по чьей инициативе на полях сражений снова очутилась немецкая армия? Это можно было бы изобразить как неожиданный бунт пленных войск вермахта, как свершившийся факт, который потом американские и английские дипломаты сумели бы соответственно отретушировать, утопить подлинные причины в ворохе деклараций, телеграмм сожалений и заверений…
Пошли бы на это американцы? Но разве они не вели в свое время переговоров в Берне с Вольфом и его уполномоченными? Разве тогда они вспоминали о Касабланке?
Размышляя о чужих просчетах, Черчилль обычно забывал о своих собственных. Он помнил, как предавали его, но никогда не расценивал как предательство то, что делал сам.
Вспоминая сейчас о тайных, за спиной советского союзника, переговорах американцев с представителем фашистской Германии, Черчилль предпочитал забыть о том, что свои переговоры о сепаратном мире Карл Вольф, эсэсовский и полицейский фюрер в Италии, начал не с американцами, а с англичанами. Именно британскому фельдмаршалу Александеру Вольф по каналам швейцарской секретной службы дал понять, что командование немецкой армии в Италии готово прекратить боевые действия. Американцы потом к этим переговорам лишь «подключились», выразив готовность встретиться в Берне с уполномоченным Вольфа.
А потом Рузвельт выдал Черчилля Сталину с головой, прямо ответив на возмущенное письмо из Моек-вы, что инициатива во всем этом деле принадлежала англичанам…
Но если на американцев целиком положиться было трудно, то в своих генералах Черчилль не сомневался. И возглавляющий англо-американские войска в Италии Александер, и командующий левым флангом армии Эйзенхауэра, пересекающей западную и северную Германию, фельдмаршал Монтгомери наверняка были бы только рады новому обороту войны.
Все, все тогда, казалось, развивается так успешно… Черчилль загадочно усмехнулся, когда еще в марте ему сообщили, что Геббельс выдвинул перед вермахтом новый лозунг: «Продержаться!»
Смысл этого призыва разъяснялся в сотнях тысяч листовок, разбрасывавшихся с немецких самолетов. «Близится час, — говорилось в них, — когда англичане и американцы неизбежно объединятся с немцами и вместе ударят против большевистских орд!»
Американский генерал Маршалл рассказывал ему, Черчиллю, что приказал армейским пропагандистам использовать радиоустановки для внушения немецким войскам, что прогноз Геббельса не лишен оснований. Как правило, это действовало безотказно — они тут же сдавались. Тогда Черчилль приказал Монтгомери перенять американский опыт… Генерал, не раз говоривший премьер-министру, что приближающиеся русские опаснее, чем уже фактически разгромленные немцы, охотно выполнил это распоряжение.
Сам бог, сама судьба, кажется, решили содействовать восстановлению справедливого порядка вещей, обеспечив изгнание русских из Европы. 2 мая — за неделю до того, когда время было упущено и русские провели свое «галапредставление» в Карлсхорсте, — Монтгомери связался с премьер-министром по телефону и доложил, что «наследник Гитлера» — гросс-адмирал Девиц — просит фельдмаршала принять немецкого представителя… На следующий день Монтгомери сообщил Черчиллю, что этот представитель, по имени Ганс Георг фон Фридебург, прибыл с предложением англичанам принять капитуляцию войск вермахта в северо-западной Германии.
Правда, в это время уже раздалось категорическое предупреждение Сталина, и Монтгомери напомнил Черчиллю о приказе Эйзенхауэра не соглашаться на какую-либо частичную капитуляцию немцев. Но по голосу Монтгомери Черчилль понял, что английский командующий напоминает ему об этом только из боязни взять на себя ответственность.
— Принимайте этого немца! — приказал тогда Черчилль.
Он с неприязнью подумал и о Рузвельте и об «Айке» — Эйзенхауэре, испугавшихся напоминания Сталина о «союзническом долге» и о взятых на себя «обязательствах»… Словесные побрякушки, не стоившие ни пенса, по сравнению с тем, какой была ставка! Президенту легко читать воскресные проповеди, находясь в тысячах морских миль от Европы, над которой нависла красная угроза! Лицемерие!
Черчилль повторил свой приказ Монтгомери относительно Фридебурга:
— Принимайте!
…Впоследствии Монтгомери будет объяснять свои действия необходимостью обеспечить британским войскам продвижение на север. Но Монтгомери не объяснит, почему он дал возможность «правительству» Деница перебраться во Фленсбург и продолжать там свою «деятельность», почему разрешил предоставить противнику почетную «капитуляцию на поле боя», а каждому бегущему от «Советов» гитлеровцу гарантировал британскую защиту. Да и кто мог потребовать у него таких объяснений? Черчилль?!
«Как хорошо, как удачно все складывалось!» — с мучительным сожалением вспоминал сейчас британский премьер-министр.
Казалось, все было предусмотрено. Солдаты и офицеры вермахта, сдавшиеся Монтгомери, даже не считались военнопленными. Британские военные юристы придумали для них особый статус и назвали его «статусом разоруженного военного персонала». При этом фашистский генерал Беме оставался командующим своей армией. Офицеры гордо носили гитлеровские военные награды. Три других немецких генерала Линдеман, Блюментрит и Бласковиц — возглавляли разоруженные, но нераспущенные немецкие дивизии общей численностью до трех миллионов человек…
Черчилль с досадой поморщился, когда в конце мая ему показали американскую газету со статьей некоего Р. Хилла. Этот американский журналист, в мае посетивший Шлезвиг-Гольштейн, писал» что у него «возникло неприятное ощущение, будто война все еще продолжается, а я нахожусь где-то за немецким фронтом».
Реакции американцев на эти строки Черчилль не опасался. Его тревожила лишь возможность, что они дойдут до Сталина…
К сожалению для Черчилля, Сталин был уже информирован о многом. Он требовал немедленного ареста Денина. Немедленного роспуска «разоруженного военного персонала». Повторной капитуляции Германии — на этот раз в Карлсхорсте.
И все же… Все же «немецкую полуармию» удалось сохранить даже до нынешнего дня. Ядро из многих сот тысяч немецких военнопленных можно было бы вооружить даже сейчас, если бы… Если бы не обнаружилось, что Трумэн куда менее решителен, чем это показалось Черчиллю при первой встрече с новым американским президентом. Если бы не компромиссы, не желание что-то вырвать из рук Сталина и что-то ему уступить!.. Если бы Трумэн проявил непреклонную решимость любыми— да, любыми — средствами заставить русских смириться с тем, что на их границах по-прежнему будут расположены достаточно сильная Германия и традиционно антисоветская Восточная Европа. Хватит с русских сознания, что в этой войне они уцелели! Что их противоестественное государство сохранится…
Так и было бы, если бы все зависело только от него, Черчилля. Но, к сожалению… К сожалению, Черчиллю теперь казалось, что Трумэн не обладает достаточной решимостью.
…Сегодняшним, недавно закончившимся заседанием Черчилль был особенно недоволен.
Сталин оставался Сталиным, к его манере Черчилль уже привык.
Но Трумэн!..
Его поведение на нынешнем заседании Черчилль не мог объяснить. Президент казался то особенно энергичным, даже «взвинченным», точно под воздействием сильнодействующего допинга, то неожиданно терявшим интерес к обсуждению, как бы убедившись в его бесполезности. То он, казалось, был готов нанести решительный удар, то вдруг отступал, оставляя Черчилля один на один со Сталиным…
Нет, нужно поговорить с президентом. Напомнить о той совместной тактике, которой они договорились неуклонно следовать. К сожалению, у Великобритании уже нет возможности диктовать свои условия, ни на кого не оглядываясь. К сожалению, ему, Черчиллю, предстоит скорый отъезд. И предстоит ли возвращение?.. К сожалению, уже ясно, что выработанной им программе-максимум для этой Конференции не суждено осуществиться. К сожалению, к сожалению, к сожалению…
Завтра ему предстоит вынести еще одну пытку — дать ужин в честь Сталина, а затем…
Черчилль сидел неподвижно, в глубокой задумчивости.
— Сэр! — послышалось ему.
И снова:
— Сэр…
Черчилль очнулся. Перед ним стоял Рован.
— В чем дело, Лесли? — недовольно спросил Черчилль.
— У телефона военный министр Соединенных Штатов, сэр. Просит принять. Готов приехать немедленно. Важное дело.
«Важное дело!» — с иронией повторил Черчилль. Он уже окончательно понял, что ни Трумэн, ни Бирнс не созданы для действительно важных дел. А теперь еще Стимсон…
— Пусть приедет, — снова откидываясь на спинку кресла, устало и равнодушно произнес Черчилль.
В тот вечер Моран так и не дождался свидания со своим трудным пациентом. Услышав, что у резиденции премьер-министра остановился автомобиль, Моран решил, что приехала дочь Черчилля Мэри. Но из машины вышел военный министр США Стимсон.
Моран тяжело вздохнул, — премьер-министр опять нарушал установленный для него режим. Выглянув в коридор, Моран увидел стремительно бежавшего Рована, вопросительно посмотрел на него, но тот только махнул рукой.
…Стимсон пробыл у Черчилля не меньше часа. Затем, судя по тяжелым шагам, хорошо знакомым Морану, Черчилль проводил министра, громко крикнул: «Рован!» — и снова уединился у себя в кабинете, на этот раз с секретарем.
Моран, хорошо знавший привычки своего патрона, понял, что после разговора со Стимсоном Черчилль, наверное, решил что-нибудь записать, вернее, продиктовать.
Он редко писал сам — во всяком случае, только то, что, как ему казалось, не мог написать никто, кроме него.
Когда Черчилль приступал к работе над очередной книгой, десяток референтов и секретарей подбирали для него материалы, работая в библиотеках, архивах, рыская по книжным магазинам и букинистическим лавкам. Затем все добытое ими тщательно отбиралось, проверялось, группировалось, классифицировалось. Черчилль не хотел тратить времени на то, что мог сделать для него другой. Свою задачу он видел в том, чтобы одухотворить подготовленный для него материал теми идеями, мыслями, тем стилем, которые — Черчилль не сомневался в этом — были присущи только ему одному.
Это относилось не только к книгам, но и к деловым бумагам, к текстам будущих речей.
Несомненно, он и сейчас что-то диктовал Ровану.
Однако поведение Черчилля сильно беспокоило Морана как врача. Последние две ночи премьер плохо спал. Перед этим перенес легкое желудочное заболевание. Завтра ему предстояло не только участвовать в очередном заседании Конференции, но и давать ужин в честь Сталина. Словом, предстоял трудный день. К нему следовало приготовиться.
Моран решил дождаться, пока Черчилль отпустит Рована и наконец перейдет в спальню. Врач старой школы, Моран никогда не злоупотреблял снотворными или другими успокаивающими средствами, но сейчас решил в случае необходимости прибегнуть к ним.
Он не заметил, как Черчилль, отпустив Рована, перешел в спальню. Моран попытался войти несколько позже, но дверь оказалась запертой изнутри. Так Черчилль поступал в тех случаях, когда хотел, чтобы его никто не беспокоил, даже врач.
Моран все-таки постучал. Ответа не последовало. Новые попытки войти неминуемо вызвали бы у Черчилля взрыв ярости. Поговорить с Рованом тоже не удалось, — выйдя из кабинета Черчилля, секретарь премьера сел в одну из дежурных машин и уехал неизвестно куда.
Когда на следующее утро Моран вошел к Черчиллю, тот уже кончал завтракать. Увидев врача, он приветливо улыбнулся и пригласил его сесть.
От Морана не укрылось, что его пациент уже с утра находился в возбужденном состоянии. Можно было подумать, что он провел ночь без сна. Обычно он испытывал по утрам апатию, из которой его выводил хороший глоток виски или коньяка.
Но Моран не чувствовал запаха спиртного- Что-то другое привело Черчилля в возбужденное состояние.
Строго посмотрев на Сойерса — ему показалось, что лакей слишком медленно убирает остатки завтрака, — Черчилль, раздраженно сказал:
— Кончайте, Сойерс, уберете позже.
Едва лакей вышел, Черчилль встал с постели и, как был, в длинной шелковой ночной сорочке, подошел к сидевшему в кресле Морану и шепотом сказал:
— Ни один человек, Чарльз, не должен услышать от вас то, что я сейчас скажу. Мы расщепили атомное ядро!
Он посмотрел на врача торжествующим взглядом.
Но его слова не произвели на Морана никакого впечатления. Он даже не понял, о чем идет речь.
— Расщепили атомное ядро? — повторил Моран. — А зачем?
— Как «зачем»?! — громко воскликнул Черчилль.
Уже не обращая внимания на Морана, он стал быстрыми шагами ходить по комнате. Необычное состояние пациента все больше тревожило врача.
Снова остановившись перед Мораном, Черчилль торжественно сказал:
— Вчера у меня был Стимсон. Он привез доклад Гровса. Великий эксперимент удался. Атомная бомба стала реальностью!
Долгие годы находясь возле Черчилля, Моран, конечно, слышал о новом оружии, связанном с применением атомной энергии. Разговоры о нем велись в начале война. Тогда высказывалось опасение, что немцы работают в этом направлении. Кажется, были приняты меры, чтобы предотвратить опасность. Затем появилось новое немецкое оружие «ФАУ», наносившее большой урон Британским островам. Но то были ракеты, к атомной энергии они отношения не имели…
— Бомбу взорвали в пустыне Нью-Мексико, — между тем говорил Черчилль. — Она весила всего тринадцать фунтов, но размер кратера оказался длиной в милю в поперечнике… Люди лежали на земле на расстоянии десяти миль от взрыва, но даже сквозь защитные очки не могли взглянуть на небо… Была полночь, но казалось, что над миром сияют несколько солнц… Свет был виден на расстоянии двухсот миль от места взрыва. Двухсот миль, Чарльз!..
Черчилль говорил что-то еще, затем умолк, но Моран все еще не мог произнести ни слова.
— Почему вы молчите? — с раздражением спросил Черчилль. — Вы поняли, что я сказал?
— Да, — нерешительно ответил Моран. — Но я воспринимаю это как фантастический рассказ в духе Уэллса.
— Уэллса? — захохотал Черчилль. — Лучше назовите это вторым пришествием!
В доходившей до пят ночной сорочке он был похож на странное творение скульптора, далекого от знания законов анатомии, соорудившего из двух каменных глыб — туловища и головы — подобие человеческой фигуры и чудом вдохнувшего в нее жизнь.
— Американцы вколотили в это дело четыреста миллионов фунтов! — сказал Черчилль, и в голосе его прозвучало не то почтение, не то злорадство. — Они построили два специальных города. Ни одна живая душа не знала, что они там делают! К работе были привлечены самые крупные ученые.
— Я никогда не думал, что в Штатах так развита наука, — пробормотал Моран.
— Наука? В Штатах? — с презрением воскликнул Черчилль. — Они ничего бы не смогли сделать без нас. Все начали мы. Мы передали им теоретические разработки проблемы. Мы! — повторил он, поднимая сжатый кулак. Широкий рукав сполз к плечу, обнажив белую, мясистую руку.
Сев на кровать, Черчилль уже спокойно сказал:
— Так или иначе, они обладают теперь самой могущественной силой в мире. Вы представляете себе, Чарльз, что было бы, если бы ею обладали русские?
Моран пожал плечами.
— Это означало бы конец цивилизации! — убежденно произнес Черчилль. — Если бы они сбросили такую бомбу на Лондон, от города ничего не осталось бы. Но теперь ее силу предстоит испытать на себе японцам. Завтра или послезавтра Трумэн информирует об этом Сталина.
— Сталина? — с изумлением переспросил Моран. — Но вы же только что сказали…
— Что я сказал? — недовольно прервал его Черчилль. — Я сказал, что если бы русские обладали бомбой… Но они не имеют ее. Не имеют! И в ближайшие десять лет не будут иметь. За это я ручаюсь.
— Но тогда какой же смысл…
— Вы хороший медик, Чарльз, насколько медицина вообще может быть хорошей. Но как политик оставляете желать много лучшего. Какой смысл откинуть полу пиджака и показать несговорчивому собеседнику, что у тебя в запасе аргумент в виде автоматического кольта сорок пятого калибра?
— Вы сказали, что бомба — это тайна! Какой же смысл сообщать о ней русским?
— Существует, Чарльз, такое понятие: вежливость. Было бы просто не по-джентльменски утаить от них то, что мы обладаем такой бомбой. Все же они — наши союзники, — с сарказмом добавил Черчилль.
Моран сидел молча. О чем он думал теперь, когда наконец осознал значение того, что сообщил ему премьер-министр?
Если верить его дневнику — впоследствии он будет опубликован, — Моран был потрясен. Он знал, что средства уничтожения людей становились со временем все более ужасными. Но то, что сейчас сказал ему Черчилль, повергло его в отчаяние. Он понимал, что развитие орудий смерти не остановится и на атомной бомбе. Он со страхом думал о том, какую судьбу все это готовит его сыновьям…
Но для Черчилля всех этих проблем, казалось, не существовало. Известие об успешном испытании атомной бомбы он принял как чудо, ниспосланное провидением, как награду за мучительные неудачи последних месяцев, как компенсацию за то, что ему не удалось воплотить в жизнь самые сокровенные планы.
Нет, сегодня Черчилль еще не думал о том, что станет его навязчивой идеей уже очень скоро: атомный удар по Советскому Союзу. В конце еще того же сорок пятого года американское военно-политическое руководство, далеко не без участия Черчилля, начнет планировать возможность внезапного ядерного удара по Советскому Союзу. План получал конкретные очертания: уже в первый месяц войны предполагалось сбросить 133 бомбы на 70 советских городов, из них восемь — на Москву и семь — на Ленинград… Но реализовать этот страшный план американцы тогда побоялись. Однако три года спустя Черчилль, потерявший пост премьера, но получивший неофициальный титул поджигателя войны, снова предложил сбросить атомную бомбу на Советский Союз. А в Соединенных Штатах его не только не заклеймили званием умалишенного, но вскоре приступили к разработке нового плана атомной войны против СССР под кодовым названием «Дропшот». Триста атомных и двадцать тысяч «обычных» бомб предполагалось обрушить на СССР по этому плану…
Даже для Трумэна бомба пока что еще не имела такого значения, как для Черчилля. Обладание бомбой позволяло президенту мнить себя самым могущественным из всех президентов Соединенных Штатов и подлинным хозяином Конференции. Для британского же премьер-министра бомба явилась как бы ключом к той заветной двери, взломать которую он в свое время тщетно пытался, стремясь задушить большевизм в его колыбели.
Даже исход выборов отодвинулся в сознании Черчилля на второй план.
Могущество Британии, личная власть и ненависть к коммунизму — эти страсти на протяжении всей жизни владели Черчиллем. Теперь с бомбой в руках — а Черчилль не сомневался, что она будет также и в его руках, — можно было удовлетворить по крайней мере хотя бы одну из владевших им страстей — заставить Россию встать на колени…
С той минуты, как Черчилль прочел отчет Гровса, он связывал атомную бомбу не только с победой над Японией — это подразумевалось само собой, — но — и это было едва ли не самым главным — с началом новой эры в отношениях Запада с Советским Союзом.
Советский Союз теперь был обречен — Черчилль в этом не сомневался, как перестал сомневаться и в том, что выборы принесут ему победу…
Я встретил Брайта, когда меньше всего ожидал его встретить, и там, где он, казалось, никак не мог появиться.
Это произошло в Карлсхорсте.
Если бы Брайт попался мне на глаза в пресс-клубе или на фотокиносъемках в Бабельсберге, короче говоря, там, где он обычно появлялся, я, вернее всего, сделал бы вид, что не замечаю его. Если бы он окликнул меня, я не ответил бы и постарался от него избавиться.
Но я невольно остановился, когда, выходя из здания бывшего Политуправления фронта, где теперь располагалось Бюро Тугаринова, неожиданно услышал приветственное восклицание: «Хай, Майкл!»
Чарли выходил из подъезда, из которого только что вышел я сам. Он приближался ко мне торопливо, почти бегом. Вид у него был взъерошенный: рубашка, брюки, сдвинутая на затылок пилотка покрыты пылью, на давно не бритом лице — печать какого-то неестественного перевозбуждения. Словом, он не походил на самого себя.
Приблизившись ко мне, Брайт резким движением протянул руку и сказал:
— Хэлло, Майкл-бэби! Ты не соскучился по мне?
То, что он появился так неожиданно, выглядел столь необычно и явно обрадовался нашей встрече, сбило меня с толку. Вместо того чтобы сухо кивнуть и уйти, я подал ему руку и, еще не решив, как вести себя дальше, с удивлением спросил:
— Как ты здесь оказался?
— Приезжал, чтобы выразить благодарность. Засвидетельствовать уважение- Принести уверения в моем совершенном почтении и безусловной преданности. Ну, и, хлебнуть глоток русской водки, — в своей привычной, фамильярно-гаерской манере ответил Брайт.
Передо мной стоял прежний, бесцеремонно-развязный Чарли. Он, как всегда, паясничал.
— Наверное, слишком много хлебнул, — сухо произнес я, не желая его ни о чем расспрашивать, хотя мне и хотелось узнать, каким образом он, иностранный корреспондент, оказался здесь, так сказать, в самом центре советского военного командования.
Я сделал шаг по направлению к своей «эмке», по Брайт схватил меня за рукав пиджака:
— Стой, Майкл, я ничего не пил. У меня серьезное дело. Я как раз собирался тебя разыскать.
Видно было, что Брайт не просто хочет восстановить наши прежние дружеские отношения, но чем-то всерьез озабочен.
— Говори, я слушаю.
— Здесь?! На ходу? Но у меня серьезный разговор. Мы поедем ко мне. О’кэй?
— Я еду к себе.
— Отлично. Поедем к тебе. Шопингоор, восемь?
— Шопенгауэр, Брайт, Шо-пен-гауэр, — уже не в силах сдержать улыбку, поправил я его.
— Отлично! Поехали. Я — за тобой.
Старшина Гвоздков, увидев, что я вышел, уже подруливал ко мне машину. А Брайт? Он исчез. Наверное, побежал к своему «джипу»- Где он только приткнул его без специального пропуска?
— В Потсдам, Алексей Петрович, — сказал я. Звать водителя по имени-отчеству вошло у меня в привычку после того, как мы поговорили с ним, когда я, как ошпаренный, выскочил из пресс-клуба.
— К фрицам на квартиру, товарищ майор? — переспросил Гвоздков. Хотя я и был в штатском, он продолжал обращаться ко мне по званию.
— Туда, — подтвердил я. — Только у моих хозяев есть имена. Хватит всех немцев фрицами называть.
— Так это слово, как бы сказать, общее, что ли. Нацию определяет, — попробовал оправдаться Гвоздков.
— Не нацию, а фашистов, которые на нас напали. Раньше нам было все едино: оккупант-фашист, словом, фриц. А теперь различать надо. Кто фашист, а кто антифашист. Есть разные немцы. Имена у них тоже разные, как у всех людей.
— Это нам и комиссар разъяснял.
Трудно было понять, подтверждает Гвоздков правоту моих слов или упрекает в повторении того, что ему и так хорошо известно.
— Малость поднажмем, Алексей Петрович, — считая разговор о немцах оконченным, сказал я. — Ко мне тут американец один должен приехать.
— Это у которого ртуть в заднице? — с усмешкой спросил старшина. — Видел, как он к вам подходил. Тот?
— Тот самый.
Я хотел приехать раньше Брайта. Противно было думать, что, застав Грету одну, он опять начнет подбивать ее на какой-нибудь бизнес…
Но чтобы обогнать Брайта, нужно было свернуть себе шею. Когда мы подъезжали к дому на Шопенгауэр-штрассе, его «джип» уже стоял у подъезда. Однако Брайт сидел в машине и проникнуть без меня в дом, видимо, не собирался.
Увидев мою «эмку», он выпрыгнул из машины и приветливо помахал.
Я все еще чувствовал к нему неприязнь. Проклятое фото стояло перед моими глазами. Но делать было нечего: в конце концов, я ведь не пытался возражать, когда Брайт заявил, что едет ко мне…
— Пошли? — сказал Брайт не то утвердительно, не то спрашивая моего согласия.
— Ты, кажется, для этого и приехал? — пробурчал я сквозь зубы.
Брайт молча склонился над сиденьем своей машины, на секунду показал зад, туго обтянутый когда-то светло-кремовыми, а теперь грязными брюками, потом выпрямился. В руках он держал тонкий портфель или похожую на большой конверт кожаную папку.
Хотя я виделся с Гретой только вчера, она встретила меня потоком обычных любезностей, через каждые два-три слова вставляя неизбежное «хэрр майор».
— Хэлло, персик! — обратился к ней Брайт. Трудно было придумать слово, которое меньше подходило бы к Грете с ее костлявой фигурой и непропорционально большой грудью.
— О-о, мистер… — польщенно пробормотала Грета и умолкла, видимо не поняв, как назвал ее Брайт. — Кофе? — услужливо спросила она.
— Скажи ей, пусть зальется своей бурдой, — резко сказал Брайт. — Нам некогда.
— Мистер Брайт благодарит вас, фрау Вольф, но он только что пил кофе. — Так я перевел его слова на немецкий. Потом решительно сказал Брайту: — Пойдем!
С обычной своей бесцеремонностью он стал первым подниматься по лестнице в мою комнату.
Когда я вошел, Чарли уже сидел на стуле, вытянув длинные ноги и обеими руками придерживая на коленях свой кожаный конверт.
Я молча сел на кровать и вопросительно посмотрел на американца. Мне снова бросилось в глаза, как устало и неопрятно он выглядел.
— Когда я выезжал из Берлина неполных четыре дня назад, — как бы прочитав мои мысли, сказал Брайт, — на спидометре было семь тысяч четыреста сорок три мили. Сейчас на нем около девяти. Не веришь? Подойди и посмотри.
Очевидно, Брайт ждал, что я начну расспрашивать его, куда он так далеко ездил и каким образом оказался в Карлсхорсте. Видимо, он надеялся, что я забыл его подлый поступок и готов восстановить с ним прежние отношения. Но я решил держать Брайта на расстоянии.
— Зачем я тебе понадобился? Какое у тебя ко мне дело? — сухо спросил я. Всем своим видом я как бы говорил Брайту: если после всего случившегося наша встреча стала возможной, то только потому, что ты упомянул о некоем деле…
Я ожидал, что Брайт сейчас затараторит что-нибудь насчет нашей дружбы, предложит плюнуть на историю с фотографией, напомнит, что мы союзники, и прочее и прочее.
Но вместо этого Брайт очень серьезно спросил:
— Ты помнишь, что я тебе тогда сказал насчет Стюарта?
Да, во время нашей последней встречи Чарли действительно говорил об этом английском журналисте. Кажется, он сказал, будто Стюарт что-то затевает. Тогда я не придал словам Брайта особого значения. Да и что он мог затеять, этот неприятный тип, с которым я повздорил в «Андерграунде»? Напечатать еще одну антисоветскую статейку?
— Ты забыл? — снова спросил Брайт. — Тогда я обещал тебе сообщить, если что-нибудь узнаю. Так вот, сегодня в восемь часов Стюарт устраивает «коктейль-парти». Сегодня!
— Какое мне до этого дело?
— Советую пойти.
— К Стюарту?
— Именно. Он что-то задумал.
— Что именно?
— Не знаю. Что-то против вас. У него есть какие-то сведения. Материалы, что ли- Короче говоря, тебе надо там быть.
— Но меня никто не приглашал!
Чарли достал из кармана рубашки какую-то бумагу и молча протянул ее мне.
Я развернул вчетверо сложенный листок и прочел строки, отпечатанные то ли на машинке, то ли на ротаторе:
ДОРОГОЙ КОЛЛЕГА!
КОРРЕСПОНДЕНТ ГАЗЕТЫ «ДЕЙЛИ РЕКОРДЕР» (ЛОНДОН, ВЕЛИКОБРИТАНИЯ) ВИЛЬЯМ СТЮАРТ БУДЕТ РАД ВАШЕМУ ПРИСУТСТВИЮ НА КОКТЕЙЛЬ-ПАРТИ 22 ИЮЛЯ 1945 ГОДА В 8 ЧАСОВ ВЕЧЕРА, ВО ВРЕМЯ КОТОРОЙ ОН ПРЕДПОЛАГАЕТ ПОДЕЛИТЬСЯ С КОЛЛЕГАМИ ПОЛЕЗНОЙ ДЛЯ НИХ ИНФОРМАЦИЕЙ.
Далее следовал адрес.
— Как видишь, приглашение безымянное, — сказал Брайт. — У меня есть еще одно. Взял в пресс-клубе по дороге в Карлсхорст.
Упоминание о Карлсхорсте снова возбудило мое любопытство.
— Как ты там оказался? — спросил я. — Глядя на тебя, можно подумать, что ты вообще изъездил всю Германию.
— Я был в северо-западной части Германии.
Брайт произнес эти слова очень весомо, вкладывая в них некий неизвестный мне смысл.
— Ну и что?
— Тебе известно, что это британская зона оккупации?
— Допустим.
— Ты не спрашиваешь, зачем меня туда понесло?
— Если сочтешь нужным, скажешь сам.
— Сочту.
Брайт покопался в своей папке и достал оттуда листок бумаги. Это была газетная вырезка.
— Тебе приходилось читать такое? Нет? Тогда читай.
Я прочел. В газетной заметке говорилось, что, по слухам, которые можно считать вполне достоверными, в английской зоне оккупации находятся нераспущенные части и соединения войск бывшего немецкого вермахта. При этом высказывалась догадка, что английское командование намеревается вооружить эти войска и бросить против «красных», если не удастся другими способами заставить тех уйти из Европы.
Заметка была помечена маем 1945 года. Напечатанная, судя по чернильной пометке, в американской газете, она никогда не попадалась мне на глаза. Но я тут же вспомнил: в одном из международных обозрений, читанных мною то ли в «Правде», то ли в «Известиях», сообщалось, что в английской зоне существуют какие-то нераспущенные германские соединения. Однако мне и в голову не приходило, что англичане собираются обратить их против нас.
Я и сейчас не мог в это поверить. Это было бы просто чудовищно!
— Что скажешь? — спросил Брайт.
— Провокация! — коротко ответил я, возвращая ему вырезку.
— Чья?
— Не знаю. Но смысл ее ясен даже ребенку. Кому-то очень хочется вбить клин между союзниками; Посеять недоверие между нами и в данном случае англичанами.
— Отлично, — с недоброй иронией сказал Брайт. — Но я получил эту вырезку по бильду. Одновременно с редакционным заданием поехать в британскую зону и выяснить, существуют ли там такие немецкие части до сих пор. Если существуют, то представить доказательства в виде фотоснимков.
Слушая Брайта, я спрашивал себя: зачем он все это мне говорит? Какой ему смысл бросать тень на своего английского союзника? Почему он явился с этим делом именно ко мне? Уж не получил ли Брайт задание посвятить в историю с англичанами кого-нибудь из советских журналистов, чтобы раздуть скандал? Опять-таки с какой целью? Во имя торжества правды? Но наивно было бы полагать, что Соединенные Штаты пойдут на открытое разоблачение тайного замысла Англии только истины ради, не преследуя никакой другой цели.
Нет, все это похоже на хорошо подготовленную фальшивку. Цель ее: на фоне разногласий между членами «Большой тройки», о которых сейчас много пишет западная печать, спровоцировать Советский Союз на разрыв с Англией, в результате которого Америка сможет что-то выиграть…
Ни один из пришедших мне в голову вопросов я, конечно, не задал Брайту. После истории с той фотографией у меня не было оснований ему доверять.
— Что же ты молчишь, Майкл? — наконец спросил Брайт.
— А что ты хочешь от меня услышать?
— Тебя это совсем не трогает?! — с удивлением произнес Брайт.
— Как тебе сказать… — Я хотел выиграть время и проникнуть все же в его подлинные намерения. — Заметка была напечатана, когда еще шла война. Может быть, англичанам просто некуда было девать этих военнопленных. Но теперь-то ситуация, наверное, изменилась?
— Логично! Этот вопрос задал себе и я. — Брайт был, видимо, доволен, что ход наших мыслей совпал. — Думаю, такой же вопрос задавали себе и в моей редакции. Конечно, их интересовало, что происходит у англичан теперь, когда наши боссы договариваются о мире и согласии.
Говоря о делах, Брайт становился точен и немногословен. Впрочем, я уже знал, что это свойственно многим американцам.
— Так вот, — продолжал Чарли, — я и поехал в английскую зону, чтобы ответить на этот вопрос.
— И тебя так легко всюду допустили? — с сомнением спросил я.
— Как и все наши военные корреспонденты, я аккредитован при штабе Айка во Франкфурте. А Монтгомери всего лишь заместитель Эйзенхауэра- Как тебе известно, у нас объединенное американо-английское командование. Кто мог мне помешать?
— Что же ты там увидел? — стараясь говорить с максимальным безразличием, как бы из вежливости поддерживая беседу, спросил я.
— То, что я увидел, увидишь сейчас и ты.
С этими словами Брайт достал из своего портфеля-конверта пачку фотографий, развернул ее веером и бросил рядом со мной, на кровать.
Стараясь не проявлять чрезмерного любопытства, я взял первую попавшуюся фотографию. На снимке были запечатлены две шеренги немецких солдат. Все они были одеты по всей, столь хорошо знакомой мне, форме (к тому же в новом обмундировании) и нисколько не напоминали «пленных фрицев», которых я видел так много раз. У этих были довольные лица, головы слегка повернуты налево, к стоявшему перед строем немецкому же командиру. Он, наверное, обращался к ним с речью. Солдаты — многие из них с «железными крестами» на груди — внимательно слушали его. В отдалении стоял офицер в английской форме.
— Что ж, — сказал я, кладя карточку на кровать, — это еще ничего не значит. Среди пленных солдат надо поддерживать элементарный порядок. Ими нередко командуют прежние офицеры.
— Порядок? — с усмешкой переспросил Брайт. — А как тебе понравится это, Майкл?
Брайт протянул мне другой снимок.
— Это были военно-строевые занятия. Немецкие солдаты укрывались за невысоким земляным бруствером, на котором лежали их винтовки. В отдалении виднелись мишени, прикрепленные, как обычно на стрельбищах, к. высоким деревянным щитам.
Над одним из лежащих солдат склонился немецкий офицер. Одну руку он положил на прижатый к плечу солдата приклад винтовки, другой указывал на прорезь прицела. Английских офицеров на этой карточке не было.
Уже с трудом скрывая свое состояние, я стал перебирать остальные фотографии. На одной из них объектив запечатлел колонну немецких солдат, марширующих строевым шагом во главе с офицерами. Впереди шел знаменосец с гитлеровским флагом в руках. Этих «военнопленных» никто не конвоировал. На другой фотографии я снова увидел немецких солдат. Вытянув руки в нацистском приветствии, они пожирали глазами фашистского генерала. На третьем снимке группа немецких солдат втаскивала на пригорок легкое артиллерийское орудие.
— Значит, «порядок»? — саркастически спросил Брайт. — Тот самый «новый порядок»? Верно, Майкл?
— Чем ты докажешь своей редакции, что снимки сделаны именно теперь? — мрачно спросил я. — И как она докажет это своим читателям?
— Под каждым фото будет стоять место и дата съемки. Например, эти снимки сделаны в Шлезвиг-Гольштейне. Кто желает, пусть проверит.
«Нет, нет, — все-таки продолжал я внушать себе, — не следует втягиваться в этот разговор. Брайту нельзя доверять. В случае чего он сделает невинные глаза и сошлется на «бизнес». Если бы я мог сейчас посоветоваться с Карповым!»
Брайт по-своему истолковал мое молчание.
— Слушай, Майкл! — воскликнул он. — Я тебя просто не понимаю Неужели тебе не ясно, что все это значит?
Его настойчивость и впрямь была подозрительна!
— Особого секрета тут нет, — уклончиво сказал я. — Наши газеты писали, что англичане медлят с роспуском немецких частей в своей зоне.
— А почему они медлят? Об этом ваши газеты писали? — с упором на каждое слово спросил Брайт.
— Не помню, — ответил я, по-прежнему стараясь выиграть время. — Если ты так хорошо все понимаешь, объясни.
— Мой бог! Неужели ты сам не понимаешь? Английские офицеры даже и не скрывают, что при определенных обстоятельствах эти немецкие дивизии могут быть брошены против вас. Теперь ты понял, наконец?
Но я понимал только одно: надо как можно скорее кончить этот разговор и как можно скорее рассказать о нем Карпову. То, что говорил Брайт, имело слишком важное значение.
Но прежде чем расстаться, я решил задать еще один вопрос. Мне показалось, что я нашел способ заставить Брайта полностью раскрыть свои намерения.
— Для чего же ты направился в Карлсхорст? Для того, чтобы сообщить все это нашему командованию?
Брайт нахмурился.
— Это еще зачем? — недовольно ответил он. — Я, кажется, американец. Никакими отчетами вам не обязан.
Дело принимало совсем странный оборот.
— Зачем же ты ездил в Карлсхорст?
— Ах, вот что тебя интересует! — с улыбкой воскликнул Брайт. — Ладно, расскажу, В штабе Монтгомери меня уверяли, что «красные» скопили на восточной границе своей зоны не менее десятка свежих дивизий, переброшенных откуда-то… Оттуда, где живут белые медведи.
— Но зачем?!
— Военное обеспечение переговоров. Вот зачем! На тот случай, если дядя Джо не договорится с английским толстяком. Тогда заговорят пушки. Мы, американцы, будем поставлены перед свершившимся фактом. Толстяк уверен, что мы будем вынуждены поддержать его. Начнется новая война, и весь мир полетит к чертовой матери.
Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего. Но далеко не безобидный…
— Словом, — продолжал Брайт, — я проявил личную инициативу. У нас это поощряется. Поехал в Карлсхорст и стал добиваться разговора с Жуковым.
— Он тебя принял?
— Нет, произошла осечка. Вместо Жукова меня принял генерал… генерал… Большая шишка, по три звезды на золотых погонах.
— Ты рассказал ему о том, что видел у англичан?
— Кажется, ты принимаешь меня за шпиона? — с неподдельным возмущением воскликнул Брайт. — Я не люблю англичан — они снобы и лицемеры. Считают нас дикарями, а себя — настоящими джентльменами. Любя г повторять: «fair play, fair play»[18]. Сейчас они ведут грязную игру, я в этом убедился! Но, конечно, нас все же очень многое объединяет…
— Одна социальная система?
— Брось ты свою пропагандистскую терминологию! При чем тут «система»? Мы говорим с ними на одном языке, вместе высаживались в Нормандии, вместе дрались. Они наши союзники!
«А мы?!» — хотел было спросить я. Но это увело бы разговор в сторону.
— Что же ты сказал генералу? — спросил я.
— Я сказал ему, что получил задание от своей редакции — выяснить, действительно ли вы, русские, скапливаете в своей зоне огромные силы неизвестно зачем. Если это неправда, я готов дать опровержение.
— Это тебе тоже поручила редакция?
— Нет. Это была моя личная инициатива. Я хотел докопаться до правды.
— Что же генерал?
— Он оказался хитрым парнем. Без обиняков заявил, что я, очевидно, путаю русских с англичанами. Посоветовал поехать в английскую зону и посмотреть, как там чувствуют себя бывшие немецкие солдаты и офицеры. Короче говоря, я понял, что увиденное мною никакой тайны для русских не составляет.
— Что он сказал насчет советской зоны?
— Приказал принести карту и спросил, куда я хотел бы поехать. Я три раза ткнул пальцем наугад, но поближе к восточной границе Германии. Если вы действительно подтягиваете большое количество войск, то они же не иголка. В одном из трех пунктов я их наверняка обнаружу.
— Ну, а дальше?
— Я побывал во всех трех пунктах, вернулся и в тот же день отправился в Карлсхорст, чтобы поблагодарить за предоставленную мне возможность…
— Обнаружил войска?
— В большом количестве. Только они не выгружались, а погружались. Их увозили на восток. Демобилизация. Англичане меня надули…
После всего этого мои опасения насчет искренности Брайта несколько улеглись. В особенности после того, как он упомянул о генерале, который якобы дал ему понять, что скопления немецких войск в британской зоне не составляют никакой тайны для советского командования. Ни в рассказе Брайта, ни во всем его поведении я не видел теперь ничего подозрительного. Задание от своей редакции он конечно же получил — газетную вырезку-фотограмму я видел сам. Да и весь его рассказ звучал искренне и правдиво.
— Скажи, Чарли, — сказал я, глядя ему прямо в глаза и стараясь говорить как можно дружелюбнее, чтобы загладить все предыдущее, — почему ты решил рассказать все это мне?
— Почему? — пожав плечами, переспросил Брайт. — Может быть, потому, что ты оказался первым знакомым, которого я увидел, выходя из вашего штаба. Может быть, потому, что ты недавно выручил меня. Может быть, потому, что ты русский, а я люблю русских — Ленинград и Сталинград для меня не просто географические понятия. Но главное, чтобы сказать тебе о Стюарте… Какого черта ты меня пытаешь? — неожиданно взорвался он. — Почему человек не может поделиться со своим боевым товарищем тем, что его волнует?!
— Спасибо, Чарли, — сказал я. — Что ты намерен теперь делать?
— Прежде всего помыться и побриться, Я ведь и домой не заезжал, только в пресс-клуб — узнать, нет ли для меня телеграмм, а оттуда прямо в Карлсхорст. Воображаю, как я выгляжу… Впрочем, — спохватился он, — сначала я отправлю в редакцию свои фото и дам к ним подтекстовку.
— Какую?
— Естественно, о том, что англичане ведут грязную игру, а вся их болтовня насчет концентрации советских войск — сущая чепуха.
— Ты уверен, что это будет напечатано?
— Нелепый вопрос! Напечатала же американская газета эту статью! — Схватив лежавшую на столе вырезку, он потряс ею в воздухе.
— Но то было в мае!
— А что изменилось? Только то, что сейчас происходит Конференция. Но на ее фоне действия англичан тем более возмутительны!
Я хотел напомнить ему, что отвратительное фото за подписью «Чарльз А. Брайт» было напечатано тоже в дни Конференции. Но вместо этого сказал:
— Сомневаюсь, Чарли.
— В чем?
— В том, что твои материалы будут напечатаны.
— Это почему же? — с вызовом спросил Брайт.
— Не разрешат.
— Не раз-ре-шат?! — иронически повторил он. — Кто может что-то разрешить или не разрешить свободной американской прессе?
Видимо, он забыл свои же собственные слова о том, кто в Америке «заказывает музыку»…
— Все-таки я сомневаюсь.
— Послушай, Майкл-бэби, — решительно произнес Брайт, садясь на кровать рядом со мною, — ты не понимаешь Америку. Меряешь ее своими стандартами. У вас, например, есть цензура, это известно всему миру. А у нас ее нет. Понимаешь — нет! Правда, во время войны ввели, но не ту, что у вас. Если ваш партийный босс придет в редакцию и скажет: это печатать, а это нет, — редактор сразу подчинится. Иначе угодит на… как это у вас называется?.. На Лу-бьян-ку! А если какой-нибудь босс из демократов или республиканцев явится к нам с такими претензиями, редактор просто пошлет его ко всем чертям. Не сердись, я говорю правду!
«А то, что ты сам недавно и в этой же комнате говорил мне о бизнесе, о Белом доме, Капитолии и Пентагоне, — тоже правда, не так ли?» — хотелось сказать мне. Но. наверное, это было бы бесполезно. Правда и неправда легко уживались в сознании Брайта.
Во всяком случае, факт оставался фактом: на этот раз Брайт повел себя как настоящий товарищ. Как союзник в подлинном смысле этого слова. Дурацкие же его представления о нашей жизни, о том, что чуть ли не за каждым советским человеком стоит некто с «Лу-бьян-ки», — рассеять всю эту чушь за один раз было просто невозможно.
Я и сейчас отнюдь не переоценивал Брайта, отлично понимая, что от него можно ждать самых противоречивых поступков, что сегодня он может быть товарищем, а завтра противником. Тем не менее прежняя моя симпатия к нему постепенно возвращалась.
— Ладно, Чарли, спасибо, что приехал. Поторапливайся со своими фото. Но сначала все-таки побрейся.
Брайт собрал фотографии, сделал шаг к двери, но вдруг остановился.
— Послушай, Майкл, а как же со Стюартом? Ты поедешь?
— Не имею никакого желания.
— Никакого?! — с возмущением воскликнул Брайт. — После всего, что я тебе рассказал?
— Но какая связь…
— Но я же приехал к тебе прежде всего для того, чтобы ты знал: Стюарт собирает свою «коктейль-парта» именно сегодня!
— Мне не доставит никакого удовольствия снова встретиться с этим антисоветчиком!
— При чем тут удовольствие? Разве я зову тебя в бурлеск с голыми девками?! Битый час толкую о том, что видел в английской зоне. Неужели тебе безразлично, какой «полезной информацией» хочет угостить журналистов англичанин Стюарт? Антисоветчик? Тем более!
Брайт ткнул пальцем в лежавшее на столе приглашение.
«А ведь он прав!» Мне вспомнилась сцена, происшедшая в «Андерграунде». Я снова видел перед собой этого типа в очках с золотой оправой — корреспондента газеты «Дейли рекордер» Вильяма Стюарта, слышал его голос, лениво-саркастический тон, которым он говорил о «явной дискриминации»… «Вы игнорируете нас по собственной инициативе или выполняете приказ?» — ехидно спросил он меня тогда.
«Может, поехать?» — подумал я. Ведь и в самом деле не мешает послушать, какую «полезную информацию» собирается сообщить Стюарт. Несомненно, она будет связана с Конференцией.
— Но где эта улица?.. — неуверенно спросил я.
— Поедем вместе, — отрезал Брайт. — Сборище состоится в восемь. Я заеду за тобой в семь тридцать. Нет, лучше в семь сорок пять. О’кэй?..
Он быстро попрощался, словно боясь, что я передумаю, и ушел. Часы показывали двадцать минут первого. Здесь, в Потсдаме, делать мне, собственно, было нечего.
Я решил вернуться в Бабельсберг, чтобы повидать Карпова и рассказать ему о разговоре с Брайтом. Впрочем, ничего такого, о чем мне следовало немедленно довести до сведения советского командования, не было — вряд ли Чарли говорил неправду о советском генерале, которому хорошо известно то, что делается в английской зоне.
Во всяком случае, наше командование наверняка знает, что англичане содержат в своей зоне нераспущенные немецкие части. Но известно ли ему, с какой целью это делается? Ведь, по словам Брайта, английские офицеры даже и не скрывают, что эти немецкие дивизии могут быть брошены против нас…
Вот что самое главное! Значит, мне все равно необходимо поговорить с Карповым. Неужели англичане почти открыто формируют в своей зоне новую немецкую, нет, в сущности, старую фашистскую армию? Судя по всему, американцы не позволяют себе такого — иначе Чарли никогда не стал бы возмущаться англичанами…
Грета умоляла меня выпить чашечку кофе — «настоящего, настоящего, хэрр майор!», — но я отказался, покинул гостеприимный дом Вольфов, сел в машину и привычно сказал Гвоздкову:
— На объект!
Минут через пятнадцать они были уже в Бабельсберге. Воронову на мгновение показалось странным, что здесь царило такое спокойствие, в то время как на самом деле это был кратер вулкана, в котором кипели подземные страсти.
К усиленной охране на улицах, к шлагбаумам, разделявшим советский, американский и английский секторы, Воронов уже привык: все это уже как бы вписалось в пейзаж, не нарушая его идилличности.
По дороге Воронов думал о том, что, может быть, ему следует послать в Москву корреспонденцию, основанную на рассказах Чарли.
Но, во-первых, он не был в английской зоне и не видел сам того, о чем рассказывал Брайт. Без «эффекта присутствия», без возможности написать «я видел это собственными глазами» такая корреспонденция в значительной мере потеряла бы свое значение. А покинуть сейчас Бабельсберг, хотя бы и на два-три дня, было рискованно— кто знает, что могло здесь произойти за эти дни.
Во-вторых же, в Москве виднее, нужна ли такая корреспонденция. В конце концов, в Германии сейчас есть и другие советские журналисты, специалисты-международники. Возможно, кто-нибудь из них уже побывал в английской зоне.
Воронову сейчас хотелось только одного — встретиться с Карповым, рассказать ему о разговоре с Брайтом и спросить: что происходит?
Машина шла по Кайзерштрассе, улице, на которой — теперь это уже не было для Воронова тайной — жили, на расстоянии примерно километра друг от друга, разделенные «пограничным» шлагбаумом, Сталин и Трумэн. В доме Сталина шторы на окнах были полуопущены. Никакого особого движения возле решетчатой ограды не наблюдалось.
Зато около подъезда дома, где жил Трумэн, было весьма оживленно. Одна за другой отходили машины. Двое офицеров с белыми латинскими буквами «МР» — военная полиция — на шлемах остановили «эмку» Воронова. Знаками они приказали водителю прижаться к бровке противоположного тротуара и ждать, пока разъедутся машины с американскими флажками.
«Очевидно, у президента только что кончилось деловое совещание, — подумал Воронов. — Интересно, что они там обсуждали?»
Он сидел в своей «эмке», наблюдал, как срываются с места и, занимая всю проезжую часть улицы, удаляются американские машины, поглядывал на окна трумэновского особняка, словно надеясь понять, чем занят сейчас, о чем размышляет американский президент. О будущем Германии?.. О границах Польши?.. А может быть, и о положении в английской зоне?..
Главные военные советники президента Соединенных Штатов — Стимсон, Леги, Маршалл, Форрестол, Кинг — только что доложили ему мнение объединенной группы начальников штабов американских вооруженных сил относительно перспектив войны с Японией.
На первый вопрос, могут ли Соединенные Штаты, применив атомную бомбу, в кратчайший срок разгромить Японию «один на один», последовал короткий и четкий ответ: нет, не могут.
На второй вопрос, заинтересованы ли Соединенные Штаты по-прежнему в военной помощи Советского Союза, ответ был столь же короткий и ясный: да, заинтересованы.
Конечно, генералы не ограничивались этими словами. Они обосновывали свои мнения, выдвигали аргументы «за» и «против», фантазировали, рисуя различные военные ситуации и подробно разбирая их. Но конечные выводы были именно таковы.
По конституции Соединенных Штатов президент является одновременно и главнокомандующим вооруженными силами страны. Следовательно, выслушав мнения своих советников и помощников, Трумэн должен был сам принять окончательное решение. Но оно давалось ему нелегко.
Вопрос о том, понадобится ли Соединенным Штатам помощь Советского Союза в войне с Японией, даже если испытание атомной бомбы пройдет успешно, обсуждался начальниками штабов и раньше. Несмотря на различные оттенки во мнениях, все они склонялись к тому, что помощь понадобится.
Но никто из них тогда еще не знал, чем окажется эта бомба, какова будет ее мощь. Сейчас американское командование располагало этими данными.
Получив отчет Гровса, президент страстно мечтал избавиться от Советского Союза, заявить Сталину, что Соединенные Штаты больше не нуждаются в помощи русских и возвращают дм обещание, которое Стадий дал Рузвельту в Ялте: через два-три месяца после капитуляции Германии вступить в войну против Японии.
Рузвельт придавал этому обещанию огромное значение. Покойный президент предвидел, что без помощи Советского Союза война с Японией может затянуться и унести сотни тысяч жизней американских солдат.
Чтобы избежать этих жертв, а главное, чтобы в кратчайший срок разгромить Японию, Рузвельт в свою очередь пошел навстречу Сталину.
Агрессивная милитаристская Япония уже не раз провоцировала вооруженные столкновения на дальневосточных границах Советского Союза. Секретное соглашение, подписанное Рузвельтом, Сталиным и Черчиллем в Ялте, предусматривало «статус-кво» Монгольской Народной Республики, а также восстановление прав, принадлежавших России и нарушенных вероломным нападением Японии в 1904 году. Советскому Союзу возвращалась южная часть Сахалина и все прилегающие к ней острова. Торговый порт Дайрен подлежал интернационализации с обеспечением в нем преимущественных интересов Советского Союза. Восстанавливалась аренда Порт-Артура как военно-морской базы СССР. Советскому Союзу предоставлялось право совместной с Китаем эксплуатации Китайско-Восточной и Южно-Маньчжурской железных дорог. Наконец, Советскому Союзу возвращались Курильские острова.
Все это, вместе взятое, могло бы обеспечить России безопасность на Дальнем Востоке. Но такая перспектива решительно не устраивала Трумэна.
Сейчас, на Конференции в Цецилиенхофе, Сталин вел борьбу за то, чтобы обеспечить безопасность советских и европейских границ. Судя по всему, никакая сила не могла бы заставить его отказаться от этой борьбы, Приглашением же принять участие в войне с Японией Соединенные Штаты как бы сами помогали Сталину обеспечить себе прочный и надежный тыл. Какие способы давления на Советский Союз останутся у Соединенных Штатов в будущем? Как найти «ахиллесову пяту» послевоенной России?
Если бы войска Соединенных Штатов оккупировали Японию без участия Красной Армии, один из способов такого давления был бы предопределен. Его обеспечила американская армия, которая надолго оккупировала бы Японию. На Курильских островах, да и на том же Южном Сахалине можно было бы построить военные базы. Но если Советский Союз вступит в войну, то оккупация Японии после победы станет уже совместной, в Японию войдут не только американские, но и советские войска…
Мысль об этом была для Трумэна невыносимой.
…Гражданские лица, участвовавшие в совещании начальников американских штабов, в том числе приглашенный на него Черчилль, выдвигали как альтернативу советскому участию в войне компромисс с Японией. Разумеется, на основе ее полного подчинения Соединенным Штатам. Взамен японцам можно было бы позволить сохранить экономический и военный потенциал, достаточный для того, чтобы служить дальневосточным противовесом Советскому Союзу.
Военные утверждали, что даже при использовании атомной бомбы вторжение в Японию будет стоить жизни если не миллиону, то, во всяком случае, сотням тысяч американских солдат. Потери же Соединенных Штатов на всех театрах военных действий с момента высадки в Европе не превышали восьмисот пятидесяти тысяч человек. Начальники штабов подсчитали, что для вторжения в Японию без помощи русских Америке пришлось бы сконцентрировать на Дальнем Востоке армию в несколько миллионов человек. Но и в этом случае войну удалось бы закончить не ранее 1946 года.
Следовательно, русские по-прежнему необходимы.
…Последним, с кем разговаривал Трумэн после ухода военных, был посол Гарриман. Видя, в каком подавленном состоянии находится президент, он сказал:
— Я хочу вас несколько утешить, мистер президент. Я уверен, что Сталин вступил бы в войну с Японией и в том случае, если бы вы даже заявили ему, что не нуждаетесь больше в помощи Советов…
— Кто бы ему это позволил? — воскликнул Трумэн.
— Он бы и не спрашивал позволения. У него есть документ, подписанный главами трех государств и предусматривающий вступление России в войну с Японией Этому документу он и следовал бы. Сталин вообще, придает большое значение тому, что он называет верностью союзническому долгу. Видимо, сам всевышний предопределил, чтобы его «верность» всегда шла на пользу Советскому Союзу.
Последние фразы Гарриман произнес ироническим тоном.
Трумэн хотел возразить, но сдержался. Он знал, с кем разговаривает. Гарриман принадлежал к одному из богатейших семейств Америки. Кроме того, за его плечами был большой опыт в сфере американо-советских отношений. Словбм, даже президенту Соединенных Штатов следовало хорошенько подумать, прежде чем проявить хотя бы тень пренебрежения к этому человеку.
Значит, по мнению Гарримана, Советский Союз все равно вступит в войну с Японией, что бы ни сказал Сталину Трумэн.
— Если бы можно было обойтись без России, это развязало бы мне руки, — с горечью произнес президент.
— Мы ищем рычаг воздействия на Россию не там, где надо, сэр.
— Где же мы его ищем?
— Черчилль угрожает России новой войной. Его план бросить на русских бывших нацистов фантастичен. Вы, мистер президент… — Гарриман замялся.
— Продолжайте, — с вызовом сказал Трумэн.
— Насколько я могу судить, вы — по крайней мере, в самое последнее время — делаете ставку на эту супербомбу.
— А вы, Гарриман? Может быть, вы полагаете, что нам следует смириться? Россия уже захватила пол-Европы, а теперь нам еще придется делить с ней плоды победы над Японией! Короче говоря, вы предлагаете полностью развязать руки Сталину и лишиться всех средств воздействия на него. Так?
— Нет, мистер президент, далеко не так. Иначе я был бы плохим американским послом. Просто за время пребывания в Москве я немного изучил русский народ, Приобрел некоторый опыт…
— Что же подсказывает вам этот опыт?
— Прежде всего, что тактика прямого, открытого давления на русских не выдерживает критики. Угрожать им силой бессмысленно. Тем не менее я далек от мысли, что Сталину надо развязать руки- Но рычаг воздействия на него лично и вообще на эту страну надо искать не в ультиматумах и не в угрозах.
— Так в чем же?
— В экономике! Своей победы Россия достигла дорогой ценой. Из войны она вышла с могучей армией, но с разрушенной экономикой. Наступать на Сталина, так сказать, с фронта, пытаясь нанести ему лобовой удар, бесполезно. Оказывая же ему экономическую помощь, мы действительно свяжем его по рукам и ногам! Наступать нужно не с фронта, а с флангов.
— Но время не терпит! — с досадой воскликнул Трумэн. — Мы должны решить такие неотложные вопросы, как польский, германский, и многие другие…
— Вместо того чтобы подхлестывать время, надо заставить его работать на нас.
— Хорошо сказано, Гарриман! — Трумэн встал из-за стола, давая своему собеседнику понять, что беседа закончена, и посмотрел на часы. — Скоро надо ехать в Цецилиенхоф.
— Решить все вопросы в нашу пользу за столом Конференции не удастся, мистер президент, — настойчиво сказал Гарриман.
— А я все-таки попробую, — упрямо возразил Трумэн.
Сегодня первым взял слово Сталин. Он сообщил, что, согласно имевшейся ранее договоренности, советские войска в Австрии начали отход, который будет закончен через два дня. В зоны, предназначенные для союзников, уже вступают их передовые отряды.
— Мы очень благодарны генералиссимусу! — воскликнул Черчилль.
— Американское правительство также выражает свою благодарность, — поддержал его Трумэн.
— Что ж тут благодарить? — спокойно возразил Сталин. — Мы обязаны были это сделать и сделали. Вот и все.
…Каждое утро министры иностранных дел собирались, чтобы подготовить повестку дня очередного заседания «Большой тройки».
Главы делегаций впервые узнавали о согласованной повестке дня от своих министров буквально перед самым заседанием.
Министров было трое — двое западных и один советский. Ни один из руководителей делегаций никогда не знал, удастся ли его министру включить в повестку тот вопрос, в котором этот руководитель был заинтересован. Точно так же он не знал, будет ли предложенный проект решения вынесен на заседание «Большой тройки» как согласованный.
Очевидно, поэтому Черчилль еще в самом начале Конференции оговорил право ее участников выдвигать в ходе заседаний любые вопросы, даже если они и не предусматривались повесткой дня.
Сталин не возражал. Он отлично понимал, что, используя это право, Черчилль и Трумэн смогут саботировать обсуждение вопросов, жизненно важных для Советского Союза. Но если его партнеры попытаются использовать это право исключительно в своих интересах, то и он, Сталин, сможет выдвинуть такие вопросы, которые выгодны его стране.
…Заявление об отходе советских войск в Австрии Сталин сделал, явно желая подчеркнуть, что, в отличие от Соединенных Штатов и Англии, войска которых надолго задержались в советских зонах оккупации Германии, Красная Армия точно выполняет все принятые на себя обязательства.
Докладывать от имени министров сегодня предстояло Идену.
Как всегда, корректно, следуя традиционному английскому правилу избегать острых и категорических формулировок, Иден сообщил, что министры предлагают рассмотреть на сегодняшнем заседании Конференции группу вопросов, связанных с выполнением Ялтинской декларации об освобожденной Европе.
— В этой связи, — продолжал Иден, — министры рассмотрели американский меморандум, представленный двадцать первого июля…
Сталин слушал Идена внешне безучастно. Он, конечно, хорошо помнил американский меморандум, оглашенный Трумэном на одном из предыдущих заседаний. Смысл меморандума был ясен: поручить Соединенным Штатам и Англии руководство выборами в европейских странах, создать там особые, привилегированные условия американским и английским журналистам. Сталин тогда же заявил, что принятие такого документа было бы оскорбительно для тех европейских стран, к которым он относится.
Теперь Иден доложил, что по этому вопросу министрам так и не удалось договориться. Представители Соединенных Штатов и Великобритании были «за», советский представитель — «против». Что же касается условий работы журналистов, то для обсуждения этого вопроса министры решили создать подкомиссию из представителей всех делегаций.
Трумэн слушал Идена тоже без всякого интереса. Когда было решено передать министрам меморандум, тщательно отшлифованный на «Аугусте», президент заранее знал, что Молотов заблокирует американские предложения так же, как это сделал Сталин. Но тогда Трумэн надеялся, что успех в Аламогордо резко изменит соотношение сил и он сможет разговаривать со Сталиным языком ультиматумов.
Эта надежда, увы, не оправдалась. Ответ начальников штабов не оставил на сей счет никаких сомнений…
Казалось, только один Черчилль слушал своего министра с интересом и время от времени удовлетворенно кивал, как бы подтверждая его слова.
— Второй вопрос, который предлагается обсудить, — продолжал свой доклад Иден, — это экономические принципы существования будущей Германии.
Быстро перечислив формулировки, с которыми согласились все три министра, он предложил главный пункт — о репарациях — перенести на завтрашнее заседание.
Сталину чисто по-человечески хотелось избежать какой-либо схватки с Иденом. Он знал, что один из сыновей английского министра пропал без вести во время боевых действий в Бирме. Кроме того, Молотов сказал Сталину, что Иден чувствует себя плохо — он страдает язвой желудка, его мучают боли. Впрочем, о том, что английский министр нездоров, можно было понять и по его осунувшемуся лицу…
Сталину не хотелось, чтобы Иден в качестве докладчика получил с советской стороны удары, предназначенные, в сущности, не ему, а Черчиллю.
Но пока что никакой схватки не предвиделось. Более того, Сталин отметил про себя, что некоторый прогресс уже налицо: одна из единодушно одобренных министрами формулировок гласила, что производственные мощности, не нужные для тех видов промышленности, которые не возбраняется развивать мирной Германии, должны быть изъяты у нее в порядке репараций или уничтожены.
…После того как Иден закончил свой доклад и главы делегаций обменялись мнениями, в повестке дня осталось пять вопросов. Некоторые из них касались Турции, Ирана и бывших «подмандатных территорий».
Но самым важным по-прежнему был вопрос о западной границе Польши. По нему предлагалось возобновись дискуссию, так и не законченную вчера.
Казалось, что поезд Конференции, только что отправившийся с промежуточной станции и успешно преодолевший некоторые второстепенные участки пути, выбрался на основную магистраль лишь для того, чтобы снова остановиться перед опущенным семафором. До «Терминала» — «Конечной остановки» — было очень, очень далеко.
Трумэн как будто уже смирился с этим и не слишком огорчался. Из всех зол он предпочитал меньшее. Таким меньшим злом казалась президенту возможность зафиксировать, что «польский вопрос» неразрешим из-за непомерных требований Сталина. Это означало бы, что новые польские границы остаются непризнанными на неопределенное время и могут быть использованы в будущем как один из рычагов воздействия на Советский Союз.
Черчилля же одна мысль о том, что ему предстоит уехать в Лондон ни с чем, приводила в ярость. Он пытался успокоить себя тем, что, вернувшись в Бабельсберг уже в качестве вновь избранного премьера Великобритании, еще сможет наверстать упущенное.
Но это не успокаивало, а лишь усиливало тревогу, поскольку напоминало Черчиллю, что не только будущее Польши, но и его собственное будущее находится под вопросом…
Итак, Трумэн не возражал против отсрочки. Черчилль же не хотел, боялся ее. Этим позиция американского президента отличалась от позиции британского премьер-министра.
Трумэн был уверен в том, что Сталин не имеет никаких новых аргументов в пользу Польши. Черчилль придерживался того же мнения — здесь они сходились. Неизменным оставалось и соотношение сил за столом Конференции: два к одному в пользу западных партнеров…
Со стороны могло показаться, что Трумэн и Черчилль были правы, когда оценивали позицию Сталина как безнадежную.
Не располагая какими-либо новыми аргументами в пользу расширения польских границ, Сталин мог лишь повторять, что это расширение было предусмотрено в Ялте. Но в том же ялтинском документе говорилось, что окончательное утверждение границ Польши остается за Мирной конференцией. И за это цеплялся Трумэн.
Соотношение сил за столом переговоров складывалось не в пользу Сталина. С точки зрения арифметики он рано или поздно должен был проиграть. Чтобы изменить соотношение сил, ему надо было придумать совершенно новый ход, выдвинуть новые, неотразимые аргументы. Но ни того, ни другого в его распоряжении как будто не было и не могло быть.
Так полагали Черчилль и Трумэн. Но оба они ошибались. Они даже не могли предположить, что уже на сегодняшнем заседании Конференции Сталин поставит их обоих в тупик.
Сталин, разумеется, понимал, что Трумэн менее заинтересован в скорейшем решении польского вопроса, чем Черчилль. Уверен он был и в том, что вряд ли кто-нибудь из них считал, будто без согласия Советского Союза можно заставить поляков уйти с уже занятых ими территорий бывшей гитлеровской Германии. Но Сталину было очевидно, что союзники попытаются представить дело так, точно поляки — всего лишь послушное орудие в руках Советского Союза и что не против них, а претив «советской экспансии в Европе» направлены сейчас усилия и Соединенных Штатов и Великобритании.
Для чего? Прежде всего, размышлял Сталин, наверное, для того, чтобы впоследствии мировое общественное мнение не обвинило их в антипольской политике. Но, возможно, и потому, что западные партнеры, и в первую очередь Черчилль, все еще надеются, что, захватив контроль над предстоящими в Польше выборами, они сумеют создать послушное им правительство, с которым куда легче будет иметь дело, чем с нынешним, и уж наверняка гораздо проще, чем со Сталиным.
Вокруг дворца Цецилиенхоф царила тишина.
За тысячи километров отсюда — в Соединенных Штатах и на Дальнем Востоке, в Пентагоне и в штабе генерала Макартура — снова и снова проверялись варианты применения атомной бомбы против Японии. Американский крейсер «Индианаполис» резал тихоокеанские воды, направляясь к острову Тиниан с порцией урана-235 — составной частью атомной бомбы на борту. Заряд плутония предполагалось доставить самолетом несколько позже.
На Дальний Восток прибывали все новые и новые войска. Командующие армиями и командиры соединений являлись в ставку маршала Василевского, чтобы представиться и получить указания.
В Бабельсберге представители вооруженных сил трех стран-союзников собрались в одном из особняков, чтобы в предварительном порядке обсудить план предстоящих совместных боевых действий против Японии.
В Карлсхорсте генерал Карпов, выполняя задание Сталина, вел переговоры по ВЧ с Москвой и Варшавой.
…Было двадцать пять минут седьмого по среднеевропейскому времени, когда Трумэн объявил, что, согласно утвержденной повестке дня, обсуждение вопроса о польских границах возобновляется.
Черчилль тотчас поспешил заявить, что согласен с точкой зрения, изложенной американской стороной, и ничего не имеет добавить к тому, о чем уже сказал вчера.
— У вас есть что-нибудь добавить? — спросил Трумэн, обращаясь к Сталину.
— Вы с заявлением польского правительства ознакомились? — деловито осведомился Сталин.
Черчилль и Трумэн переглянулись. Не имевший никаких других аргументов, Сталин, видимо, делал попытку представить этот малозначительный документ в качестве нового, якобы важного обстоятельства…
— Да, я его читал, — небрежно ответил Трумэн.
— Это письмо Берута? — еще более пренебрежительно произнес Черчилль.
— Вот именно, — утвердительно кивнул Сталин. — Письмо Берута и Осубки-Моравского.
— Да, я его прочитал, — сказал Черчилль.
Сталин, казалось, не замечал явного пренебрежения, которое слышалось в тоне его западных партнеров.
— Все ли делегации остаются при своем прежнем мнении? — спросил он.
— Но это же очевидно! — ответил Трумэн так, будто сама мысль, что польское заявление может изменить его позицию, была по меньшей мере неуместной.
— Что ж, — пожимая плечами, сказал Сталин. — Тогда вопрос по-прежнему остается открытым.
«Явная попытка сыграть на противоречиях между нами и Черчиллем», — подумал сидевший рядом с Трумэном Бирнс. Он уже склонился к президенту, чтобы шепнуть: «Надо кончать! Объявляйте, что по вопросу о границах мы не пришли к соглашению. И все!»
Но Бирнс ничего не успел шепнуть, так как раздался громкий голос Черчилля.
— Что значит «остается открытым»?! — оправдывая опасения Трумэна, заносчиво спросил Черчилль. — Выходит, что по этому вопросу ничего не будет предпринято? Я надеялся, что мы все же примем решение до нашего отъезда!
— Возможно… — неопределенно и, как показалось Черчиллю, загадочно ответил Сталин.
— Было бы очень жаль, — с досадой продолжал Черчилль, — если бы мы разошлись, не решив вопроса, который, безусловно, будет обсуждаться в парламентах всего мира!
Выслушав Черчилля, Сталин спокойно сказал;
— Тогда давайте уважим просьбу польского правительства и покончим с этим вопросом.
Достойно удивления, как Черчилль — такой многоопытный и тонкий политик — не сознавал, что Сталин играет с ним в «кошки-мышки».
«Не хотите считаться с мнением поляков? — как бы говорил Сталин. — Что ж, тогда вопрос остается открытым, хотя фактически он решен. Хотите вынести официальное решение? Тогда согласитесь с предложением Берута и Осубки-Моравского».
Премьер-министр, конечно, понимал, что идет игра нервов. Но обстоятельства, в которых он сейчас оказался, лишали его хладнокровия и способности реалистически оценивать положение.
Еще вчера — только вчера! — он находился в состоянии атомной эйфории. Один только факт существования новой бомбы, казалось ему, должен был разрешить все вопросы, устранить все сомнения…
Вчера, наблюдая за поведением Трумэна и видя, на сколько решительнее стал президент, Черчилль еще более укреплялся в своем убеждении.
Из состояния этой эйфории его, как, впрочем, и самого Трумэна, вывел ответ начальников американских штабов. Черчилль присутствовал на их совещании и понял, что этот ответ связывает президента по рукам и ногам, по крайней мере до тех пор, пока с Японией не будет покончено. Значит, ему, Черчиллю, придется драться со Сталиным если не «один на один», то, во всяком случае, не имея надежного тыла.
Но сдаваться без боя Черчилль не хотел.
— Это предложение совершенно неприемлемо для британского правительства! — запальчиво воскликнул он и произнес длинную речь, которая была, однако, не более чем повторением всего, что он уже говорил вчера. «Расширение территории не пойдет на благо Польши… Подорвет экономическое положение Германии… Создаст катастрофическое положение с топливом».
Сталин ни словом, ни жестом не дал понять, что Черчилль просто повторяется. Наоборот, советский лидер, казалось, приветствовал любую попытку продолжить обсуждение, даже если она и не вносила ничего нового…
— Я не берусь оспаривать все, что сказал сейчас господин Черчилль, — учтиво произнес Сталин, — однако вовсе не отказываюсь обсудить некоторые из упомянутых им вопросов. Например, о топливе. Говорят, что в Германии его не остается. Но так ли это? Ведь у нее по-прежнему остается рейнская территория, а там достаточно топлива. Следовательно, никаких особых трудностей для Германии не будет, если от нее отойдет силезский уголь. Общеизвестно, что основная топливная база Германии расположена на западе…
Трумэн слушал Сталина с явным выражением скуки. Но в том, что бесплодная дискуссия продолжалась, виноват был не Сталин, а Черчилль. Именно он, бесконечно повторяясь, заставлял повторяться и Сталина…
— Второй вопрос, — неторопливо продолжал Сталин, — насчет перемещения населения. Я уже сказал, что на занятых поляками территориях никаких немцев нет. Они были взяты Гитлером в армию и затем погибли, либо оказались в плену, либо просто ушли из этих районов. Если немцы там и есть, то в небольшом количестве. Но… — Сталин сделал паузу, — это ведь можно проверить! — Он опять помолчал и закончил словами: — Не следует ли нам, обсуждая вопрос о границе Польши, выслушать мнение польских представителей? Пусть их пригласят на Совет министров иностранных дел в Лондон.
Черчилль сразу насторожился. Трумэн с тревогой посмотрел на Бирнса, но тут же облегченно вздохнул. Нет, ничего нового и необычного в предложении Сталина не было. Он сам рассеял возможные опасения своих партнеров, сказав, что имеет в виду всего лишь вызов поляков в Лондон.
Такая возможность была предусмотрена ялтинскими соглашениями и не беспокоила Трумэна, потому что соответствовала его желанию отодвинуть польский вопрос как можно дальше.
— У меня нет никаких возражений против этого, — сказал он.
— Но, мистер президент, — в отчаянии воскликнул Черчилль, — ведь Совет министров соберется только в сентябре!
Этим своим восклицанием Черчилль решил все.
— Тогда… — медленно произнес Сталин, — тогда давайте пригласим поляков сюда и выслушаем их здесь.
Ни раскат грома, ни блеск молнии в безоблачном небе Бабельсберга, ни разрыв артиллерийского снаряда не произвели бы такого впечатления, как это неожиданное предложение. Ведь если бы оно было принято, то соотношение сил на Конференции разом изменилось. Против Трумэна и Черчилля Сталин выступал бы уже не один, а вместе с поляками. Но дело не сводилось только к арифметике. Письменное заявление польского правительства можно было забыть, замолчать, утаить, на веки вечные похоронить в американских и английских архивах. Но приезд в Бабельсберг руководителей Польского государства скрыть было бы невозможно. До тех пор, пока поляков как бы представлял здесь Сталин, дело можно было изобразить так, будто спор идет не с поляками, а с ним. Но прямо сказать руководителям Польши, что Соединенные Штаты и Великобритания, вопреки ялтинским решениям, не желают расширять границы их страны, что будущие интересы Германии для них важнее, чем судьба многострадальной Польши — первой жертвы Гитлера в этой войне, — значило на долгие, долгие годы скомпрометировать себя в глазах миллионов поляков.
Трумэн молчал. Если бы он стал возражать, Сталин немедленно сослался бы на ялтинские решения, в которых прямо говорилось, что необходимо выслушать мнение польского правительства. Правда, имелся в виду Совет министров в Лондоне, куда рекомендовалось пригласить поляков. Но если бы Трумэн напомнил сейчас об этом, Сталин, естественно, мог ответить, что в Ялте сама Потсдамская конференция еще не предусматривалась, а значит, не предполагалось и вторичное обсуждение польских границ «Большой тройкой».
Теперь такое обсуждение происходило. Почему же не выслушать представителей польского правительства именно здесь?
Своей ссылкой на то, что Совет министров соберется только в сентябре, Черчилль сыграл на руку Сталину, дал ему повод внести свое неожиданное предложение. Трумэн ждал, как теперь поведет себя премьер-министр. Но Черчилль молчал.
— Я… У меня нет возражений, — наконец произнес он нерешительным тоном. — Но, — уже громче и тверже продолжал Черчилль, — можно заранее предсказать, чего будут требовать поляки! Они, конечно, пожелают больше того, на что мы можем согласиться.
Сталин незамедлительно возразил:
— Но если мы пригласим поляков, они по крайней мере не будут обвинять нас, что мы решаем судьбу Польши за их спиной. Я хочу чтобы такое обвинение против нас не могло быть выдвинуто со стороны поляков.
— Я никаких обвинений против них не выдвигаю! — теряя самообладание, крикнул Черчилль.
— Не вы, а поляки скажут: решили вопрос о границе, не заслушав нас, — сочувственно-поучительно произнес Сталин.
Трумэн понимал: отступать некуда. Нежелание выслушать представителей Польши принесет ему не меньше вреда, чем приезд поляков в Бабельсберг. Он с надеждой смотрел на Черчилля, ожидая какого-нибудь демарша с его стороны. Но премьер-министр неожиданно сник, как будто из него выпустили воздух. Не глядя на Сталина, он пробормотал:
— Да… Я понимаю.
Видимо, Черчилль решил сложить оружие. Эта столь неожиданная его покорность надоумила Трумэна предпринять новую попытку нейтрализовать предложение Сталина. Он решил обойти вопрос о приглашении поляков и вернуться к своей исходной позиции.
— Нужно ли вообще решать эту территориальную проблему так срочно? — заявил Трумэн. — Ведь вынести окончательное суждение о польских границах мы здесь все равно не можем. Это, как я уже напоминал, прерогатива Мирной конференции. Нет, нет, — торопливо продолжал он, наткнувшись на колючий взгляд Сталина, — состоявшийся обмен мнениями был весьма полезен! Но я просто не уверен, что вопрос в целом столь уж срочен…
Президент, в свою очередь, допустил ошибку. Он не учел, что любая попытка отсрочить решение польского вопроса подействует на Черчилля, как прикосновение электрода к обнаженному нерву.
— Мистер президент, — встрепенувшись, сказал Черчилль уже со своей обычной запальчивостью, — при всем моем уважении к вам я не могу не заявить, что вопрос этот имеет несомненную срочность. Я прошу понять, что, отложив решение, мы тем самым фактически закрепим положение, существующее в Польше. Потом уже трудно будет что-либо изменить!..
Сталин, сощурившись, глядел на Черчилля. Интуиция подсказывала ему, что нервы премьер-министра натянуты до предела и что в отчаянии он готов сейчас полностью раскрыть карты, высказать те свои тайные мысли, которые до сих пор предпочитал скрывать.
Сталин не ошибся.
Резким движением сломав пополам незажженную сигару, Черчилль громким, прерывающимся от волнения голосом стал говорить, что еще со времен Тегеранской конференции он, соглашаясь в принципе на расширение польских границ, никогда не поддерживал предложение генералиссимуса Сталина о столь большом их расширении. Необходимо, говорил он, сейчас же, немедленно принять решение о границах Польши по Одеру и по восточной Нейсе, именно по восточной, а не по западной, как все время настаивает Сталин и поляки вместе с ним. Отсутствие определенного решения по этому вопросу позволит полякам навсегда остаться на той территории, которую они сейчас заняли…
Это была откровенно антипольская речь. В ней открыто проявилось и желание сохранить за счет Польши военно-промышленный потенциал Германии, и стремление урезать новые польские территории до минимума, и явное опасение, что Сталин, ратуя за максимальное расширение польских границ, добьется того, что не Запад, а именно Советский Союз станет в глазах поляков самым последовательным и наиболее активным защитником их интересов…
Время от времени Черчилль, точно спохватываясь, пытался маскировать свои истинные цели старыми аргументами о «польском угле» и о «продовольственных ресурсах». Он снова и снова требовал признать сегодняшние фактические границы Польши «временными», а новые польские территории — «советской зоной оккупации». Закончил он патетическим обращением к Конференции во что бы то ни стало решить польский вопрос здесь, в Бабельсберге.
Трумэн шепотом переговаривался с Бирнсом. Президент оказался между двух огней. Если бы он еще раз предложил отложить решение, это вызвало бы новую обструкцию со стороны Черчилля. А Сталин конечно же вновь поднял бы вопрос о приглашении поляков…
Наконец Трумэн поспешно схватил бумагу, которую протягивал ему Болен, и, видимо о чем-то уже договорившись с Бирнсом, сказал:
— Премьер-министр напомнил нам, что никогда не соглашался с генералиссимусом в вопросе о польской западной границе. Давайте, в целях установления истины, вернемся к первоисточнику. Вот выдержки из решения Крымской конференции.
Поднеся лист бумаги к своим близоруким глазам, Трумэн стал читать: «Главы трех правительств считают…»
Сталин и Черчилль знали это решение почти наизусть. Трумэн прочел ту его часть, где говорилось, что Польша должна получить «существенное приращение территории на севере и на западе», что о размерах этого «приращения» будет спрошено мнение нового польского правительства национального единства и что окончательное определение западной границы Польши будет отложено до Мирной конференции.
Окончив чтение, Трумэн веско произнес:
— Это соглашение было подписано президентом Рузвельтом, генералиссимусом Сталиным и премьер-министром Черчиллем. Я согласен с этим решением.
Наступило молчание. Цель Трумэна была ясна — он хотел призвать к порядку Черчилля и одновременно побить Сталина его же собственным оружием. Ведь под ялтинским решением стояла подпись не только Черчилля, не только покойного президента, к которому Сталин относился с подчеркнутым уважением, но и самого советского лидера. В решении было черным по белому сказано: окончательно решить вопрос о границах Польши на Мирной конференции. Но разве он, Трумэн, не предлагал то же самое? «Спросить мнение польского правительства»? Но разве он, Трумэн, возражал против того, чтобы представители этого правительства были приглашены в Лондон? Кто же последовательно проводит «линию Ялты» здесь, в Бабельсберге? Конечно, не Черчилль, требующий решить вопрос о границах немедленно. И уж конечно не Сталин, настаивающий на таких границах, которые в Ялте согласованы не были…
Вместе с тем всем присутствующим было ясно и другое. Заявление президента, в сущности, ничего не означало, кроме желания уйти и от предложения Сталина пригласить поляков, и от настояний Черчилля отбросить польский вопрос к его исходной, ялтинской позиции, полностью игнорируя тот факт, что в результате разгрома Германии Польша уже получила обещанные «приращения» и теперь их необходимо было признать…
Тем не менее Бирнсу, Идену, всем остальным членам американской и английской делегаций казалось, что Трумэн выиграл битву и что любое возражение Сталина автоматически станет теперь попыткой ревизии ялтинских решений. Но Сталин думал иначе. Когда он вновь заговорил, стало ясно, что ему надоела эта игра.
Резким движением Сталин положил, скорее, бросил свою погасшую трубку в пепельницу. Шепотом сказал несколько слов Молотову. Тот обернулся и взял из рук Подцероба папку…
— Если вам не надоело обсуждать этот вопрос, — нахмурившись, громко сказал Сталин, — я готов выступить еще раз. Итак: я тоже исхожу из решения Крымской конференции, которое цитировал сейчас президент. Однако из точного смысла этого решения вытекает, что после того, как образовалось правительство национального единства в Польше, мы должны были проконсультироваться с этим новым польским правительством. Оно должно было высказать свое мнение по вопросу о западной границе. Так? Это мнение мы получили. Заявление польского правительства имеется у всех трех делегаций. Так или не так?
Все молчали.
— Теперь у нас две возможности, — продолжал Сталин, — либо согласиться с этим мнением, либо, если мы не согласны, заслушать польских представителей, дать им возможность развить свою аргументацию, ответить на вопросы, если они у нас имеются, и только после этого принять решение. Президент напомнил о Мирной конференции. Я тоже не забываю о ней. Но пусть мне кто-нибудь объяснит, что плохого будет в том, если эта конференция получит твердое мнение трех держав — основных сил антигитлеровской коалиции, к тому же согласованное с польским правительством.
Все по-прежнему молчали.
— Господин президент напомнил нам, — снова заговр-рил Сталин, — кем было подписано ялтинское решение. Теперь я в свою очередь хочу напомнить, что по вопросу о географической линии новых границ Польши мы в Ялте к соглашению не пришли, и господин Черчилль это прекрасно знает. Но в чем состояло разногласие? Во избежание недомолвок, догадок и намеков обратимся к карте.
Сталин взял папку из рук Молотова, вынул карту и, расстелив ее перед собой, сказал:
— Господин Черчилль настаивал, чтобы западная граница проходила по Одеру, начиная от его устья, и затем следовала по Одеру до впадения в него реки Нейсе… — Сталин провел по карте коротко остриженным, желтоватым ногтем указательного пальца. — Мы же, — продолжал он, — отстаивали линию западнее Нейсе. По схеме президента Рузвельта и господина Черчилля Штеттин, а также Бреслау и район западнее Нейсе оставались за Германией. Я был против этого. Почему? Потому что такая граница Германии только усилила бы ее прусскую, милитаристскую элиту. Наша же цель, цель всей минувшей войны в том, чтобы эту элиту уничтожить! А господин Черчилль, видимо, хочет ее сохранить. Я был против этого раньше. Остаюсь против и сейчас., И последнее, — уже не глядя на карту и откидываясь на спинку кресла, сказал Сталин. — Мы рассматриваем сейчас вопрос о границах Польши. О границах, а не о временной линии, как пытается доказать господин Черчилль. Если мы с мнением польского правительства согласны, вопрос может быть решен без приглашения поляков. Если не согласны — необходимо заслушать их мнение здесь. Это вопрос принципиальный.
Сталин закончил свою речь столь твердо и непреклонно, что всем стало ясно: советский лидер не отступит ни на шаг.
— Что ж, — обреченно произнес Трумэн, — у меня нет возражений против приглашения польских представителей. Они могут переговорить здесь с нашими министрами…
— Конечно, могут! — согласился Сталин.
— А результаты переговоров министры доложат нам, — тихо, не поднимая головы, проговорил Черчилль.
— Правильно, правильно, — поощряюще произнес Сталин.
— Кто же пошлет им приглашение? — спросил Черчилль, глядя на Сталина и точно ожидая, что Сталин возьмет это на себя.
— По-моему, наш председатель, — как о чем-то само собой разумеющемся сказал Сталин.
— Хорошо, — едва слышно произнес Трумэн. — Переходим к следующему вопросу…
Как только американские машины разъехались, офицер военной полиции размашисто-залихватским взмахом руки дал знать вороновскому шоферу, чтобы тот проезжал.
Они миновали американскую зону, проехали английскую и оказались перед шлагбаумом, с которого начиналась советская. «Трехфлажный» пропуск действовал безотказно. Очень скоро «эмка» остановилась перед домом, куда полторы недели назад Карпов привез Воронова и где помещался сам.
Но генерала на месте не было. Он уехал в Карлсхорст и должен был вернуться не раньше вечера.
Воронов сказал Гвоздкову, чтобы тот отвез его домой, то есть в особняк на параллельной улице, в котором жили кинематографисты и где у самого Воронова была комната.
Добравшись до дому( Воронов уже направился к подъезду, когда его остановил голос водителя:
— Как дальше-то, товарищ-майор? Еще куда-нибудь поедем?
Воронов хотел отпустить Гвоздкова, но вспомнил, что хоть и не очень определенно, но все же согласился поехать с Брайтом к Стюарту.
— Приезжайте сюда, Алексей Петрович. К семи, — сказал он Гвоздкову, — чтобы заблаговременно встретиться с Чарли в Потсдаме.
«На кой черт я согласился? — подумал Воронов, когда машина скрылась за поворотом. — Зачем ехать к этому мерзкому Стюарту, да еще без приглашения? «Коктейль-парти»!.. Чего я там не видел?.. Стоять в толпе со стаканом виски или джина, отвечать на нарочито приветливые «Hallo!» и «How are you»[19] со смутной надеждой услышать что-нибудь интересное и важное…»
В то же время Воронов невольно вспомнил все, что так недавно говорил ему Брайт. Английская зона, немецкие военные формирования, Шлезвиг-Гольштейн, Стюарт, который что-то затевает…
Возможно, между всем этим есть какая-то тайная связь.
Нет, он должен пойти, он пойдет в логово этого Стюарта! Пусть тот знает, что советский журналист не прячется в кусты, если что-то замышляется против его страны или против него самого…
«Впрочем, — спрашивал себя Воронов, — что, в сущности, может предпринять этот Стюарт? Не будет же он распространяться о том, что увидел Брайт в английской зоне! Тогда что же он сделает? Расскажет очередную антисоветскую басню о том, что якобы происходило на Конференции? Будет снова жаловаться на то, что русские ограничивают «свободу печати» и не пускают журналистов в Цецилиенхоф?»
Что ж, посмотрим! После того, как Чарли был с ним так дружески откровенен и с такой настойчивостью уговаривал его ехать к Стюарту, Воронов просто уже не мог отказаться.
Однако в глубине души он все-таки ощущал недоверие к Брайту. Может быть, его искренность лишь напускная? Может быть, она только составная часть плана, цель которого — усыпить подозрения Воронова и заманить его к Стюарту…
«Ладно! — решил Воронов. — Если мне суждено получить от Брайта еще один урок, я его получу. Но это будет последний урок!»
…В доме было пусто. Киногруппа куда-то уехала. Воронов медленно поднялся наверх, в свою комнату. Мысли его были по-прежнему прикованы к тому, что он услышал от Брайта.
В надежде найти что-нибудь имеющее отношение к тому, о чем рассказал Брайт, Воронов обратился к своему необъятному блокноту. Заведенный еще в годы войны, этот блокнот распух от сырости и времени.
Листая его, Воронов волей-неволей погрузился в воспоминания. Беглым журналистским почерком, с сокращениями, которые он сам сейчас с трудом понимал, в этом блокноте фиксировались многие события, эпизоды, впечатления фронтовой жизни.
Воронов делал заметки почти с первых дней войны. Став корреспондентом Совинформбюро, он особенно тщательно относился к своим записям.
Почерк у него был ужасный и часто подводил его. Чтобы установить, какой смысл таился за начертанными им самим иероглифами, неоконченными словами, сокращенными терминами, неразборчивыми фамилиями, ему впоследствии не раз приходилось рыться в старых политдонесениях и листать подшивки фронтовых газет.
Сейчас, оставшись один, Воронов достал свой старый пухлый блокнот. Терпеливо расшифровывая записи, сделанные в 1944 и 1945 годах, он восстанавливал в памяти не только важнейшие события этих лет, но и собственные журналистские маршруты…
Окончательная ликвидация ленинградской блокады. Корсунь-Шевченковская операция. Освобождение Советской Прибалтики. Выход войск 1-го Украинского фронта на границу с Чехословакией. Вступление войск 1-го Белорусского фронта и 1-й Польской армии на территорию Польши. Сражение под Кенигсбергом. 3-й Украинский фронт наступает в Венгрии. Советско-югославский договор о дружбе. Встреча с американцами в Торгау. Капитуляция в Карлсхорсте…
Все это записывалось на ходу, второпях, не столько даже записывалось, сколько обозначалось, набрасывалось, сохранялось для последующей расшифровки…
Несколько подробнее и яснее Воронов фиксировал свои беседы с солдатами, офицерами, генералами, которые затем так или иначе упоминались в его корреспонденциях. Листая сейчас блокнот, он вспоминал свои бесчисленные разговоры с чехами и словаками, венграми и немцами, американцами и англичанами, не говоря уже о советских солдатах и командирах самых различных рангов.
Пребывание в штабе Рокоссовского в дни Варшавского восстания… Эта запись неожиданно оказалась относительно подробной. Воронов успел даже записать разговор с разведчиком Иваном Колосом, только что вернувшимся из Варшавы. Колос безуспешно пытался убедить руководителей восстания из Армии Крайовой, чтобы они во имя спасения уничтожаемой фашистами польской столицы вступили в контакт с советским командованием. Трагические дни Варшавского восстания давно остались позади, но Воронов как бы заново пережил их, листая свой старый блокнот…
Однако ничего такого, что имело хотя бы косвенное отношение к ситуации, сложившейся в английской зоне, Воронов не обнаружил.
Впрочем, теперь он уже не сомневался, что Чарли сказал правду. Это подтверждалось всем — фотографиями, деталями, которые упоминал Брайт, наконец, неподдельным возмущением, звучавшим в его голосе. Некоторое сомнение вызывало только то, что англичане ничего не утаили от Брайта и позволили ему фотографировать. Ведь тем самым они могли сделать достоянием гласности небывалое по своим масштабам предательство! Но, с другой стороны, как можно скрыть его? Ведь, если верить Брайту, речь идет о целой армии!
Советское командование не могло не знать об этом. Почему же оно до сих пор публично не разоблачило предательство англичан? Такое разоблачение показало бы всему миру, кто верен союзническим обязательствам, кто последовательно продолжает линию Тегерана и Ялты, а кто берет совершенно противоположный курс…
Сознание, что за спиной Советского Союза совершается такое небывалое предательство, угнетало Воронова.
Знают ли американцы о том, что происходит в английской зоне? Ведь английская зона соседствует с американской, Монтгомери подчиняется Эйзенхауэру. Значит, не могут не знать! Может быть, знают, но не в силах «справиться» с англичанами? Чепуха! В союзе Англии и Америки Соединенные Штаты конечно же играют главенствующую роль. Значит, знают и закрывают глаза? Но это же равносильно соучастию в предательстве! Почему же Советский Союз не стукнет кулаком по столу?
Впрочем, подумал Воронов, может быть, это уже и было? Ведь помнит же он, что в советской печати появлялись короткие сообщения о немецких частях, существующих в английской зоне. Весьма вероятно, что советские руководители из каких-либо высших государственных соображений до поры до времени не хотят предавать эту постыдную историю более широкой огласке. Возможно, разговор о ней пойдет на нынешней Конференции. Вдруг он состоится сегодня?..
…Воронов вернулся в Потсдам, так и не дождавшись Карпова.
Брайт явился в назначенное время. Ехали они молча. Воронов понял: сколько бы он ни спрашивал, что затевает Стюарт, Брайт не мог или не хотел определенно ответить.
Если раньше Воронов мог подозревать, что Чарли участвует вместе со Стюартом в каком-то «заговоре» и поэтому так настойчиво зовет его на «коктейль-парти», то теперь для такого подозрения уже не было причины.
Теперь Воронов верил Брайту. Будет ли верить завтра? Кто знает…
Видимо, Чарли и в самом деле не знал, что задумал Стюарт. Однако, пользуясь своими связями среди западных журналистов, он имел основание предполагать, что этот англичанин, который не только близок к Форин офису — министерству иностранных дел Великобритании, — но и якобы вхож к самому Черчиллю, затевает нечто опасное. Но что именно? Ответа на этот вопрос пока не было.
Они промчались по разрушенной Курфюрстендам, которую немцы сокращенно называли «Кудам», свернули в переулок, потом в другой. Брайт хорошо знал дорогу и ехал уверенно. Мимо пронесся большой деревянный щит. Воронов на ходу успел прочитать яркие красные строки: «You are entering British Sector!» — что означало: «Вы вступаете в британский сектор!» Таких щитов Воронов раньше не видел.
Еще минут десять они мчались по улицам и переулкам, которые походили друг на друга, потому что были одинаково разрушены. Хотя время шло к восьми, еще не стемнело. Воронов издали увидел скопление машин возле трехэтажного дома, почти не пострадавшего от бомб и снарядов.
— Этот пройдоха Стюарт отхватил себе неплохую коробку. Вот что значит связи! — сквозь зубы произнес Брайт.
Они вышли из машины. «Наверняка я буду здесь единственным советским журналистом», — подумал Воронов. Брайт сказал, что приглашения он взял в пресс-клубе. Насколько Воронов мог заметить, бывая в читальне, никто из советских этот клуб не посещал. Появление Воронова среди западных журналистов, раздраженных скупостью информации и запрещением посещать Бабельсберг, само по себе могло создать достаточно напряженную обстановку. Всегда найдутся люди, готовые свалить вину за атмосферу секретности, в которой проходит Конференция, на советскую сторону, тем более что и Потсдам и примыкающий к нему Бабельсберг находятся в советской зоне.
Брайт шел впереди, небрежно помахивая своим «Спидом». Воронов по настоянию Чарли тоже захватил фотоаппарат, хотя снимать ему на «коктейль-парти» было нечего, да и не к чему.
Миновав подъезд, они оказались в просторной прихожей, стены которой были увешаны оленьими рогами и гравюрами с изображением всадников с ружьями за плечами и борзых, преследующих оленя. Бывший владелец этого особняка, видимо, был заядлым охотником. В прихожей не оказалось никого, кто мог бы проверить, есть ли у Брайта и Воронова приглашения, но из распахнутых дверей, ведущих внутрь дома, доносился многоголосый шум.
Следом за Брайтом Воронов вошел в большую ком-иату, которая была полна людей, одетых в американскую, английскую и французскую форму. Блестящие буковки на погонах обозначали принадлежность их владельцев к журналистскому сословию. Раньше эта комната служила, очевидно, гостиной или танцевальным залом. С потолка свисала огромная бронзовая люстра, на стенах сохранились зеркала. То ли гостей было и в самом деле очень много, то ли их отражения, многократно повторенные зеркалами, создавали такое впечатление, но Воронову показалось, что в зале собралось человек двести, не меньше.
Протолкаться вперед было невозможно, и Воронов поднялся на цыпочки, чтобы осмотреться.
К удивлению своему, он не увидел здесь ничего, что напоминало бы «коктейль-парти». Никто не держал в руках ни стаканов, ни бокалов, ни рюмок, никто не разносил их. Два или три ряда стульев — все места были уже заняты — стояли перед небольшим столиком, почти вплотную придвинутым к стене, в которой едва различалась плотно прикрытая дверь. Словом, не было ничего такого, что походило бы на обычную «коктейль-парти». Особенно удивило Воронова, что почти все гости были вооружены фотоаппаратами и кинокамерами, а некоторые даже держали на коленях портативные пишущие машинки.
У зеркальных стен — по два с каждой стороны — стояли укрепленные на треногах «юпитеры». Все это скорее предполагало не светский прием, а пресс-конференцию или иное деловое собрание.
— Похоже, что мы опоздали, все места заняты, — пробормотал Брайт.
— Ладно, постоим здесь, — равнодушно отозвался Воронов.
— Отсюда не сделаешь ни одного приличного снимка.
— Кого ты, собственно, собираешься снимать?
— Пока не знаю. Но, судя по обстановке, объект найдется.
Брайт попытался пробиться вперед, но тут же был оттерт теми, кто стоял впереди.
«Чего ради они все-таки устроили такой сабантуй?» — думал Воронов. Какое сообщение подготовил своим гостям Стюарт? Воронов вытащил из кармана приглашение, которое на всякий случай держал наготове, и прочел последнюю строчку: «…предполагает поделиться с коллегами полезной информацией».
Разумеется, речь пойдет о Конференции. Что, кроме нее, занимает сейчас умы журналистов?
— Слушай, Чарли, — спросил Воронов вполголоса, — этот Стюарт в самом деле связан с Форин офисом?
— Говорят, что да. Почему ты спрашиваешь?
— Тут все выглядит так, будто должна состояться пресс-конференция, брифинг или что-то в этом роде.
— Похоже на то, — пробурчал Брайт.
— Но о чем? На какую тему?
— На какую тему? — переспросил Брайт и вдруг крикнул, обращаясь ко всем вместе и ни к кому в отдельности: — Эй, ребята! А выпить тут дадут?
Кое-кто обернулся. Брайта, по-видимому, узнали. По крайней мере раздалось несколько «хэлло!» и «хай!».
— Если тебе так уж хочется выпить, ступай в «Андерграунд», — посоветовал кто-то.
— Чем же нас будут здесь кормить или поить? — не унимался Брайт.
— Духовной пищей, — послышалось в ответ.
— Для этого существует церковь, — отрезал Брайт.
Раздалось несколько коротких смешков.
Воронов снова приподнялся на цыпочки. За столиком, стоявшим у стены, по-прежнему никого не было, Дверь в стене оставалась плотно закрытой.
«Может быть, представители союзников намерены сделать какое-нибудь сепаратное заявление, о котором советская сторона не знает?» — продолжал свои размышления Воронов. Но это было маловероятно, для такой цели они наверняка созвали бы официальную Пресс-конференцию.
Конец размышлениям Воронова положил звук открывшейся двери в стене. К столику подошел офицер в английской форме. Сразу стало тихо.
— Леди и джентльмены! — громко произнес офицер. — Прежде всего считаю своим долгом сообщить, что настоящее собрание носит совершенно неофициальный характер. Это частное мероприятие вашего коллеги, корреспондента газеты «Дейли рекордер» мистера Вильяма Стюарта. Считаю необходимым подчеркнуть это во избежание каких-либо кривотолков. Официальными следует считать только проводимые делегациями пресс-конференции и заявления на них.
Кто-то иронически крикнул с места: «Hear, hear!»[20]
Офицер понимающе усмехнулся.
— Мы сознаем, — продолжал он, — что недостаток информации до сих пор ограничивал ваши возможности, вынуждал вас писать, так сказать, одноцветно. Насколько мне известно, мистер Стюарт собирается снабдить вас цветными карандашами. Он уже, видимо, передал в свою газету то, что вам предстоит услышать, и поэтому не опасается конкуренции. Благодарю вас.
Офицер слегка поклонился залу и скрылся за дверью. Потом дверь отворилась снова.
То, что Воронов увидел, едва не заставило его вскрикнуть от удивления. В зале появилась Урсула, та самая немка, с которой он сидел за одним столиком в «Андерграунде». Вместе с ней в зал вошел Стюарт. Держа Урсулу под руку, он как бы слегка подталкивал её вперед.
Может быть, Урсула понадобилась Стюарту в качестве переводчицы? Ведь здесь могли быть корреспонденты немецких, а может быть, и швейцарских газет. Стюарт не так уж хорошо владел немецким — Воронов имел случай в этом убедиться.
Между тем Урсула подошла к столику. Подчеркнуто вежливым движением руки Стюарт указал ей на один из двух стульев, стоявших возле столика. Урсула села.
— Леди и джентльмены! — сказал Стюарт. — Во-первых, мне хотелось бы поблагодарить всех, кто откликнулся на мое приглашение, а также извиниться перед теми, кто, может быть, испытывает сейчас некоторое разочарование. Смею вас заверить: напитки появятся своевременно.
Кто-то снова крикнул: «Hear, hear!»
Стюарт улыбнулся, но тут же лицо его приняло серьезное выражение.
— Во-вторых, — продолжал он, — все мы раздражены недостатком информации, поступающей из замка Цецилиенхоф. Она подобна жалкому ручейку, а все мы буквально умираем от жажды. Тем не менее кое-что нам все же, конечно, известно. Так, например, известно, что на Конференции обсуждается польский вопрос. Однако лишь немногие из нас знают, что русские требуют огромного расширения польской территории и вообще выступают в роли ангела-хранителя Польши. Мне удалось узнать об этом совсем недавно. Источник заслуживает полного доверия. Возникает естественный вопрос: почему русские, которых поляки заслуженно считают своими давними врагами, поскольку Россия столько раз стремилась уничтожить национальную самостоятельность Польши, вдруг воспылали такой любовью к этой стране? Обоснована ли их любовь, так сказать, исторически? А если нет, то насколько она бескорыстна?
Стюарт сделал паузу. Протянув руку к плечу Урсулы, но не касаясь его, он продолжал:
— Случай свел меня с мисс Урсулой Кошарек. Она полька. Ее рассказы проливают свет на подлинное отношение русских к Польше…
Торжественно и значительно, как конферансье, объявляющий о выходе на сцену знаменитой актрисы, Стюарт произнес:
— Мисс Урсула Кошарек!
Урсула встала.
Заявление Стюарта было поистине неожиданным. По залу пронесся приглушенный шум.
— Свет, свет! — крикнул кто-то по-английски.
Тотчас, как по команде, вспыхнули стоявшие у стен прожекторы. Отраженные в зеркалах, они наполнили зал резким ослепляюще-ярким светом. Сидевшие в первых рядах журналисты вскочили со своих мест, направив на Урсулу объективы фотоаппаратов. Толпившиеся позади устремились вперед. Началась давка, послышалась ругань, раздались стрекотание ручных кинокамер и дробный стук пишущих машинок.
Пожалуй, только Воронов не стремился пробиться к столику. Теперь уже было ясно, что Стюарт задумал какой-то тщательно отрепетированный спектакль. Эта Урсула, говорившая по-немецки так, словно она родилась и выросла в Германии, вдруг оказалась полькой! Что за чепуха! Воронов часто разговаривал с военнопленными и провел достаточно времени на немецкой земле. Он мог мгновенно отличить коренного немца по произношению. Ему достаточно было короткого разговора с Урсулой в «Андерграунде», чтобы уже с первых фраз понять: она настоящая немка! Теперь Стюарт хочет выдать ее за польку! Явная фальсификация!
Воронов стал искать Брайта, чтобы сказать ему об этом, но тот уже пробился вперед и щелкал там своим «Спидом».
Свет прожекторов погас. Давка постепенно прекратилась. Стрекотание кинокамер смолкло. Наступила тишина.
— Благодарю вас, коллеги, — удовлетворенно произнес Стюарт. — Теперь, прежде чем перейти к существу дела, надо преодолеть одну трудность. Я не предполагаю, что кто-либо из присутствующих говорит или хотя бы понимает по-польски. Думаю, что и с немецким дело обстоит ненамного лучше. Англосаксы всегда отличались плохим знанием иностранных языков. Поскольку мисс Кошарек будет говорить по-немецки, я позаботился о переводчике. Мой друг мистер Томпсон оказался столь любезен… Прошу вас, Дисон…
Невысокий полный мужчина в очках поднялся из первого ряда и подошел к столику.
Спектакль начался.
— Госпожа Кошарек, — подчеркнуто официальным тоном обратился Стюарт к Урсуле, — вы полька, и ваши родители тоже были поляками, не так ли?
— Да, я полька, — сдавленным голосом, глухо ответила Урсула. — Мои родители тоже были чистокровными поляками, — добавила она уже громче.
Сомнений не было: этой стюартовской девке — Брайт тогда дал понять Воронову, каковы ее отношения с англичанином, — предстояло сыграть главную роль в затеянном здесь провокационном спектакле.
То, что задумана именно провокация, было уже совершенно ясно. Воронов с отвращением смотрел на стоявшую у стола худую, плохо одетую женщину. Сегодня она нарочно оделась плохо, гораздо хуже, чем в «Андерграунде».
Чего добивается от нее Стюарт? Хочет доказать, что русские всегда ненавидели поляков? Чушь собачья! Да, были царские разделы, да, подавлялись польские восстания. Но была и дружба Пушкина с Мицкевичем, был поляк Дзержинский, были русские революционеры, сражавшиеся бок о бок с польскими. Наконец, уже в наши дни русская и польская кровь смешалась в сражениях против гитлеровской Германии.
А если углубляться в историю… Что ж, и Польша некогда принесла России немало горя! Напомнить вам, мистер Стюарт, сэр, крупный знаток русской и польской истории, о войнах феодальной Польши против России в семнадцатом веке, о вторжениях на украинские земли, о самозванцах и о многом другом?..
Никто из русских теперь не вспоминает об этом. Теперь для советских людей слово «поляк» — значит друг, брат, товарищ по совместной борьбе против общего врага. Не с этим ли собирается спорить мисс Кошарек, явное орудие в руках провокатора!..
— Госпожа Кошарек, где вы родились? — продолжал свой допрос Стюарт.
— В городе Мариенвердер.
— Это Германия?
— Это Польша! — громко, с вызовом ответила Урсула. — Хотя, — добавила она уже значительно тише, — последние столетия это считалось Германией.
— Почему же вы считаете себя полькой?
— Потому что мои родители — Ян и Гертруда — были поляками. Дома говорили только по-польски. Семья была католической. Таких семей в Мариенвердере было очень много.
— Пожалуйста, более подробно о вашей семье.
— Отец был учителем польского языка. В Мариенвердере существовала польская гимназия. В тридцать девятом Гитлер ее закрыл. Кроме того, отец был деятелем Союза поляков в Германии. А я была харцеркой…
— Простите, кем?
— Харцеркой — значит рядовой. А с тридцать седьмого года стала друхной. Руководительницей отряда. Потом Гитлер разогнал и Союз поляков.
Слушая все это и не веря своим ушам, Воронов с внезапным раздражением подумал о Брайте. Конечно же Брайт знал, что именно затевает Стюарт. Может быть, даже был в сговоре с англичанином! «Дурак я, болван, — ругал себя Воронов, — случай с фотографией ничему меня не научил. Когда речь идет о бизнесе, эти коммерсанты от журналистики кого угодно продадут со всеми потрохами!»
Зная от Брайта, что он, Воронов, будет единственным советским человеком на этой «коктейль-парти», Стюарт, видимо, хотел превратить его в своего рода мишень, в которую попадут все заранее заготовленные им стрелы.
Растолкав стоявших впереди, Воронов отыскал наконец Брайта.
— Опять продал меня? — злым шепотом сказал ему на ухо Воронов.
Брайт сосредоточенно перематывал пленку в своем «Спиде».
— Ты что, ошалел? — воскликнул он. — Откуда я знал…
В это время до Воронова снова донесся голос Стюарта.
— Судя по тому, что вы рассказали, вся ваша жизнь проходила, так сказать, в польском окружении. Но вы отлично владеете немецким!
— За три с половиной столетия немцы выучили нас, поляков, своему языку.
— Вы уверены, что область, в которой вы жили, некогда принадлежала Польше?
Урсула ничего не ответила, только презрительно пожала плечами.
— Видите ли, — как бы пояснил свою настойчивость Стюарт, — большинство собравшихся здесь вряд ли хорошо знают историю Польши. Какие все-таки у вас основания считать город, в котором вы жили, польским?
— Пойдите на городское кладбище Мариенвердера, — с горечью ответила Урсула — Там сохранились старинные надгробия. Прочтите надписи на них. Там одни польские имена. Только польские! Мы всегда считали, что живем на польской земле, временно оккупированной немцами. Хотя эта оккупация длилась столетия…
— Как сложилась ваша жизнь после окончания гимназии? — спросил Стюарт.
— В тридцать девятом году, в первые же дни войны, немцы начали свирепые гонения на поляков. Гимназия была закрыта, учителя разогнаны. Мой отец, как активист польского движения, был арестован. Его увезли. Я не знаю куда. Больше мы о нем ничего не слыхали…
Еще несколько минут назад Воронов испытывал к Урсуле только ненависть. Смысл провокационной затеи Стюарта был еще не вполне ясен ему, но ее антисоветская направленность не вызывала сомнений. То, что Урсула пошла на поводу у Стюарта, целиком определяло отношение Воронова к этой особе.
Но теперь судьба Урсулы заинтересовала Воронова. Он начинал понимать, почему в «Андерграунде» она с такой необъяснимой горечью, с таким болезненным сарказмом отнеслась к его упоминанию о польском танго «Малёнька Манон»…
— Вскоре арестовали мою мать и меня, — продолжала Урсула. — Мы потеряли друг друга. Я оказалась в лагере Майданек, под Люблином. Через несколько месяцев мне удалось бежать…
С каждым словом голос Урсулы становился все более глухим и хриплым.
— Я долго плутала в лесах. Мне помог бог. Я набрела на лагерь польских партизан.
— Это были партизаны Армии Крайовой, так называемой АК? — поспешно прервал ее Стюарт.
— Конечно. А какие же еще? — с недоумением переспросила Урсула.
— Да, да, разумеется, — еще поспешнее произнес Стюарт. — Продолжайте, пожалуйста.
— Я была партизанской разведчицей. Ходила в деревни, занятые немцами. Меня принимали за немку.
Эта девушка со столь трудной судьбой теперь вызывала у Воронова сочувствие.
— Меня использовали также для связи с организациями АК в генерал-губернаторстве…
— Генерал-губернаторством немцы называли Польшу с центром в Варшаве, — пояснил Стюарт, обращаясь к залу.
— Так я попала в Варшаву. У меня было поручение к генералу Бур-Коморовскому. Но я не смогла до него добраться. На другой день вспыхнуло восстание…
— Одну минуту! — остановил Урсулу Стюарт. — Я хотел бы напомнить, что речь идет о трагическом Варшавском восстании. Жители Варшавы знали, что Красная Армия вышла на противоположный берег Вислы, то есть подошла вплотную к Варшаве, и взяли в руки оружие в полной уверенности, что Россия им поможет. Верно, мисс Кошарек?
Воронов разом понял все. Вот, значит, куда клонил Стюарт! Вот что было главным в разработанном им антисоветском спектакле!
Ах, если бы здесь оказался сейчас Эдмунд Османчик! В присутствии этого польского журналиста любая ложь о Варшавском восстании была бы доказательно опровергнута.
Воронов огляделся, но Османчика в зале не было» Либо Стюарт сознательно не пригласил его, либо Османчик выехал куда-то из Берлина.
«Что ж, придется принимать огонь на себя!» — подумал Воронов.
Ему, конечно, были известны попытки западной пропаганды доказать, что советское командование якобы «предало» восстание варшавян. Но ему казалось, что эта злобная легенда уже давно разоблачена. Последующая совместная борьба за освобождение Польши, в которой солдаты Красной Армии и армии Войска Польского сражались бок о бок, должна была окончательно развеять эту легенду.
Но то, что происходило сейчас на его глазах, убеждало Воронова в обратном. Оказывается, антисоветская легенда была жива и возрождалась именно тогда, когда в Цецилиенхофе обсуждался польский вопрос…
«Верно, мисс Кошарек?..»
«Неверно! Ложь!» — хотелось крикнуть Воронову. Но он сдержался. Пусть Стюарт скажет нечто такое, что можно будет разоблачить сразу же — коротко и неопровержимо.
— Да, это сущая правда, — ответила Урсула, — Я понимала, что наши ожидания напрасны, что Польша не может ждать добра от русских, — продолжала она все более ожесточенно, — все мы в Армии Крановой знали это. Ведь русские уже не раз делили Польшу, расщепляли ее, как дровосек полено. И все же… И все же я думала, что при виде истекающей кровью Варшавы русские перешагнут через свою неприязнь к Польше и помогут нам. Ведь Гитлер был нашим общим врагом! Но русские спокойно смотрели, как гитлеровцы истребляли нас, как давили танками почти безоружных людей, как взрывали Варшаву квартал за кварталом, дом за домом… Они не захотели нам помочь!
— Это ложь! — громко, на весь зал крикнул Воронов по-английски.
Мгновенно все головы повернулись к нему.
— Кто это сказал? — насмешливо и вместе с тем угрожающе спросил Стюарт. — Я прошу, — с наигранным возмущением продолжал он, — я прошу джентльмена, оскорбившего мученицу Варшавы, назвать свое имя и сообщить, какую газету он представляет.
Стоявший рядом с Вороновым Брайт крепко сжал его руку выше локтя.
— Не связывайся, — тихо, но настойчиво сказал он. — Разве ты не видишь, что у них все разыгрывается как по нотам…
— Отстань! — грубо ответил Воронов, резким движением вырвал руку и стал протискиваться вперед.
Когда он вышел к столу, разом вспыхнули прожекторы, защелкали и застрекотали фотоаппараты и кинокамеры.
Воронов не думал сейчас о том, что никто не поручал ему не только выступать, но и присутствовать на этом сборище. Он был весь во власти гнева. Сочувствие к Урсуле мгновенно исчезло. Стало окончательно ясно, что она была сознательным и активным действующим лицом этого гнусного спектакля.
Глядя прямо в зал, Воронов громко сказал:
— Михаил Воронов. Советский Союз. Советское Информационное бюро.
— Очень приятно, — с издевкой произнес Стюарт. — Но в цивилизованных странах принято задавать вопросы после того, как оратор закончит свое выступление…
— Какое выступление? — резко прервал его Воронов. — То, что здесь происходит, напоминает допрос. С той только разницей, что все заранее договорено и отрепетировано. И вопросы и ответы.
В зале раздался одобрительный гул. Это подстегнуло Воронова. На мгновение он забыл, в какой аудитории находится. Переполнившие зал западные журналисты просто-напросто обрадовались, что их, судя по всему, ждет новая сенсация.
Тотчас оценив обстановку, Стюарт сказал спокойно и рассудительно:
— Столь грубой реакцией на слова представительницы Польши мистер русский журналист лишь подтвердил, что мнение мисс Кошарек об отношении России к ее стране не лишено веских оснований.
Как ни странно, спокойствие Стюарта, хотя и явно наигранное, передалось Воронову и помогло ему взять себя в руки. Он уже понял, что поступил опрометчиво, что западные газеты могут этим воспользоваться, но отступать было поздно.
— Госпожу Кошарек, судя по всему, вряд ли можно назвать представительницей Польши, — подражая спокойно-снисходительному тону Стюарта, произнес Воронов. — Вы, госпожа Кошарек, сказали, что были посланы в Варшаву с поручением к Бур-Коморовскому?
— Я должна отвечать этому человеку? — неприязненно спросила Урсула.
— Это целиком зависит от вас, — пристально глядя на нее, сказал Стюарт. Этим взглядом он как бы давал понять, что ей следует высказать свое возмущение и отказаться от дальнейших переговоров.
— Хорошо, я отвечу, — надменно и словно вопреки взгляду Стюарта произнесла Урсула. — Да, я была послана в Варшаву с поручением к Бур-Коморовскому.
— Вы выполнили это поручение? — спросил Воронов.
— Нет.
— Почему?
— Мне сказали, что штаб генерала находится в подвале банка. Но он был выбит оттуда немцами, когда началось восстание. По слухам, генерал перебрался на одну из улиц, пересекавших Маршалковскую, но я не могла узнать, на какую именно.
— Что же вы делали во время восстания?
— То же, что каждый честный поляк. Сражалась! Как рядовой боец и как сестра милосердия. Моя мать была до замужества медицинской сестрой. Она научила меня.
— От кого вы узнали, что Красная Армия находится якобы рядом?
— Это знали в Варшаве все. Грохот вашей артиллерии отчетливо слышался из-за Вислы.
— Кто сказал вам, что Красная Армия не хочет помочь варшавянам? Бур-Коморовский?
— Он наверняка сказал бы мне это, если бы мы встретились.
— Он солгал бы.
— Какое вы имеете право! — с ненавистью глядя на Воронова, воскликнула Урсула. — Я была в те дни в Варшаве. Я все знаю! Мне неизвестно, где были в то время вы, но…
— Я был не так уж далеко от вас, — прерывая Урсулу, отчеканил Воронов. — В штабе маршала Рокоссовского.
По залу снова пронесся шум. Снова вспыхнули прожекторы. Объективы кино- и фотокамер опять нацелились на Воронова.
Мысль о том, что его фотографии могут появиться в западных газетах и черт знает с какими комментариями, все больше тревожила Воронова. Но это опасение не сковало его, не заставило растеряться или искать путь к отступлению. Он, что называется, закусил удила…
— Чем вы можете доказать это, мистер Воронов? — настороженно спросил Стюарт.
— Вы, кажется, представляете газету «Дейли рекордер»? — спросил его Воронов. — В одном из номеров этой газеты именно в дни Варшавского восстания была напечатана моя корреспонденция из войск Рокоссовского. Если вы сомневаетесь, запросите свою редакцию. Но дайте обязательство сообщить на следующей пресс-конференции, так это или не так.
В зале раздался сочувственный смех.
— О’кэй, Майкл-бэби! Крой дальше! — весело воскликнул кто-то. Воронов узнал голос Брайта.
— Простите, сэр, — сказал Стюарт, поднимая руку, чтобы установить тишину, — но какое отношение все это имеет к тому, что сказала мисс Кошарек? Допустим, вы и в самом деле находились тогда в штабе Рокоссовского. В таком случае вы лучше, чем кто-нибудь другой, можете подтвердить, что ваша армия бросила варшавян на произвол судьбы. Не так ли?
Иронически посмотрев на Воронова, Стюарт обвел зал победным взглядом.
— Наоборот, мистер Стюарт, — ответил Воронов.
— Что именно «наоборот»?
— Все, что вы изволили сказать.
— Может быть, вы будете так любезны и уточните?
— Охотно! Все, что фрау или пани Кошарек говорила здесь о поведении советских войск и что вы, мистер Стюарт, так горячо поддерживаете, — ложь от начала до конца.
— В таком случае не поделитесь ли вы с нами своей правдой? — Стюарт старался говорить надменно-саркастически, но в голосе его неожиданно послышались растерянные нотки.
— Начать с того, — резко сказал Воронов, — что первого августа, когда вспыхнуло восстание, советские войска находились еще на расстоянии многих десятков километров от Варшавы. Измотанные предыдущими многодневными боями, они остро нуждались в пополнении людьми и вооружением. Наступать дальше без этого они не могли.
— Вы хотите сказать, — прервал Воронова Стюарт, — что руководители восстания выбрали для него самый неподходящий момент? О чем же они, спрашивается, думали? Хотели бесцельно погибнуть?
— О нет! — воскликнул Воронов, с радостью чувст-руя, что зал внимательно слушает его. — Цель у них была!
— Но какая?
— Они недаром приурочили начало восстания к пе-реговорам между Польским комитетом национального освобождения и представителями лондонского эмигрантского правительства. Эти переговоры должны были начаться в Москве в первых числах августа. Вам все еще непонятно, мистер Стюарт?
— Вы имеете в виду…
— Я вижу, вы начинаете понимать! Да, я имею в виду, что организаторы восстания предприняли демонстрацию сил в поддержку эмигрантского правительства и против демократической Польши. Если бы авантюра удалась и восстание чудом оказалось успешным, следующим шагом был бы переезд «лондонских поляков» в Варшаву. Таков был план возрождения панской Польши.
— Слушайте, вы! — раздался пронзительный, истерический выкрик Урсулы — Какое право вы имеете называть авантюристами патриотов, которые предпочли умереть, чтобы не жить на коленях?!
— Я никогда не посмел бы назвать этих людей авантюристами, — быстро ответил Воронов. — Авантюристами были те, кто, заведомо располагая всего лишь несколькими сотнями винтовок и не более чем десятком пулеметов, бросили почти безоружных варшавян в бой против вооруженного до зубов двадцатитысячного фашистского гарнизона. Авантюристами были те, кто не позаботился о выводе из строя городских коммуникаций — хотя бы мостов! — и тем самым дал гитлеровцам возможность подтянуть в Варшаву свои резервы. Авантюристами были те, кто не пожелал даже сообщить советскому командованию о готовящемся восстании. Рокоссовский узнал о нем только второго августа. Я могу клятвенно подтвердить это, потому что случайно оказался тогда на его командном пункте.
— Интересно, как же маршал реагировал на это известие? — язвительно спросил Стюарт. Он уже справился с минутной растерянностью.
— Если вы оглохли, сэр, — ответил Воронов, сознавая, что становится грубым, — то другие слышали, что я сказал. Войска Первого Украинского и Первого Белорусского фронтов, освободившие к тому времени восточную часть Польши и за сорок дней прошедшие с тяжелыми боями почти семьсот километров, были измотаны и не могли немедленно предпринять новое серьезное наступление.
— Значит, они отдыхали?
— Нет, черт возьми! Отдыхало эмигрантское правительство в Лондоне. Наши войска отбивали ожесточенные контратаки гитлеровцев севернее и южнее Варшавы! Но как только представилась возможность непосредственно помочь восстанию — а все знают, что оно длилось целых два месяца! — на центральном участке Первого Белорусского фронта началось наступление. Оно велось совместно с частями Войска Польского.
— Но оказалось бесцельным?
— Нет! В сентябре была с ходу форсирована Висла, уже в пределах самой Варшавы. На левом берегу реки удалось создать несколько плацдармов.
— Почему же русским и этому самому «Войску» не пришло в голову объединиться с повстанцами и помочь им хотя бы авиацией? Мы, англичане, до этого додумались!
— Вы хотите знать почему? — в ярости крикнул Воронов. — Потому, что командование Армии Крайовой эвакуировало своих бойцов подальше от этих плацдармов, предоставив фашистам возможность снова захватить их. Оно боялось, что части Войска Польского объединятся с повстанцами. Это означало бы, что все попытки возродить антисоветскую панскую Польшу потерпели бы окончательный крах! Что же касается авиации, то позвольте спросить вас, мистер Стюарт, вы видели, как английские летчики действовали над Варшавой?
Стюарт промолчал.
— А я видел! Ваши самолеты — их было совсем немного! — летали на высоте нескольких тысяч метров — так безопаснее! — и сбрасывали свои грузы абсолютно бесцельно! Большинство этих грузов оказывалось за пределами города, а может быть, и попадало прямо в руки к немцам!
— А вы, разумеется, доставляли свои грузы прямо Бур-Коморовскому?
— Наши самолеты, как правило, шли над Варшавой бреющим полетом. Их сбивали, на смену им приходили другие. Только за месяц наши летчики произвели более десяти тысяч самолето-вылетов и сбросили повстанцам десятки, сотни тысяч автоматов, минометов, гранат, тонны медикаментов. Я сам видел, как это делалось! Сам!
— Но никаких других попыток связаться с повстанцами ведь не было, правда?
— Неправда! В Варшаву были посланы разведчики с заданием установить связь с повстанцами. Я лично знал одного из этих разведчиков — Ивана Колоса. Запомните эту фамилию! Но Бур-Коморовский отказался от нашей помощи.
— Этого не могло быть! — воскликнул Стюарт. — Вы хотите сказать, что Бур-Коморовский был самоубийца?
— Нет, — покачал головой Воронов, — он был убийца! Десятки тысяч варшавян, восставших против гитлеровцев, были патриотами и героями. Мы чтим их светлую память. Но только убийца мог призвать к восстанию почти невооруженных людей, бессильных в борьбе с немецкими танками и артиллерией!
— А русские тем временем стояли на другой стороне реки и хладнокровно смотрели…
— Это ложь, слышите? Наглая ложь! — То, что Стюарт продолжал повторять лживую сказку, привело Воронова в неистовство. — Я уже сказал, что русские не «стояли» и не «смотрели»! Я знаю то, чего, наверное, не знает пани Кошарек и о чем сознательно умалчиваете вы, мистер Стюарт!
Многого и я тогда еще не знал. Ведь война только недавно кончилась. Ход Варшавского восстания, как и многих других событий и сражений минувшей битвы, еще не был детально проанализирован военными специалистами.
Пройдут годы, прежде чем маршал Рокоссовский напишет свои мемуары, в которых расскажет о варшавской трагедии и о действиях советских войск.
В июле же сорок пятого года, когда происходила сегодняшняя схватка со Стюартом, Воронов мог полагаться только на собственную память. В каких-то деталях он мог и ошибиться, но главное знал совершенно твердо. Знал не из вторых рук, а как свидетель и участник событий. Знал, где стояли войска Рокоссовского, когда пришло известие о том, что в Варшаве началось восстание. Знал о героических попытках прийти на помощь восставшим, о жертвенных, самоубийственных полетах советских летчиков, доставлявших варшавянам оружие, медикаменты и продовольствие. Знал о том, что произошло в Варшаве с разведчиком Иваном Колосом — ему одному из посланных удалось вернуться, и он сам рассказывал Воронову о своих тщетных попытках договориться с руководителями АК о согласованных совместных боевых действиях.
Это была чистая правда, и ею напрочь опровергалась заведомая ложь пани Кошарек и мистера Стюарта…
— Я был там, понимаете, был! — гневно кричал Воронов. Им владело сейчас только одно страстное желание — разорвать липкую, ядовитую паутину лжи, которой Стюарт пытался опутать собравшихся здесь людей.
На какое-то время он забыл и о Стюарте и об Урсуле. Он видел измученного бессонными ночами и многодневными кровопролитными боями Рокоссовского, к которому с трудом тогда добрался, видел офицеров-разведчиков, тщетно пытавшихся найти путь форсирования Вислы, которую держали под огнем сотни немецких орудий и самолетов, видел Ивана Колоса, только что вернувшегося из пылающей Варшавы…
Стюарт несколько раз пытался прервать Воронова, но безуспешно.
Наконец Воронов задохнулся и смолк. Перед ним постепенно, как из тумана, стали выступать лица сидевших в зале журналистов. В толпе у входа он разглядел Брайта. Чарли высоко поднял руку, образуя колечко большим и указательным пальцами. Это должно было означать: «О’кэй!»
— Мы вас внимательно слушали, мистер Воронов, — заговорил меж тем Стюарт, — хотя в вашей речи было гораздо больше эмоций, чем реальных доказательств. Вы пытались убедить нас, что русские горели желанием помочь полякам. У меня есть факты, свидетельствующие об обратном.
Лицо Стюарта побледнело, золотые очки выделялись на нем особенно отчетливо. Видно было, что ему с трудом удается сохранять хотя бы внешнее спокойствие.
— Какие у вас есть факты? Какие?! — в упор глядя на Стюарта, спросил Воронов.
— Вот один из них. Мне хорошо известно, что премьер-министр Великобритании посылал телеграммы мистеру Сталину, буквально умоляя его помочь полякам…
— Ах, это вам известно! — саркастически воскликнул Воронов, хотя понятия не имел, о каких телеграммах шла речь. — А мне известно другое! Когда англо-американские войска попали в немецкую мясорубку в Арденнах, ваш премьер действительно умолял нас выручить их. Мы немедленно предприняли наступление по всему фронту, хотя планировали его на более поздние сроки. И выручили вас, выручили! Спасли десятки тысяч ваших солдат и офицеров от неминуемой гибели! Вот как мы отвечали на просьбы союзников.
— Но я говорю сейчас не об Арденнах, а о Польше! — уже явно теряя контроль над собой, резко возразил Стюарт. — Тогда просьба Черчилля встретила холодный, бесчеловечный отказ Кремля!
— Не верю! — крикнул Воронов. — Если мы не выполнили такой просьбы, значит, не могли!
— Это, конечно, веское доказательство! — насмешливо произнес Стюарт. — Разумеется, вас информировал об этом сам Сталин?
— А вас — премьер-министр?
— Не скрою, да! Я не раз беседовал с ним.
— Тогда спросите вашего премьера, с какой целью он держит в своей зоне почти готовые к дальнейшим боям гитлеровские войска? Против кого он хочет их бросить?! Это предательство!
— Что?! — громким фальцетом воскликнул Стюарт.
Снова вспыхнули прожекторы. Журналисты вскочили, точно по команде, вскидывая свои аппараты.
— Это ложь, ложь, ложь! — окончательно теряя самообладание, закричал Стюарт.
— Полегче, Вилли! — раздалось вдруг из зала. — Парень говорит правду!
Это был голос Брайта.
Тотчас же послышались выкрики: «О чем речь? Факты! Какие войска? Факты, факты!..»
Воронов стоял в оцепенении, ослепленный светом «юпитеров». Он проклинал себя за то, что у него вырвались эти слова. Доведенный до предела клеветническими измышлениями, которые одно за другим нагромождал Стюарт, он не выдержал и сорвался. Нет, он не раскаивался ни в едином слове, которое произнес, защищая честь своей страны, честь Красной Армии. Но выдвигать такое обвинение лично против Черчилля он не смел, не имел права! Кто знает, каковы будут последствия того, что он натворил! Своим заявлением он, возможно, нанес вред стране, ее внешней политике, Конференции, которая сейчас происходит!
Сознавать все это было для Воронова истинной пыткой.
Но в эту минуту произошло то, чего меньше всего можно было сейчас ожидать. Дверь широко распахнулась, и в зал медленно вошли один за другим несколько официантов в белых куртках. Они несли подносы, уставленные высокими стаканами, бокалами и рюмками. В них были напитки самых разных цветов. В накаленной атмосфере, которая царила в зале, торжественное шествие официантов произвело трагикомическое впечатление.
Воронов стал пробираться к выходу. Его пытались задержать, хватали за плечи, за руки, за полы пиджака, на ходу задавали вопросы. Он ничего не чувствовал и не слышал.
Оказавшись на улице, Воронов огляделся. «Как я доберусь отсюда домой?» — безнадежно подумал он.
— Хэлло, бой! — услышал он голос за своей спиной. — Ну и представление ты им устроил! Запомнят надолго!
— Ты отвезешь меня?.. — едва шевеля пересохшими губами, спросил Воронов.
— А для чего же я здесь? — воскликнул Брайт.
По дороге Чарли все время что-то говорил, о чем-то спрашивал. Но Воронов ничего не слышал. Он думал только о том, что должен как можно скорее увидеть Карпова. Увидеть его и рассказать ему обо всем, чтобы хоть этим предупредить возможные последствия своего поступка. Воронов понимал, что эти последствия, масштаба которых он не мог предусмотреть, уже неотвратимы…
Время притупляет остроту воспоминаний. Когда сын, тогда еще школьник, просил меня рассказать ему «самое-самое» страшное, что случилось мне испытать на войне, я старался вспомнить, что же в самом деле было таким «самым-самым».
Оборона командного пункта дивизии, когда к нему прорвались немцы? Я видел их в двух-трех десятках метров от себя. Они приближались короткими перебежками или ползком по глубокому снегу, а я палил сначала из своего бессильного в таком бою пистолета ТТ, а потом из автомата ППШ, подобранного возле убитого рядом со мной дивизионного парикмахера. Палил наугад. Когда сын с детской настойчивостью спрашивал, сколько я убил фашистов, отвечал: «Не знаю…»
Сын был разочарован. Я пытался растолковать ему, что если страх и охватывает тебя на войне, то чаще всего не в бою, а накануне, во время ожидания этого боя. И еще когда ты из солдата превращаешься в беспомощную мишень. А иногда и после боя, когда вспоминаешь, как все было…
Сын меня не понимал. Я рассказал ему, как укрывался однажды под танком, где уже прятались несколько бойцов. Ноги мои торчали наружу, а над танком — мне казалось, что прямо над ним, — проносились один за другим немецкие штурмовики. Звук пулеметных очередей сливался с гулкой дробью, которую вызванивали пули на танковой броне…
Потом я говорил маленькому Сергею, что самым страшным, пожалуй, было другое. Впервые перейдя в наступление и с боями ворвавшись в смоленскую деревеньку, название которой я уже давно забыл, наша дивизия наткнулась на сплошное кладбище. Всю деревню немцы превратили в кладбище, только развороченное. Всюду валялись изуродованные, оскверненные, исколотые штыками трупы деревенских жителей…
Может быть, это было самым страшным, что мне пришлось пережить на войне?
Но, пожалуй, никогда, не только во время войны, но и за всю мою жизнь, не испытывал я такого смятения чувств, как после устроенной Стюартом «пресс-конференции»…
Уже никто не стрелял, не рвались снаряды, ничто не угрожало моей жизни. А я испытывал леденящий страх. Нет, я боялся не за свою судьбу. Все самые ужасные для меня лично последствия, которые я считал неизбежными, не шли ни в какое сравнение с терзавшим мою душу сознанием, что в своей непростительной запальчивости я поддался на провокацию, позволил себе публичный выпад против главы союзного государства, почти открыто обвинил его в заговоре против нашей страны и в предательстве. И это в те дни, когда проходила Конференция, целью которой было продолжить и укрепить антифашистскую коалицию, сложившуюся в годы войны…
Мне казалось, что я нанес своей стране удар в спину. Протестуя против провокации, сам оказался в роли провокатора…
Ровно тридцать лет спустя в Хельсинки, вернувшись в свой номер из бара гостиницы «Мареки», я лежал без сна и вновь вспоминал события тех далеких лет.
Почему я вспомнил сейчас о Стюарте? Конечно, превращение английского журналиста сороковых годов в американского капиталиста семидесятых само по себе было весьма знаменательно. Но все-таки вспомнил я Стюарта главным образом из-за Брайта. Больше всего интересовал меня именно Брайт. Рассказав о книге, которую написал Чарли, Стюарт словно бросил камень в спокойные, уже устоявшиеся воды. От этого с силой брошенного камня сразу пошли круги. Ведь если бы не Брайт, я никогда не попал бы на эту злосчастную «коктейль-парти»…
Я почти не слышал того, что Брайт говорил мне по дороге. Помню только: он не ругал меня за то, что я предал гласности ту информацию, которую получил от него. Помню еще, что так и не поблагодарил Чарли за его ободряющий выкрик из зала, когда, отбиваясь от атак Стюарта, я перешел в контратаку.
Не заходя к Вольфам, я, как лунатик, перешел из «виллиса» в «эмку» и не сразу понял, что Гвоздков спрашивает меня, куда ехать. Наконец смысл его вопроса дошел до меня.
— На объект! — коротко сказал я Гвоздкову и с горечью подумал: недолго мне теперь оставаться на этом объекте!..
Я решил сразу ехать к Карпову. Необходимо было немедленно доложить обо всем случившемся. Разумеется, я мог бы сообщить об этом и офицерам из Бюро Тугаринова, но сейчас, поздним вечером, я вряд ли застал бы в Карлсхорсте кого-нибудь, кроме дежурных.
Впрочем, честно говоря, я обманывал себя. Я хотел прежде всего встретиться с Карповым по другой причине. В глубине моей души теплилась надежда, что если я и могу надеяться на какое-нибудь, пусть самое незначительное снисхождение, получить самый разумный и дельный совет, то мне следует прежде всего обратиться именно к Карпову. Он знал меня в трудные месяцы войны. Он поймет, что не просто легкомыслие было причиной моего недопустимого срыва. Сумеет поставить себя на мое место…
Однако Воронова ждало очередное разочарование: генерал так и не вернулся в Бабельсберг. Дежурный майор сказал, что Карпов заночует в Карлсхорсте и прибудет завтра в десять ноль-ноль.
Мчаться в Карлсхорст было бессмысленно. Где там искать Карпова? Он мог заночевать у кого-либо из своих друзей-генералов. Кроме всего прочего, врываться на ночь глядя в гражданской одежде в Ставку Главнокомандующего советскими оккупационными войсками в Германии было бы по меньшей мере глупо.
Воронов поехал к себе. Поднялся в свою комнату. Зажег свет. Записные книжки, начатая, но так и не оконченная статья… К чему все это теперь? «Не статью писать, а укладывать пожитки — вот что мне следует теперь делать!» — с горечью подумал Воронов.
Потом сказал себе: нет, я должен сейчас же сесть за стол и написать обо всем, что произошло. Ничего не утаивая и не преуменьшая своей непростительной вины. Вместе с тем дать представление о той обстановке, в которой он совершил свой проступок. Ведь там не было ни одного советского человека. Объективно изложить все случившееся может только он, Воронов.
Кому адресовать докладную? Это скажет Карпов, когда завтра прочтет ее. Сейчас нужно изложить все на бумаге. Все, начиная со встречи с Брайтом.
Воронов сел за стол, придвинул к себе лист чистой бумаги и написал первые строки: «Как коммунист и советский журналист, считаю своей обязанностью доложить, что…»
…Воронов заснул лишь под утро. Когда проснулся и посмотрел на часы, было уже девять. Вскочил и быстро оделся. О завтраке даже не подумал. Наскоро, по армейской привычке, побрился: что бы ни случилось, к начальству следует являться свежевыбритым. Собрал исписанные за ночь листки. Порвал черновики. Без четверти десять вышел из дома…
Карпов был на месте, но у него уже шло совещание. Пришлось ждать. Воронов вышел на улицу и стал прогуливаться взад-вперед, то и дело оглядываясь на подъезд. Но на улицу никто не выходил: совещание, видимо, продолжалось.
Оно окончилось, когда часы показывали уже без десяти одиннадцать. Перескакивая через ступени, Воронов быстро поднялся на второй этаж. Постучал, громко спросил: «Разрешите?» — и одновременно открыл дверь.
Карпов сидел за столом. В комнате было накурено.
— Что у тебя, Михайло? — как показалось Воронову, недовольно спросил генерал. — Я сейчас очень занят.
— Прошу принять меня по неотложному делу, — все еще стоя в дверях, произнес Воронов.
Очевидно, в голосе его прозвучало нечто такое, что заставило Карпова насторожиться.
— Входи, — нахмурившись, сказал он. — Что за дело?
Воронов шагнул вперед.
— Вчера я совершил проступок, о котором обязан доложить.
Подойдя к столу, он протянул Карпову свою докладную.
Карпов пробежал глазами первые строки, полистал страницы — их было много — и ворчливо сказал:
— Нет у меня времени читать твою писанину. Да и почерк у тебя… Словом, садись и рассказывай. Коротко, без беллетристики. Что там у тебя случилось?
Воронов начал свой рассказ, чувствуя, что говорит деревянным, чужим голосом. Старался ничего не упустить. Он был рад, что Карпов не прерывает его. Генерал слушал внимательно, хотя и по-прежнему нахмурившись.
Воронов еще не успел рассказать самое главное, как зазвонил телефон.
«Сейчас его вызовут куда-нибудь, — с отчаянием подумал Воронов, — и он уйдет, так и не выслушав меня…»
Карпов взял трубку, и буквально через секунду лицо его изменилось. Выражение досады и недовольства сменилось напряженной сосредоточенностью.
— Так точно. Здесь, — сказал Карпов.
Последовала пауза.
— Есть! — сказал Карпов. — Понял. Сейчас скажу.
Он осторожно повесил трубку и посмотрел на Воронова странным взглядом, в котором смешались тревога и сочувствие.
— Тебе надо идти, Воронов, — сказал он.
— Товарищ генерал! — умоляюще воскликнул Воронов. — Василий Степанович! Разрешите мне договорить… Я еще не успел рассказать о самом главном.
— Иди, Михайло, — прервал его Карпов. — За тобой сейчас приедут.
— Куда идти? — растерянно спросил Воронов.
— К подъезду.
— Кто приедет? Зачем?
— Иди! — повторил Карпов. — Если надо, подожди у подъезда. Иди’. Не трать времени.
Он встал. Вслед за ним поднялся со своего места и потерявший дар речи Воронов.
— Всего тебе… — необычным для него тоном проговорил Карпов. — Иди! — Он вышел из-за стола и дотронулся рукой до плеча Воронова, то ли ободряя его, то ли подталкивая к двери.
У подъезда не было никого, кроме дежурившего здесь автоматчика в пограничной форме. «Кого же я должен здесь ждать? — с нарастающей тревогой подумал еще не пришедший в себя Воронов. — И сколько времени?»
Ждать пришлось недолго. Не прошло и трех-четырех минут, как он увидел быстро приближавшуюся машину. Это был черный «ЗИС-101». Он мчался по улице и резко затормозил у подъезда. Почти одновременно его передняя дверца открылась и на тротуар выскочил полковник в погонах с малиновой окантовкой.
Поначалу Воронову и в голову не пришло, что такая машина могла приехать за ним.
— Товарищ Воронов? — подходя к нему, вполголоса спросил полковник.
— Так точно, — автоматически ответил Воронов.
— Садитесь, — сказал полковник. И, что было уже совсем невероятно, распахнул заднюю дверцу машины.
Воронов сел. Полковник занял свое прежнее место рядом с водителем. Воронов успел заметить, что за рулем сидел лейтенант.
Машина рванулась с места.
«Куда мы едем? К кому?!» — хотелось спросить Воронову. Его охватило недоброе предчувствие. То, что происходило с ним сейчас, конечно, было связано со случившимся вчера — в этом Воронов не сомневался. Но кто и как мог узнать о случившемся? Ведь у Стюарта не было никого из советских людей. А Карпов не успел не только прочесть докладную, но даже выслушать Воронова…
Ему снова захотелось обратиться к полковнику. Но тот сидел впереди не оборачиваясь, и Воронов чувствовал его отчужденность. Вероятно, следовало осмотреться, чтобы выяснить, куда они едут, но Воронову сейчас было не до того.
Почувствовав легкий толчок, он понял, что машина остановилась. Полковник вышел первым и снова открыл заднюю дверцу.
Выйдя из машины, Воронов оказался в двух шагах от хорошо знакомого дома за решетчатой оградой. Охранявшие этот дом автоматчики вытянулись при виде полковника. Следуя за ним, Воронов одеревеневшими, негнущимися ногами переступил ступени и вошел в дом. Большая комната была полна людей в военной форме. «За мной, пожалуйста!»— вежливо, но не оборачиваясь, по-прежнему отчужденно сказал полковник и направился к лестнице, которая вела на второй этаж. По ней навстречу им спускались какие-то люди.
Неуловимым быстрым движением полковник не то чтобы оттолкнул Воронова, но встал перед ним, потом шагнул назад, тем самым заставляя Воронова отступить, и застыл на месте. Из-за его плеча Воронов увидел, что по лестнице медленно спускаются Молотов, Громыко и Гусев.
Не глядя ни на вытянувшегося и поднесшего ладонь к козырьку фуражки полковника, ни на одеревенело стоявшего за его спиной Воронова, все трое прошли мимо, о чем-то вполголоса переговариваясь.
Полковник выждал еще несколько секунд.
— Наверх, пожалуйста! — сказал он и стал подниматься по лестнице.
В небольшой комнате, где они оказались, за столом, сидел незнакомый Воронову генерал с наголо бритой головой. Полковник молча посмотрел на него. Генерал молча кивнул и, указав на плотно прикрытую дверь, сказал Воронову:
— Войдите.
Одернув пиджак, словно это был военный китель, Воронов открыл дверь и застыл на пороге.
В глубине комнаты, у окна с полуопущенной складчатой шторой, вполоборота к двери стоял Сталин.
— Что же вы остановились? — раздался его негромкий голос. — Входите.
Огромным усилием воли овладев собой, Воронов четко отрапортовал:
— Майор Воронов прибыл, товарищ генералиссимус!
— Прибыл, — с недоброй усмешкой повторил Сталин, не глядя на Воронова и не двигаясь с места. — Скажите… Что вы здесь делаете?
Сталин говорил с кавказским акцентом, но Воронов вспомнил об этом гораздо позже, когда пытался восстановить и закрепить в памяти все, что с ним произошло. Сейчас он думал только о том, что ему следует ответить.
«Где «здесь»?! — спрашивал себя Воронов. — В Берлине? Или в этом кабинете?»
— Почему молчите? — снова заговорил Сталин. — Я спрашиваю: что вы делаете в Потсдаме? Как сюда попали?
Он говорил не повышая голоса, но в каждом его слове слышалась суровая недоброжелательность.
— Я корреспондент Совинформбюро, — растерянно ответил Воронов.
— Так. Значит, корреспондент, — повторил Сталин.
Он медленно подошел к стоявшему у стены письменному столу, взял какую-то бумагу и поднес к глазам. Потом небрежным движением бросил ее на стол.
— Западное радио сегодня утром сообщило, — не глядя на Воронова, сказал Сталин, — что советский журналист Воронов, выступая на пресс-конференции, позволил себе грубые выпады против главы союзного государства. Это вы, Воронов?
Сталин впервые посмотрел на него.
Воронов не знал, что Сталин неприязненно относится к людям, которые боятся смотреть ему в глаза. Но необъяснимое подсознательное чувство заставило его не опускать головы и посмотреть прямо на Сталина. Их взгляды встретились.
— Я, товарищ генералиссимус.
— Кто же дал вам такое право? — слегка сощурившись, произнес Сталин. — Дело корреспондента — писать, а не ораторствовать.
Воронов молчал, по-прежнему глядя Сталину прямо в глаза.
— Я спрашиваю: кто дал вам право неуважительно говорить о премьер-министре Великобритании? — снова спросил Сталин, на этот раз повышая голос.
Воронов внезапно почувствовал, что его оцепенение прошло. Так уже бывало в прошлом, когда он подвергался смертельной опасности. Предчувствуя эту опасность, он впадал в такое оцепенение. Но когда наступало время действовать, им овладевало единственное стремление: выполнить свой долг! Не думая ни о чем, выполнить его до конца.
— Я сказал правду, товарищ Сталин! — громко и отчетливо произнес Воронов.
— «Правду»? — повторил Сталин с усмешкой, все еще недоброй. — Значит, товарищ Воронов у нас правдолюбец…
— Да, когда дело идет о чести и достоинстве моей Родины!
Эти слова вырвались у Воронова невольно. Уже сказав их, он почувствовал, что они прозвучали торжественно-неуместно.
Сталин еще более сощурился и, покачав головой, сказал:
— Значит, получается так. Мы приехали сюда, чтобы укрепить отношения с союзниками. С Черчиллем в том числе. А товарищ Воронов считает нужным действовать наоборот. И при этом полагает, что заботится о чести и достоинстве нашей Родины. А мы о ней, выходит, не думаем…
Сталин произнес эти слова саркастическим тоном.
— Вы, кажется, военный человек, — продолжал он. — Или я ошибаюсь?
— Так точно, товарищ Сталин. Майор Красной Армии.
Сталин медленно подошел к Воронову и остановился напротив него.
— По законам военного времени вас следовало бы разжаловать и направить в штрафной батальон, — жестко произнес Сталин. — Но… — он сделал округлый жест рукой, — таких батальонов у нас больше нет. Война кончилась, и… насколько я понимаю, не без вашего участия?.. Так?
Он указал на орденские колодки, прикрепленные к пиджаку Воронова, и на лице появилось нечто вроде добродушной улыбки. Но это лицо тотчас приняло прежнее сурово-сосредоточенное выражение. Сталин пристально посмотрел на Воронова, словно желая проникнуть в самые потаенные глубины его души. Воронов заставил себя выдержать и этот взгляд.
Потом Сталин указал ему на один из стульев, стоявших перед письменным столом.
— Садитесь. Расскажите, как все было. Всю правду. Но покороче…
Некоторое время Воронов молчал. Он понимал, что обязан доложить обо всем очень коротко, в нескольких фразах. Прежде всего о том, почему он позволил себе публично обвинить Черчилля. Но он же не мог не рассказать и о том, что предшествовало этому обвинению! Умолчав об этом, он лишь усугубил бы в глазах Сталина свою вину.
Сталин тем временем медленно ходил по комнате. Только один раз он остановился у письменного стола, чтобы взять свою трубку с изогнутым мундштуком.
— Почему вы молчите? — спросил Сталин. — Следует ли это понимать так, что вам нечего сказать?
— Нет, товарищ Сталин! Мне есть что сказать! — воскликнул Воронов с решимостью, близкой к отчаянию.
— Тогда говорите.
Может быть, именно то, что Сталин продолжал, не оборачиваясь, ходить по комнате, помогло Воронову собраться с мыслями. Это вряд ли удалось бы ему, если бы он чувствовал на себе жесткий, пронизывающий взгляд.
Воронов говорил сбивчиво, горячо, быстро, стараясь ничего не упустить, обо всем рассказать, все объяснить.
Сталин ходил взад и вперед, изредка останавливаясь у стола, чтобы взять спички и зажечь погасшую трубку.
Воронов старался понять выражение его лица. Но ничего не мог прочесть на нем. Оно выглядело холодным и бесстрастным. Воронов не был даже уверен, что Сталин вообще слушал его, а не думал о чем-то своем.
Наконец Сталин остановился у окна и, по-прежнему не глядя на Воронова, сказал:
— О том, что происходит в английской зоне, мы хорошо знаем. Но вы утверждаете, что этот английский газетчик…
— Стюарт!
— Вот именно, Стюарт. Что он лично связан с Черчиллем?
— Так говорят, товарищ Сталин. Брайт убеждал меня…
— А этот Брайт, по-вашему, заслуживает доверия?
— Он… — начал Воронов, но осекся. Брайт, несомненно, говорил правду. Но заслуживал ли он доверия вообще? Как можно со всей определенностью сказать Сталину «да» или «нет», когда речь идет о таком человеке, как Брайт?..
— Мне трудно ответить на ваш вопрос, товарищ Сталин, — сказал Воронов. — Я слишком мало знаю этого американца. Иногда мне кажется, что он честен и правдив. Но я никогда бы не смог поручиться…
Сталин по-своему истолковал его замешательство.
— С американцами это случается, — сказал он. — Сегодня — «да», а завтра… «применительно к обстоятельствам»… Но будем считать, что ваш американец не врет. Тогда надо сделать вывод.
Сталин посмотрел на Воронова, словно ожидая, что тот сам сделает этот вывод.
Но Воронов молчал.
— Надо сделать вывод, — продолжал Сталин, — что Черчилль хотел бы использовать против нас немецкие войска и… собственную прессу…
— Я убежден в этом, товарищ Сталин! — воскликнул Воронов. Он понял, что Сталин слушал его.
— Это, конечно, очень важно, что вы убеждены, — произнес Сталин.
Воронов растерянно смотрел на него, не зная, как понимать эти слова: одобряет ли его Сталин или иронизирует.
Неожиданно Сталин спросил:
— За что вы получили орден Красного Знамени?
Резким движением поднявшись со стула, Воронов вытянулся и громко сказал, вернее, доложил:
— За участие в боях против немецко-фашистских захватчиков… — И тут же смолк, поняв, что отвечает привычной фразой, не раскрывающей существа дела.
— …и проявленный при этом героизм? — с усмешкой произнес Сталин. — Скажите конкретнее.
Воронов растерянно молчал.
— Или вы сами толком не знаете, за что вас наградили?
Кровь прихлынула Воронову к лицу. Иронии по поводу своего ордена он не мог простить никому. Даже Сталину.
— Я получил орден за бои под Москвой, — твердо и даже с вызовом сказал Воронов. — За оборону КП дивизии, к которому прорвались немцы.
— Что за дивизия? Кто ею командовал? — спросил Сталин.
— Полковник Карпов! — отчеканил Воронов. Он хотел добавить, что встретил Карпова, теперь уже генерала, здесь, в Бабельсберге, что именно ему докладывал о случившемся у Стюарта, однако не успел окончить доклад, потому что…
Но Сталин быстро спросил:
— Карпов? Который сейчас у Жукова?.. Но это значит, что комиссаром у вас был…
— Полковой комиссар Баканидзе! Он и вручил мне орден.
В лице Сталина внезапно произошла странная перемена. По нему пробежала мгновенная судорога. Боли? Страдания?..
— Он не дожил до нашей победы, — с горечью сказал Сталин. — Не дожил!..
Воронов не мог знать, что, напомнив Сталину о Баканидзе, он напомнил ему и о том, чем закончился три с половиной года назад разговор между ними.
Тогда Сталин сказал Ревазу Баканидзе: «Мы делали все, что могли, Резо. Почти все. Однако у нас были ошибки. Да, были ошибки. Допущен просчет. По прежде чем сказать это народу, надо разбить врага».
Сталин отчетливо помнил, что сказал ему на прощание Баканидзе: «Это тот ответ, который хотел от тебя услышать. Остальное после победы».
Сталин дал этот ответ. Не только одному Баканидзе. Всему народу. В своей речи по случаю Победы он выполнил обещание, которое дал старому другу и соратнику.
Молчание длилось всего несколько мгновений. Потом снова раздался голос Сталина:
— Как долго вы находитесь в Германии? — Видя, что Воронов продолжает стоять, Сталин сказал: — Садитесь.
— С того времени, как наши войска в нее вступили, — ответил Воронов.
— Скажите, как наши войска ведут себя по отношению к немецкому мирному населению? — Сталин положил на стол трубку и остановился напротив снова занявшего свое место Воронова.
Это был еще один неожиданный переход. Казалось, Сталин окончательно забыл, с какой целью он вызвал сюда Воронова.
— Затрудняюсь сказать… Не знаю, товарищ Сталин, — ответил Воронов. — После всего того, что фашисты творили на советской земле… Я думаю, наши ведут себя сдержанно. Хотя отдельные эксцессы…
— Отдельные эксцессы… — повторил Сталин. — Да. Русский человек отходчив. Ну, а немцы?
— Немцы? — переспросил Воронов. — Наверное, есть разные немцы. Одни хотели бы забыть гитлеровский кошмар и мирно трудиться. Но, конечно, есть и другие…
— Значит, две души у Германии?
Воронов не сразу понял, что имеет в виду Сталин.
— Существовало мнение, что Германию надо расчленить. Мы всегда были против. Германии следует оставаться единой. Но кое-кто уже сейчас делает ставку по крайней мере на две Германии. Мы — на ту, которая, по вашим словам, хочет мирно трудиться. На эту ее душу. Другие — на другую…
Сталин разговаривал как будто не с Вороновым, а то ли с самим собой, то ли с кем-то, кто находился за пределами этой комнаты.
— Я бываю в одной немецкой семье, товарищ Сталин, — сказал Воронов. Его недавний разговор с Вольфом имел прямое отношение к тому, что интересовало Сталина. — Глава ее — рабочий. Его завод разрушен, но он каждый день ходит к развалинам. Не может жить без работы. Недавно он спросил меня: «Что будет с Германией?»
— Что же вы ему ответили? — с интересом и в то же время строго спросил Сталин.
— Я ответил… — неуверенно сказал Воронов, — что будущая Германия должна принадлежать таким, как он. Рассказал о ялтинских решениях…
Он с тревогой ждал, как отнесется Сталин к его словам.
— Правильно сказали. Хотя и несколько упрощенно… — Сталин усмехнулся. — Если другим, — он сделал движение рукой в сторону окна, — когда-нибудь удастся расчленить Германию, товарищу Воронову придется отвечать перед этим немецким рабочим. Впрочем, вы тогда будете вправе переадресовать его к вашему другу Черчиллю.
Сталин задумался и возобновил свое хождение по комнате — от окна к двери и обратно.
Воронов с радостью подумал, что его вина, очевидно, забыта и он прощен.
— Так что же с вами делать? — остановившись перед ним, негромко спросил Сталин. — Как вы сами расцениваете свой поступок?
Воронов вскочил.
— Виноват, товарищ Сталин, — упавшим голосом сказал он, понимая, что в эту минуту решается все его будущее, может быть даже сама жизнь…
— Вам никогда не приходилось читать… — начал Сталин и вдруг замолчал, словно что-то припоминая.
— Что именно, товарищ Сталин? — спросил окончательно сбитый с толку Воронов.
— В каком-то старом романе, — видимо, так и не вспомнив, в каком, продолжал Сталин, — моряк ведет себя как герой. А потом совершает тяжелый проступок. Капитан приказывает за геройство наградить. А за про-ступок — расстрелять.
Воронов почувствовал, что его охватывает дрожь.
— Наказывать вас мы… не будем, — продолжал Сталин. — Однако и награждать вас не за что: смелость и резкость должны проявляться… уместно.
Он помолчал, потом медленно подошел к Воронову и, глядя на него в упор, сказал:
— Вам следует понять: мы приехали сюда, чтобы установить мирные и добрососедские отношения с союзниками. Это главная задача. Одна из главных. Поняли?
— Понял, товарищ, Сталин.
— Сколько вам лет?
— Двадцать восемь, товарищ Сталин.
— Хороший возраст. У вас преимущество молодости. Но такое преимущество без чувства ответственности может нанести большой вред. В сочетании они обеспечивают победу. Я вижу, вы это понимаете. Теперь, по крайней мере.
Воронов молчал.
— Вижу, что поняли. Хорошо… — Сталин немного помолчал и спросил: — Как вы здесь устроены? Есть какие-нибудь просьбы?
— Только одна, товарищ Сталин! — вскочив со своего места, горячо воскликнул Воронов. — Если бы мне разрешили хоть один раз побывать на Конференции! Все, к кому я обращался, говорят, что это совершенно исключено…
— Правильно говорят, — усмехнулся Сталин. — До свидания, товарищ Воронов. Желаю вам успехов. И не забывайте больше о том, зачем все мы сюда приехали.