Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.
Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».
В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.
Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.
Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.
К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.
Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.
Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.
Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.
Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.
Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.
Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.
Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.
Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.
Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его:
– Что такое сказал Сталин Громыко? Ну, сразу после того, как пианист кончил играть? Может быть, вам удалось расслышать?
– Моя обязанность слышать все сказанное вами или Сталиным, сэр… Если это в пределах возможностей, конечно.
– Так что же? – нетерпеливо, однако не повышая голоса, переспросил Черчилль.
– Он сказал, сэр, что музыка – это великая сила. Что она способна изгонять из человека зверя. Я полагаю, сэр, что Сталин имел в виду очищение людей от всякой скверны. Будто бы музыка обладает такой способностью.
Черчилль пожал плечами и презрительно фыркнул.
«Как странно, – подумал он, – что человек, которого принято считать железным, способен на этакие сентиментальные сентенции. Можно, разумеется, произнести нечто подобное на собрании меломанов, чтобы польстить им, а здесь-то зачем? Я бы на его месте не стал говорить собственному послу ничего подобного».
Вспомнив об этом теперь, Черчилль позлорадствовал: «Поглядим, каков ты будешь завтра, после „подарка“, уготованного тебе судьбой». И вдруг поймал себя на мысли: «А все-таки предпочтительнее иметь главным союзником такого человека, как Сталин, чем самоуверенного, по-торгашески делового и проворного выскочку, с которым только что состоялась беседа на Кайзерштрассе».
Различие между лидером Советского Союза и американским президентом не так бросалось в глаза Черчиллю, когда в Белом доме хозяйничал Рузвельт. У того были отличные манеры аристократа, – если, конечно, допустить, что американец тоже может быть аристократом, – он обладал мягким гарвардским произношением в отличие от шокирующего среднезападного акцента, характерного для этого самоуверенного честолюбца Трумэна… Речь Сталина, по свидетельству знатоков русского языка, тоже была не свободна от акцента. Сталин тоже самоуверен и честолюбив. Но честолюбие честолюбию рознь, самоуверенность – также. За спиной у Сталина блестящая военная победа советского народа.
«Интересно, искренне ли он верит, что я одержу победу на выборах!» – подумал Черчилль о Сталине. Но тут же оборвал себя. Сталин был врагом. Врагом всегда. Тогда, до войны. И теперь, когда война в Европе окончилась. В этом главное…
Черчилль лично занимался подготовкой к приему Сталина в своей резиденции. Мальчишеское, несвойственное английскому характеру стремление перещеголять и Трумэна и самого Сталина всецело завладело им.
За два дня до приема он вызвал в столовую всех, кто не должен был участвовать в очередном заседании министров иностранных дел, – Рована, Морана, Томсона, Мэри, и занялся тем, чем в другое время поручил бы заняться кому-нибудь из них. Сам расспрашивал повара, что предполагается подать на первое, что на второе, каков ассортимент крепких напитков и вин? Нервничая, потребовал вычеркнуть из меню некоторые из подготовленных блюд и заменить их другими. Потом стал прикидывать, как разместить за столом гостей. Приказал, чтобы саперы в кратчайший срок изготовили новый стол, гораздо больший по размеру, чем тот, который находился в столовой раньше.
– А где разместим оркестр? – строго вопрошал он.
– Только в соседней комнате, – последовал ответ. – Ведь музыкантов не менее пятнадцати человек.
Черчилль самодовольно усмехнулся. Это была его «маленькая месть» и Трумэну и Сталину – заставить их слушать обыкновенный военный оркестр, музыкальную команду военно-воздушных сил Великобритании.
Убедившись, что она уже вызвана, Черчилль снова забеспокоился относительно порядка размещения гостей за столом. В порядке «репетиции» поручил Томпсону роль Сталина, Морану – его переводчика Павлова, а своего лакея Сойерса временно произвел в президенты Соединенных Штатов. Потом снова и снова просматривал список приглашенных, вычеркнул двух своих министров– лордов Лизерса и Червелла, а также генерального стряпчего Монктона. Лишь после вежливого напоминания, что приглашения уже разосланы и изменить что-либо невозможно, смирился и начал, противореча самому себе, запальчиво говорить, что здесь не Московский кремль, не лондонский Вестминстер и не американский Белый дом – ему наплевать, если кому-либо покажется, что в столовой тесно.
Черчилль не был мелочным человеком. Если страсти, овладевавшие иногда президентом Трумэном, были в чем-то сродни тем, что захватывали героев Бальзака, то бури, поднимавшиеся время от времени в душе Черчилля, больше роднили его с персонажами шекспировской драмы. Порой он становился капризным, вздорным, раздражался по пустякам, и тогда даже для самых близких людей общение с ним превращалось в муку.
Но всему приходит конец.
С Кайзерштрассе, от Трумэна, Черчилль вернулся в свою резиденцию в семь часов вечера, весь мокрый от сильной жары. В половине восьмого он, уже переодетый, осмотрел еще раз столовую и другие комнаты, куда могут зайти гости. С удовлетворением отметил про себя, что все и везде выглядит элегантно: нет американской безвкусицы, русского нагромождения еды и напитков – всего в меру.
Прием был назначен на восемь часов. Дом уже сверкал огнями, хотя за окнами было еще светло. Черчилль приказал опустить шторы, чтобы эффектнее сияли свечи на круглом столе.
– Посмотрите сюда, сэр! – негромко окликнул его Рован, слегка отодвинув кремовую штору. Черчилль, прильнув к окну, увидел, что в отдалении, по центру улицы, строем идут советские солдаты. С автоматами на груди они четко печатали шаг. Черчилль насчитал пятнадцать человек. Строй явно направлялся сюда, к его резиденции. Впереди шагал офицер в фуражке с малиновым околышем, у солдат фуражки и петлицы на гимнастерках были зелеными.
– Что это? – тихо спросил Черчилль. – ГПУ? – Он произнес эту аббревиатуру не по-английски, а по-русски.
– Похоже, что так, – неуверенно ответил Рован.
Метрах в пяти от двери в решетчатой ограде, отделявшей резиденцию от тротуара, солдаты остановились, по-прежнему держа строй.
Черчилль видел, как от калитки отделился Томми Томпсон. Советский офицер пошел ему навстречу. В течение нескольких секунд они что-то говорили друг другу.
– На каком языке они объясняются? – пробормотал Черчилль.
– Не знаю, сэр, – ответил Рован и с легкой усмешкой добавил: – Очевидно, у служб безопасности всего мира есть какой-то свой, особый язык.
Тем временем строй советских солдат распался, человек десять из них вошли в калитку и скрылись из виду, остальные заняли места у калитки и на противоположной стороне улицы.
– Черт побери, – ворчал Черчилль, – может быть, дядя Джо опасается, что мы тут захватим его в плен в качестве заложника мирового коммунизма?
Он понимал, что недовольство его беспричинно: во время приема у Трумэна «маленький Белый дом» охранялся двумя рядами солдат американской пехоты. У Сталина охрана была меньше или солдаты лучше укрылись и не так бросались в глаза. А ведь что ни говори, Сталин был, конечно, первым из «Большой тройки», за кем начали бы охоту недобитые гитлеровцы, окажись они каким-либо чудом здесь, в Бабельсберге.
Отойдя от окна, Черчилль взглянул на часы. Минут через пятнадцать должен начаться съезд гостей. Он еще раз с удовлетворением оглядел стол: хрустальные рюмки и бокалы отлично блестели при свете свечей и люстр.
Черчилль любил блеск в прямом и в переносном смысле этого слова. Любил хрусталь, серебряную посуду, золоченые рамы картин, громкие титулы, военные парады, ордена и медали на мундирах офицеров и генералов. Утверждая список приглашенных, он позаботился, чтобы преимущество было отдано тем, кто носит военную форму. С удовлетворением подумал, что даже его переводчик Бирс носит погоны майора.
С иронией признался самому себе: «Я, оказывается, тоже тщеславен». Конечно, он не снижал таким образом цену собственной персоны, которую, как правило, завышал. Понимал: пристрастие к тому, что интеллектуалы называют «мишурой» или «суетой сует», является в его характере лишь продолжением свойственной ему главной страсти – стремления к могуществу, к первенству всегда и во всем, к обладанию «всем самым лучшим», что может предложить человеку этот мир.
Черчиллю импонировало, что и Сталин во время войны сменил свой странный для европейца спартанский костюм – противоестественную смесь гражданской тужурки с армейскими сапогами и брюками военного покроя – на мундир маршала с импозантными звездами на погонах. Совсем иной, куда более выигрышный вид, чем у американских президентов! Инвалид Рузвельт никакой формы носить просто не мог, а что касается Трумэна, то во время первой мировой войны он, кажется, дослужился лишь до капитана, и следовательно, теперь военная форма только бы унизила его – такой чин впору президентскому порученцу.
Сам Черчилль любил менять свои одеяния: то носил достаточно элегантный комбинезон, то появлялся в армейском генеральском мундире или военно-морском, адмиральском. На этот раз он предпочел тропический вариант формы генерала военно-воздушных сил.
Стоя посредине гостиной, несколько ближе к входной двери, английский премьер рукопожатиями или просто взмахом руки приветствовал съезжавшихся на прием англичан и американцев. Не было пока что только русских. Впрочем, Трумэн тоже еще не приехал. О его приближении Черчилль легко бы догадался по вою сирен и грохоту мотоциклов, идущих без глушителей, – эти звуки конечно же проникнут сюда с улицы.
Но Сталин, как уже заметил Черчилль, подъезжал всегда тихо, незаметно – в этом было нечто схожее с его походкой, бесшумной и мягкой. Следовательно, он мог появиться внезапно. И он именно так и появился в точно назначенное время – минута в минуту – в сопровождении Молотова, переводчика Павлова и нескольких военных.
Ненадолго задержавшись в проеме двери, привычно полусогнув левую руку, Сталин сразу привлек к себе внимание всех гостей и хозяина. Попыхивая сигарой, Черчилль устремился навстречу ему, произнося на ходу обычные в таких случаях общие фразы и прислушиваясь, как Бирс переводит их на русский. Сам он не знал и десятка русских слов, но к звучанию их успел привыкнуть.
– Я уже начал беспокоиться, не задержали ль вас поляки, – добродушно улыбаясь, сказал Черчилль. – Ведь они прибыли?
– Да, они здесь, – спокойно ответил Сталин.
– Их много?
– Не так много. Человек пятнадцать.
– Сколько?! Мы ожидали трех-четырех! Уж не собираются ли ваши друзья оккупировать Цецилиенхоф? Ведь они очень прожорливы!
– Им слишком долго приходилось жить впроголодь, – нахмурившись, ответил Сталин.
– Хорошо. Не будем об этом, – примирительно сказал Черчилль. – Сегодня главы трех держав могут считать себя свободными от повседневных забот и делать, что им хочется. Так?
– Они всегда могут делать, что им хочется, – со смешинкой в глазах отпарировал Сталин и, выдержав короткую паузу, добавил: – В разумных пределах, конечно…
Прошло еще несколько минут, прежде чем в комнату донесся извне рев сирен и грохот мотоциклов, а затем в дверях появился Трумэн. Он широко улыбался – всем вместе и никому в отдельности, энергичным броском протянул руку Черчиллю, и тому показалось, что напряженно державшемуся президенту очень хочется встать на цыпочки, будто его влекла вверх какая-то труднопреодолимая сила.
Постепенно все в комнате перемешалось. Черчилль видел знакомые лица Идена, Кадогана, Бирнса, Стимсона, Маршалла, Леги, с которыми он вот уже несколько дней подряд встречался за круглым столом в Цецилиенхофе. С удовлетворением отметил, что почти все военные при орденах и прочих знаках отличия.
Но на ком бы ни останавливал свой взгляд Черчилль, он ни на миг не выпускал из поля своего зрения человека в светло-кремовом военном кителе, с одинокой и потому ярко выделяющейся золотой звездочкой на левой стороне груди. К нему, подчеркнуто скромно стоящему сейчас в толпе сверкающих орденами генералов и адмиралов, дипломатов в темных костюмах и ослепительно белых сорочках, неотступно было приковано внимание премьера.
«Любопытно, – подумал Черчилль, – существует ли объективно такое состояние человека, как предчувствие беды, или люди просто придумали это? Говорит ли сейчас что-нибудь Сталину его интуиция? Дошли ли до его слуха, хоть смутно, хоть отдаленно, раскаты грома из далекой американской пустыни? Ощущает ли он незримое присутствие грозного джинна, самого страшного из тех, каких когда-либо выпускала из бутылки человеческая фантазия?..»
В это время военный оркестр грянул песню «Верни меня на мои зеленые луга», – дирижер получил указание начать играть ровно через пять минут после того, как в зал войдут Сталин и Трумэн. Черчилль сам утвердил репертуар. Никаких гимнов, никакой классики, только бравурные марши и песни!
С удовлетворением он заметил, как при первых же оглушительно громких звуках литавр на лицах некоторых гостей промелькнуло выражение удивления. Разговоры прекратились – все равно никто никого не смог бы расслышать в грохоте барабана и медном звоне. На лице Трумэна, этого любителя Шопенов и Шубертов, отразилось недоумение и даже испуг. Лицо Сталина, как обычно, было спокойно и не выдавало никаких эмоций, только правая, слегка изогнутая бровь генералиссимуса несколько приподнялась.
Черчилля охватило какое-то странное чувство, нечто вроде ощущения долга перед этим человеком. Совсем как тогда, в Тегеране, при вручении Сталину от имени короля Великобритании меча, выкованного английскими оружейниками, в знак признания всемирного значения победы Красной Армии в Сталинграде. Именно тогда Черчиллю впервые показалось, что он отчетливо видит за спиной Сталина руины огромного города. Те самые, что видел раньше на экране, когда демонстрировалась советская кинохроника: страшный, однообразный пейзаж разрушений и на фоне его каким-то чудом уцелевшие каменные фигурки детей со сплетенными в хороводе Руками, застывшие, точно на мгновение прервавшие свою веселую пляску вокруг уже давно не существующего фонтана. Только на экране все выглядело мрачно, даже небо как будто почернело от копоти, но в те минуты Черчиллю померещилось, что за грудами превращенного в прах кирпича и обгорелых бревен, на едва различимом горизонте встает солнце далекой еще Победы…
Оркестр наконец смолк, и тогда Черчилль громко пригласил всех к столу, указывая Сталину место справа от себя, а Трумэну – слева. Когда гости расселись, Черчилль обвел стол медленным взглядом. Какой блеск орденов, медалей, пестрота разноцветных орденских ленточек!
За столом было много военных. Советские Вооруженные Силы представлены маршалом Жуковым, генералом Антоновым, адмиралом Кузнецовым. Они сидели вперемежку с американскими и английскими военачальниками – Маршаллом, Леги, Кингом, Александером, Монтгомери, Бруком… «Какой мир, какое согласие!» – едва скрывая усмешку, подумал Черчилль. Потом он перевел взгляд на Сталина. И хотя мистика была чужда душе Черчилля, он все же опять постарался разглядеть на лице советского лидера нечто такое, что указывало бы на предчувствие угрозы, нависшей над Россией.
Но Сталин вроде бы ничего не подозревал, с лица его не сходило спокойно-добродушное выражение.
– Тост, сэр, тост! – услышал Черчилль голос, обращенный к нему. Он даже не понял, кто именно произнес эти слова, потому что вслед за тем все чуть ли не хором поддержали просьбу: «Тост, сэр! Мы ждем тоста!»
Черчилль подготовил несколько тостов для сегодняшнего приема. Он любил произносить тосты. Для него, тщеславного, самовлюбленного и вместе с тем многосторонне одаренного человека, это было хорошим поводом блеснуть своими способностями. Для каждого из тостов он всегда выбирал подходящий момент. Если чувствовал, что выступавшие до него уже утомили собравшихся за столом, Черчилль блистал остроумием. Если же, наоборот, предшествующие тосты развеселили гостей, он завоевывал внимание серьезностью и драматическим пафосом.
Но сейчас, когда по логике протокола именно ему, Черчиллю, предстояло произнести первый тост, он, прирожденный оратор, вдруг почувствовал спазм в горле. Причина охватившего его волнения крылась в понимании того, что, может быть, он в последний раз сидит за столом с человеком, с которым судьба так парадоксально связала его на долгие четыре года. И еще, наверное, в том, что роль, которую предстояло ему сыграть при этой, возможно, последней их встрече, отдаленно напомнила поведение Иуды на «Тайной вечере»… Речь свою он начал словами:
– Я поднимаю бокал в честь моего друга генералиссимуса Сталина…
В течение уже долгого времени Черчилль не произносил таких торжественных, с высочайшим эмоциональным накалом речей. Он говорил о жертвах, которые понес в этой войне советский народ. О беззаветной храбрости русского солдата. О трагедии, которую пережила Россия в первые месяцы войны. О том, как на полях сражений росло и мужало воинское искусство Красной Армии. Потом, переведя взгляд на сидевшего справа от него Сталина, начал говорить о роли, которую сыграл человек, руководивший гигантскими битвами, – о советском Верховном Главнокомандующем…
Черчилль говорил со всевозрастающей напористостью, будто споря с кем-то, может быть, и с самим собой. Он как бы старался убедить присутствующих в верности Сталина союзническому долгу, в его постоянной готовности прийти на помощь союзникам, когда они оказывались в критическом положении. Даже если это требовало больших жертв от Красной Армии!..
И закончил свой тост словами:
– Да здравствует Сталин Великий!
Черчилль произнес эти слова именно в такой последовательности, будто речь шла о царе Петре… Раздались шумные аплодисменты, потом – негромкий перезвон бокалов.
Сталин глядел перед собой спокойно, невозмутимо, как если бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Черчилля такое безразличие к его словам не обескуражило. У него уже был опыт подобного рода. В свое время, на банкете в Тегеране, он также назвал Сталина великим, и в первый момент показалось, что это не произвело на Сталина никакого впечатления. Но в своем ответном тосте Сталин заявил многозначительно, что быть великим руководителем, когда за тобой стоит великий народ, не так уж трудно…
Следующий тост Черчилль посвятил Трумэну. Это был традиционный английский тост – почтительный, но сдобренный хорошей порцией юмора, полусерьезный, полушутливый – словом, такой, в котором вроде бы есть все необходимое, а по сути нет ничего.
С ответным словом первым выступил президент. Смущенно он благодарил за доверие тех, кто поручил ему председательствовать на Конференции, сказал, что старается быть справедливым, и заверил, что не отступит от такой линии и в будущем. Едва Трумэн умолк, как встал Сталин, чтобы отметить скромность президента.
Затем пили за вооруженные силы союзников в целом, потом – поочередно – за их армии, за их военно-морские и военно-воздушные флоты. Оркестр сыграл сочиненную американским композитором Курзоном песню под названием «Сыны Советов».
С последним ударом литавр снова встал Трумэн и предложил тост в честь британского фельдмаршала Аллана Брука и советского генерала Антонова. Брук не замедлил с ответом и, обращаясь к Сталину, напомнил ему, как в Ялте, на аналогичном приеме, был предложен тост за военных – «тех людей, которые так необходимы, когда идет война, и о которых забывают, когда наступает мир».
Сталин поднялся, держа в полусогнутой руке бокал, наполовину наполненный красным вином, и ответил Бруку, что солдаты этой войны никогда не будут забыты. Потом, чуть сощурившись, перевел взгляд на Трумэна, с него – на Черчилля и все так же тихо, почти не повышая голоса, продолжал:
– Я хочу также сказать следующее. Русский народ отлично сознает, что было бы несправедливо оставить без помощи своих союзников, чьи солдаты проливают еще кровь в битвах с Японией. – И повторил: – Это было бы несправедливо.
Он умолк на некоторое время, как бы давая возможность всем присутствующим осознать смысл услышанного. Черчилль исподлобья посмотрел на него и уже приготовился поднять свой бокал, как вдруг снова услышал голос Сталина:
– …И еще мне хотелось бы выпить за здоровье руководителя этого… зам-мэ-чательного оркэстра. Могу я это сделать?
За столом раздался смех – оркестр всем порядочно надоел. В дверях произошло движение, и мгновение спустя на пороге появился молодой человек в форме британских военно-воздушных сил с дирижерской палочкой в руках. Он растерянно и даже испуганно смотрел на сидящих за столом.
– Мне хотелось бы выпить за здоровье ваших прекрасных музыкантов, – улыбнулся ему Сталин. – На войне нам всем приходилось выбиваться из сил, работать, так сказать, с полной отдачей. Но теперь наступил мир. Мы можем позволить себе… нэмного отдохнуть. Не будем же жестоки и к музыкантам и разрешим им тоже играть… нэмножко потише.
Грянул оглушительный хохот. Смеялись все, кроме Черчилля и растерянно глядевшего на Сталина дирижера.
Сталин же спокойно сделал глоток из своего бокала и сел.
Черчилль ссутулился и нахмурился. Нет, не только оттого, что Сталин фактически высмеял его попытку заставить гостей слушать лишь ту музыку, которая нравилась ему, Черчиллю. Угнетенное состояние премьера объяснялось также и тем, что скоро надо ехать в Лондон, а до этого непременно нужно закончить переговоры с поляками, наверняка изнурительные и в конечном итоге бесплодные…
Вновь начали звучать тосты. Говорил Леги, говорил Маршалл. Потом заговорил Иден, тщетно пытавшийся расшевелить молчаливо сидевшего Молотова. Ему это не удалось, советский комиссар иностранных дел продолжал молчать, только поблескивал стеклами своего пенсне.
Подали кофе. Прием близился к концу.
Неожиданно Сталин приподнялся, взял со стола глянцевитую карточку, на которой было отпечатано меню, и на этот раз уже с явно доброй улыбкой сказал:
– Я никогда не собирал автографов. Но сегодня мне захотелось их иметь. Хочется запечатлеть на будущее момент, когда мы собрались здесь все вместе. И ничто никого не разделяет… кроме этого стола. И все говорят так… искренне и прямо. Хотя и с некоторыми преувеличениями… Словом, могу я пустить эту карточку, как говорим мы, русские, по кругу?
И протянул меню Черчиллю. А уже при прощании с ним несколько задержался в дверях и обронил такие слова:
– Нам скоро предстоит расстаться? Ненадолго, конечно!
– Это зависит от бога и британских избирателей, – негромко ответил Черчилль.
– Я думаю, что бог будет милостив к вам… и избиратели тоже, – загадочно улыбнулся Сталин, все еще Держа руку Черчилля в своей.
– Я не уверен, как проголосуют солдаты, – признался Черчилль.
– Солдаты? – переспросил Сталин, неопределенно пожав плечами, и ушел.
А Черчилль еще несколько мгновений стоял в дверях неподвижно и размышлял: «Что означают слова Сталина? Простую любезность? Нет, этот человек не бросает слов на ветер. Для ни к чему не обязывающей любезности он мог бы использовать другую тему. Но предпочел сказать о выборах. Зачем? Потому что догадался, чувствует, насколько эта тема волнует его, Черчилля? Или, может быть… у Сталина уже есть какие-то сведения? Ну, из английских коммунистических и других, близких к ним источников. Нет, это невероятно!»
И все же реплика Сталина благоприятно подействовала на Черчилля.
Он привык ненавидеть советского лидера. Бороться с ним явно и тайно. Но… верил, что сталинские прогнозы сбываются. Чаще всего Черчиллю хотелось бы обратного. Однако сейчас он хотел, чтобы Сталин и в самом деле оказался пророком.
Подошел прощаться Трумэн. За ним вереницей потянулись остальные гости. Прием был окончен.