Алекс сидел с раскрытым ртом, понимая, что то, что сейчас говорит ему отец, из категории интимных откровений, о которых нельзя рассказывать никому, может быть, даже маме.

— Папа, а что ты думаешь сам? — спросил он.

— Что думаю… — Николас с минуту сосредоточенно разминал щетину широкой кисти. — Я, Алекс, просто не могу не прийти к одному выводу: молчаливый и замкнутый Иуда был самым преданным учеником Христа. Он был единственным, с кем Иисус несколько раз уединялся в последние дни, и никто не знает, о чем они говорили. Он потому-то и был молчалив и замкнут, что знал свое предназначение и готовился к нему. Он должен был стать квинтэссенцией человеческого порока во имя укрепления веры. Он должен был разыграть сцену предательства, раскаяния и самоубийства. Причем последнее было уже не игрой, а принесением себя в жертву. Задыхаясь в позорной петле, он покидал этот мир, осознавая, что никто и никогда не узнает правды и не оценит его жертвы. Никто, кроме самого Христа. И, если все это так, то там, — Николас Шеллен показал рукой вверх, — они рядом.

— Значит, это был обман? — спросил пораженный услышанным Алекс.

— А чем, по-твоему, занимаемся мы с твоей матерью? На всех сценах мира творится обман, иллюзия. Людям это надо. Без этого они просто не мыслят себя людьми. Впрочем, мы с тобой начали разговор о предательстве, и, поскольку тема исчерпана, давай-ка отправляйся делать уроки. И помни: все, что я сказал, — мое личное мнение, которым я поделился только С тобой.

— Я понимаю, папа.

Вспомнив этот разговор, о котором он не рассказал даже брату, Алекс пришел к выводу, что, если отец был прав, Иуда все равно не герой, ведь за свою преданность Христу он получил Царствие Небесное.

* * *

Дня через три, когда братья сидели на чердаке и старший продолжал шлифовать свое зеркало, а младший возился с их старым трехколесным велосипедом, который они решили отремонтировать и затем продать кому-нибудь из ребят, Эйтель поинтересовался, как у Алекса дела на амурном фронте.

— Да так, — вяло ответил тот. — Встречались пару раз.

— Вы знакомы уже неделю, а тебя еще не представили ее папаше, — заметил Эйтель.

— Не стану же я сам напрашиваться, — буркнул Алекс.

Эйтель вытер руки тряпкой и с сожалением посмотрел на брата:

— Ладно, придется помочь голубкам, а то, чувствую, толку от вас не будет никакого.

На следующий день он принес и показал Алексу два билета на цирковое представление.

— У Сарасани новая программа с жирафами, утконосами и еще с чем-то там. Билетов не достать. Если бы не Слюнявый — у него дядя чистит лошадей в цирковой конюшне — пришлось бы ждать недели две, пока схлынет народ. Между прочим, отдал четыре марки, ну да чего не сделаешь для влюбленных. Держи. Пригласишь Лотика на завтрашнее вечернее представление. Ох, завидую я вам, молодым!

Алекс от неожиданности некоторое время молча рассматривал билеты, не зная, что сказать.

— Спасибо, Эйти. А почему ты не взял три билета? Сходили бы все вместе.

— Потому что завтра утром ты отправишься к Либехеншелям с официальным визитом.

— Зачем?

— Затем, что так принято. Мол, позвольте ангажировать вашу прелестную дочурку на вечернее представление.

На следующий день Алекс долго мялся возле большой дубовой двери с медной табличкой, на которой было выгравировано: «Инженер Г. Либехеншель». Он стоял, аккуратно причесанный и опрятно одетый во все лучшее, что только нашлось в гардеробе братьев, не решаясь нажать на кнопку звонка. Наконец, собравшись с духом, он протянул руку, но как раз в этот момент за дверью послышались шаги, приглушенный разговор, и она неожиданно отворилась. На пороге, увидав Алекса, замер отец Шарлотты.

— Здравствуйте, господин Либехеншель, — прошелестел Алекс, зачем-то вытаскивая из кармана два заветных билета в цирк.

— Здравствуй. Что это у тебя?

— Это? — Алекс посмотрел на билеты. — Это билеты на новое представление в цирке Сарасани, господин Либехеншель.

— Билеты в цирк? — Мужчина в добротном светлом сюртуке и летней соломенной шляпе приподнял брови. — Что ж, давай посмотрим.

Он взял красиво оформленные билеты, мельком взглянул на них, отдалив от себя в вытянутой руке и выпятив нижнюю губу, отчего сделался похожим на Бенито Муссолини, после чего повернулся и протянул стоявшей позади женщине, в которой Алекс узнал мать Шарлотты.

— Кто-то прислал билеты в цирк, Генриетта, — сказал он. — Ну, мне некогда.

Он похлопал Алекса по плечу и стал быстро спускаться по лестнице.

Женщина с любопытством посмотрела на мальчика, потом на билеты и, о чем-то догадавшись, крикнула вдогонку мужу:

— Это, наверное, кузина Гертруда!

Женщина собиралась что-то спросить у Алекса, но в это время в глубине квартиры зазвонил телефон, и она, поблагодарив, закрыла перед его носом дверь.

Вот тебе раз! Алекс открыл рот, чтобы объясниться, но было уже поздно. Он немного потоптался возле двери, протянул было руку к звонку, но нажать так и не решился.

— Что?! — вскричал Эйтель, когда брат вернулся домой. — Ты отдал билеты родителям и ничего не сказал?

— Понимаешь, Эйти, как-то так получилось… Они сами выхватили их у меня. Ее папаша сильно торопился, а потом там зазвонил телефон и…

Эйтель некоторое время смотрел на обескураженного ухажера-неудачника, а потом вдруг начал громко смеяться. Схватившись руками за живот, он сначала повалился на диван, потом скатился на пол, лег на спину и принялся дрыгать ногами.

— Ой, не могу!

Успокоившись, он уселся прямо на полу, привалившись спиной к дивану.

— Ну в кого ты такой застенчивый? — спросил он, вытирая слезы. — Трудно тебе было сказать, что пришел ты к Шарлотте, к их дочери, потому что влюблен в нее по уши, да и вообще намерен жениться? Ну где я возьму денег на новые билеты, вежливый ты наш?

Из глаз Алекса готовы уже были политься слезы обиды. Увидав это, Эйтель поднялся и, отряхивая штаны, деловито произнес:

— Ладно, все, что ни делается, все к лучшему, как сказал один бюргер, которому трамваем отрезало ноги. А знаешь почему?

— Знаю, — со всхлипом вздохнул Алекс, — не нужно тратиться на сапоги.

— Вот именно. Значит, так, — Эйтель задумчиво посмотрел куда-то в сторону, — билеты мы отбирать, конечно, не станем, а поступим по-другому. Только на этот раз действовать буду уже я.

Вернувшийся откуда-то на следующий день, Эйтель сообщил брату, что Либехеншели приглашают его в гости и завтра — а это как раз будет воскресенье — в десять часов утра ему надлежит явиться к ним при полном параде.

— Я подкараулил Шарлотту на улице и все ей рассказал, — пояснил он. — Оказывается, в цирк никто из них не ходил: не сумев выяснить, кто прислал билеты, они решили, что это чья-то глупая шутка. К тому же сам Либехеншель был вчера вечером допоздна занят на заводе, а у Шарлотты по пятницам урок музыки. Так что билетики того — пропали задаром.

— А они меня точно пригласили? — спросил Алекс.

— Что я, вру, что ли? Наверное, будут извиняться. Если позовут к столу, ты для приличия побеседуй на отвлеченные темы, ну там о погоде или о видах на урожай картошки, а потом, как бы невзначай, возьми да и скажи, что мы, мол, с братом строим телескоп.

В итоге все вышло как нельзя лучше. Родители Шарлотты очень вежливо извинились за недоразумение и, действительно, пригласили Алекса к столу. Узнав, что их дочь уже несколько дней дружит с братьями, они подробно расспросили его об их родителях и, похоже, остались довольны услышанным.

— А как твои родители относятся к нашему фюреру и к его программе? — спросил Густав Либехеншель.

— Они оба голосовали за Гитлера, а мама еще давно сшила флаг его партии, — смекнул, как надо ответить, Алекс и попал в самую точку.

— А чем вы с братом увлекаетесь в свободное время? — спросила фрау Либехеншель.

— Представляете, они делают модели аэропланов, а еще строят настоящий телескоп! — ответила за Алекса Шарлотта.

— Вот как? Прямо-таки настоящий? — удивился ее отец. — Какой же, позвольте узнать, системы.

— Системы Ньютона, — компетентно ответил Алекс, деликатно отхлебывая из кружки. — Мы думали попробовать Кассегрена, но решили, что для нас это пока слишком сложно.

— Ну еще бы! А где же вы возьмете зеркало?

— Делаем сами. Эйтель уже второй месяц шлифует, а я готовлю ему порошки. Один знакомый моряк подарил нам для этого два иллюминатора.

— Сами шлифуете зеркало? — еще более удивился Либехеншель. — А диаметр?

— Десять дюймов! А геометрию поверхности мы проверяем теневым методом Фуко.

Разговор на оптические темы о фокусах, линзах и тому подобном продолжался еще несколько минут, после чего очень довольный Густав Либехеншель пообещал, если братья не против, посетить их мастерскую, а заодно и познакомиться с родителями мальчиков.

— А почему вы, молодой человек, не вступаете в гитлерюгенд? — спросил он, когда Алекс с Шарлоттой собрались пойти на улицу.

— Видите ли, герр Либехеншель, я жду, когда мне исполнится четырнадцать, чтобы поступить сразу в старшую группу.

— А чего ждет твой брат? Ему ведь уже четырнадцать.

— А он… это… — Алекс уже не знал, что соврать, — он ждет меня, чтобы уж вместе за компанию.

— Папа, ну чего ты пристал с этим гитлерюгендом? — вмешалась Шарлотта. — Ты лучше не забудь купить нам с Алексом билеты в цирк. Ты ведь обещал.

— Непременно, но только на утреннее представление — рано вам еще посещать вечерние мероприятия.

— А ты состоишь в гитлеровской молодежи? — спросил Алекс Шарлотту, когда они вышли на улицу.

— Да, в «Молодых девушках». Мы собираемся по субботам в школе, а иногда в доме партии, — ответила она.

— Ну и скукотища же там у вас, наверное? Песенки небось всякие поете или платочки вышиваете.

— По-разному. Зато в Союзе немецких девушек будет намного интереснее.

Через несколько дней Густав Либехеншель действительно пришел к Шелленам. Эйтель предупредил отца не заводить разговор о политике, а если такой разговор начнет их гость, быть предельно лояльным к его взглядам.

— Папа, это нужно для дела.

В прихожей, в простенке между дверьми, ведущими в комнаты, они вывесили флаг со свастикой, которому инженер Либехеншель отсалютовал поднятой рукой, сопроводив этот жест коротким словом «Хайль!». Вильгельмина, польщенная тем, что ее дети водят знакомство с таким уважаемым человеком, приготовила угощение, и все остались довольны. На чердак в мастерскую братьев их гость, обладавший немалой комплекцией, лезть не решился, но Эйтель принес ему заготовку зеркала, шлифовальник и обстоятельно рассказал о проблемах с окуляром и отклоняющим зеркалом. Инженер пообещал раздобыть для «общего дела» окуляр от настоящей подзорной трубы, а в качестве плоского зеркальца предложил преломляющую призму от морского десятикратника, у которой останется только посеребрить одну из граней.

А еще через несколько дней Алекс и Шарлотта сидели в первом ряду лучшего в Европе (да что говорить — во всем мире) цирка семейства Сарасани. Представление было феерическим. Страусы, жирафы, слоны, муравьеды, уж не говоря о всяких там антилопах, а в перерывах забавные клоуны, один из которых однажды упал, растянувшись прямо перед Шарлоттой, да так, что его красный нос отскочил в сторону. Все веселились, а она, крикнув «Растяпа!», залилась звонким смехом.

Потом они гуляли по набережной, и Алекс впервые ощутил свободу их непринужденного общения. Они стали встречаться почти каждый день, часто втроем. Ходили в кино, катались на речном трамвае, посещали музеи, собирались дома, чтобы отметить чей-нибудь день рождения. Инженер Либехеншель однажды устроил мальчишкам экскурсию на свой завод, а фрау Шеллен приглашала Шарлотту и ее родителей на премьеры своего театра.

На некоторое время эта девочка с редким именем Шарлотта стала неотъемлемой частью мира братьев Шеллен. Частично она даже заслонила собой их мальчишескую компанию, за что ее и Алекса некоторые «чертополохи» стали обзывать невестой и женихом.

А что касается затеи с телескопом, то в один ненастный дождливый день произошел трагический случай, отбивший всякую охоту заниматься его дальнейшей постройкой. В ту злосчастную среду 13 сентября Эйтель установил заготовку зеркала в вертикальное положение, собираясь в очередной раз проверить его геометрию с помощью лампы и «ножа Фуко». К этому времени на лицевой поверхности иллюминатора уже имелось практически готовое углубление с нужным фокусным расстоянием, которое оставалось только подправить, и можно было переходить к операциям тонкого шлифования и полировки. Он прислонил стекло к стопке книг, подложив с боков деревянные брусочки, и в этот момент его позвали вниз обедать. Вернувшись, Эйтель обнаружил расколотое на две половины зеркало лежащим на полу. Мокрые кошачьи следы и раскрытое слуховое окно не оставляли сомнений в причинах произошедшего.

Эйтель, который к этому времени значительно поостыл к своей идее, погоревал, конечно, но не долго.

— Значит, не судьба, — только и сказал он обескураженному брату.

Неделю назад по случаю дня рождения старшего сына отец подарил им знаменитую «камеру Лейтца» — фотоаппарат «Лейка» 2-й модели с отдельным видоискателем и дальномерной фокусировочной системой. Эйтель тут же увлекся фотографией, обретя в этом увлекательном занятии свое утешение.

* * *

Алекс с размаху шлепнулся в сухую прошлогоднюю траву и от удара едва не потерял сознание. Задержись он в падающем самолете еще на несколько секунд, и его парашюту не хватило бы высоты, чтобы нормально раскрыться и погасить скорость. Несколько минут он лежал лицом вниз без всякого движения и только тяжело дышал. Он осознал, что жив, но не испытал по этому поводу никакой радости. Он не знал, как отнестись к своему спасению. Ощущая только биение собственного сердца, он не чувствовал, как вздрагивает под ним мерзлый грунт, не слышал гула канонады и моторов. Вернее, его мозг просто не воспринимал все эти ощущения.

Через десять или пятнадцать минут Алекс отметил, что наступила тишина — самолеты улетели. И еще он понял, что все это время лежал с плотно зажмуренными глазами. Алекс перевернулся на спину и посмотрел вверх. Там снова появились облака. Красного цвета, словно намоченная в розовом вине вата. Они наползали, затягивая предательское звездное окно. Но слишком поздно.

Первой оформившейся мыслью было: «Надо что-то делать». Он сел и отстегнул ремни парашюта. Стоял полный штиль. Парашютный купол накрыл оказавшиеся рядом кусты, превратив их в некое подобие бутафорского сугроба. Алекс встал на колени и принялся стягивать белый шелк с цепляющихся за него веток. Пару раз он останавливался и прислушивался и вдруг уловил едва слышимое журчание. Он поднялся на ноги, так и есть: метрах в двадцати от него текла река. Скомкав парашют, Алекс побрел в сторону воды, подыскивая на каменистой отмели камень покрупнее. Не найдя ничего подходящего, он принялся отбивать каблуком смерзшуюся гальку и засыпать ее в парашютный чехол. Затем как можно туже обмотал все это стропами, взял за лямку и с размаху зашвырнул в воду.

По наручному компасу и полыхавшим пожарам Алекс установил, что находится севернее Дрездена и почему-то снова на левом берегу Эльбы. Очевидно, после попадания снаряда в их самолет «Ланкастер» завалился на левое крыло и начал описывать большую дугу. Он пересек реку, пронесся над Новым городом и снова перелетел через Эльбу.

Так и не решив, что ему делать дальше, Шеллен, пошатываясь, побрел в сторону от реки. Он шел не потому, что ему необходимо было уйти с этого места, и не потому, что он хотел куда-то прийти. И здесь, и в любом другом месте, куда бы он ни пришел, он находился на вражеской территории, бывшей когда-то его родиной. Первое время он просто шел, чтобы не стоять.

Зарево слева от него становилось все больше. Временами казалось, что он слышит отдаленный рев разгоравшегося пожара, но скорее всего этот шум имел иную природу — его продуцировал мозг. Внезапно Алекс явственно различил урчание мотора. В это время, продираясь сквозь кусты и глубокий снег, он вышел на обочину дороги и отшатнулся, ослепленный лучом яркого света. По шоссе ползла колонна бензовозов. Алекс отступил. В соблюдении светомаскировки уже не было никакой необходимости, поэтому машины шли с включенными фарами. По просевшим рессорам и скатам было ясно, что бензовозы идут не порожняком. Пятясь назад, Алекс отступил еще на несколько шагов, продолжая смотреть на проезжавшие мимо машины. Его мыслительная деятельность постепенно восстанавливалась.

Куда можно везти топливо в таком количестве? Навряд ли в таксопарк. Основными потребителями бензина сейчас являются танки и самолеты. Но танки сосредоточены ближе к фронту, куда их доставляют по железной дороге. Значит, этот бензин везут к самолетам на аэродром. Факт, конечно, не стопроцентный, но…

Дождавшись, когда проедет последняя, седьмая по счету машина, а также следовавший позади всех кубельваген, Алекс огляделся, вышел на дорогу и быстро зашагал в направлении ушедшей колонны. Он понятия не имел, что будет делать, но знал одно — пешком или на попутке ему отсюда не выбраться. Выбираться нужно тем же способом, каким ты сюда попал, то есть по воздуху. В конце концов — он ведь летчик.

Идея хоть и казалась достаточно безумной, но другой пока не было. Он неплохо помнил эти места, знал, в какую сторону нужно пробираться, чтобы выйти, например, к швейцарской границе, но без документов и денег это было нереально.

Он шел не менее двух часов. Иногда подолгу прятался, благо местность была лесистой, а обочина обсажена кустами. Помогала и темная ночь, подсвеченная лишь багровыми облаками. Дважды ему пришлось обходить селения, названия которых он, может, быть когда-то и знал. Несколько раз дорога раздваивалась или пересекалась с другой, но его выручали следы протекторов и масляные пятна. Однажды он чуть не напоролся на дорожный пост со шлагбаумом, долго приглядывался и прислушивался, пока не наметил пути обхода. Стрелки его часов показали ровно час ночи, когда он увидел первые самолеты.

Это были истребители. Они стояли прямо на лесной поляне, лишь недавно расчищенной от снега и кустов. Никаких ограждений и постов вокруг не наблюдалось. Алекс прошел стороной дальше, поднялся на пригорок и снова увидел самолеты. Их было так много, что он даже протер глаза. Пройдя еще метров триста, он различил, наконец, взлетные полосы, строения, диспетчерскую вышку и предположил, что это аэродром Клоцше, располагавшийся в восьми километрах от окраин Дрездена. Одна из взлетных полос была плотно уставлена одномоторными и двухмоторными самолетами с хорошо различимыми крестами и свастикой, другая — относительно свободна. Возле некоторых машин копошились люди. Алекс достал из-под куртки небольшой шестикратный бинокль и, прислонившись к дереву, несколько минут рассматривал сверху самолеты и людей. Затем он снял свою куртку и аккуратно сложил ее здесь же под деревом вместе с документами. Два свитера, фланелевая рубаха и теплое белье могли еще минут двадцать удерживать тепло разгоряченного ходьбой тела. Потом, особенно если поднимется ветер, станет холодно. Головного убора на нем не было.

Алекс спустился с пригорка и осторожно приблизился к кромке летного поля. Здесь он увидел двух часовых, повернувшихся в направлении горящего города. Пройдя в сторону и улучив момент, он пересек воображаемую черту охраняемой зоны, очутившись возле одиноко стоявшей деревянной будки. Сообразив, что это всего-навсего туалет, Алекс собрался уже было пройти мимо, но заметил, что на вбитом в стенку гвозде висит шинель. Ее хозяин, скорее всего, в данный момент находился внутри туалета. Воровато оглянувшись, Шеллен схватил шинель и, перебросив ее через плечо, быстро пошел к стоявшим поодаль самолетам. Он шел, стараясь не привлекать внимания и не крутить головой.

Изредка он видел людей. В основном это были техники или аэродромная обслуга. Одеты они были по-разному: укороченные шинели, всевозможные куртки, утепленные комбинезоны. На многих не имелось никаких знаков различия. Попадались и летчики, отличавшиеся короткими куртками и меховыми сапогами, очень похожими на те, в которых шел сейчас Алекс. У некоторых над коленями были надеты патронташи с сигнальными ракетами. На Шеллена никто не обращал внимания. В одном месте группа из пяти или шести человек, глядя на зарево, обсуждала недавний налет. В другом — двое копались в правом моторе «Ме-110». «Интересно, — подумал Алекс, — тот, что в сортире, уже хватился своей шинели? Не поднимут же из-за этого общую тревогу?» Он шел все дальше, так и неся украденную шинель на плече. Его целью был «Фокке-Вульф 190».

Весной сорок четвертого в их эскадрилье появился трофейный «сто девяностый», прозванный за свою хищную натуру «летающим мясником». Раненый немецкий ас, потеряв ориентацию, посадил свой истребитель на поляну прямо перед штабом пехотной воинской части в Уилтшире. Летчика отправили в госпиталь, а самолет — из серии А-4 — сначала обследовали спецы, а потом передали истребителям для ознакомления. Это был уже второй «Фоккер», доставшийся англичанам «за здорово живешь». Первый — серии А-3 — еще в июне сорок второго был совершенно спокойно посажен неким растяпой по фамилии Фабер, спутавшим Ла-Манш с Бристольским заливом. Думая, что сел на аэродроме в Северной Франции, он подрулил к стоявшим под маскировочными сетями «Спитфайрам» и заглушил мотор. Возле «Фоккера», на капоте которого красовалось изображение петушиной головы, на крыльях — кресты, а на киле — свастика, собралось десятка два человек из аэродромной обслуги. Расслышав английскую речь, Фабер заподозрил неладное. Он попытался запустить пропеллер и улететь, но колеса уже обложили стояночными башмаками, так что пилоту осталось только снова заглушить мотор, откатить фонарь и сдаться в плен.

Алекс в числе других совершил на трофейном «Фоккере» пару полетов. Немудрено, что кому-то из начальства пришла мысль использовать немецкий самолет для разведки, тем более что лучшей кандидатуры на роль пилота-разведчика, чем Шеллен, трудно было и желать. Сказано — сделано. Алекс сделал еще несколько тренировочных полетов, все более убеждаясь в превосходстве «Фоккера» над менее поворотливыми «Темпестами» и «Харрикейнами».

Потом бортовой номер перерисовали, на Шеллена напялили немецкую флигерблузу с погонами фельдфебеля, и он беспрепятственно пролетел на «Гадком утенке» (или, если угодно, «Гаденыше») — так окрестили трофейный истребитель — над бельгийским побережьем. Затея обещала успех. Командование распорядилось подвесить к «Фоккеру» четыре автоматические фотокамеры, с помощью которых фиксировалось расположение вражеских радаров и зениток. Когда немцы запрашивали Алекса по радио, он отвечал, что самолет поврежден, так что система опознавания «свой — чужой» вышла из строя. А вообще-то он свой, только неважно себя чувствует, так как тоже ранен. Несколько раз это срабатывало, тем более что бортовые номера постоянно перекрашивались. К тому же разведка сообщала Шеллену номера немецких эскадрилий и аэродромы базирования и, отвечая на запрос, он говорил: «Я такой-то, возвращаюсь на базу туда-то». И все же на пятый раз немцы что-то заподозрили, а на шестой поняли, что их дурачат.

К счастью для Алекса, в тот день над Амстердамом висела большая низкая туча. Он нырнул в нее снизу и минут пятнадцать кружил внутри, играя в прятки с дюжиной «Мессершмиттов». Дул довольно свежий восточный ветер, и туча быстро двигалась в западном направлении— в сторону Англии. «Мессершмитты», поджидавшие Алекса снизу, попали под обстрел британских эсминцев. «Гаденыш», в баках которого оставалось все меньше топлива, сумел выскочить незамеченным из спасительной тучи. Он оторвался от преследователей, но был пойман в перекрестье прицелов дуврских зенитных батарей.

В тот день артиллеристам не только забыли сообщить новый номер «Фоккера», но и вообще не предупредили о его очередном полете. «Гаденыша» изрешетили так, что из него все сыпалось и лилось. Из-за перебитых шлангов гидросистемы самопроизвольно вывалились шасси. Левая панель капота отлетела, а руль высоты превратился в порхающие лохмотья, так что Алекс шел на посадку на одних триммерах. Несколько раз его рука тянулась к красной кнопке сброса фонаря, расположенной возле тумблера магнето. Он уже отстегнул ремни, но самолет не только не горел, но даже не дымил, и Алекс решил садиться. А когда, в довершении ко всему, подвернувшаяся внизу поляна оказалась плотно утыкана острыми кольями, которые местные жители вкопали по всей Англии еще в сороковом, опасаясь десанта вражеских планеров, прыгать было уже поздно.

Спасло Шеллена то, что либо колья были неглубоко вкопаны, либо они уже изрядно подгнили. Его рассыпающийся на запчасти «Гаденыш» снес несколько десятков из них, после чего застрял в кустах на краю поляны. Но самым удивительным в этой истории было все же то, как при таких повреждениях на «сто девяностом» не возник пожар? Разумеется, немалую роль здесь сыграло отсутствие баков в крыльях, и все же зенитчикам, сбившим Шеллена, послали запрос: применяют ли они вообще зажигательные боеприпасы? Останки же трофейного «Фокке-Вульфа» еще раз обследовали на предмет наличия особой системы пожаротушения — в ту пору самолеты лучших экипажей королевских ВВС только-только начали оснащать азотными баллонами.

Итак, Алекс шел и искал «сто девяностый». Он, конечно, мог бы попробовать удрать и на чем-то другом, но только в крайнем случае, если не останется выбора. Самолеты, выезд которым на взлетную полосу был затруднен, он игнорировал. Он также догадывался, что многие истребители стоят здесь с сухими баками, вследствие чего обращал внимание на колеса шасси. Его наблюдения, правда, не позволяли сделать однозначный вывод.

Внезапно Шеллен услыхал отдаленный гул. Он доносился со стороны горящего города, резко меняясь по громкости и тональности. Алекс повернулся в том направлении и напряг слух. Так и есть — это пикируют «Москито», маркировщики второго эшелона. Он посмотрел на часы — все правильно, почти половина второго. И не единого выстрела или прожекторного луча. Сирены тоже не было. Алекс постоял еще несколько секунд, затем бросился бегом в сторону свободной взлетной полосы. Впереди он явственно различил целую шеренгу «сто девяностых», аккуратно елочкой расставленных вдоль обочины.

— Стой! Пропуск.

На его пути возник унтер-офицер полевой жандармерии. Рядом стоял солдат с автоматов.

— Чего? Какой пропуск? — искренне удивился Алекс.

— В эту зону вход по пропускам. Вы кто? Документы!

Алекс, не снимая с плеча шинели, похлопал себя по карманам штанов.

— Они… это… в моей куртке. Послушайте, я ищу майора… Розеля, — он выпалил первое, что пришло в голову, — Вильгельма Розеля. Это наш инженер. Мне сказали, что он пошел в эту сторону. Вы не видели? Вот только что, минут пять назад?

— Я не знаю никакого Розеля. — Унтер подозрительно осмотрел стоявшего перед ним человека в сером свитере, с растрепанными волосами на непокрытой голове и лицом, вымазанным сажей. — Вы сами-то кто такой?

— Гауптман Шеллен, — выпалил Алекс, не подозревая, что человек в таком звании и с такой фамилией и вправду имеется в вермахте. — Я ищу…

В это время позади жандармов ярко вспыхнули посадочные огни взлетной полосы. Унтер и рядовой обернулись. Огни погасли, но тут же снова зажглись. Все трое смотрели на них, вслушиваясь в приближающийся гул, который теперь шел прямо на них.

— …майора Розеля, — закончил Алекс начатую фразу.

Его не слушали.

— Еще, — сказал рядовой. — Куда они их будут ставить…

Алекс увидал первые самолеты. Они по очереди возникали из облаков, продолжая снижаться и предельно сбросив скорость. Это были четырехмоторные бомбардировщики.

— Налет, — спокойно сказал он, — все в укрытие.

Некоторое время пораженные жандармы, раскрыв рты, смотрели на снижающиеся «Ланкастеры», потом, осознав, что это вовсе не очередная партия своих истребителей, а какие-то монстры с кругами на крыльях, бросились в направлении леса.

Алекс побежал следом, но через несколько метров резко повернул в сторону. Он мчался, держа в руке тяжелую шинель. Посадочные огни погасли и… снова зажглись. Нет, другого такого случая не будет — сейчас или уже никогда.

Он подбежал к первому самолету. Ни единой вмятины, совсем новенький, только с завода. Прекрасно! Так, капот… теплый. Отлично! Значит, недавно прогревали. Теперь на крыло… защелка фонаря… Черт! Почему он не откатывается? Ага! У этой модели откидной… Есть!

Алекс ввалился в кабину, затолкал скомканную шинель под сиденье и захлопнул фонарь. Как и полагалось, ключ зажигания был на месте. Это позволяло в случае тревоги и под огнем противника воспользоваться самолетом не только хозяину, но и любому другому пилоту. Очень правильное решение.

— Теперь сосредоточиться и все вспомнить, — произнес Алекс вслух, осторожно включая тумблер электропитания.

Панели осветились зеленым светом, стрелки некоторых приборов ожили. Дрожащей от возбуждения рукой Шеллен включил стартер. Винт дернулся и мгновенно взял обороты.

— Закрылки… на тридцать, радиатор… открыт, тормоза… отпущены, шаг винта… норма, газ… блокирован. Вперед!

Алекс осторожно отжал от себя рычаг дросселя, самолет потянуло вперед и стало круто заворачивать влево.

— А-а, чтоб тебя!

Под левым колесом что-то подложено. Как он не посмотрел! Алекс снова дал газ, надеясь соскочить с башмака. Руль направления он до отказа вывернул сначала влево, затем вправо. Снова повторил эту процедуру, стараясь раскачаться. Ударяясь в плоскость руля, воздушный поток от пропеллера заносил хвост истребителя то в одну, то в другую сторону. Поелозив так туда и обратно, самолет сделал на месте четверть оборота влево, потом рванулся вперед и по касательной, едва не задев соседний истребитель, выкатился на взлетную полосу. Повезло!

Все это время над аэродромом на высоте около двух тысяч футов продолжали пролетать бомбардировщики. Ложась на правое крыло, они немного доворачивали в направлении Нойштадта, пытаясь в отсветах пожара и клубах дыма различить новые сектора бомбометания. Посадочные огни погасли. Алекс бросил «сто девяностый» вперед, в сторону видневшихся аэродромных построек. Хватит ли длины полосы, ведь он въехал на нее где-то посередине? Не лучше ли прокатиться до конца, развернуться и начать разбег в обратном направлении, когда вся полоса окажется в твоем распоряжении?

— Будь что будет. В конце концов полоса рассчитана на тяжелые самолеты.

Он дал полный газ и оторвал-таки истребитель от земли за сотню ярдов до конца полосы. Его скорость в этот момент не превышала 150 километров, и ему следовало бы почувствовать особую легкость машины, но в тот момент он был опьянен своей фантастической удачливостью и не замечал мелочей.

Отлично! Черт возьми, он сделал это! Так, теперь эта кнопка — шасси быстро ушли вверх, уложившись в крылья, — закрылки подняты. Порядок! Куда теперь? В Швейцарию или Францию? Ладно, сначала на юго-запад, а там посмотрим. Но улететь просто так он не мог. Повернув штурвал и обходя Дрезден с запада и юга, Алекс по огромной спирали стал набирать высоту. Внизу он видел сплошной столб огня диаметром в полторы мили, переходившего выше в гигантские жгуты черного дыма. Это горел Старый город на левом берегу Эльбы. Одни бомбардировщики продолжали сыпать в этот костер сотни тысяч зажигалок, другие обрабатывали нетронутые кварталы Нойштадта тяжелыми бомбами, подготавливая строения к новому пожару. Самолет Шеллена поднимался вверх, приближаясь к нижней кромке облаков. Теперь слева от него далеко внизу проплывали пылающие аллеи Королевского парка, заводские корпуса «Заксенверка», новые застройки Йоханштадта. Откуда-то издалека в небо уходили пунктиры трассирующих снарядов и лучи прожекторов. Бомбардировщики были совсем рядом и уже ниже. Алексу хотелось крикнуть им: «Я свой!» — но вместо этого, опасаясь попасть под огонь пулеметов, он держал дистанцию.

Алекс заметил, что правый элерон плохо слушается штурвала. Возможно, при выруливании он все же зацепил за крыло рядом стоящего истребителя. Внезапно мотор начал фыркать. Несмотря на холод у Алекса вспотели ладони. Уже понимая, в чем дело, он опасливо скосил глаза на панель приборов — баки были пусты! Он взлетел на резервном запасе топлива, не обратив внимания на мигающую лампочку индикатора. Попытка сбросить обороты, оттянув рычаг дросселя назад, ни к чему не привела — мотор фыркнул в последний раз и заглох. Если бы не рокот бомбардировщиков и не доносившийся снизу гром разрывов, Алекс услыхал бы только свист ветра в неподвижном пропеллере.

Пропеллер! Его нужно немедленно расстопорить, переведя в положение флюгирования. Это уменьшит лобовое сопротивление при планировании. Хорошо, что он набрал высоту, — можно попробовать посадить машину, предварительно ее разогнав. Парашюта теперь у него нет, так что ничего другого не остается.

Алекс положил самолет на правое крыло, уходя в сторону от горящего города, и отжал штурвал от себя. «Фокке-Вульф» круто пошел вниз, набирая скорость. Отсоединенный от мотора пропеллер стал быстро раскручиваться под напором встречного ветра. Следя за показаниями альтиметра, Алекс одновременно подыскивал на земле место для своей вынужденной посадки. Но на последних оборотах коленвала выхлопные патрубки выдули на стекла фонаря не меньше литра масла, смешанного с гарью, что резко ухудшило видимость. Он попытался обмыть стекло — безрезультатно: для обмыва использовался бензин из топливной системы, но как раз его-то и не было. Алекс вдруг с тоской подумал о поляне Германа, однако до нее было слишком далеко, и эта мысль, когда требовалось максимальное сосредоточение, только отвлекала. Садиться без двигателя, да еще ночью, ему не приходилось. Он даже не мог припомнить таких случаев и не знал, бывали ли вообще подобные посадки успешными. Если бы не покрывавший землю снег, его шансы что-либо разглядеть там упали бы до абсолютного нуля.

На высоте около ста метров Шеллен начал плавно выходить из пике. Самолет хорошо держался, почти не просев на глиссаде. До земли пятьдесят метров. Внизу проносились деревья, сельские строения, дороги. Вот большое ровное поле. Тридцать метров. Выпускать шасси или в снег прямо на брюхо? Алекс вспоминает свою посадку на утыканной кольями поляне. Тогда вопрос о шасси не стоял. Прямо под собой он видит проселочную дорогу, идущую точно по его курсу! Вот за это спасибо! Он решает выпустить колеса — они помогут сбросить скорость перед касанием. Закрылки до отказа… Удар… подскок… Снова удар. До судорог в ноге он жмет на тормоз, самолет несется вперед, а дорога куда-то пропадает. Скорость резко падает, но колеса вместе со стойками проваливаются то ли в глубокий снег, то ли в подвернувшуюся яму. Самолет клюет носом, раскрученный пропеллер взметает снежный вихрь и тут же клинит согнутыми лопастями. Алекса с силой бросает на приборную панель. Истребитель, задрав хвост, капотирует, переворачивается на спину и, прочертив килем в снегу глубокую борозду, замирает.

* * *

В тридцать третьем году Николасу Шеллену исполнилось пятьдесят пять. Он был старше своей жены на двадцать лет и очень ее любил. Как театральный художник он состоялся давно, пользовался авторитетом у режиссеров и директоров дрезденских театров. Он мог бы без труда устроиться в оперу Земпера, но, опасаясь, что там его творческая свобода будет стиснута рамками великой классики и знаменитых постановщиков, предпочитал работать со своим другом Зигмундом Циллером, руководителем и одновременно режиссером одного из известных своими новаторскими постановками коллективов. Дома у Шелленов имелась небольшая мастерская, где Николас набрасывал эскизы декораций и костюмов. Большую же часть времени он проводил в театре Циллера «Облако». Там же играла его жена Вильгельмина.

То, что мать и отец неоднозначно оценивают происходящие в Германии события, Эйтель и Алекс заметили еще несколько лет назад, однако обращали на это внимания не более, чем на споры родителей относительно новой театральной постановки. Иногда к отцу приходил какой-нибудь знакомый из городской театральной или художественной богемы или живший этажом ниже торговец нотами, и они, устроившись в мастерской, часами обсуждали отставку рейхсканцлера, перевыборы парламента или очередную выходку национал-социалистов. Несколько раз после этого братья слышали, как их мать долго выговаривала отцу, что он якшается совсем не с теми, с кем следовало бы. Однажды, вернувшись в феврале тридцать третьего из берлинской командировки, Николас Шеллен рассказывал жене:

— Представляешь, в «Леоне»[13] 30 января они обсуждали проблемы ремесленничества. Речь Траммера не произвела на них никакого впечатления.

— Ну и кто такой Траммер? — раздраженно спросила Вильгельмина.

— Ганс Траммер — известный берлинский раввин. Он целый час говорил им о грядущих в связи с избранием Гитлера неприятностях, а им и дела нет. Их больше беспокоит спад цен на мануфактуру и затоваривание гамбургских складов.

— Ну а ты-то здесь при чем? Ты-то как там оказался, Николас? У тебя что, других забот нет, как только слушать, о чем говорят евреи?

— Я обсуждал с Куртом Якобом смету затрат на наши декорации к новому спектаклю, — оправдывался супруг. — Ты же знаешь, мы везем его в Берлин уже в этом сезоне и не хотим тащить нашу бутафорскую рухлядь на столичную сцену. Она того и гляди развалится еще на вокзале. А что до евреев… но, дорогая моя, у нас в театре их почти половина! Ты что, об этом не знала? А Циллер, а помощник главного режиссера, а наша прима или… вот, к примеру, старший костюмер Плюгель?

Упоминание о приме выводило мать Шелленов из себя. Она считала ее выскочкой, бездарностью и (не при детях будет сказано) женщиной легкого поведения, окрутившей и режиссера, и кое-кого еще. Лозунги нацистов, провозглашавших Германию, а значит, и ее театральные подмостки, только для немцев, пришлись Вильгельмине по душе. Однажды назло мужу она даже сшила домашний вариант нацистского партийного флага, однако ни разу не решилась вывесить его в окно в подходящие для этого дни.

К парламентским выборам 5 марта родители Эйтеля и Алекса окончательно разошлись по разные стороны политической баррикады: отец голосовал за социал-демократов, мать — за блок Гитлера-Гугенберга. Победа осталась за Вильгельминой — правые получили в рейхстаге большинство.

С созданием по инициативе Курта Зингера «Еврейского культурного союза» театр, в котором служили родители Эйтеля и Алекса, перешел под юрисдикцию KDJ[14]. Его почти сразу покинули все, кто не пожелал связывать свою судьбу с гонимыми и все более ущемляемыми в правах согражданами. Ушла из театра и Вильгельмина. Мужу она объяснила свое решение узостью репертуара на еврейских сценах. Действительно, весь германский романтический эпос отныне стал для них недосягаем (а она так любила играть древних королев). Одними из первых были изъяты оперы Рихарда Вагнера, а также музыка Рихарда Штрауса. Какое-то время, правда, продержались Шиллер, Гёте, Моцарт, Йоганн Штраус, но в основном приходилось обращаться к иностранцам: Оффенбах, Верди, Доницетти, Россини, Чайковский… Что же до Вильгельмины, то ее приняли в Саксонский Народный театр, куда она настойчиво предлагала перейти и мужу.

Николас долгое время старался обращать все происходящее в шутку.

— Мы ставим «Вильгельма Телля» Шиллера, а вы? Эту новомодную сказочку про Шлагеттера?[15] — подначивал он жену, имея в виду сочинение Ханса Йоста, назначенного за свое верноподданничество главой Имперской Театральной палаты. — Я слышал, что Лео у вас играет сам Вильмар? Он же годится молодому патриоту в отцы, если не в деды. Я видел его в сцене расстрела в прошлом году. Скажи, зачем он взбирается на табурет, да еще стоит на нем на коленях? Ведь это не повешение. А связанные за спиной руки и карикатурно задранная вверх голова с выражением надменного идиотизма на лице? Я понимаю, что сие призвано убедить зрителя в его отваге и презрении к врагам, но в такой позе он похож на обиженного ребенка, которого ни за что поставили в угол. Хорошо, что всего этого пафоса не видит сам Шлагеттер. Он пришиб бы Вильмара тем самым табуретом и был бы совершенно прав.

Официальное, так называемое «немецкое искусство» тех дней под руководством министерства пропаганды быстро осваивало новые горизонты. Отдельные представители этого искусства наперебой кинулись славить нового рейхсканцлера, посвящая ему свои труды, а также работы возглавляемых ими творческих коллективов. Тот же Йост, посвящая своего «Шлагеттера» фюреру, написал: «Создано для Адольфа Гитлера, с трепетным благоговением и неизменной преданностью». Прочтя это в «Берлинер цайтунг», Николас свернул газету трубкой и, нервно расхаживая по квартире, принялся колошматить ею по различным предметам мебели, словно убивая мух.

Но самым противоестественным в те дни было то, что и евреи из мира науки и искусства не отставали в своих попытках восславить нового канцлера. Они слали на имя Гитлера длиннейшие письма с перечнем собственных заслуг; предлагали себя на вакантные должности руководителей театров и оркестров, не понимая, что должности потому и стали вакантными, что до недавнего времени их занимали другие евреи. Они организовывали творческие союзы для составления альбомов и пухлых фолиантов, в которых на тысячах примеров пытались доказать новой власти, как много пользы принесла их диаспора Германии в годы Великой войны и как много она еще сможет сделать для возрождающейся родины. Летом тридцать третьего театральный художник Шеллен прочел в газете «Еврейского культурного союза» публикацию вступительного слова, произнесенного в начале своей лекции профессором истории Кильского университета Феликсом Якоби. Предваряя рассказ о римском поэте Горации, тот торжественно заявил: «Как еврей я нахожусь в трудном положении, но как историк я знаю, что историческое событие нельзя рассматривать только с позиций личной перспективы. Я голосовал за Адольфа Гитлера с 1927 года и счастлив теперь, что в год подъема национального духа могу читать лекцию о поэте императора Августа. Ибо Август — единственный образ в мировой истории, с которым я могу сравнить Гитлера». На этот раз газета была просто разорвана в клочья.

И, тем не менее, восприняв идею «Еврейского культурного союза» как разумный способ преодоления временно (как считали многие) сложившихся противоречий, присоединившиеся к нему режиссеры, дирижеры, концертмейстеры, композиторы, драматурги, писатели, артисты и музыканты окунулись в работу. Десятки оперных постановок, сотни концертов. Казалось, все еще может выправиться. Возникла надежда, что, придя к власти, Гитлер постепенно отойдет от своего оголтелого антисемитизма, который и нужен-то ему был лишь как один из приемов предвыборной агитации, нацеленный на низменные чувства определенных слоев населения.

Как бы не так.

Очень скоро пришли времена, когда и Шиллер в еврейских театрах попал под запрет. Чуть позже очередь дошла до Гёте. Из титанов оставался, правда, Шекспир, этот универсальный драматург всех времен (включая те, в которых теперь пребывала Германия). Но и здесь начались цензурные изъятия. К примеру, центральный монолог Гамлета «Быть или не быть», без которого и «Гамлет-то» не «Гамлет», был напрочь запрещен, «…глум времен, презренье гордых, притесненье сильных, закона леность, и спесь властителей, и все, что терпит достойный человек от недостойных…». Власти усмотрели в этих словах, произносимых евреями для еврейской, а вместе с нею и для чисто немецкой аудитории, явную двусмысленность. К тому же посещение еврейских театров «немецкими расовыми товарищами» не запрещалось и, к неудовольствию нацистов, носило массовый характер.

Меж тем репертуар и список авторов продолжал неудержимо сжиматься. Причем процесс этот протекал по обе стороны установленного властями барьера. «Уриэль Акоста» Карла Гуцкова, ставившийся еще на сценах придворных театров Берлина, Мюнхена и Дрездена почти сто лет назад, стал совершенно непригоден для новой немецкой культуры. А только что написанный «Профессор Мамлок» Фридриха Вольфа был запрещен даже еврейским театрам, хотя с успехом шел на сценах Цюриха, Варшавы и Москвы. Апелляции к конституционному главе государства и гаранту прав граждан президенту фон Гинденбургу ни к чему не приводили. «Престарелый господин» отправлял все жалобы главе правительства, но в ответ шли либо отписки, либо обвинения в адрес самих жалобщиков: мол, эти господа беззастенчиво лгут, никто их не притесняет, а если таковые факты и имеют место быть, то это, ваше высокопревосходительство, не что иное, как результат народного волеизъявления. В августе тридцать четвертого не стало и «гаранта». После торжественных похорон Гитлер тут же упразднил пост президента, так что жаловаться более было некому. Еврейским театральным коллективам все чаще приходилось обращаться к произведениям чисто еврейских авторов.

Однажды театр Циллера взялся за постановку пьесы Эмиля Бернхарда «Охота Бога». Шеллен много работал над декорациями и эскизами костюмов, вложив в материалы и краски часть своих денег, чем вызвал многочисленные упреки со стороны жены. Однако накануне премьеры, когда все билеты уже были распроданы, пришло распоряжение эксперта-драматурга министерства пропаганды Райнера Шлёссера о запрете постановки. Аргументация министерства была следующей: «Чрезмерное выпячивание еврейских проблем, призванное закалить еврейские сердца и утешить их души». А уж сцены насилия со стороны русских казаков над главными героями этого (надо сказать, весьма посредственного в драматургическом плане) произведения и вовсе были квалифицированы как недопустимые. Слишком уж прозрачные намечались параллели касательно современной действительности.

— Ну и чего ты добился своим упорством, — упрекала и без того расстроенного супруга Вильгельмина. — Ты же не еврей, Ники, зачем тебе это все нужно?

— Затем, что я — художник, Гели. Я не хочу и не буду работать по указке сверху, даже если бы она находилась в руке самого Господа Бога. А ты прекрасно знаешь, в чьих руках она находится теперь.

Он продолжал упорствовать. С одной стороны, из принципа солидарности с людьми, которых уважал, с другой — вследствие природного упрямства своего характера. Конечно же, в те годы Николас Шеллен не мог разглядеть в «Еврейском культурном союзе» предтечу некоего гетто, многочисленные следы которых вскоре проступят кровавыми пятнами по всей Европе. И все же постепенно он осознавал, что союз этот создан только для того, чтобы собрать все творческие силы немецкого еврейства под единым руководством, установить над ними полный контроль со стороны властей, а затем, планомерно сужая рамки его деятельности, полностью ликвидировать.

* * *

Однажды Николаса пригласили в дрезденское отделение Театральной палаты — одного из департаментов министерства пропаганды, располагавшееся в неброском двухэтажном здании на Шеффельгассе. Чиновник с приветливым лицом и холеными руками долго расспрашивал его о творческих планах. На лацкане его коричневого пиджака поблескивал золотой значок ветерана партии, а в глазах за стеклами очков читался пристальный интерес к собеседнику.

— Скажите, господин Шеллен, а что вас так привязывает к Зигмунду Циллеру?

— Он хороший режиссер, мы всегда находили с ним общий язык.

— А с немецкими режиссерами вы не находите общий язык? С вашей-то репутацией мастера? Нет уж, позвольте не поверить.

— Видите ли, господин…

— Поль. Моя фамилия Поль.

— Видите ли, господин Поль, хороший режиссер — прежде всего талантливая творческая личность. Кроме этого он выдающийся организатор, знаток психологии зала, дипломат по отношению к автору произведения, духовный отец и наставник труппы. Я мог бы перечислить еще несколько важных для хорошего режиссера черт, но вот национальность… она не имеет к этому никакого отношения. Ну ни малейшего.

— Вас послушать, так Циллер просто гений, — сказал Поль без тени нервозности в голосе. — Ну хорошо, если в Дрездене ему нет равных, то, может быть, стоит поискать в столице?

— Вы делаете мне конкретное предложение? — удивился Шеллен.

— Вам и вашей очаровательной жене.

От неожиданности и чтобы отвязаться, Николас обещал подумать и посоветоваться с супругой. Они еще некоторое время беседовали, однако никакой конкретики касательно работы в Берлине более не наблюдалось. Из этого Николас сделал вывод — его просто проверяли «на вшивость».

А буквально через три дня он посетил премьерный спектакль «Народного театра», в котором Вильгельмина играла одну из двух главных женских ролей. Это была комедия Дарио Никодеми «Скамполо». Постановка удалась, заключительные аплодисменты долго не смолкали. Выждав время, Николас отправился в гримерную жены, чтобы поздравить с успехом, но еще в коридоре заметил, как в ее дверь прошел тот самый чиновник из Театральной палаты. В одной руке у него был букет роз, в другой — плетеная корзинка, из которой выглядывало горлышко бутылки в золотой фольге. Растерявшись, Шеллен вернулся в начало кишащего артистами и поклонниками коридора, откуда долго наблюдал за сделавшейся сразу ненавистной ему дверью. Дверь эта часто открывалась, пропуская внутрь мужчин и женщин с цветами и без. Но все они довольно быстро возвращались назад, а ни Вильгельмина, ни господин с маленьким золотым значком на коричневом пиджаке не выходили. Наконец, поклонники рассеялись, актеры смыли грим и переоделись. Кто-то крикнул: «Позовите же, наконец, фрау Шеллен». Николас в растерянности отпрянул за угол. Он увидел, как его жена вышла в сопровождении министерского чиновника и как тот взял ее под руку. Труппа отправилась в ресторан праздновать премьеру.

На следующий день, когда сыновей не было дома, между их родителями состоялся непростой для обоих разговор.

— Пойми ты, Ники, что я не могу вот так просто послать Генриха Поля куда подальше, — морщась от головной боли, оправдывалась Вильгельмина. — От него во многом зависит и наш театр, и… и ваше «Облако» тоже.

— Наш театр — в подчинении другого ведомства, — почти кричал Шеллен.

— Не будь таким наивным, мы все под присмотром одного министерства. Ты что, газет не читаешь? Любая официальная рецензия — это либо приговор, либо индульгенция.

— Ну хорошо, — Николас мерил шагами их гостиную из одного угла в другой, — что он тебе предлагал? Он проторчал в твоей уборной почти сорок минут. Может быть, ты и переодевалась при нем?

— Во-первых, не ори на меня; во-вторых, он женат, а у них с этим строго; в-третьих, я не из таких. — Она картинно откинулась на валик дивана, прижав тыльную сторону ладони ко лбу. — Боже, моя голова…

— Он предлагал тебе переехать в Берлин? — Николас остановился и в упор посмотрел на жену. — Только не ври.

— В Берлин? — Она искренне удивилась. — Ничего подобного. С чего ты взял?

«Этот гад либо действительно проверял меня на вшивость, — решил Шеллен, — либо задумал спровадить отсюда только меня одного».

Недели через две Николаса снова попросили зайти в местный офис Театральной палаты. В кабинете кроме известного ему уже господина Поля находился еще один человек в хорошо сшитом сером костюме. В середине его черного галстука был приколот красно-серебряный значок члена НСДАП. Человек этот никак не представился.

— Садитесь, господин Шеллен, — предложил Поль. — Мы пригласили вас по одному весьма щепетильному делу.

Он встал, обошел стол и остановился около стоявшего у стеллажа с книгами стула. На стуле находился какой-то высокий плоский предмет, прислоненный к его спинке и закрытый куском белой ткани. Поль убрал драпировку. Оказалось, что она скрывала картину в вычурной, явно бутафорской раме из позолоченного гипса. Во многих местах гипс на багете белел сколами и царапинами. Вероятно, картина некоторое время небрежно хранилась где-нибудь на театральном чердаке или в кладовке.

Николас сразу узнал ее. Он вспомнил нашумевшую постановку «Портрета Дориана Грея», сделанную их театром в 1930 году. К этой пьесе он написал тогда пять портретов: на первом в полный рост был изображен златокудрый молодой человек чрезвычайно смазливой наружности с выражением самолюбования на белом лице. На нем были красный пиджак, оливковый жилет, узкие темно-коричневые брюки. На последующих портретах отражались метаморфозы внутреннего мира главного героя, в соответствии с совершаемыми им поступками. Но в отличие от описания Оскара Уайльда лицо на портрете не столько искажалось уродливой гримасой, сколько трансформировалось, приобретая черты другого человека. Менялась и его одежда. С последнего, пятого портрета на зрителей смотрел некий злобный тип в тропической австрийской униформе желто-песочного цвета, подпоясанный ремнем. Узкие брюки преобразились в коричневые галифе с широченными пузырями, а щегольские туфли — в черные глянцевые сапоги. На согнутой в локте левой руке «падшего Дориана» краснела повязка со свастикой, а в его желтовато-сером лице с нелепыми усиками, подпирающими широкий нос, недвусмысленно угадывался лидер национал-социалистов Адольф Гитлер, хотя никаких реплик на этот счет по ходу действия спектакля не произносилось. Был ли такой ход рискованной авантюрой? Как оказалось чуть позже — да.

В том году звезда будущего фюрера нации, казалось, пошла на закат. Газеты пестрели предсказаниями раскола в рядах его сторонников, что чуть было не произошло на самом деле, когда берлинские штурмовики подняли против верхушки партии мятеж. Успехи же левых и центра вселяли надежду на демократические перемены, провоцируя журналистов и прочих деятелей, формирующих общественное мнение, подшучивать над тем, кто, как оказалось впоследствии, шуток не понимал. Публика оценила новаторство постановки. Критика, большей частью ангажированная, как и пресса, ее представлявшая, разошлась во мнениях. Тем не менее спектакль заметили. Но… все решила грубая сила. На третье представление «Дориана» в зал набилось около сотни штурмовиков. В пятом отделении они устроили погром, забросав сцену гнилыми помидорами. Если бы не недавний приказ Гитлера «мускулам партии» вести себя тихо, в здании театра скорее всего не осталось бы ни одного целого стекла и ни одного не изрезанного кресла. Сам Циллер и некоторые ведущие артисты получили персональные письма с угрозой физической расправы. На другой день пьесу пришлось снять с репертуара.

Шеллен не знал, что стало с реквизитом. О новых постановках «Дориана» в театре Циллера, пускай и в классическом варианте, то есть без всяких намеков на личности, не могло быть и речи. Николас и думать забыл о тех портретах, и вот один из них теперь перед ним. Причем пятый, последний, самый недвусмысленный.

— Ваша работа? — вежливо поинтересовался Поль. — Узнаете?

Отпираться не имело смысла.

— Моя.

— Сейчас вы станете утверждать, что это Дориан Грей кисти Бэзила Холлуорда в момент наивысшего падения героя, — в голосе министерского чиновника проступили нотки ехидства.

— А у вас другое мнение? — также съехидничал Николас.

— Скажите, милейший, — внезапно заговорил человек в сером костюме, — а вы знакомы со статьей имперского уголовного кодекса о посягательстве на честь и достоинство рейхсканцлера Германии?

Николас вздрогнул, но тут же взял себя в руки:

— Вполне допускаю, что такая статья существует. Только какое отношение она имеет ко мне?

— Но вы не станете отрицать, что при работе над этим портретом ставили перед собой цель добиться сходства с Адольфом Гитлером? — продолжил допрос неизвестный.

Глядя на стоявший перед ним портрет в облупленной раме, Николас понимал, что отрицать это сложно.

— С Адольфом Гитлером… пожалуй, не стану. Но не с рейхсканцлером. Тогда он им не был, да и названной вами статьи, насколько я могу предположить, тоже еще не существовало.

— Но эта ваша мазня, — тон разговора явно менялся, — стоит перед нами сейчас, когда и статья есть, и фюрер — глава правительства и государства. Что скажете?

Николас Шеллен начал понимать, что в него крепко вцепились.

— Эта… мазня, как вы сказали, не предназначалась для музея или выставки и вообще для длительного хранения. Это всего лишь сценический реквизит. Лично я считал, что сразу после отмены нашего спектакля все пять портретов были выброшены на помойку. В любом случае не я вытащил его сейчас на свет Божий. В конце концов, возьмите газеты тех лет. Вы найдете там множество карикатур и на Гитлера, и на действующего рейхсканцлера, и даже на рейхспрезидента. Тогда это было в порядке вещей.

— А сейчас другие порядки! — рявкнул человек в сером. — И если ты этого еще не понял, то тебе объяснят! В другом месте.


Ранним утром на следующий день после визита на Шеффельгассе к Шелленам пришел Зигмунд Циллер. Он был крайне расстроен, если не сказать совершенно подавлен.

— Они грозят закрыть наш театр, если ты, Николас, не уйдешь сам или если я тебя…

— Понятно, — прервал его Николас. — Они чем-нибудь это мотивировали?

— В основном кулаком по столу. Добавили, правда, что немцам нечего делать в еврейских коллективах и что скоро всех вас оттуда вытурят.

— Но не было же никакого постановления, — хотел было возмутиться художник. — Хотя, — он махнул рукой, — если понадобится, за этим дело не станет. Их указы летят как из пулемета, каждый божий день новые запреты и циркуляры.

Циллер молча кивнул. Сняв очки, он принялся протирать стекла.

— Не беспокойся, — сказал Николас спустя минуту тягостного молчания, — возвращайся и пиши распоряжение о моем увольнении по собственному желанию. Прямо с сегодняшнего числа. А сейчас пошли, позавтракаешь с нами.

Однако это было только начало. Через несколько дней безработный художник Шеллен понял, что его нигде не принимают. Во всех театрах Дрездена, где он предлагал свои услуги, ему довелось выслушать вежливый отказ.

— Ты попал в черный список, Николас, — сокрушенно констатировала Вильгельмина. — Я ведь предупреждала, что твоя дружба с евреями до добра не доведет.

— Да при чем здесь моя дружба! — в сердцах выкрикнул Николас. — Эта скотина положила глаз на тебя, неужели не понятно? Завтра он с дружками придет в твой театр и потребует от твоего режиссера, чтобы ты со мной развелась. Да, да! Или придумает что-нибудь другое. Увидишь, продолжение еще последует. Это лишь первый акт.

Он не особенно верил в то, о чем говорил, но, к несчастью, оказался прав.

Угрозы относительно злосчастной картины из «Портрета Дориана Грея» вовсе не были пустым звуком. На него поступил донос, в котором идея трансформации портрета в карикатурное изображение лидера национал-социалистов не только целиком и полностью приписывалась ему (что, в сущности, было правдой), но которую он якобы хотел развить, настойчиво предлагая внести в текст пьесы соответствующие реплики оскорбительного для всей партии содержания.

Донос подписали трое бывших работников театра: столяр бутафорской мастерской, костюмер и один из окончательно спившихся к настоящему времени актеров по фамилии Дельбрюк. Этот последний в свое время прозябал у Циллера на проходных ролях и держался в «Облаке» лишь на тот случай, когда по замыслу новой пьесы вдруг понадобится сыграть фактурного забулдыгу. Он хоть и путал частенько текст, но зато ему не требовалось перевоплощаться. В римской ли тоге, в лохмотьях или во фраке он оставался самим собой, заявляя после спектакля своим друзьям собутыльникам, что шнапс и пиво — основа его актерского мастерства. В конце концов Зигмунд Циллер все же выгнал его около года назад, а Герман Поль, просматривая списки уволенных из «Облака», взял на заметку. У Дельбрюка оказались проблемы с полицией, и он охотно согласился сгладить их, написав с подачи Поля донос. В своем пасквиле Дельбрюк сделал упор не на оскорбление личности фюрера, а на подлые нападки на саму партию, ту партию, которая теперь под руководством вождя поднимает Германию с колен, а в трудный тридцатый, избиваемая коммунистами и жидомасонами, нуждалась в поддержке. Донос заканчивался выводом о том, что история с портретом была не ошибкой и не дешевым трюком на потребу жидовской публике, а продуманным актом Николаса Шеллена, не желавшего своей стране перемен к лучшему. «Такие люди своих убеждений не меняют», — написал Дельбрюк в заключении.

Воскресным утром 10 июня 1934 года Николаса Шеллена остановили на улице двое полицейских и отвели в участок. Продержав там пару часов, его отвезли в городскую тюрьму и заперли в камеру для подследственных. Бесстрастный голос коротко сообщил Вильгельмине по телефону, что муж ее арестован по подозрению в антиправительственной деятельности, после чего раздались короткие гудки. Вечером того же дня Шелленов навестил сам Герман Поль. Он пришел с небольшим букетом роз и долго успокаивал Вильгельмину, говоря, что это недоразумение и что скоро все выяснится. Повзрослевшие в тот день сразу на несколько лет братья сидели молча в своей комнате. Они не понимали причины произошедшего, но чувствовали, что непоследнюю роль в случившемся сыграл этот господин с золотым значком на лацкане коричневого пиджака.

— Завтра я обязательно постараюсь что-нибудь разузнать и навещу вас, фрау Шеллен, — пообещал Поль на прощание. — А где ваши дети?

— Мальчики очень подавлены. Мне никто ничего не объяснил, и даже не хотят говорить, где он теперь.

Придя в театр в понедельник, Вильгельмина хотела отпроситься с репетиции, но заместитель режиссера заявил ей, что она снимается с роли как в готовящемся спектакле, так и в текущем и, таким образом, вольна распоряжаться собой по своему усмотрению. На вопрос, в чем причина, он сказал, что ее семейные неурядицы могут негативно отразиться на игре (у них все же комедия), что ей надо отдохнуть, да и другим актрисам пора бы дать возможность проявить себя в главных ролях. Ее намек на то, что она поставит в известность об этом Генриха Поля, не произвел впечатления, вызвав лишь кривую усмешку.

Весь этот день она вместе с Эйтелем обивала пороги и просиживала в приемных. Ничего не добившись в полицейском управлении, они записались на прием к гауляйтеру, но их принял только секретарь, который посоветовал несколько дней не предпринимать никаких шагов и не писать прошений и жалоб.

— Если ваш муж ни в чем не виноват, вам нечего беспокоиться — в Германии не сажают в тюрьму невиновных.

Вечером, когда Вильгельмина готовила на кухне, а сыновья мыли пол в прихожей, заявился Поль. Он снова притащил букетик цветов и, остановившись в дверях, осведомился, дома ли фрау Шеллен. Услыхав утвердительный ответ, он намеревался было вытереть свои сапоги о мокрую тряпку, но Эйтель вдруг сказал, что их отец никогда не ходит по комнатам в уличной обуви, да и все их знакомые, приходя в гости, тоже ее снимают.

— Что ж, в таком случае держи. — Поль протянул Алексу букет и осмотрелся в поисках чего-нибудь, где можно было присесть.

Алекс принес стул. Поль сел и принялся стаскивать левый сапог.

— Позвольте, я вам помогу, — сказал Эйтель, вставая на колени, чем немало удивил младшего брата.

Он стянул оба сапога и аккуратно примостил их возле стены. Алекс тем временем принес тапочки для гостей.

— Хорошие ребята, — похвалил Поль, вставая и забирая букет. — Ну, кто проводит меня к вашей матушке?

— Ты чего это? — спросил Алекс старшего брата, когда гость в галифе и тапочках был препровожден в гостиную. — Чего ты кинулся стягивать ему сапоги?

— Сейчас узнаешь. Пошли.

Тихо прикрыв за собой дверь, они отправились на чердак.

— Тащи-ка ступку с пестиком, — велел Эйтель Алексу.

— А где она?

— Кажется, в мастерской у отца. Только тихо.

Алекс ушел, а Эйтель остановился, перед стоявшими на стеллаже двумя прозрачными банками, содержимое которых походило на неровные продолговатые таблетки из чего-то мутно-белого и твердого, похожего на сухой лед. Едкий натр и едкое кали.

Немного подумав, Эйтель откупорил банку с едким натром и, отерев ладонь левой руки о штаны, высыпал на нее штук пятнадцать таблеток. Затем он тщательно растолок их в принесенной братом чугунной ступке, превратив в белый порошок. Свернув из клочка бумаги пакетик в виде воронки, Эйтель ссыпал порошок в него.

— За мной, — скомандовал он брату.

Вернувшись домой, братья с минуту постояли возле двери гостиной, прислушиваясь, потом Эйтель развернул бумажный пакетик и аккуратно, стараясь разделить содержимое поровну, высыпал его поочередно в каждый сапог господина Поля. Он сделал так, чтобы порошок оказался в области носков, постучал сапогами друг о дружку и снова поставил у стены.

— Эйти, может, не стоило этого делать? — испуганно спросил Алекс.

— Может, и не стоило, но уже сделано, — сухо ответил брат.

Минут через сорок, сопровождаемый их расстроенной матерью, Генрих Поль вышел в прихожую. Братья стояли молча возле входной двери, словно караульные.

— Ну, сорванцы, как учитесь? — бодро спросил Поль, потрепав Эйтеля по вихрастому чубу.

— Да какая тут учеба, — прикинувшись дурачком, проканючил Эйтель, — папка в тюрьме, мамку с работы выгнали. — Швыркнув носом, он смачно вытер рукавом рубахи воображаемые сопли.

— Ну-ну, не надо только делать из себя идиота, — укоризненно сказал Поль, принимаясь, покряхтывая, натягивать сапоги. — Идиоты нам сейчас… а-ага… не нужны. У нас теперь… а-ага… грандиозные планы и задачи.

Потоптавшись, чтобы обтянутые тонкими носками ступни лучше распределились в узком пространстве, стиснутые лакированной кожей, и еще раз подтянув голенища, он собрался потрепать по щеке Алекса, но тот увернулся.

— Что ж, до свиданья, фрау Шеллен, навещу вас на днях, как только что-нибудь разузнаю. Подумайте о моем предложении.

— Мам, чего ему нужно? — как только закрылась дверь, спросил Эйтель.

Вильгельмина Шеллен грустно посмотрела на сыновей:

— Он хочет помочь, мальчики.

Она ушла в спальню, попросив детей дать ей с часок отдохнуть.

Тем временем Генрих Поль, поскрипывая хромовыми сапогами, спустился вниз и вышел на улицу. В этот душноватый июньский вечер площадь Старого рынка была заполнена людьми. Никто никуда не спешил, как не спешил и сам Генрих Поль. Он остался доволен своим сегодняшним визитом. Он чувствовал, что скоро сломает эту актрисочку, считавшую себя настолько одаренной и востребованной, чтобы игнорировать таких людей, как он. Общительна и весела, и порой даже кокетлива, но на деле неприступна, как Бастилия. Черта с два! И Бастилию растащили по камушку.

Перед тем, как отправиться домой, Поль решил прогуляться по набережной, подышать речной прохладой, отдающей ароматом тины и свежей рыбы, продававшейся поймавшими ее мальчишками прямо здесь же за бесценок. Проходя мимо монумента Победы, он ощутил легкий зуд в передней части обеих ступней, остановился и, пошевелив потными пальцами ног, потер их друг о друга. Зуд не прошел. Более того — он усилился, переходя в некое жжение и тревожа уже не только пальцы, но всю нижнюю часть каждой ступни. Что за дьявол, насторожился Поль, прислушиваясь ко все более неприятным ощущениям. Нет, в самом деле, что за хреновина! Жжение делалось нестерпимым. Он остановился в полной растерянности, не зная, что предпринять. Не будешь же стаскивать сапоги прямо на улице на глазах у всех. Поль заметался, поднимая ноги и подпрыгивая, словно цапля на углях. Он бросился сначала в одну сторону, затем в другую. Расталкивая прохожих, пронесся мимо полицейского, вылетел на Аугустусштрассе, попрыгал там на одном месте, выбирая направление дальнейшего движения, после чего, вскрикивая: «Ой! Ой! Ой!» — рванул мимо Гофкирхе в сторону Театральной площади. Минуя по левую руку оперу Земпера, он кинулся к ближайшему спуску к реке, но споткнулся о бордюр и с громким шлепком хлопнулся о мостовую, чем напугал до слез маленькую девочку, игравшую рядом на газоне. После такого удара ему бы немного полежать, прийти в себя и собраться с мыслями, да где там. Не встав, а подлетев в воздух, оттолкнувшись от мостовой одновременно всеми четырьмя конечностями, чиновник Театральной палаты Генрих Поль устремился по ступеням вниз к мирно плескавшимся о гранитные камни водам спасительной Эльбы. Не обращая внимания на двух рыбачивших здесь пацанов, одним из которых оказался Толстяк, а другим Птицелов, он повалился на спину, силясь стянуть с себя оба сапога разом.

— Помогите! Помогите снять сапоги, — извиваясь, простонал он куда-то в пространство, отчаянно дрыгая ногами. — Да помогите же…

Мальчишки, не сговариваясь, пришли к выводу, что три пойманные ими сегодня рыбешки — вполне приличный улов, в мгновение ока смотали удочки и стреканули наверх, откуда, укрывшись за парапетом, все же решили понаблюдать за сумасшедшим дядькой. Надо отдать должное упорству Генриха Поля, которому в конце концов удалось снять оба сапога. Усевшись на самый краешек мокрого гранита, он опустил обе ноги в реку и принялся интенсивно ими болтать, словно резвящаяся купальщица. Стоны прекратились. Раздвинув собравшихся возле спуска зевак, позванивая на каменных ступенях подковками, к Полю спустился полицейский. Тот самый, что наблюдал за ним еще с Аугустусштрассе.

— В чем дело? — спросил он.

Вместо ответа Поль стянул с одной ноги черный расползшийся носок, и они одновременно произнесли: «Ого!»

Через полчаса, покрытые сочащимися лимфой и кровью волдырями ноги пострадавшего обрабатывали в дерматологической клинике имени Карла Густава Каруса.

— Что с ним? — поинтересовался у врача доставивший Поля полицейский.

— Химический ожог какой-то едкой солью или кислотой. Угрозы жизни нет, но недельку стационара я ему настоятельно рекомендую.

— Что же с вами все-таки произошло? — стал допытываться полицейский, когда пахнувшего специфическими мазями Поля отвезли в палату.

— Вы же слышали — химический ожог, — проворчал он.

— Но как это случилось?

— Я сам виноват. Спутал тальк с какой-то дрянью.

— А зачем вам было сыпать тальк в сапоги?

— Мне посоветовали от грибка, — ляпнул Поль.

Заглянувший в этот момент в палату врач заметил:

— Чего-чего, а уж грибка-то у вас, милейший, теперь нет.

Еще в процедурном кабинете, лежа на кушетке, Поль лихорадочно думал не столько о том, как ему стереть в порошок двух малолетних террористов, этих мерзких свинячьих выблядков, сколько соображал, как все случившееся скрыть от фрау Поль, его супруги и одновременно дочери крупного министерского чиновника, частого посетителя кабинета доктора Геббельса. Если он сейчас напишет заявление в полицию — будет следствие и суд, на который его непременно призовут в качестве потерпевшего. И вот там ему непременно зададут вопрос, а что он, собственно говоря, делал в квартире фрау Шеллен без сапог? И все бы ничего, но этот же вопрос и гораздо раньше ему задаст его жена Эмма. Сначала она спросит, что он вообще делал в квартире актрисы, муж которой в этот момент так надежно отсутствовал? А уж потом очередь дойдет до снятых сапог. Где это видано, чтобы пришедший в чужой дом с официальным визитом государственный чиновник снимал сапоги и расхаживал в галифе (не в брюках, а именно в галифе) и носках? Она, конечно, тут же предположит, что он снимал там не только сапоги, но и кое-что еще, и предположение это будет высказано с таким визгом и сопровождено такими тумаками и затрещинами, что о нем мгновенно узнают все соседи, а вскоре и тесть. Такое, правда в гораздо меньших масштабах, уже бывало. Слушок, что Генрих похаживает по актрисам, уже достигал ушей фрау Поль, и не далее как месяц назад она предупредила:

— Смотри, Генрих, доиграешься.

И это была не пустая угроза. Тесть, старый прусский солдафон, и так-то его не жаловал, считая прохиндеем, пристроившимся на тепленькое местечко. Честь семьи для него была столь же значима, что и честь генерала. Старикан вполне мог приравнять измену зятя но отношению к своей дочери к государственной измене со всеми вытекающими последствиями. А дойди эта история до ушей Геббельса, мастера как создавать героев из всякого быдла, так и устраивать показательные порки, и беды не миновать.

Совсем недавно в прессу просочились неблаговидные факты о подкормке нескольких генералов, адмиралов, чиновников столичного магистрата, и даже парочки крупных партийных функционеров. Некий владелец большого продовольственного магазина регулярно отсылал им посылки с продуктовыми наборами, от одного перечня состава которых у большинства немцев темнело в глазах. И это в стране, где еще не отменена карточная система и где многие члены партии не в состоянии уплатить членские взносы по пятьдесят рейхспфеннигов в месяц! Они, эти ветераны партии, пишут прошения о предоставлении льгот и материальной помощи, в то время как другие жируют.

Узнав об этом, доктор Геббельс, из всего умевший извлечь выгоду, не преминул воспользоваться малозаметным слушком, раздув его в скандал имперского масштаба на страницах центральной прессы. Кое-кто слетел с постов, а владелец магазина узнал не понаслышке, что такое остракизм. И имидж партии вырос еще на несколько пунктов. Так же круто иногда поступали и с высокопоставленными прелюбодеями (уж не говоря об извращенцах).

Хорошо зная отношение фюрера к семье и браку, Геббельс не упускал случая отхлестать по голому заду застигнутого в чужой спальне партийца или хозяйственника. Иных, если они и их пассии были холосты, заставляли жениться, и это считалось «легко отделался». Сам «тевтонский замухрышка», имея кучу детей и такую «партийную» супругу, не прочь был приударить за юбкой, не обходя стороной и актрис. Но, как всякий ханжа, он не упускал случая, чтобы с особым удовольствием заклеймить собрата по греху.

К великому счастью Генриха Поля, его жена в настоящее время гостила в Берлине у папы и должна была вернуться только к концу июня. При встрече ее на вокзале от него требовалось одно — твердо стоять на ногах и, по возможности, не морщиться.

— Значит, у вас ни к кому нет претензий? — спросил полицейский.

— Ну конечно же ни к кому, — ответил Поль и отвернулся к стене.

Полицейский взял под козырек и удалился, а пострадавший, скрипнув зубами, принялся обдумывать план возмездия.

* * *

Через десять дней Генрих Поль выписался из клиники. Его ступни уже не болели, но все еще нуждались в мазях и повязках, страшно зудели, а дома еще и неприятно пахли. Тем не менее прохлаждаться далее в палате бок о бок с покрытыми струпьями и коростами «прокаженными» он не мог. Не потому, что брезговал, хотя и не без этого тоже, но по двум гораздо более серьезным причинам. Во-первых, дня через три-четыре возвращалась его жена, а во-вторых, назавтра намечался приезд в Дрезден его главного столичного шефа доктора Геббельса, и Полю, кровь из носу, нужно было присутствовать на официальной церемонии.

Купив новые сапоги на два размера больше предыдущих, он приковылял на службу. Немногочисленные сотрудники его подотдела были осведомлены, что их шеф ошпарил ноги, опрокинув на них кофейник с кипятком. Ничего удивительного, с кем не бывает, когда жена в отлучке. Они порывались навестить его в больнице, но он категорически запретил по телефону.

На другой день, морщась от донимавшего его зуда, Поль в числе многих ожидал у парадного подъезда на Гётештрассе. Йозеф Геббельс приехал в Дрезден по случаю открытия очередного Дома Литераторов — филиала Имперской Палаты Литературы при недавно созданном министерстве культуры и пропаганды. Приехав прямо с вокзала и сопровождаемый многочисленной свитой министерских чиновников, газетчиков, деятелей местного партаппарата во главе с гауляйтером, а также десятком мужчин в мундирах и аксельбантах и несколькими женщинами в длинных темных платьях, прихрамывающей походкой он медленно обходил прохладный вестибюль Дома, осматривая его обновленный, еще пахнувший сырой штукатуркой интерьер. Растения в кадках вдоль стен; ковровая дорожка, ведущая на широкую центральную лестницу; светильники из кованого железа, дающие красноватое факельное освещение. Вверху на стене слева — в строгих рамах портреты классиков германской литературы, справа — современные писатели. И те и другие тщательно отфильтрованы очистительным пламенем костров, вспыхнувших 10 мая прошлого года на университетских площадях и выжегших из немецкой писательской среды всякую скверну, после чего германская литература стала походить на обожженного паяльной лампой, ошпаренного кипятком и выскобленного острым ножом поросенка. Розовенького, но мертвого.

По одну руку от Геббельса неотлучно находился нынешний президент Палаты Ханс Блунк, автор нашумевшего «Народного рубежа», по другую — его конкурент и тезка Ханс Йост, выпустивший в прошлом году свою «Бессмертную мать». Улыбающийся Геббельс, которому эти двое беспрестанно что-то нашептывали, поднял глаза вверх и скользнул взглядом по портретам. Галерею современников открывал портрет фюрера, единственная книга которого по праву делала его главным писателем рейха. Картины висели достаточно высоко, и Геббельс, никогда особенно не жаловавшийся на зрение, прищурился. Какой странный портрет, подумал он, всматриваясь в знакомые черты вождя. Сколько экспрессии, какой смелый, на грани разнузданности мазок, придающий всему облику ярость неколебимого борца.

— Чья это работа? — тихо спросил он у Блунка.

— Сейчас уточню, господин рейхсминистр.

Взмахом руки Блунк подозвал кого-то из топтавшихся в сторонке.

— Это местный художник по фамилии Шеллен, господин рейхсминистр.

— Шеллен? Смело написано. Очень смело. Прямо-таки на грани.

— Совершенно с вами согласен, — Блунк замялся и полушепотом спросил: — Может, заменить?

— Не знаю. Посмотрим. В сущности таков он и есть, наш фюрер.

Экскурсия двинулась дальше. Вспышки блицев, скрип десятков сапог, шуршание платьев. Вестибюль опустел, и только один человек остался стоять, будто пригвожденный к полу. Задрав голову, он смотрел вверх и впервые самым натуральным образом не верил своим собственным глазам. Что это… как это? Это лее тот самый портрет из проклятой пьесы! Заменена только рама. Но каким образом он мог попасть на стену? Не получив на свой немой и безадресный вопрос ответа, он вдруг спохватился и, прихрамывая, как человек, изувечивший мозолями обе ноги, выбежал на улицу.

Генрих Поль остановил такси (до персонального авто он еще не дорос) и велел гнать на Шеффельгассе. Взбежав на второй этаж и отмахнувшись от секретаря, он отпер ключом свой кабинет и ринулся внутрь. Справа от окна, за длинной до самого пола шторой, должна была стоять эта пахнувшая подвальной сыростью мерзость в обшарпанной бутафорской раме. Но ее там не оказалось. Поль обшарил весь кабинет, заглянул в шкаф, за шкаф и под шкаф… Все. Мебели у него было немного, так что искать более было негде. На всякий случай он открыл дверцу стоявшей у стены слева от стола тумбочки, в которой портрет мог поместиться только в сложенном пополам виде. Тумбочка, предназначавшаяся для графина с водой и пары стаканов, была забита одним хламом. Выпив воды, Поль крикнул секретаря и повалился на стул.

— Здесь была картина в гипсовой раме… вот здесь вот, за шторой. Где она?

— Картина?

— Ну да, портрет. ПОРТРЕТ! — Ребром ладони Поль принялся истерично колотить по столу. — Портрет, черт вас дери! Портрет Адольфа Гитлера! Где он?

— Так это… — растерявшийся было секретарь стал соображать быстрее, — Шмуль его забрал позавчера…

— Какой такой Шмуль!?

— Ваш помощник Эрнст Шмуль…

Поль вспомнил, что у него действительно есть помощник с подозрительно жидовской фамилией Шмуль. Толку от этого Шмуля было не больше, чем от плесени на стене сортира, но его протежировал какой-то козел из какого-то гестапо (это слово в то время только-только входило в обиход и еще мало кого успело напугать). Он, этот Шмуль, был эсэсовцем «из народа», туповатым от природы сельским парнем из глухой баварской деревушки, который бездарно лез во все, путал театральные репертуары с киноафишами и, вполне возможно, шпионил за своим шефом. Хорошо, что у Поля имелся свой человек в полицейском управлении, с помощью которого они и засадили Шеллена…

Стоп! А что теперь делать с Шелленом, мужем этой дуры актрисы и папашей двух ее сынков-террористов? Его имя (он это слышал отчетливо) прошептали на ухо Геббельсу, а у того память почти как у фюрера. Поль поставил локти на стол и обхватил голову руками.

— Где Шмуль? — взвыл он. — Найдите его срочно.

Шмуля нашли, и в конечном счете выяснилось примерно следующее.

Где-то на второй или третий день пребывания Поля в клинике в его кабинет вошла приходящая уборщица, чтобы помыть пол и протереть пыль. Она зацепила шваброй за что-то стоявшее за портьерой, и это что-то грохнулось на пол, обретя еще несколько сколов и щербин на золоченом гипсовом багете. Женщина подняла портрет и временно примостила его на тумбочке, прислонив к стене позади графина. Когда она ушла, портрет так и остался стоять там. Еще через несколько дней маявшийся от безделья Эрнст Шмуль отпер кабинет шефа, чтобы позвонить по телефону. В историю с портретом Поль его намеренно не посвятил, и он, увидав фюрера, с минуту рассматривал его, дивясь, какая это сволочь запихала Адольфа в такую позорную раму. Шмуль тихонько вынес портрет и на всякий случай припрятал его в своем кабинете — совсем крохотной комнатушке. Спустя еще пару дней, прогуливаясь по Гётештрассе, он зашел в вестибюль смежного ведомства, где вовсю кипела работа. Штукатуры и маляры уже закончили отделочные работы и ушли, а привлеченные на подмогу девушки из гитлерюгенда с помощью щеток и тряпок наводили по всему зданию лоск. В вестибюле царило оживление, схожее с предпраздничной суетой. Передвигая огромную стремянку, трое парней заканчивали развешивать портреты. Слева от входа, на высоте около трех с половиной метров от пола, где висели классики, все было в полном ажуре, а вот справа осталось пустое место. Явно не хватало еще одного портрета, самого первого, но его не было, и парни стояли в растерянности: то ли перевешивать всё заново, увеличив промежутки, то ли искать что-то еще.

Понаблюдав за девушками в косынках, Шмуль подошел к парням, один из которых был ему знаком.

— А это кто таков? — спросил он, показывая пальцем на одного из писателей.

— Фаллада.

— Фаллада? Чё-то не слыхал. А кто это?

— Писатель такой.

— Ага… а тот?

— Келлерман. Тоже писатель. Здесь все — писатели.

— И этот, с еврейским носом?

— Это Эрнст Юнгер. Слушай, не мешай, сейчас не до тебя. Завтра приезжает Геббельс, а у нас тут ничего не готово.

— А в чем дело? Вроде все ровненько.

— Видишь, пустое место получилось?

— Ну так суньте кого-нибудь, чё, мало этих писак?

— Да в том-то и дело, — подключился парень в очках, — раньше было много, а теперь мало.

— Тогда повесьте Гитлера, — посоветовал Шмуль.

— А он-то при чем?

— Фюрер всегда «при чем».

— Стой, а ведь он прав, — оживился очкастый. — Гитлер книжку написал? Написал! Значит, тоже писатель, причем первый. Вот только где мы за два дня найдем портрет таких же размеров?

— У меня есть. — Шмуль выщелкнул из пачки сигарету и полез за спичками. Выпустив струю дыма, он важно добавил: — У меня в рабочем кабинете есть точно таких же размеров, только в полный рост и в паршивой раме.

— Да раму мы поменяем, Эрнст! — воскликнул знакомый. — А хороший портрет? Чей он?

— Я же говорю, мой.

— Да мы не о том — кто художник? С чьей работы сделана репродукция? — спросил очкастый.

— Это подлинник! — Шмуль выпустил струю дыма прямо в очки. — Я, по-твоему, копию с такими вот засохшими мазками, — он показал корявый ноготь большого пальца, — не отличу от гладенькой лепродукции.

Шмуль так и выразился: «лепродукции».

— А что она собой представляет: холст на подрамнике или картон? — спросил третий.

— Вроде картонка. Там с обратной стороны написано «Шеллен», — добавил он.

— Это не тот Шеллен, что работает художником в «Облаке»? — предположил один из парней.

— Видимо, тот, больше некому, — согласился второй.

— Тогда это то, что надо, — подытожил третий. — Шеллен — признанный мастер. Давай, Эрнст, неси. Пиво за нами.

— Ладно, ждите меня тут и, пока я хожу, определитесь, где в субботу будете угощать меня «баварским».

Дойдя до этого места расследования, Поль заорал на подчиненного:

— Кто тебе дал право брать чужую вещь?!

— Но, шеф, я же для общего блага и только на время. Хотите, заберу хоть завтра. Они заменят чем-нибудь, и все дела.

— Завтра фотографии открытия Дома Литераторов попадут в газеты, — медленно, с расстановкой проговорил Поль. — Наверняка там окажется и этот портрет. Моли Бога, чтобы на снимках эту мазню было плохо видно.

Он вскочил и, скорчив гримасу, принялся ковылять по кабинету туда и обратно.

— Ну хорошо, ты, положим, тот еще знаток живописи, но те-то три придурка могли разобрать, что ты им притащил?

— А их не было, — спокойно ответил Шмуль.

Оказалось, что, когда он вернулся назад (правда, поздним вечером), парадный вход был заперт и Шмулю стоило больших усилий уговорить сторожа впустить его внутрь — не тащить же картонку обратно. Он побродил немного по пустому вестибюлю и уже собирался оставить портрет возле стоявшей на прежнем месте стремянки и уйти, как увидал какого-то деда с кайзеровскими усами и карандашом за ухом. Дед, как нельзя кстати, оказался здешним столяром, тоже собиравшимся отправиться домой. Шмуль начальственным голосом велел ему срочно вставить картонку в раму и прицепить веревку, а потом сам забрался на стремянку и повесил портрет на уже вбитый в нужное место гвоздь.

— Ну чё там, ровно висит? — крикнул он сверху.

— Да вроде ровно, — ответили сторож со столяром.

— Ну и ладно.

Окончательно разобравшись в деталях произошедшего, Генрих Поль некоторое время с молчаливой тоской смотрел на своего подчиненного.

— Я только одного не пойму, шеф, — в чем проблема-то? — спросил тот.

— Проблема в том, что ты… — Поль хотел было обозвать помощника обидными словами, но понял, что только потратит время попусту. — Ты думаешь, что повесил на стену фойе Дома Литераторов портрет фюрера и канцлера Адольфа Гитлера?… Черта с два! Ты украл из моего кабинета и собственноручно повесил на всеобщее обозрение грязную карикатуру на нашего вождя, автор которой уже две недели как раз за это сидит в тюрьме под следствием. Понял, в чем проблема?

Лицо Шмуля посерело.

— Не может быть. Но я ж не знал! Что же делать?

— Да тебе-то уже ничего делать не нужно. На тебя повесят табличку с надписью «Баварский идиот» и расстреляют. — Поль в раздумье взялся рукой за подбородок. — А вот что делать мне?

Шмуль посерел еще больше и стал мерно покачиваться, поскрипывая стулом.

— Но-но, ты только в обморок тут не шлепнись и смотри не обгадься в моем кабинете. Ладно, пора действовать. — Он снял трубку телефона и набрал номер: — Алло, это из Имперской Театральной Палаты, могу я переговорить со старшим следователем Райнером?

Поль долго упрашивал кого-то, чтобы разыскали следователя Райнера, который, как потом оказалось, был занят на очной ставке. Райнера все же нашли и пригласили к телефону.

— Людвиг? Это Генрих. Нужно срочно выпускать Шеллена!… Какого Шеллена?… А ты уже забыл?… Как невозможно?… Ладно, это не телефонный разговор, бросай все и приезжай ко мне… Да, прямо сейчас. Жду!

Прибывший через час томительного ожидания Людвиг Райнер, тот самый человек в сером костюме, который когда-то пообещал Николасу Шеллену объяснить, какие нынче в Германии порядки, выслушал сбивчивый рассказ Поля и долго не мог поверить в услышанное.

— Где ты нашел этого дебила? — наконец спросил он, глядя в упор на притихшего Шмуля.

— Да черт с ним, Людвиг, надо что-то делать с Шелленом. Если не вспомнит о нем Геббельс, вспомнит Мучман или кто-нибудь еще. А теперь вообрази — его картина в государственном учреждении, а его самого за нее упекли в тюрьму.

Спустя пятнадцать минут был выработан план действий.

— Слушай сюда, Эрнст,— записывая что-то на вырванном из блокнота листке, стал объяснять Райнер Шмулю, — поедешь по этому адресу, разыщешь Альфонса Дельбрюка и заставишь его написать заявление по поводу своего доноса на Николаса Шеллена. Вот тебе копия самого доноса на случай, если он не помнит. Пускай напишет, что оговорил честного человека из мести, зависти или по любой другой причине. Подробно пусть напишет, по каждому пункту, и вот еще что — в конце пускай засвидетельствует, что Шеллен — лояльный новым властям гражданин, добропорядочный отец семейства, ну и так далее. Все понял?

— А если откажется? — промямлил Шмуль.

— А ты постарайся. Можешь пообещать ему выпивки (должно сработать), можешь пригрозить, мол, факты не подтвердились и лучше сознаться по-хорошему. В общем делай, что хочешь, но чтобы, — следователь посмотрел на часы, — к шести вечера его признание лежало у меня на столе в следственном управлении на Фрайгерихтштрассе, 8. Все, свободен!

— Гони ты этого недоумка, — сказал Райнер, когда за Шмулем захлопнулась дверь. — Кто тебе его прислал?… Зинталь?… Это какой?… Ах да, знаю, знаю — это человек Гейдриха. Я тебе искренне сочувствую, но, как говорится… — Райнер беспомощно развел руками. — Теперь о Шеллене.

* * *

23 июня Николаса Шеллена впервые за все время пребывания его в камере следственного изолятора пригласили в кабинет следователя. Худой, обросший, едва не подвинувшийся рассудком от почти двухнедельного одиночного заточения без предъявления обвинения и без известий о родных, он сидел на стуле перед следователем Райнером и готовился к самому худшему.

— Что же, господин Шеллен, пора что-то решать, — холодно начал следователь. — Подзадержались вы у нас, и все исключительно благодаря хлопотам господина Поля. Кабы не он, греться вам уже на солнышке где-нибудь в Дахау в компании с гомосексуалистами и саботажниками. Вот, почитайте.

Райнер положил перед арестантом снятую на гектографе копию доноса.

— И все равно не понимаю, даже если принять на веру все это вранье, в чем моя вина, — искренне произнес художник, возвращая бумагу. — Я совершил уголовное преступление?

— Да нет, любезный, у нас с вами речь идет не об уголовщине, а о гораздо худшем. Вас вполне можно заподозрить в антиправительственной деятельности, а это уже государственное преступление со всеми вытекающими. — Райнер выдержал паузу, внимательно наблюдая за состоянием собеседника. — И все же, учитывая, что за вами, кроме этой крайне неприглядной истории с портретом лидера нашей партии, ничего такого не числится — а мы, как вы догадываетесь, не сидели без дела и навели о вас кое-какие справки, — вам предлагается выбор: либо вы остаетесь тут и ждете суда, либо уезжаете из страны.

— То есть как? — удивился Шеллен.

— Очень просто, как многие другие. Не вы первый.

— А моя семья?

— Семья может остаться. К вашей семье у нас нет претензий. Впрочем, — следователь понизил голос, наклонившись к столу, — если вы подпишете обещание уехать в течении 48 часов, мы сможем изъять все материалы по вашему делу, включая главную улику, и тогда, глядишь, месяцев через шесть у вас будет возможность вернуться.

— Вы серьезно?

— Вполне. Ваш отъезд будет оформлен как совершенно добровольный, никакого изгнания и никакой политики. И все опять же благодаря хлопотам господина Поля.

«Эта сволочь, похоже, добилась своего», — подумал Николас.

— У вас ведь есть родственники в Англии? Вот и поезжайте. Возьмите сыновей. А к Рождеству вернетесь. Так многие делают. Главное — не маячить тут и не раздражать. — Райнер достал из папки бумажку с отпечатанным текстом. — Вот здесь распишитесь и поставьте дату. Кстати — ваша жена уже знает и целиком и полностью одобряет такой исход.

— И если я подпишу, то…

— То через десять минут будете на улице за воротами, где — я знаю — вас уже ждут.

Замороченному Николасу Шеллену, услыхавшему, что на улице его ожидают родные, ничего не оставалось, как подписать.

Разумеется, все это было блефом, сочиненным и разыгранным двумя проходимцами. Протокол об освобождении Шеллена за недоказанностью обвинения был подписан еще накануне без всяких условий.

У ворот тюрьмы его действительно ждали Вильгельмина, Эйтель и Алекс.

— Представляете, мне придется уехать, — сказал он, когда после слез и объятий они медленно пошли домой.

— Мы знаем, Ники, но это ведь ненадолго, — вытирая мокрые глаза, сказала супруга.

— Пап, мы с Алексом решили, что один из нас поедет с тобой, а другой останется с мамой — принялся весело рассказывал Эйтель. — Жребий выпал Алексу, но это и справедливо, ведь английский дается ему гораздо лучше, чем мне. Чтобы тебе не было скучно, он там будет с тобой, а я буду заботиться здесь о маме. А потом мы снова все будем вместе.

— Но как же школа? — возразил отец.

— Я нагоню. Буду там заниматься, — стал уверять Алекс. — Я возьму с собой учебники. Ты знаешь, мы уже собрали вещи и купили билеты до Бремена! Мама послала телеграмму тете Эльвире, и она нас ждет.

Придя домой, они еще долго обсуждали все нюансы предстоящей разлуки. Недолгой, как считали все они, и вечной, как оказалось в действительности.

* * *

Однако история злосчастного портрета на этом не закончилась. Как раз в день отъезда Николаса и Алекса Шелленов, когда они прощались с Вильгельминой и Эйтелем на вокзале, к прибывшему из Берлина поезду прямо на перрон вышла небольшая толпа чиновников городского магистрата, партработников и нескольких деятелей искусств города. Они несли пышный букет цветов и улыбки. На этот раз в Дрезден приехала вдова недавно почившего главного архитектора рейха Людвига Трооста — Герди Троост. Высокую и худую как жердь женщину лет пятидесяти сопровождала группа экспертов и критиков в области живописи во главе с признанным ценителем прекрасного графом фон Баудизеном. Этим летом фрау Троост вместе с графом совершала поездки по городам Германии с целью ознакомления с их художественными галереями и всевозможными фондами. И хотя распоряжение фюрера об отборе живописных полотен для мюнхенского Дома Немецкого Искусства еще не поступило, фрау Троост уже составляла кое-какие списки. Будущий главный музей империи, строящийся по проекту ее мужа и походивший на мощный крепостной бастион, обнесенный дорическими колоннами, должен был вобрать в себя все лучшее, что есть в изобразительном искусстве новой Германии в жанрах живописи и скульптуры. Было ясно, что попутно с отбором лучшего будет произведена выбраковка всего недостойного и декадентского, включая импрессионизм, экспрессионизм, кубизм, дадаизм и тому подобную дребедень.

Гостей разместили в двух автобусах и в сопровождении нескольких легковых автомашин повезли по городу, устроив что-то вроде экскурсии. Проезжая по Гётештрассе, обер-бургомистр Дрездена обратил внимание столичных визитеров на новую достопримечательность — отреставрированный Дом Литератора.

— Давайте посмотрим, — предложила фрау Троост.

— А давайте!

И они посмотрели. Впрочем, дальше вестибюля экскурсия уже не пошла. Когда фрау Троост, приложив к глазам театральный бинокль с длинной изящной ручкой из слоновой кости, направила его на крайний портрет справа от входа, ноги ее подкосились и она едва не рухнула на пол.

— Что это там? — тихо спросила она.

— Портрет фюрера… Кажется, — пробормотал обербургомистр.

— Прикажите спустить это вниз, — прошептала фрау Троост.

Бросились искать стремянку, а когда нашли, наверх, скрипя сапогами, полез какой-то толстяк в униформе штурмовика с болтавшимся на боку громадным форменным кинжалом (как впоследствии было внесено в протокол — местный писатель, автор рассказов для детей и юношества). Портрет спустили вниз и поставили на пол, прислонив к стене.

— О, майн Гот! — простонала фрау Троост. — Что же это такое? Граф, вы видите? Нет, я лично не могу на это смотреть!

— Как это сюда попало? — спросил граф фон Баудизен. — И кто автор?

Началось шумное разбирательство, которое тут же возглавил руководитель местного отделения государственной тайной полиции, некий гауптштурмфюрер СС Зинталь, бывший в числе встречающих на вокзале. Разыскали коменданта здания, привели сторожа, дежурившего в роковую ночь накануне приезда доктора Геббельса, подключили полицию и нашли усатого столяра, изготовившего для злосчастного портрета рамку. Сегодня он врезал дверной замок в учреждении на соседней улице, и его так и приволокли со стамеской в руке и огрызком карандаша за ухом. Перепуганные сторож и столяр рассказали, как все произошло, но решительно не могли ответить на вопрос, кем был тот молодой человек, принесший портрет.

— Здесь написано «Шеллен», — прочитал один из экспертов на обратной стороне картона. — Пахнет какой-то плесенью. Такое впечатление, что эта, с позволения сказать, живопись долго хранилась в сыром помещении. Вот тут ее даже мыши погрызли.

— Шеллен — это здешний художник, — пояснил кто-то их местных.

— Разузнайте адрес, — скомандовал Зинталь.

Через несколько минут в сопровождении двух полицейских он пешком (благо было совсем рядом) отправился на площадь Старого рынка. Когда они подходили к подъезду дома, где жили Шеллены, Эйтель, шедший в этот момент с матерью через площадь со стороны универмага «Реннера» (они как раз возвращались с вокзала), заметил их и дернул мать за руку:

— Мам, смотри!

Они остановились. Эсэсовец в черном и двое полицейских в зелено-голубых мундирах полиции правопорядка с минуту постояли у подъезда, потом эсэсовец с одним из полицейских вошел внутрь, а второй остался стоять на тротуаре.

— Это к нам, — констатировал Эйтель. — Больше не к кому.

— Боже, когда это кончится! — запричитала фрау Шеллен. — Что им еще нужно? Они же обещали.

— Давай подождем.

Минут через десять эсэсовец с полицейским вышел, нервно потоптался возле дверей, посмотрел на часы, затем махнул рукой, и все трое быстро пошли по переулку в сторону Крестовой церкви. Когда они скрылись за поворотом, Эйтель схватил мать за руку и потащил к дому.

В квартире он бросился к комоду и отыскал в нем красный флаг со свастикой, тот, что фрау Шеллен сшила в «период борьбы» в пику своему мужу. Прямо напротив входной двери Эйтель кнопками приколол флаг в простенке между дверьми, ведущими в гостиную и в спальню родителей (как делал это уже однажды). Из гостиной он притащил небольшую тумбочку и приставил ее к стене под флагом. Затем он бросился в свою с Алексом комнату, снял со стены паспарту с пикирующим трипланом Красного барона и побежал с ним в мастерскую отца. Порывшись в кипе художественных журналов, он отыскал в «Германии» цветной портрет Гитлера и схватился за ножницы. Вскоре на тумбочке под вертикально приколотым флагом стоял портрет фюрера и маленький цветочный горшочек с россыпью нежно-розовых азалий.

Когда спустя полтора часа в дверь позвонили, Эйтель встретил гостей — это были Зинталь с полицейскими, а также супружеская пара — соседи, проживавшие этажом ниже.

— Квартира Николаса Шеллена? — спросил эсэсовец.

— Да. Но папы нет.

— Где же он?

— Папа уехал в позапрошлую пятницу, — грустно произнес мальчик.

— В позапрошлую пятницу? — удивился Зинталь. — И с тех пор не возвращался?

— Нет, — Эйтель всхлипнул. — Они с мамой поругались, и я думаю, что папа уже никогда не вернется.

— Вот как!

Вошедшие уставились на флаг, портрет Гитлера и горшочек с цветами. Им стало неловко, ведь в их собственных домах не было столь любовно оформленных «уголков фюрера».

Эсэсовец взъерошил Эйтелю волосы:

— Ну-ну, куда же уехал твой папа?

— В Англию.

— Как в Англию? Он что же, эмигрировал?

Эйтель молча кивнул и опустил голову:

— Они часто ругались, особенно когда были выборы канцлера или в рейхстаг.

Соседи, которые, по счастью, не видали возвращения Николаса из тюрьмы, так как последние два дня уезжали за город, подтвердили, что фрау Вильгельмина расходилась со своим супругом в политических взглядах.

— А где твоя мама? — спросил Зинталь.

— Она в спальне. Мама плохо себя чувствует, господин офицер.

— Хорошо, мы не станем беспокоить твою маму, но ты разрешишь нам осмотреть комнату твоего отца?

Эйтель провел гостей в мастерскую. Особенно смотреть здесь было нечего, так как перед отъездом Николас с помощью сыновей и супруги навел в ней порядок. Зинталь походил из угла в угол, догадываясь, что никакой дурак, уезжая в эмиграцию, не оставит после себя компромата. Еще он понял, что, раз художник уехал десять дней назад, значит, картину в Дом Литераторов принес и повесил кто-то другой. А поскольку она, как выяснилось, несколько лет валялась где-то среди мышей и сырости (никак не в домашней мастерской), сам автор к ее водружению на стену, скорее всего, не имеет отношения.

Зинталь вернулся в прихожую, еще раз потрепал Эйтеля по голове, отсалютовал портрету фюрера поднятой рукой (это же следом проделали и оба полицейских) и вместе со всей компанией удалился.

Вечером гауптштурмфюрер докладывал гауляйтеру, до которого дошла эта история с портретом, что художник Николас Шеллен, бросив семью, эмигрировал за границу и вряд ли вернется обратно. Он, таким образом, вошел в список из нескольких сотен писателей, живописцев, скульпторов, музыкантов, а также деятелей театра и кино, кто к этому времени покинул страну и кого несколько позже фюрер назовет «заиками от искусства».

— Какая же грязная жидовская морда повесила эту пачкотню, опозорив всех нас? — прорычал Мучман. — Зинталь, найди эту тварь, вбей тут большой гвоздь, — он ткнул толстым пальцем в стену своего огромного кабинета, — и повесь мне эту тварь здесь вместо картины.

— Я найду, партайгеноссе, — щелкнул каблуками Зинталь.

* * *

В Деберице не знали, что происходит в Дрездене. Единственной и одновременно самой грозной информацией было полное отсутствие связи с городом. Город словно пропал. Не отвечала ни одна муниципальная служба, ни один штаб, включая военных, ни одна организация. Отбомбившаяся группировка сначала отходила строго на юг, затем, изогнувшись, стала поворачивать на запад. На ее пути лежал почти уже полностью разрушенный Нюрнберг, и существовала некоторая вероятность, что часть бомбардировщиков придержала свои бомбы для него. В это же время с запада к Нюрнбергу приближалась группа «С». Однако все понимали, что 750 «Ланкастеров» второй волны идут добивать именно Дрезден, а не представлявший уже никакого интереса Нюрнберг.

Капитан Шеллен понуро смотрел на экран. В его город уже отправили спасателей и пожарных отовсюду, где только сочли целесообразным поднять их по тревоге. Туда же покатились несколько зенитных поездов, но они при всем желании не могли заменить восемьдесят стационарных орудий ПВО Дрездена, которые ничего не смогли противопоставить врагу в эту ночь. Сообщений о сбитых самолетах противника пока вообще не поступало.

Эйтель знал, что в Дрезден-Клоцше сконцентрировано более тысячи истребителей, которые несколько последних дней перегоняли на фронт. Из-за перебоев с авиационным бензином, вызванных рядом сокрушительных налетов англо-американцев на нефтеперерабатывающие заводы, в Клоцше не сумели своевременно подвезти горючее. Однако для взлета нескольких эскадрилий должно было хватить и резервных запасов. А такие запасы, как правило, имелись на каждом аэродроме. Пока самолеты в Клоцше, их можно было бы задействовать в интересах ПВО. Еще ничего толком не решив, Эйтель напрарился к столу одного из операторов.

— Можете пойти отдохнуть, — сказал он обер-лейтенанту. — Впереди трудная ночь. Думаю, следующие минут тридцать особых новостей не будет. Если что, я вас вызову.

Рыжеватый, с конопушками на бледном лице и почти белыми ресницами офицер поблагодарил и отправился в одну из комнат отдыха. Эйтель прошелся по залу и, как бы невзначай, сел на место ушедшего оператора. Надев наушники, он назвал себя и попросил подключиться к коммутатору штаба истребительной дивизии.

— Я Магда-Элеонора. Прошу соединить с…

Он запросил Клоцше. Некоторое время там не отвечали, затем связь восстановилась. Оказалось, что аэродром совершенно не пострадал. Шеллен осведомился о потерях, ему что-то невнятно ответили. Он понял только, что из Клоцше во время налета стартовало не более тридцати истребителей. Еще около сотни поднялись в Баварии и под Прагой, но вскоре получили команду вернуться. Это было следствием утреннего приказа о запрете полетов без особого разрешения. Приказ убил последнюю инициативу, никто не хотел рисковать головой.

— Сколько у вас самолетов, готовых к старту. Что?… С вами говорят из Деберица, черт возьми! Немедленно освобождайте полосу и начинайте выруливание. Через час вас атакует от восьмисот до тысячи «Ланкастеров». Вам все понятно? И прекратите запрашивать бесконечные подтверждения. Действуйте хотя бы сейчас! Не слышу… Подтвердите…

Эйтель отключился от коммутатора, снял наушники и ушел на свое место. Его затея могла сработать только в одном случае — если истребители (пока там не разобрались) успеют взлететь, а подоспевшие сразу после этого англичане забьют их радиочастоты, лишив связи. Но всерьез рассчитывать на такое стечение обстоятельств мог только трижды контуженный идиот.

* * *

Их было двое: пожилой майор с железным крестом и другими наградами на кителе и молодой рыжеволосый фельдфебель в куцей флигерблузе. Кроме маленького значка гитлерюгенда, на куртке унтер-офицера — совсем еще недавнего школьника — не было ничего, даже пуговиц, зато на шее красовался дурацкий красный платок в белый горошек. Майор поздоровался и, опершись на спинку кровати, изучающе посмотрел на раненого.

Раненый, в свою очередь, посмотрел на майора и понял — сейчас ему зададут такие вопросы, вразумительно ответить на которые он не сможет.

Раненым был Алекс Шеллен. Последнее, что он отчетливо помнил, — это снежный вихрь, поднятый пропеллером угнанного им «Фокке-Вульфа». Потом первыми проблесками возвращающегося сознания стали ощущения, что его куда-то тащат. Уже лежа на госпитальной койке, он старался восстановить в памяти подробности, но они, словно черепки разбитого горшка, валялись в различных закоулках его мозга отдельно друг от друга, никак не складываясь в нечто связное и последовательное. Говорил ли он что-нибудь, когда его вытаскивали? Что говорил и, главное, на каком языке? Но нет, черепки состояли только из отрывочных физических ощущений. Он помнил ледяной холод на своих щеках — возможно, снегом с его лица стирали кровь. Еще он помнил вспышки яркого света — вероятно, его освещали фонариком. И запах, странный такой, но до боли знакомый запах, откуда-то из детства. И скрип, и приглушенные голоса. В конце концов Алекс то ли вспомнил, то ли догадался, что его везли на устланной соломой телеге. Долго везли, укрыв чем-то тяжелым. Но он все равно замерз, и его бил озноб. Потом его внесли в помещение, раздевали, осматривали, задавали какие-то вопросы. Он что-то мычал и жаловался на сильную головную боль. Наконец, ему сделали укол, после которого он уснул.

Проснувшись через несколько часов и относительно придя в себя, Алекс понял, что находится в маленькой госпитальной палате, освещенной свисавшей с потолка лампочкой без абажура. Некоторое время он прислушивался к своим ощущениям, постепенно убеждаясь, что снова, уже во второй раз в течение одних суток свалившись с небес, отделался относительно легко. Руки, ноги, глаза и все прочее оставалось на месте и, кажется, вполне сносно функционировало. Его немного подташнивало, перевязанная голова побаливала, но это были сущие мелочи. Он осмотрелся. Кроме него, в комнате никого не было. Странно. Все госпитали и больницы Германии должны быть переполнены. Может быть, это не больница? Однако в углу рядом с расположенной прямо напротив Алекса дверью стоял шкаф со стеклянными дверцами, на полках которого виднелись всевозможные склянки, да и весь облик комнаты, а также специфические ароматы не оставляли сомнений — это лечебница. Покрутив головой, Шеллен не обнаружил в комнате окна.

За стеной послышался шорох. Алекс услыхал, как в замке несколько раз повернули ключ, после чего дверь отворилась. В комнату вошла молодая женщина в белом халате. Увидев, что раненый очнулся и смотрит на нее, она вздрогнула и отшатнулась.

— Ой! Как вы себя чувствуете? — спросила женщина.

— Да… вроде бы ничего. А где я нахожусь?

— В больнице. Это Мейсен. Простите, я сейчас.

Женщина поспешно удалилась, прикрыв за собой дверь. В замке снова щелкнул ключ.

Мейсен. Небольшой городок километрах в десяти северо-восточнее Дрездена. «Это тебе вместо Франции со Швейцарией», — мрачно подумал Алекс.

Прошло более получаса, прежде чем в дверном замке снова защелкало. Вошла медсестра — женщина лет сорока с петличками оберхельферины на воротнике белого халата — и эти двое военных в форме люфтваффе.

— Я майор Штальп, — представился офицер. — А вы — фельдфебель Зигфрид Малер, я полагаю?

Майор раскрыл протянутую медсестрой солдатскую книжку.

— Разумеется, нет, — неожиданно для самого себя выпалил Алекс. — Не знаю никакого Малера.

— Разве это не ваша? — Майор помахал серой помятой книжечкой.

— С какой стати мне тут подсовывают чужие документы?

— Но их нашли в вашем самолете, — возмутилась оберхельферина.

Майор попросил сестру оставить их одних, и та, гневно посмотрев на раненого, удалилась.

— Мало ли что, — буркнул Алекс.

Он понимал, что врать бесполезно, однако так сразу сдаваться тоже не собирался. Просто из своего вранья нужно было исключить все то, на чем его тут же поймают.

— Они, видите ли, нашли… А если бы они нашли там маршальский жезл Геринга? Что тогда? Какой-то растяпа оставил свои документы, а я при чем?

Загрузка...