Глава I.Российская империя как реальность

В настоящее время хорошо заметно, что в словаре демиургов общественного мнения «имперское сознание» (на практике применяемое исключительно к российской государственности) превратилось в популярный символ зла, оно часто даже выступает в качестве первопричины всех других зол. На всякое же упоминание империи в положительном смысле следует реакция: «Ну ведь все империи когда-нибудь рушатся» (аргумент восхитительной наивности: отдельный человек гарантированно помирает в ещё меньший срок, а какой-то смысл в своем существовании ухитряется находить).

Впрочем, если агитация против одной империи в пользу другой понятна (как говорил Ницше, «тщеславие других не нравится нам тогда, когда идет против нашего тщеславия») и имеет смысл, то борьба с имперским сознанием как таковым дело достаточно безнадежное. Тому, что может в принципе претендовать на имперскость, оно присуще имманентно, а тому, что заведомо не может — вовсе не свойственно. Империи рушатся, конечно (имеющее начало, имеет и конец), но до этого существуют многие столетия. А когда рушатся, им на смену приходят другие. Более того, гибель одних империй есть необходимое условие для создания новых.

В обиходе термин «империя» столь же расплывчат и неопределенен, как, например, «интеллигенция». Но вообще-то на практике он равнозначен понятию «великая держава», соответственно империализм и великодержавность практически синонимы. Понятно, что это, как минимум, государство, вышедшее за пределы этнических границ, имеющее некоторое ядро и подвластные территории. Можно по вкусу добавлять какие-то ещё признаки, но они, кажется, вовсе не обязательны, потому что империи могут иметь самую разную структуру, систему власти, состав, порядок национальных отношений и т.п.

Собственно, вся человеческая история есть история возникновения, борьбы и гибели разнообразных империй. Ни одному государству ещё не удавалось стать великой державой, не будучи империей, т.е. оставаясь моноэтничным и в пределах своей изначальной территории. Создание империй есть результат свойственного всему живому стремления к экспансии, поэтому нет ничего более естественного, чем их создание и гибель в борьбе с подобным же стремлением другого организма. Даже относительно небольшие страны, в силу разных обстоятельств получившие вдруг некоторые преимущества, непременно пользовались ими для экспансии. Португалия, в конце XV в. первая освоившая путь на Восток, Голландия, создавшая в XVII в. наиболее многочисленный в Европе флот, Швеция, превратившая после Тридцатилетней войны и до начала XVIII в. Балтику в свое озеро, — на несколько десятилетий становились вровень с первыми государствами Европы.

Хотя идеология имперская и националистическая и противоположны по смыслу и духу, но едва ли можно сказать то же самое о национальной и имперской государственности. Прежде всего потому, что без первого не бывает второго, одна перетекает в другую и обратно. Фундамент любой империи чаще всего составляет национальное ядро, вокруг которого затем и строится империя. Главная империя наших дней — США, хотя и имеет как бы вторичный характер, прошла классический путь территориальной экспансии от объединения узкой полоски образований на Восточном побережье до контроля над сопредельными океанами. Несмотря на завоз негров, отвоевание у Мексики огромных территорий, населенных «латиносами», массовую эмиграцию ирландских и итальянских католиков, образ американца — это до сих пор образ белого англо-протестанта (хоть доля их и снижается). В каком-то смысле создание империи есть торжество и свидетельство состоятельности некоторой национальной государственности. Процесс превращения национального государства в империю, при поражении снова ужимающегося в первобытное состояние, а затем вновь воссоздающего империю (пусть в несколько иных границах) — самый обычный процесс, прослеживаемый на многих исторических примерах.

Конструкция империи может выглядеть по-разному. В одном случае она может быть почти мононациональной (если население смежных территорий истреблено или ассимилировано), как Германская до заморской экспансии, в другом имперообразующий этнос абсолютно преобладает, имея инонациональную периферию (большинство континентальных империй), иногда может составлять даже меньшинство, как в Австрийской (в этих случаях единство обеспечивается либо династической традицией, либо культурным, либо чисто военным преобладанием данного этноса), иной случай — мононациональная метрополия при заморских колониях, иной — плавильный котел (основной этнос может занимать компактную территорию, причем не обязательно в центре, а может и не занимать) и т.д. Наконец, империя может формально и не включать в свои границы конгломерат зависимых от неё вассальных и марионеточных государств.

Но все-таки империя есть прежде всего государство, и её цели не отличаются от целей любого государства: продолжать свое существование в веках возможно более успешно. Никакая империя не может ставить себе целей, лежащих за этими пределами и означающих переход в другое качество, т.е. самоуничтожение. Никогда ещё ни одной империи не удавалось, например, установить мировое господство, а если такая мысль в пылу успехов иногда и возникала, то невозможность её быстро становилась очевидной даже самым честолюбивым завоевателям.

Образования же, создаваемые для реализации какой-либо всемирной идеи, то есть выходящей за рамки не только национальных, но и вообще всяких государственных (в том числе имперских) границ, представляют собой качественно иное явление. Поэтому не был, например, империей при всех внешних атрибутах (многонациональность, имперская политика и т.д.) СССР. Он был зародышем (только не реализовавшимся и потому вынужденным играть в настоящее государство) всемирного государства, призванного воплотить известную идею и отмереть. И если США действительно выдвинутся на роль реализатора идеи глобализации и будущего центра мирового правительства, то это будет означать переход нынешней американской империи в совершенно иное качество. Точно так же, если идея, например Великого Турана есть идея вполне имперская, предполагающая конкретные национально-территориальные очертания, то идея Всемирного Халифата идея того же рода, что названные выше.

Территория

Российская империя в контексте всемирной истории представляет собой явление вполне закономерное. Достигнутое Россией геополитическое положение было одним из важнейших залогов её величия как явления мировой цивилизации. Для существования во враждебном окружении (а мировая история есть история «борьбы всех против всех») необходимо обладать достаточным населением и территорией, позволяющими мобилизовать военно-экономический потенциал для противостояния внешнему воздействию и утверждения своих интересов на международной арене. Во всяком случае, важнейшей составной частью стратегического потенциала есть достижение естественных границ, т.е. таких внешних рубежей, которые обеспечивают геополитическую безопасность. И императорская Россия в высшей степени отвечала этим условиям.

Её территориальное расширение и участие в европейской политике было вполне традиционным и исторически обусловленным. Российская империя являлась в этом отношении (как и в других) наследницей и продолжательницей Киевской Руси, которая, с одной стороны, была европейской империей, а с другой, — традиционным направлением её экспансии были Восток и Юг. Московское царство, принявшее эстафету российской государственности после крушения Киевской Руси, было лишь преддверием, подготовкой к созданию Российской империи, т.е. достижению российской государственностью всей полноты её величия и могущества. Московская Русь, хотя и оставалась до конца XVII в. лишь «заготовкой» будущей возрожденной империи, и не была в состоянии по своему внутреннему несовершенству и несоответствию достигнутому к этому времени в мире уровню военно-экономических возможностей возвратить европейские территории Киевского периода, тем не менее по сути своей тоже была империей, включая в свой состав более чем наполовину территории, чуждые в культурном и этническом отношении русскому народу, которые она, тем не менее, интенсивно осваивала и «переваривала».

Собственно, то значение, которое обрела в мире Россия с принятием православия, неотделимо от идеи империи. Идея России как Третьего Рима и в религиозном, и в геополитическом аспекте возможна только как идея имперская. Само православие — религия не племенная, не национальная, а имперская по самой сути своей. Если империями были и Первый, и Второй Рим, то тем более ничем иным не мог быть Рим Третий. Таким образом, идея, лежавшая в основе Московского царства, была вполне органичной. Другое дело, что это царство оказалось не на высоте поставленных задач и не было способно их осуществить.

Вся история Московского периода была историей борьбы за возрождение утраченного значения русской государственности. Длительной, но по большому счету малоуспешной. Достаточно показателен уже тот факт, что (как было подсчитано ещё С.М. Соловьевым) за период с 1228 по 1462 г. из около 60 битв с внешними врагами выиграно было лишь 23, т.е. поражения терпели почти в двух третях случаев (свыше 60%), причем на севере и западе (включая Северскую и Смоленскую земли) из около 50 сражений русские терпели поражение почти в 3/4 случаев (свыше 70%). Даже для воссоединения чисто русских территорий, не находящихся под властью иностранных государств, а представлявших самостоятельные владения, Москве потребовалось более двух столетий (Тверское, Рязанское княжества, Псковская земля были присоединены только в самом конце XV — начале XVI вв.).

Даже переход окрепшего русского государства к активной внешней политике в середине XVI в. не принес успехов на Западе. Если ликвидация ханств, оставшихся от разложившейся и распавшейся Орды прошла успешно, то столкновения с европейскими соседями были большей частью безуспешны, и если на Востоке границы России продвинулись на тысячи километров, то на западном направлении продвижения не только практически не было, но ещё в начале XVII в. стоял вопрос о самом существовании России под натиском Польши и Швеции. Если к концу собирания центрально-русских земель (каковое считается окончательным формированием «русского национального государства») — в первой трети XVI в., ко времени царствования Ивана Грозного западная граница его проходила под Смоленском и Черниговом, то столетие спустя (да и ещё в середине XVII в.) западная граница России проходила под Вязьмой и Можайском. К концу Московского периода Россия не сумела возвратить даже значительную часть земель на Западе, которые входили в её состав ещё столетие назад. Впитав в успешной (за счет своей «европейской» сущности) борьбе с Востоком слишком большую долю «азиатчины», Россия оказалась неспособной бороться с европейскими противниками. Достаточно беглого обзора конкретных событий после конца татарского ига, чтобы стала очевидной разница в этом отношении между Московским и Петербургским периодами.

Несмотря на отдельные тактические успехи, абсолютное большинство войн с западными противниками либо оканчивались ничем, либо даже сопровождались ещё большими территориальными потерями. На обоих стратегических направлениях: попытках пробиться к Балтийскому побережью и вернуть прибалтийские земли (до немецкого завоевания обоими берегами Западной Двины владели полоцкие князья, которым платили дань ливы и летты, эстонская чудь находилась в зависимости от Новгорода и Пскова, а часть Эстляндии с г. Юрьевым непосредственно входила в состав Киевской Руси) и вернуть западные земли, захваченные Польшей и Литвой после татарского нашествия, за два с лишним столетия успехи были более чем скромными.

Плодотворными для России были только войны с Литвой: 1500–1503 гг. (возвратившая Северские земли) и 1513–1522 гг. (возвратившая Смоленск). Все остальные войны (с Ливонским орденом 1480–1482 и 1501 гг., с Литвой 1507–1509 гг., со Швецией 1496–1497 и 1554–1556 гг.) ничего не принесли. Война же с Литвой 1534–1537 гг. привела к утрате Гомеля (отвоеванного было в 1503 г.), а продолжавшаяся четверть века и обескровившая Россию Ливонская война 1558–1583 гг. не только не решила поставленной цели (выход в Прибалтику), но и привела к уступке шведам Иван-города, Яма и Копорья (шведская война 1590–1593 гг. лишь вернула эти города, восстановив положение на середину XVI в.). Наконец, в результате войн Смутного времени с Польшей в 1604–1618 гг. Россия утратила и то, что удалось вернуть от Литвы столетие назад, а следствием войны со Швецией в 1614–1617 гг. — стала не только новая утрата тех земель, которые были потеряны в Ливонской войне и возвращены в 1593 г., но и огромной части Карелии с Корелой и полная потеря выхода к Балтийскому морю. Война с Польшей 1632–1634 гг. принесла ничтожные результаты: Смоленск так и остался у поляков, удалось вернуть лишь узкую полосу земли с Серпейском и Трубчевском. Новая война со Швецией 1656–1658 гг. также была безуспешной. Даже впечатляющие поначалу успехи русских войск в войнах с Польшей 1654–1655 и 1658–1667 гг. (в самых благоприятных условиях — когда Польша почти не существовала, потрясенная восстанием 1648–1654 гг. на Украине и едва не уничтоженная шведским нашествием 1656–1660 гг.) после разгрома под Конотопом в июне 1659 г. обернулись весьма скромными результатами Андрусовского перемирия, по которому Россия вернула только то, что потеряла в 1618 г. (и это после того, как русскими войсками была занята почти вся Белоруссия!), а из всей освобожденной до Львова и Замостья Украины к России по Переяславской унии присоединялось только Левобережье. В результате к концу Московского периода, если не считать украинского левобережья (присоединенного не завоеванием Москвы, а благодаря движению малороссов) конфигурация западной границы России была хуже, чем до правления Ивана Грозного.

И вот в течение одного XVIII столетия были не только решены все задачи по возвращению почти всех западных русских земель, но Россия вышла к своим естественным границам на Черном и Балтийском морях. Важнейшими вехами на этом пути было присоединение Балтийского побережья, Лифляндии и Эстляндии в 1721 г., возвращение северной и восточной Белоруссии в 1773 г., выход на Черноморское побережье по результатам турецких войн 1768–1774 и 1787–1790 гг., ликвидация хищного Крымского ханства в 1783 г., возвращение южной Белоруссии, Волыни и Подолии в 1793 г. и присоединение Курляндии и Литвы в 1795 г. В течение более полутора столетий российское оружие не знало поражений, и (за единственным исключением неудачного Прутского похода 1711 г.) каждая новая война была победоносной. В целом можно сказать, что в Московский период несмотря на отдельные успехи, внешняя политика была безуспешной, в Петербургский же — наоборот — несмотря на отдельные неудачи в целом исключительно успешной. Европейская территория страны и её население практически удвоились по сравнению с допетровским временем, и только это обстоятельство позволило России играть в мире ту роль, которую она в дальнейшем играла.

Расширение территории империи в XIX в. не было ни иррациональным, ни случайным, а преследовало цель достижения естественных границ на всех направлениях. В Европе её территориальный рост завершился с окончанием наполеоновских войн, когда был создан такой миропорядок, в котором Россия играла первенствующую роль. Приобретение присоединенных тогда территорий (Финляндии в 1809 г., Бессарабии в 1812 г. и значительной части собственно польских земель в качестве Царства Польского в 1815 г.) часто считают излишним и даже вредным для судеб России. Однако Бессарабия относится к территориям, входившим ещё в состав Киевской Руси, а присоединение Финляндии при крайне важном и выгодном геополитическом положении (сочетающимся с крайней малочисленностью её населения) ничего, корме пользы принести не могло. (Если что и было ошибкой, то разве что предоставление ей неоправданно широких прав, позволивших в начале XX в. превратиться в убежище для подрывных элементов, да присоединение к ней вошедшей в состав России ещё при Петре и Елизавете давно обрусевшей Выборгской губернии.) Что касается Польши, то её включение в состав империи вытекало из общеевропейского порядка, возглавлявшегося Священным Союзом: существование независимой Польши означало бы провоцирование Россией её претензий на польские земли в Австрии и Пруссии, чего Россия при том значении, которое она придавала Союзу, допустить, конечно, не могла.

Другой вопрос, верной ли была ставка на союз с германскими монархиями в принципе. Но, как бы на него ни отвечать исходя из опыта XX века, тогда у российского руководства не было никаких оснований предпочитать ему любой другой. Исходя из реалий того времени не было абсолютно никаких возможностей предвидеть, как развернутся события в конце столетия, и ту эгоистичную и недальновидную позицию, которую займут тогда эти монархии. Даже в начале XX в. П.Н. Дурново был очень недалек от истины, когда утверждал в своей известной записке, что объективно интересы России нигде не пересекаются с германскими, тогда как с английскими пересекаются везде. Тем более это было верным для первой половины XIX в. (что вскоре подтвердила Крымская война). Теперь, разумеется, можно считать ошибкой и даже первопричиной всех дальнейших неудач российской политики спасение Австрии в 1848 г. (распадись тогда Австрия, Россия имела бы свободу рук на Балканах, не проиграла бы Крымскую войну, не вынуждена была бы делать уступки в 1878 г. и т.д.). Однако Николай I помимо рыцарственности своей натуры и верности принципам легитимизма, исходил из тех же стратегических соображений, которые лежали в основе Священного Союза и не были исчерпаны к тому времени (в конце-концов недальновидная политика отошедшей от этих соображений Австрии обернулась и её собственной гибелью). Так что ошибку сделала тогда не Россия, её сделала Австрия, а позже и Германия, предав Россию на Берлинском конгрессе (что и привело Россию к союзу с противниками Германии и Австрии и обусловило тот расклад враждующих сил, который сформировался к Мировой войне на беду всех бывших членов Священного Союза).

На Юге, где России противостояли Турция и Иран, её естественным рубежом является, конечно, Кавказ. Причем существование единоверных Армении и Грузии, в течение столетий третируемых мусульманскими завоевателями, диктовало необходимость как включение их в состав империи (тем более ими желаемое), так и обеспечение непрерывной связи с этими территориями. Что, в свою очередь, предполагало установление контроля над горскими народами Кавказа. Да и в любом случае недопустимо было бы оставлять Северный Кавказ вне сферы российского контроля, ибо он неминуемо превратился бы в антироссийский плацдарм турецкой агрессии, угрожающий всему Югу России. Никаких иных соображений завоевание Кавказа не имело, и осуществление этой задачи к 60-м годам XIX в. окончательно сделало неприступными южные рубежи страны. Полный контроль над Каспием (куда совершались походы ещё во времена Киевской Руси), казавшийся столь желательным в первой половине XVIII в., спустя столетие — с ослаблением Ирана (когда он после поражения в войне 1826–1828 гг. перестал представлять какую-либо угрозу России, но, наоборот, сохранил значение как противовес Турции) утратил свою актуальность. Поэтому Россия с тех пор не пыталась продвинуться дальше Ленкорани.

Продвижение России в Среднюю Азию первоначально вызывалось главным образом необходимостью более эффективной защиты от набегов кочевников на Уральско-Сибирскую линию, в основных чертах сложившуюся ещё в Московский период с освоением Сибири и защитой той части казахских родов, которые ещё в XVIII в. находились в российском подданстве, от набегов и притеснений Кокандского ханства. Но в любом случае великая держава не могла долго терпеть соседства с хищническими, практически «пиратскими» образованиями, каковыми были Кокандское ханство и Бухарский эмират, промышлявшими работорговлей, объектом коей становилось русское население Урало-Сибирской линии. Естественными рубежами России в Азии были бы её границы с другими большими государствами, имевшими длительную традицию исторического существования и исторически сложившиеся устойчивые границы. Таковыми и были Китай, Иран и Афганистан, чьи северные границы сложились задолго до продвижения к ним России (и характерно, что, приблизившись к ним во второй половине XIX в. вплотную, Россия не оспаривала их, и за исключением обычных пограничных инцидентов (типа спровоцированного англичанами у Кушки), ни с кем из этих государств войн не вела (это же касается в равной мере и Дальнего Востока, где Приамурье и Приморье были закреплены за Россией договорами без войны). А все то, что находилось между ними и Россией не имело ни устойчивой государственной традиции, ни зачастую вообще признаков государственности (обширные территории закаспийских пустынь и части казахстанских степей были вообще практически незаселенными, «ничейными»), и рано или поздно должно было стать объектом экспансии если не России, то Китая.

Однако на продвижение в южную часть Средней Азии в огромной степени повлияло и другое обстоятельство. Вторая половина XIX в. остро поставила вопрос об англо-русском соперничестве, и политическая принадлежность Средней Азии приобрела с этой точки зрения огромное значение. Вопрос стоял так: или Россия, владея этим регионом, будет угрожать английскому влиянию в Афганистане и Иране и непосредственно английским владениям в Индии (и действительно, кошмар возможного российского вторжения в самую драгоценную часть британской империи даже незначительными силами, что повлекло бы волну восстаний, постоянно преследовал английские власти), — или Англия, прибрав к рукам среднеазиатских властителей, получит возможность нанести удар в самое подбрюшье России, рассекая её надвое и отсекая от неё Сибирь (что произошло бы в случае успеха попыток поднять против России уральских и поволжских мусульман). То, что Россия опередила Англию, начисто исключив неблагополучный для себя сценарий, послужило ещё одной опорой её роли в мире.

В результате выхода к своим естественным границам, завершенного к концу XIX в., Россия обрела исключительно выгодное геополитическое положение. Теперь она могла угрожать всем своим гипотетическим противникам из числа великих европейских держав на всех направлениях. Австрии — угрозой провоцирования прорусских выступлений её славянского населения (что вполне проявилось в ходе Мировой войны), Германии — угрозой предоставления независимости русской Польше и обращения претензий последней на исконно польские земли Германии (именно такое решение было принято в 1914 г. с началом войны), и даже для давления на «труднодостижимую» Англию теперь имелся мощный рычаг (с Францией у России не было геополитических противоречий). В отличие от других европейских держав, колониальные империи которых были разбросаны по всему миру и были как абсолютно чужды им по истории и культуре, так и крайне уязвимы для противников, не имея сухопутной связи с метрополией, Россия представляла собой компактно расположенное государство, окраинные территории которого, даже чуждые культурно и этнически, имели давние, часто многовековые, связи и контакты с русским ядром. Россия не пыталась ни навязывать населению этих территорий свои обычаи и культуру, ни переплавлять их «в едином котле» (напротив, при малейшей возможности предоставляя им, как Хиве и Бухаре, управляться своими традиционными правителями). Характерно, что она при этом практически не имела серьезных проблем со своими азиатскими владениями (единственное серьезное выступление — восстание 1916 г., было даже в условиях военного напряжения сил легко подавлено). Так что, несмотря на отдельные издержки, территориальный рост империи был важнейшим источником её силы и могущества. Без него она не выдержала бы конкуренции европейских держав ещё в XVIII веке.

Изображать стремление к государственному величию и территориальному росту в качестве некоторой негативной особенности России весьма странно. Россия, естественно расширявшая свои владения за счет окраинных территорий, население которых составляло незначительное меньшинство по отношению к её историческому славянскому ядру, выглядит достаточно бледно на фоне других европейских стран, захвативших огромные территории, находившиеся за многие тысячи километров от метрополии и с населением, в несколько раз превышавшим население самой метрополии, и создававших империи, «над которыми никогда не заходит солнце». Точно так же трепетное отношение, скажем, французов к своей военной славе, всякое «Германия превыше всего», «Правь, Британия!» и т.д. обычно не служит поводом для определения соответствующей государственности как особо агрессивной. Тем более, что входе экспансии России не доводилось насильственно уничтожать какую-либо национальную государственность (хищные азиатские ханства таковую не представляли): народности, вошедшие в её состав (за исключением добровольно присоединившейся Грузии), либо никогда не имели собственной государственности, либо утратили её ещё ранее, войдя в состав или будучи завоеванными иными государствами.

Заметим также, что объединение православия и коммунизма под маркой «судьбоносной мировой роли» России и предмета её мессианских поползновений ещё менее основательно, так как (не говоря о том, что претензий на «всемирность» у того же католицизма явно больше) российская государственность никогда не помышляла принести православие (свою собственную идеологию) на штыках в Европу, тогда как коммунистическая идея (не только не являющаяся принадлежностью российской государственности, но ей антагонистичная) неразрывна связана с мировой революцией и немыслима вне её.

Европейский контекст

Одной из наиболее устойчивых и распространенных мифологем современного «патриотического» сознания является убеждение в извечном военно-политическом противостоянии России «Западу». Этот тезис выступает в несколько различных вариантах в зависимости от особенностей конкретной среды, но, так или иначе, враг неизменно помещается на западе, отчего невинный термин, обозначающий сторону света, приобрел значение средоточия мирового зла.

Основным источником его бытования в настоящее время является, конечно, советское наследие — традиция противостояния коммунистического лагеря во главе с СССР «капиталистическому» (то есть нормальному) миру, частью которого была до 1917 г. и Россия. Апологеты именно этого, вполне реального противостояния, со сталинских времен не прочь были «подверстать» к нему уничтоженную ими историческую Россию. Противостояние НАТО и Варшавского договора, порожденное конкретно-историческими обстоятельствами захвата власти коммунистами (силы, имеющей весьма сомнительное отношение что к православию, что к славянству) сначала в России, а после Второй мировой войны и в непосредственно прилегающих к ней восточно-европейских странах, в национал-большевистской интерпретации выводилось то из противостояния славянского мира романо-германскому, то православного — католическо-протестантскому, то «евразийского» — «атлантическому». Собственно, суть национал-большевизма (частным случаем которого является «евразийство») и состоит в облагораживании большевизма путем подыскивания ему «исторических корней» в национальной традиции. Естественно, что это должно было найти отражение и во внешнеполитической сфере.

Разумеется, у представления об «антизападном противостоянии» имелись и источники, лежащие вне советской традиции: многовековая богословская полемика православия с «латинством» и славянофильские представления, особенно в их поздней форме, лучше всего представленные Н.Я. Данилевским. Однако в формировании именно того типа «антизападного» сознания, которое существует в настоящее время, эти источники сыграли минимальную роль: суть претензий к Европе «реакционера» Данилевского советскому человеку была неизвестна, а искренней опоры на религиозную традицию у апологетов богоборческого режима быть не могло. Почему и «антиинославное» рвение коммунистических подголосков из советской церковной среды, далеко превосходящее по накалу, но мало сходное типологически с позицией прежней русской церкви, выглядит вполне комично. В нем, конечно, гораздо больше от «антибуржуазного» пафоса большевиков, чем от православной богословской традиции (во всяком случае, мысль, что из ненависти к европейскому христианству следует возлюбить «братьев-мусульман» до 1917 популярна не была).

Примитивизм общественного сознания, помноженный на практически полную неосведомленность в области исторических реалий представляет, естественно, самую благоприятную почву для навязывания ему подобных взглядов. Представление о том, что если нечто было на моей памяти (а тем паче при моем участии), то так оно было и всегда, вполне нормально для неискушенного сознания. Например, коль скоро большинству довелось повоевать с немцами и посмотреть кинофильм «Александр Невский», то двух точек, отстоящих друг от друга на 800 лет, но соединенных прямой линией, оказывается совершенно достаточным, чтобы было невозможно воспринять мысль, что многие столетия до начала XX в. из всех европейских стран именно с немецкими государствами Россия имела наиболее близкие и дружественные отношения.

Разумеется, при самом беглом взгляде на реальную историю тезис об извечной борьбе России против «Запада» или Европы не выдерживает никакой критики, «в чистом виде» такое вообще ни разу не встречается, поскольку никогда в своей истории российское государство не воевало против какой-либо чисто европейской коалиции, а только в союзе с одними европейскими странами против других, либо с конкретными «одиночными» странами (для каждой их которых оно к тому же никогда не было ни единственным, ни даже главным противником). Собственно, единственным случаем, когда Россия воевала с европейскими странами без европейских же союзников была Восточная (Крымская) война, которая вовсе не была войной европейской, это была очередная русско-турецкая война, в которую вмешались англо-французы. Со времени активного участия России в общеевропейской политике (по меньшей мере с XVII в.) она никогда не была «парией» в Европе, против которой объединялись бы все или большинство европейских стран (между тем, как, например, Франции в этой роли быть доводилось не раз: не только в 1792–1815 гг., но и при Людовике XIV, когда 1688–1697 гг. в Аугсбургской коалиции против неё объединились почти все континентальные державы), или даже три-четыре европейские страны (как случалось с целым рядом других, начиная с традиционных противников России Польши и Швеции).

Очевидно, что Россия по многим показателям отличается от других стран, но и все европейские страны и группы их весьма различны между собой. Страны с романской традицией отличаются как от германских, так и от славянских, католические не в большей мере отличаются от православных, чем от протестантских и т.д. Русское, российское государство со времени своего существования в силу географических реалий оказалось и всегда было восточным форпостом европейского мира, мира «белого человека», никакой другой сухопутной границы не имевшего. И тот факт, что ему в одно время доводилось быть жертвой чуждого ему мира азиатского, а в другое — напротив, включать в свои пределы огромные азиатские территории, вовсе не означает, что русский народ сам по себе есть народ «недостаточно европейский», полуазиатский или «евразийский».

Отличие России от «Европы» вовсе не так велико, как это пытаются иногда представить, находясь под впечатлением мемуаров средневековых европейцев. Для них и Польша, скажем, была полуварварской восточной страной, тогда как в русском восприятии католическая Польша являлась олицетворением «Запада». Гипертрофирование бытовых отличий, казавшихся западноевропейцам экзотикой по причине малого знакомства со страной, находящейся на дальней окраине христианского мира, подавляло представления о базовой культурной общности, тем более, что историческое знание о путях развития и судьбах государств античной и раннесредневековой Европы в то время были уделом единиц. Но современному человеку странно игнорировать то обстоятельство, что византийская традиция, послужившая основой средневековой русской культуры, ведет происхождение непосредственно от античной, лежащей в основе и западноевропейской культуры.

В восприятии современного «отличия» мы опять же сталкиваемся с давлением над общественным сознанием реалий жизни двух-трех последних поколений современности, ибо коммунистическая Совдепия, разумеется, резко отличалась от всей остальной Европы, но это реалии только XX века, равно как тенденции «демократизации», «глобализации» и проч. По сравнению же с полутора-двумя тысячами лет «традиционной» европейской истории прошлое столетие лишь ничтожно малый отрезок времени, и свойственные ему тенденции нельзя назвать даже завершенным экспериментом (кстати, современная Европа имеет с традиционной лишь немного более общего, чем СССР с Россией). «Традиционная» же Испания отличалась от таковой же Норвегии никак не меньше, чем последняя от России и т.д.

Но что есть «противостояние»? В любом случае отличие или даже устойчивая неприязнь на основании такого отличия отнюдь не равны вражде или противостоянию. Последнее же в межгосударственных отношениях подразумевает вполне конкретные проявления, причем не антипатии к внутреннему устройству, образу правления или порядкам другой страны, не заявления видных «властителей дум», не газетные кампании и не истерики «общественного мнения», а кровь и пот, потраченные на борьбу, материальные усилия и человеческие жертвы в многолетних войнах. Все то, что действительно невозможно игнорировать и что, кстати, хорошо поддается учету.

В рассуждениях о противостоянию «Западу» к тому же не вполне ясно, что это, собственно, такое. В одних случаях под ним имеются в виду все европейские страны, кроме славянских, в других — все, кроме православных, в третьих — все, кроме России. При «славянско-православном» подходе концы с концами, понятно, не сходятся, поскольку половина зарубежных славян не православные, а половина православных — не славяне, а одна из двух оставшихся и славянских, и православных стран — Болгария после её освобождения никогда союзницей России не была, а совсем наоборот. С другой стороны, причислять к «Западу» славян и православных тоже как-то не принято.

В принципе-то пытаться так или иначе очертить «Запад» дело заведомо безнадежное, поскольку и за пределами России, славянства или православного мира никакой целостностью традиционная Европа никогда не обладала. В свое время Н.Я. Данилевский, оспаривая тезис о борьбе между Европой и Азией, справедливо отмечал, что такой борьбы «и существовать не могло, потому что Европа, а ещё более Азия, никогда не сознавали себя чем-то целым, могущим вступать в борьбу» (что, однако, странным образом не помешало ему рассуждать о противопоставлении «целой» Европы России).

Как бы там ни было, а очевидно, что «остальная» Европа никогда не ополчалась ни против России, ни против православия, ни против славянства, равно как ни православный мир, ни славянство никогда совместно против остальной Европы в целом или хотя бы отдельных её стран никогда не воевали. Однако, об «извечном противостоянии» было бы вполне правомерно говорить и в том случае, если бы обнаружилось, что те или иные крупные западноевропейские страны на протяжении своей истории тратили свои усилия преимущественно на борьбу с Россией (православием, славянством), либо, напротив, для России (славянства, православного мира) основным содержанием их истории была борьба с западноевропейскими странами. Посмотрим, насколько это верно, были ли на протяжении всей «традиционной» постантичной истории (до начала XX в.) для романо-германских государств преимущественными врагами страны славянские, для католических и протестантских стран Европы — государства православные и была ли для каких-либо западноевропейских стран преимущественным врагом Россия. И наоборот.

Что касается «славянско-православного» аспекта, то даже, что называется «невооруженным взглядом» видно, что славянские племена и государства или государства православные никогда и никакой геополитической общности не образовывали, а если некоторым из них и доводилось объединяться в совместной борьбе — то всегда против Турции, но никогда против романо-германских, католических или протестантских европейских стран. Поскольку же вооруженное противостояние обычно имеет место с ближайшими соседями, то неудивительно, что и в раннее средневековье славянские племена и протогосударства гораздо чаще воевали между собой, чем с германскими. Католическая Чехия очень рано стала частью германской общности, входя в состав Священной Римской империи, причем её глава был одним из семи курфюрстов, избиравших германского короля и императора. Католическая Польша примерно в равной мере враждовала как с немецкими государственными образованиями, так со Швецией и Русью, а позже Турцией. Обе православные славянские страны — Сербия и Болгария на протяжении своей независимой истории в качестве основного врага имели православную же Византию, а в XIV в. и после освобождения в XIX в. — Турцию; на IX–XIV вв. приходится 66 лет болгаро-византийских и 20 лет сербо-византийских войн, по 14 лет войн этих стран с турками, одно столкновение между собой и одно — с Венгрией (у Болгарии ещё одно с Латинской империей). Для православных неславянских Дунайских княжеств (Молдавии и Валахии) и возникшей из них Румынии главным врагом была та же Турция.

Что же касается Византии, то для этого «столпа православия» основной противник всегда был на Востоке. Это арабы в VII в. лишили её двух третей её афро-азиатских владений, и это турки-сельджуки в X в. низвели её до уровня одной из второстепенных европейских держав. В эпоху своего наибольшего могущества (VI–VIII вв.) ей случалось, конечно, воевать и с варварскими германскими государствами (причем практически всегда Византия была нападающей стороной), но на 27 лет войн за это время с вандалами, готами, франками и др. приходится 30 лет войн с болгарами, около 30 со славянами, 25 с аварами, более 20 с народами Палестины и Северной Африки, около 40 с Ираном и почти 50 с арабами. Позже, в IX — XIV вв. на немногим более 70 лет войн с Венгрией, Венецией, сицилийскими норманнами и государствами крестоносцев приходится (помимо около 90 лет войн с болгарами и сербами) более 30 лет войн с арабами, более 20 с печенегами и половцами, более 10 с кавказскими и киликийскими армянами, около 50 с турками-сельджуками и столько же — с турками-османами, которые в следующем столетии и положили конец существованию Византии.

Но то, что на протяжении своего существования более 80% своих усилий Византия тратила на борьбу с восточными, а не с западными противниками, мало кому известно, а про разгром Константинополя крестоносцами в 1204 г. знают все, причем событие это преподносится как одно из доказательств борьбы «латинства» с православием. Между тем, богословская полемика тогда не только не была поводом к вражде, но, напротив, не мешала обращаться за помощью против общего врага христианства. С исламом Византия не полемизировала. Она с ним воевала. Причем в византийских войсках давно уже сражались западные рыцари, и именно обращение императора Алексея I за помощью к папе и европейским государям в 1090–1091 г. послужило поводом для начала Крестовых походов.

События же 1204 г. вообще ни малейшего отношения к розни между католичеством и православием не имели. Участники IV крестового похода вмешались в междоусобную борьбу в Византии на стороне Исаака II (свергнутого и ослепленного его братом Алексеем III) по просьбе его сына Алексея, взявшись восстановить того на престоле за 200 тыс. марок, что и было сделано. Однако Исаак и Алексей, пытаясь собрать обещанную сумму, были вновь свергнуты, а рыцарская вольница, не получив своих денег, взяла и разграбила Константинополь, поделив затем между собой византийские земли. Совершенно очевидно, что вероисповедные отличия тут не при чем. Тем более, что в ходе того же похода в конце 1202 г. рыцари точно так же и по тем же материальным соображениям вмешались в борьбу между Венецией и Венгрией (также участницами крестоносного движения) и точно так же взяли и разграбили Задар на далматинском побережье. Но про штурм Задара никто не помнит, а штурм Константинополя последующей традицией был превращен в «знаковое» событие.

Но вернемся к России. В домонгольский период «держава Рюриковичей» была таким же европейским государством, что и существовавшие западнее неё (с которыми она заключала династические браки). Сопоставимая по значению с Франкской или позже Священной Римской империями, она с ними никогда не враждовала. И вообще о её противостоянии Западу речь идти не могла, поскольку основные противники Руси и в то время были на юге и на востоке. За эти столетия известно около 30 столкновений с поляками (в т.ч. случаи, когда русские князья ходили в Польшу в помощь польским королям против их недругов и наоборот, поляки поддерживали русских князей), вдвое меньше — с венграми, да дюжина столкновений с рыцарями Тевтонского ордена, с начала XIII утвердившегося в Прибалтике. Однако все они вместе взятые составляют лишь примерно одну пятую часть всех военных столкновений Руси, ибо за то же время произошло полтора десятка столкновений Руси с Византией и дунайскими болгарами, десяток походов на восток: против хазар, на Каспий и Северный Кавказ, более 20 столкновений с волжскими булгарами и мордвой, около 30 с летто-литовскими племенами, около 40 — с прибалтийскими финно-уграми (чудь, емь) и, наконец, более 100 столкновений со степными кочевниками (печенегами, торками, но главным образом половцами).

Для периода ордынского ига говорить о борьбе с Европой представляется вовсе неуместным, поскольку ни единого, ни полностью самостоятельного русского государства не существовало. Сохранившие самостоятельность княжества вели войны со своими западными соседями, но с центром и северо-востоком русских земель они никакой политической связи не имели. Галицкое княжество на юге воевало с Польшей, Венгрией и Чехией, но оно было равным им субъектом международных отношений в этом регионе, и эти страны больше воевали между собой, чем с ним. Новгород и Псков вели постоянную пограничную борьбу с Орденом и шведами (в которой всем известные победы Александра Невского были лишь эпизодами; подобных столкновений за 1240–1480 гг. произошло более 80, причем ряд вторжений новгородцев в Прибалтику производит гораздо более сильное впечатление).

Но это были обычные локальные войны, и нет никаких оснований приписывать орденским рыцарям какие-то далеко идущие цели в отношении всей Руси (тем паче, что силы подобным целям были совершенно несоразмерны). Вообще, объектами крестовых походов немцев, шведов и датчан в XII–XIII вв. были языческие прибалтийские племена (финны, ливы, эсты, пруссы), с которыми и велись многолетние ожесточенные войны, а никак не русские княжества. Кстати, и для Тевтонского ордена основными противниками были вовсе не псковичи и новгородцы, а Польша и Литва (которые и нанесли ему в 1410 г. сокрушительный удар под Грюнвальдом).

При этом все столкновения с поляками, венграми, шведами и немцами за два с половиной века татарского ига вместе взятые составят лишь треть от всех столкновений русских княжеств за этот период (в т.ч, не считая междоусобных, около 80 с Литвой, около 20 с финно-угорскими племенами, около 90 с татарами). С конца XV столетия и до Смуты русское государство четырежды воевало со Швецией, трижды с Литвой и с Ливонским орденом и дважды с Польшей (в т.ч. последний раз с уже объединенным польско-литовским государством). Однако основным содержанием русской внешней политики в это время, поглощавшим большую часть сил и средств, была все-таки борьба с остатками Орды — с Казанским, Астраханским и Крымским ханствами (свыше 70 столкновений за это время), походы на восток в вятские и югорские земли, завоевание Сибири. Ну и, конечно, мысль о том, что в средние века для Европы как таковой, потерявшей миллионы человек в многих сотнях войн между европейскими государствами, хоть какое-то значение имела Россия, может быть плодом только шизофренического сознания.

С тех пор же, как после Смуты Россия начинает все более активно участвовать в общеевропейской политике, она, как уже говорилось, не только не воевала в одиночестве против европейских коалиций, а, напротив, обычно входила в состав таких коалиций, создаваемых против какой-либо из европейских стран.

Уже в 1496–1497 гг. Иван III воевал со Швецией в союзе с Данией; и Ливонская война Ивана Грозного, и борьба за Смоленск в 1632–1634 гг. были прямым участием в общеевропейской политике, причем в последнем случае — непосредственным участием в Тридцатилетней войне, где Россия оказалась на стороне антигабсбургской коалиции. В 1656–1658 гг. Россия принимала участие в т.н. «1-й Северной войне» на стороне Польши, Дании и Австрии против Швеции и Бранденбурга, в Северной войне 1700–1721 гг. Россия воевала против Швеции в союзе с Данией, Саксонией и Польшей, в 1733–1735 Россия участвует в войне Франции и Австрии за польское наследство наряду с Сардинией и Испанией, в 1756–1763 — в Семилетней войне между Пруссией и Австрией (наряду с Англией, Францией, Швецией, Испанией и Саксонией), в 1788–1790 гг. воюет со Швецией в союзе с Данией, разделы Польши в конце XVIII в. происходили в союзе с Австрией и Пруссией. Начиная с 1798 до 1815 г. Россия участвовала почти во всех коалициях против Франции (а в 1807–1812 находилась в состоянии войны с Англией, будучи, напротив, союзницей Франции), в 1849 г. помогла Австрии подавить венгерский мятеж.

Особо следует сказать о коалициях антитурецких, ибо если какую-то страну и можно было назвать «врагом Европы», то эта честь принадлежит, конечно, Османской империи. Турки с самого начала XIV в. постоянно находились в состоянии войны с каким-либо европейским государством или коалицией последних (появление турок на Балканах и продвижение их в глубь Европы создали для последней угрозу, для ликвидации которой Австрия, Венгрия, Сербия, Польша, Чехия, Валахия, немецкие государства, Венеция и другие итальянские государства, Испания не раз создавали коалиции и устраивали общеевропейские крестовые походы). С этого времени за первые 300 лет мирными были только 75, в XVII в. войны с турками шли 40 лет (причем Крымские 1687–1689 и Азовские 1695–1696 гг. походы были формой участия России в войне 1683–1699 гг. против Турции Австро-польско-венецианской коалиции). В XVIII в. без участия России европейцы воевали с Турцией только в 1714 (черногорское восстание) и 1714–1718 гг. (Австрия и Венеция). Последней акцией такого рода стало Наваринское сражении 1827 г., когда европейские страны совместно выступили в поддержку независимости Греции, и русский флот вместе с английским и французским полностью уничтожил турецкий.

«Один на один» России случалось воевать только с двумя своими европейскими соседями — Польшей (1613–1618, 1632–1634, 1654–1655 и 1658–1667) и Швецией (1614–1617, 1741–1743 и 1808–1809) — странами, которые в XVII в. были между собой злейшими врагами (они воевали в 1598–1605, 1621–1629, 1655–1660 гг.), и обнаружить в войнах с ними «противостояние России Европе» никак нельзя. Так что и в XVII–XIX вв. невозможно уловить даже намека на какую-то антироссийскую заостренность политики европейских держав. Лишь в середине XIX в., когда Россия несколько десятилетий после 1815 г. почивала на лаврах первой по могуществу державы Европы и собиралась в 1853 г. окончательно решить «Восточный вопрос», ей пришлось столкнуться с вооруженным противодействием некоторых из них (Англии, Франции и примкнувшей к ним Сардинии), но это был единственный случай такого рода. Вообще участие России в европейских войнах (за исключением периода 1799–1814 гг.) в сравнении с общим их количеством было крайне скромным. С середины же XIX в. до Первой мировой войны, когда в Европе произошло до десятка войн (в т.ч. такие крупные как Австро-франко-итальянская 1859, Австро-прусская 1866 и Франко-прусская 1870–1871) Россия ни с одной европейской страной не воевала.

Да и нетрудно заметить, что все основные европейские государства за 300 лет в XVII–XIX вв. либо вообще никогда не воевали с Россией, либо столкновения с ней были редкими эпизодами и занимали весьма скромное место в их бурной военной истории. Если учитывать все случаи столкновений (даже в составе коалиций), то окажется, в частности, что Германия (Пруссия) сталкивалась с Россией лишь однажды — в Семилетней войне, тогда как, например, с Францией — в 9 крупных войнах, с Австрией — в 5 и т.д.; Австрия — вообще ни разу (тогда как с Францией — 13 раз, с итальянскими государствами — 11, с Пруссией — 5, с другими немецкими государствами — 5, с Испанией — 4, со Швецией — 3 и т.д.; Англия — дважды (с Францией — 13, с Испанией — 12, с Голландией — 6, с германскими государствами — 9 и т.д.); Франция — 7 раз (тогда как с Англией и Австрией — по 13 раз, с Испанией — 10, с Пруссией — 9, с итальянским государствами — 5, со Швецией и Голландией — по 4, с Португалией — 3 и т.д.). Даже для соседей России, наиболее часто с ней воевавших — Швеции и Польши войны с Россией вовсе не были основным занятием. Швеция воевала с Россией 6 раз, но с другими странами за это время — втрое больше (в т.ч. по 5 раз с Польшей и Данией, 4 с Францией, 3 с Австрией и др.), Польша — 9 раз (включая мятежи XIX в.), но и это менее половины всех её войн за это время.

Соответственно, и людские потери (убитые и умершие от ран и болезней), понесенные европейскими странами в войнах с Россией (85% их приходилось на участие России в европейских коалициях) составляли крайне незначительную часть — примерно 10% общих их потерь за это время (примерно 140 тыс. в XVIII и 760 тыс. в XIX столетиях из 7,8 млн. всех потерь за эти столетия). В то время как в войнах между собой европейские государства потеряли в XVII в. свыше 2,6 млн. чел., в XVIII в. — около 3,8 млн. и в XIX в. свыше 3,1 млн. чел. Причем ряд европейских войн отличался чрезвычайной ожесточенностью (особенно между протестантами и католиками в XVI–XVII вв.). В современном общественном сознании как катастрофические расцениваются потери Второй мировой войны, когда основные участники потеряли до 10% населения, однако, например, в Тридцатилетней войне Германия (Священная Римская империя) лишилась 50% населения, причем отдельные области — до 70 (в Чехии, например, из 2,5 млн. жителей осталось 0,7) и даже 90% населения.

Посмотрим теперь, кому же действительно «противостояла» Россия в это время, на войны с кем тратила свои ресурсы. Как и в прежние времена, с XVII в. до Первой мировой войны, это были Юг и Восток. С Турцией России приходилось сталкиваться в 1632–1641, 1674, 1676–1678, 1711, 1736–1739, 1768–1774, 1787–1791, 1802–1812, 1827, 1828–1829, 1853–1856 и 1877–1878 гг., не говоря о том, что XVII столетие прошло в постоянной борьбе с вассальными Турции крымскими татарами, опустошавшими южные окраины (урон, нанесенный ими, был огромен; в начале XVII в. иранский шах, знакомый с состоянием восточных рынков рабов, выражал удивление, что в России ещё оставались жители; только за первую половину XVII в. было угнано из России не менее 150–200 тыс. чел., не меньшими были потери русского населения на территории Речи Посполитой, куда за то же время было совершено 76 набегов). С Ираном Россия воевала четырежды (1722–1734, 1796, 1803–1813, 1826–1828). С конца XVIII в. Россия ведет войны на Кавказе, а с конца 30-х годов XIX в. — в Средней Азии (первая экспедиция куда была отправлена ещё в 1717 г.), наконец, продолжается освоение Сибири и Дальнего Востока, в ходе которого приходилось иметь столкновения как с монголами, так и с Китаем (1647–1658 и 1685–1686), а на рубеже XX в. Россия приняла участие в Китайском походе 1900 г. и Русско-японской войне.

Понесенные потери (убитыми и умершими от болезней), которые для XVIII–XIX вв. довольно хорошо известны, также дают представление о «приоритетах». Шведские войны XVIII–XIX вв. обошлись России примерно в 130 тыс. чел., польские — менее 50 тыс., участие в Семилетней войне — 120 тыс., в наполеоновских войнах — около 460 тыс. (всего около 760 тыс.). В то же время в одних турецких войнах погибло не менее 740 тыс. чел., в экспедициях на Кавказе, Средней Азии и иранских войнах в XVIII в. 150 тыс., в иранских войнах XIX в. не менее 30 тыс., в кавказских войнах XIX в. — 145, в Средней Азии — около 10 тыс., в Сибири и на Дальнем Востоке — около 60 тыс. (в т.ч. 51 тыс. в Русско-японской войне), т.е. всего на южных и восточных рубежах примерно 1140 тыс. чел.

Так что никакой особой враждебности «Европы» к России и наоборот на деле не просматривается, налицо как раз традиционная вражда её с Востоком, и прежде всего с Турцией. Другое дело, что кому-то это может показаться огорчительным, а такая история — «неправильной», поскольку из таких-то и таких-то соображений дружить следовало не с теми, и воевать — не с теми. Тому, кто по каким-то причинам особенно не любит, допустим, немцев, или католиков, или англичан, или протестантов, представляется, что именно с соответствующими странами России и следовало бы бороться. Хотя более логичной и естественной выглядит точка зрения, согласно которой, напротив, к тем или иным странам, нациям и конфессиям следовало бы относиться в зависимости от того, какую роль они реально играли в российской истории.

Конечно, над антипатиями обычно давлеет и ситуация настоящего момента. Обострение отношений с той или иной страной или группой стран или устойчиво плохие с ними отношения на протяжении жизни конкретного поколения людей порождают соблазн перенести эту ситуацию и в прошлое, придать ей «естественное» оправдание как явлению «онтологическому». Тогда и выхватываются из истории отдельные «правильные» события и возводятся в ранг «судьбоносных», в то время, как сколь угодно большое число однопорядковых им «неправильных» игнорируется.

Кроме того, людям, посвятившим себя служению определенной идее, обычно свойственно придавать преимущественное значение «слову», а не «делу», а также принимать первое за второе. Были ли, скажем, во второй половине XIX в. в России основания подозревать Европу во враждебности? Были, потому что европейская пресса того времени была полна антироссийскими статьями, а общественное мнение относилось к России более чем прохладно. Но если посмотреть на суть претензий к Европе того же Данилевского, видно, что справедливы они именно в отношении общественного мнения (обвинения России в том, что она есть «завоевательное государство», «гасительница свободы», «противница прогресса» и т.п.), но никак не в отношении реальной политики европейских государств. Подобное отношение существовало и за сотню лет до того, но европейские правительства им никогда (до 20-х годов XX в. во всяком случае) не руководствовались. Причем «общественное мнение» в разных европейских странах было примерно одинаково (между прочим, точно такое же с 60-х годов XIX в. существовало и в самой России), что не мешало одним из них дружить с Россией против других в зависимости от реальных интересов. Это и неудивительно, учитывая, что в то время те, кто определял политику государств и те, кто создавал общественное мнение, были людьми совершенно разными. Так что «фобии» к реальной истории и политике имели весьма отдаленное отношение.

Любопытно, что сознательное политическое противопоставление России «Европе» в публицистике как система фактически начинается в XIX веке, то есть кар раз тогда, когда она максимально «европеизировалась», и основано на различиях в характере власти. Собственно, до самого конца XVIII века противопоставление европейской «демократии» русскому «деспотизму» было бы бессмысленным, поскольку «эра демократии» начинается в лучшем случае с французской и американской революций, да и после этого та же Франция несколько десятилетий жила в условиях авторитарных бонапартистских режимов, а в большинстве европейских стран сохранялись традиционные монархические режимы. В этих условиях противопоставляемая России «Европа» фактически сводится к Англии (где монархический режим претерпел качественную трансформацию во второй половине XVII века) и Голландии, и если кто в Европе и стоял особняком и мог считаться «отщепенцами», так именно эти страны.

Разумеется, с третьего десятилетия XX в. «общественное мнение» (а правильнее будет сказать — те, кто его создает) в результате «восстания масс» получило гораздо большие возможности влиять на государственную политику, да и ряды тех, кто её определяет, в огромной мере пополнились теми, кто ранее создавал «общественное мнение». Однако и до настоящего времени заметно, что «мнение» и политика вещи все-таки разные. Но и сейчас «православно-патриотические круги», судя по себе, часто путаются относительно истинных мотивов тех или иных действий западных стран. Весьма наивно, в частности, предполагать, что, допустим, отношение тех к сербам во время распада Югославии и косовских событий вызвано ненавистью к их православности. Очевидно же, что к православности греков, давно состоящих в НАТО или болгар и румын, туда стремящихся (а равно самостийных украинцев), никаких претензий нет. В данном случае дело не в религии, а в политике — желании или нежелании принять определенные правила поведения.

Между прочим, и когда говорят о враждебности современных европейских кругов к русскому православию, речь на самом деле идет не о вражде к нему «европейских религий» — католичества или протестантизма. Это проявление не отношения к православию инославных конфессий, а отношения секулярных европейских кругов к религии как таковой — к тенденциям возрождения её претензий на политическую роль в обществе, каковые просматриваются в России, но не просматриваются на Западе. Нет ни малейшего сомнения, что если бы подобные поползновения вдруг обнаружила бы в самой Европе католическая церковь или протестантские фундаменталисты, реакция была бы несравненно более острой. Любопытно, что в иных случаях «антизападнический» настрой, поддерживаемый избыточной риторикой православных кругов против инославия, оборачивается против самого православия. Если до сих пор обычным было третирование христианства частью «патриотических» кругов как навязанной нам «жидовской веры» (с соответствующими симпатиями к славянскому язычеству), то в последнее время приходилось даже слышать утверждения, что христианство есть чуждая «западная вера» и было навязано Руси… франкскими крестоносцами во главе с … Александром Невским (он же Александр Македонский), причем цинизм завоевателей простерся до таких пределов, что ими был навязан побежденной стороне герб в виде западноевропейского рыцаря, попирающего «нашего дракона» (непосредственным источником, видимо, послужили писания группы сумасшедших математиков во главе с Фоменко, но связь последних с «неоевразийскими» поползновениями совершенно очевидна).

Подыскивание «исторических корней» современным идейно-политическим «антизападным» фобиям представляется довольно нелепым ещё вот по какой причине. На вопрос, в чем состоит суть «европейства», ответов может быть много — каждый ответит в зависимости от собственных предпочтений и антипатий. Но что совершенно очевидно, так это то, что современный «Запад» или «Европа» не имеет, кроме названия и территории, почти ничего общего с понятиями и представлениями традиционной европейской культуры и государственности. Для тех, кого наши «патриоты» почитают наследниками Людовика XIV, Генриха VIII, Наполеона III, королевы Виктории или Бисмарка, подобное наследие — примерно то же, что для советской власти «проклятый царизм». К людям, которым бы вздумалось пропагандировать связанные с ними культурные, социальные или политические реалии (а тем паче руководствоваться в своей позиции соответствующими предпочтениями), нынешняя «Европа» отнеслась бы куда более истерично, чем к политикам типа Ле Пена, иначе как «фашизм» это бы не квалифицировалось.

И социально, и психологически современная «европейская демократия» гораздо ближе её нынешним советско-православным ненавистникам, чем традиционной Европе, с которой она не более схожа, чем какое-нибудь советское «евразийство» — с культурными и политическими традициями Российской империи. Грань проходит не между «европейством» и «русскостью», а между общей для всех европейских стран от Португалии до России и от Норвегии до Греции великой цивилизацией белого человека и ублюдочной «цивилизацией масс», поправшей как инославие, так и православие, традиционную государственность как России, так и западных стран.

Власть (авторитаризм и тоталитаризм)

Поскольку базовым свойством российской государственности считается «тоталитаризм», то прежде чем говорить о её характере, следует сначала внимательно присмотреться к самому этому термину. Примитивность представлений об общественном и государственном строе, порожденная и сочетающаяся с крайне слабым знанием исторических реалий, а то и полным невежеством в этом отношении, закономерно порождает представление о том, что все, не являющееся или не могущее быть названным «демократией», и есть тоталитаризм. С ним на практике отождествляются понятия «деспотия», «авторитаризм» и даже «консерватизм». Тогда как при внимательном рассмотрении существа известных современности тоталитарных обществ обнаруживается совсем иная генеалогия тоталитаризма, чем происхождении его от традиционных деспотий, и выясняется, что он и демократия стоят по одну сторону водораздела, на другой стороне которого находятся традиционные формы социально-государственной организации.

Вопрос о том, что в формах социально-государственной организации является нормой, также извращен чрезвычайно. Памятуя о том, что человеческая история насчитывает тысячелетия, судить о её глобальной направленности по событиям нескольких десятилетий или даже одного — двух столетий было бы опрометчиво. Если встать на точку зрения, трактующую тоталитаризм как «недемократизм», то окажется, что при нём прошла практически вся история человечества, и, следовательно, именно он ей свойствен в наибольшей степени. Однако традиционные общества были, конечно, не тоталитарными, но авторитарными. И разница между ними и обществами «нового типа» — тоталитарными и демократическими — принципиальная. Как правило, поводом для их отождествления служит представление о «диктатуре», но если авторитаризм — диктатура лиц, то тоталитаризм — диктатура идеи. Кроме того, тоталитаризм хотя и невозможен без таковой, но не только не сводим к ней, но наличие диктаторской власти не может быть само по себе его признаком. Тоталитарная система характеризуется не степенью силы государственной власти и её «деспотичности», а качеством, лежащим совсем в другой плоскости — её всеохватностью. Не является индикатором тоталитаризма и гипертрофированная роль государства; важнейшее значение при этом имеет социальная структура, особенно права и положение высших её слоев. Вообще, ни один из критериев «тоталитарности» системы (степень регламентации быта, идеологическая нетерпимость, определенная социальная структура и социальная политика, характер власти) не может, взятый сам по себе (в какой бы сильной степени ни был развит) свидетельствовать о тоталитарности данного общества. Таковая достигается именно совокупностью всех этих качеств, в тоталитарном обществе наличествует обычно весь набор соответствующих явлений.

Для того, чтобы стало ясно, насколько вульгарные представления о родстве с тоталитаризмом традиционного деспотизма и о происхождении одного от другого, получившие столь широкое распространение в либерально-интеллигентской среде, далеки от действительности, достаточно сопоставить хорошо известное тоталитарное общество (характерным примером которого было советское) с классическим традиционным имперским обществом «восточного деспотизма», дающим, казалось бы, максимальный повод для отождествления с тоталитарным — бюрократической деспотией дальневосточного типа. Постараемся пренебречь даже тем, что сравнивать тоталитаризм (явление нашего века) с «восточными деспотиями», вообще довольно трудно, ибо чисто исторически эти явления принадлежат разному времени с принципиально отличным уровнем технологии, информативности, вовлеченности в общемировой политический процесс и т.д.

Если обратиться к идеологической сфере (идеология каждого традиционного общества была представлена какой-либо религией), то сразу же обнаружится, что идеология традиционных империй несопоставима с идеологией тоталитарных обществ по главному и решающему признаку — обязательности данной идеологии для всех членов общества. В древних деспотиях Ближнего Востока этот вопрос вообще не стоял, поскольку многобожие делало его бессмысленным, и статуи богов завоеванных областей с почетом привозили в столицу победителей. С распространением мировых религий, когда, казалось бы, появилась почва для религиозно-идеологической нетерпимости, она, тем не менее, не приобрела характера государственной политики. Скажем, мусульманские правители Индии совершенно спокойно смотрели на наличие индуистов и представителей других вероисповеданий не только среди своих подданных. но и среди подвластных им правителей отдельных территорий.

Веротерпимость, а, следовательно, и идеологическая терпимость была нормой практически всех традиционных обществ Востока и Запада. Как пример идеологической нетерпимости обычно приводят инквизицию и крестовые походы. Но следует помнить, что инквизиция была направлена не против иноверцев, а против еретиков, т.е. отступников внутри самой господствующей религии. При преследовании таковых, допускалось, тем не менее, существование целых групп населения, находившихся вообще вне этой религии. Крестовые же походы преследовали цель освободить от мусульман христианские святыни, а вовсе не ликвидацию ислама как такового. По отношению к иноверцам могла существовать дискриминация (повышенные налоги, ограничения в правах и т.д.), проводится политика на привлечение их в лоно господствующей идеологии, но на практике никогда не ставилась задача тотального единства в вере всего населения страны. Могло быть и так, что какая-то религия категорически не допускалась, но это не меняло всей картины, коль скоро допускались другие.

Причем наиболее характерный пример в этом отношении дают как самые классические — «бюрократические» восточные деспотии. Как хорошо известно, основой идеологии стран, входивших в ареал распространения китайской политической культуры было конфуцианство, т.е. именно то учение, в центре внимания которого стояло государство и вопросы государственного управления. И в то же время в странах региона успешно распространялся буддизм — религия предельно «антигосударственная», характеризующаяся прежде всего индивидуальным началом, рассматривавшая объективный мир со всеми существующими там отношениями как иллюзорный, а всякие связи, в т.ч. и социальные, как зло. Между тем буддизм мог быть там государственной религией, в то время как сама государственность продолжала базироваться на конфуцианстве (будущие чиновники обучались в конфуцианских учебных заведениях, а виднейшие государственные деятели могли относиться к буддизму чрезвычайно отрицательно). Свобода выбора даже между столь различными идеологиями не ограничивалась. Тот факт, что в классической бюрократической деспотии предельно «государственная» идеология мирно сосуществовала с предельно «антигосударственной», причем последняя могла быть государственной религией (опять же никого ни к чему при этом не обязывая), сам по себе достаточно красноречив (особенно при сравнении с тем, как поступлено было с буддистами в СССР, Монголии и Северной Корее).

Совсем иное мы видим в тоталитарных системах, отношение которых к религиям тем более закономерно, что это системы прежде всего идеологические, и идеология поэтому есть та область, в которой они менее всего склонны терпеть альтернативы. Тоталитарным режимам иногда свойственно стремление создать в противовес старой новую религию — будь то культ «верховного существа», попытки реанимации язычества или советское «богостроительство», но они обычно бывают неубедительны и кончаются неудачей по той причине, что превращается в религию сама основная идеология тоталитарного режима, не нуждаясь больше ни в какой другой. Все известные тоталитарные режимы со своими «священными писаниями» в виде произведений основоположников учения, «житийной литературой» в виде биографий их сподвижников («апостолов»), «богооткровенными» цитатами и изречениями на все случаи жизни, «моральными кодексами», догматикой, носящими целиком комментаторский характер «общественными науками», «падшими ангелами» в виде уклонистов и ревизионистов и т.п. до смешного копируют мировые религии. И это сходство тем комичнее, что рождено не осознанным стремлением к подражанию, а объективной логикой функционирования тоталитарного режима.

Некоторое сходство с положением господствующей идеологии в тоталитарных обществах можно усмотреть разве что в теократических государствах, само возникновение которых обязано идеологии. Но весьма характерно, что в чистом виде такие государства практически не встречаются (некоторое время такой характер носило новорожденное арабское государство, но вскоре его утратило). Тем более не являются теократическими христианские государства (ни православные, где взаимоотношения между духовной и светской властью определяются понятием «симфонии», ни католические, где высшая духовная власть находится вне государства, ни протестантские, где главой церкви может быть светский правитель). Даже самая воинственная религия традиционного общества — ислам, при господстве в государстве допускает веротерпимость, «религия» же тоталитарного режима абсолютно нетерпима. Вообще дело не в форме организации священнослужителей, а в характере связи власти и идеологии. То же конфуцианство всегда существовало для государства, а не государство для него, оно не было намертво связано с конкретным правителем в том смысле, что государственная мораль, воплощенная в конфуцианстве, стоит выше конкретной власти и может осуждать «недостойного» правителя при его жизни. В тоталитарном обществе существующая в данный момент власть всегда выше любой морали.

С другой стороны, связь правителя со своей «религией» в тоталитарном обществе несравненно теснее. В конфуцианском обществе вполне возможны гонения на конфуцианство со стороны «недостойного» правителя, причем не на конкретных идеологов (что возможно и при тоталитарном режиме), а на конфуцианство как таковое (бывали случаи, когда отдельные критикуемые им правители в пику ему возвышали буддизм). В тоталитарном правитель может сколь угодно далеко отойти на практике от догм и заветов своей «веры», но совершенно немыслимо, чтобы он мог порвать с ней идейно, совершенно отбросив её или хотя бы открыто покуситься на основные положения: это был бы уже другой режим — либо другой тоталитарный, если идеология заменяется на другую (что на практике не встречалось), либо означает переход к авторитаризму.

В социальных аспектах несходство традиционных авторитарных режимов с тоталитарными наиболее существенно, хотя и не так очевидно. Тоталитарный режим выражается обычно формулой «вождь и народ», и основой является полное равенство всех, кто стоит ниже вождя (воистину, «в обществе, где все равны, никто не свободен»). Он в принципе те терпит такого понятия и тем более элемента социальной структуры, как аристократия, вообще не допускает существование более или менее независимого и консолидированного высшего сословия, тем более каких-либо форм его организации. Между тем практически во всех традиционных обществах аристократия или иное высшее сословие существовали, и вообще это были сословные общества, и мысль о равенстве всех подданных никогда не была присуща политической мысли этих стран.

Есть и ещё одна очень показательная принципиальная черта социально-идеологического плана. Непременным атрибутом тоталитарного режима является культ «простого человека», пренебрежение к умственному труду вообще и к его носителям в частности. Считается, что человек физического труда обладает высшей нравственностью по сравнению с интеллектуалом, лучшей способностью к управлению государством и даже большим художественным вкусом. «Пролетарское происхождение» представляет в таком обществе самостоятельную ценность, причем такого достоинства, которое обычно предпочитается всем прочим. Так вот и по этому вопросу установки традиционно-деспотического и тоталитарного режимов противоположны. Положение, по которому управлять должны именно образованные, было краеугольным камнем китайской политической доктрины, возникнув в глубокой древности (как говорил Мэн-цзы: «Есть дела больших людей, и есть дела маленьких людей. Есть люди, напрягающие ум, и есть люди, напрягающие силу. Тот, кто напрягает ум, управляет людьми, тот, кто напрягает силу, управляется людьми. Тот, кто управляет людьми, кормится за счет других, тот, кто управляется людьми, кормит других. Это — всеобщая истина Поднебесной»). В Китае были периоды (как раз наиболее «деспотические»), когда среди чиновничества считалось хорошим тоном подчеркивать свое незнатное происхождение, но это имело совершенно иной характер — тем самым подчеркивались личные заслуги на ниве учености, которыми и обеспечивался разрыв с низшим социальным слоем и приобщение к высшему. Характерно, что именно постулат о приоритете умственного труда стал основным объектом критики при тоталитарном режиме и в самом Китае («перевоспитание» физическим трудом, «наполовину рабочие — наполовину писатели, наполовину крестьяне — наполовину ученые» и т.д.). И если интеллектуалы как социальный слой и там, и там не противостоят государственной власти, то происходит это по прямо противоположным причинам: в первом случае они и являются правящим слоем, а во втором — либо уничтожены с заменой полуграмотными «образованцами», либо затерроризированы до полной невозможности выступать от собственного имени.

Сходство тоталитарных режимов с «деспотиями» видят и в гипертрофированной роли государства. Но роль государства в обществе вообще не имеет отношения к проблеме тоталитаризма. Последний непредставим без вмешательства государства в экономику. Но такое вмешательство в тоталитарном обществе именно потому так велико и всеобъемлюще, что это вмешательство не столько самого государства, сколько идеологии данного режима, органом которой государство при тоталитаризме и выступает. Если считать вмешательство государства в экономику тоталитарной чертой, то следует признать, что все западные государства в течение последних полутора столетий эволюционировали к тоталитаризму. В восточных деспотиях всегда имелся сильный государственный сектор, но он по масштабам вполне сопоставим с тем, какой существует последние десятилетия в западных странах. В коммунистическом же, например, обществе экономика огосударствливается не потому, что должна быть именно огосударствлена, сколько потому, что должна быть обобществлена, как того требуют идеологические установки. Принципиальная грань тут не между государственным и частным, а — между общественным и личным. А это совсем не одно и то же. Если первая пара различается только юридически, то вторая — носит характер идеологического противостояния. Сколь бы суровые ограничения не накладывались в традиционных обществах на отдельные виды предпринимательской деятельности, но никогда таковая не считалась преступлением, как то было в СССР. В этом состояла вся суть режима: частное предпринимательство и частная собственность запрещались не потому, что противоречили интересам государства (наоборот, они могли только способствовать увеличению его мощи), а потому, что были неприемлемы идеологически, затрагивая его «святая святых».

Другой аспект, связанный с ролью государства — так называемый «бюрократизм», под чем обычно понимается или многочисленность государственных служащих, или усложненную процедуру управления. Но ни то, ни другое не имеет отношения к тоталитаризму. Традиционные империи в этом отношении весьма разнообразны. Они могут быть вообще слабо централизованы и обходиться минимальным числом чиновников при дворе верховного владыки, или сильно централизованными, и тогда чиновников требуется больше. Между прочим, в наиболее бюрократических традиционных обществах число чиновников не превышало 2–3% населения, многократно уступая по этому показателю современным западным странам. В большинстве случаев все зависит от конкретной организации государственного управления (например, ярчайший пример бюрократизма дает Шумеро-Аккадское царство при III династии Ура в конце III тысячелетия до н.э., не имеющее себе равных по тщательности фиксации мельчайших хозяйственных документов, но не более «тоталитарное», чем другие деспотии той эпохи).

В интеллигентских кругах распространено вульгарное представление, что «все зло от чиновников», (которые, в частности, «всегда Россией правили») вплоть до того, что тоталитарным склонны считать такой режим, где «управляют чиновники». Но чиновники управляют любым обществом, на то они и существуют. Они суть агенты государственной власти, вне которой не существует ни одно общество. Власть вообще всегда первична — даже в звериной стае есть вожак. Разница в том, чью власть они представляют — монарха, олигархии, диктатора, идеократии и т.д.

В тоталитарных обществах численность госслужащих действительно резко возрастает за счет роста объектов управления при «обобществлениях» и желания включить в процесс управления «простого человека», что связано с необходимостью компенсировать недостаток компетентности и профессионализма числом управляющих. При этом обращает на себя внимание, что для тоталитарных режимов характерно как раз отсутствие, либо очень слабая развитость формального оформления государственной службы (в виде четких законов о государственной службе, правового оформления чиновничества, ранговых систем, формы, знаков отличия и т.п.). Это, в общем, закономерно, ибо в таком обществе наиболее важные распорядительные функции (выполняемые в других обществах собственно чиновниками) принадлежат функционерам носителя тоталитарной идеологии — партии (как бы жрецам). Поэтому партийный аппарат заменяет собой собственно государственный, играющий второстепенную «хозяйственную» роль.

В абсолютном большинстве нетоталитарных обществ — от дальневосточных деспотий до современных европейских стран четко оформленное, разделенное на ранги, с особым правовым статусом, порядком прохождения службы и т.д. чиновничество существует. В большинстве тоталитарных его нет. Вместо него имеется категория людей, объединяемая понятием «кадры» или «номенклатура» и включающая лиц, чья преданность режиму и, главное, идеологическая правоверность не вызывает сомнений, так сказать, «проверенных». Не случайно вхождение в её состав не подвержено никакому формальному порядку: экзамен, окончание определенного учебного заведения и т.д. Человек отбирается и выдвигается неформально, на основе проявленных им свойств, действует нечто вроде «классового» (или иного) чутья. Именно на основании трудноуловимых, но четких критериев из двух инженеров, преподавателей или научных сотрудников один вдруг становится инструктором райкома и начинает путь по номенклатурной лестнице политического руководства, а другой до конца жизни остается на своем месте, разве что став из «младших» «старшим» инженером и т.д. Отсутствие конкурсного начала, как и любого другого формального и независимого от политической конъюнктуры способа выдвижения и занятия должностей (хотя бы по выслуге, образованию и т.д.) определяет и отсутствие ранговой системы, что позволяет перемещать «кадры» совершенно свободно, руководствуясь только политической волей. Поэтому-то в тоталитарных обществах так нечетка, смазана вся формальная сторона общегражданского управления. Всячески маскируется система льгот и привилегий, а иерархия постов и должностей, очень четко существующая в реальности, никогда не оформляется внешне. Весьма характерно, что попытки даже чисто внешне формализовать эту систему обычно не приживаются (в советское время даже в специализированных гражданских ведомствах форменная одежда, классные звания и знаки различия продержались лишь несколько лет, а в основных управленческих органах никогда и не вводились). В Китае в момент наивысшего подъема «культурной революции» были упразднены знаки различия даже в армии. В тоталитарном обществе всякая другая власть, кроме власти верховного вождя должна быть, по возможности, деперсонализована. Развитая бюрократия как правовой институт противостоит самому духу тоталитаризма, основанного на идейно-политической («революционной») целесообразности.

Опутывая сетью регламентаций экономику, тоталитарный режим абсолютно нерегламентирован политически. Что же касается регламентаций в одежде, быте и образе жизни населения, то если «деспотии» делали это ради различия — с целью обособить друг от друга слои и группы населения, то тоталитарный режим осуществляет свою регламентацию с целью всеобщего единообразия. В обществе, где, по идее, есть лишь вождь и народ, демонстрация наличия различных слоев народа противоречит тезису о «единстве» последнего (демонстрируя единство с народом, вожди в большинстве случаев стремятся также одеваться непритязательно). Нарушения этих принципов свидетельствуют обычно о разложении режима.

Наконец, есть ещё ряд бросающихся в глаза черт, в корне отличающих тоталитаризм от традиционных «деспотий». Идеологическим обоснованием последних является воля Неба, тоталитарного всегда — «воля народа». Традиционные режимы базируются на традициях, легитимизме и потому по определению консервативны, тоталитаризм, вполне осознавая свою ублюдочную суть, в определенной мере истеричен, постоянно «мобилизовывая» своих подданных на какие-либо «свершения», живя от «победы» до «победы», от «битвы» до «битвы». Идеал, «золотой век» формирующегося столетиями традиционного режима всегда в прошлом, тоталитарный, рожденный переворотами, отряхающий со своих ног прах «старого мира», постулируя свою оторванность от корней. — всегда устремлен в будущее. Кстати, такое существенное отличие, как разница в характере «происхождения» режима во многом определяет и его карательную практику. Традиционные режимы, для которых все слои населения «свои», не имеют потребности в постоянном превентивном массовом терроре и карают лишь отдельных лиц, идеология тоталитарного режима направлена обычно против целых групп населения. Террор неизбежно является массовым и носит превентивный характер, обо он карает противников не только реальных, но потенциальных и воображаемых. Различия такого рода, казалось бы, трудно не заметить, но гипноз «твердой власти», «диктатуры» оказывается сильнее.

Имперская бюрократическая деспотия есть лишь разновидность более общего, глобального явления человеческой истории, могущего быть названным «традиционным авторитаризмом», который, собственно, и составлял её содержание на протяжении тысячелетий, несколько потеснившись в последние два столетия. Собственно говоря, он и есть норма. Прямым наследником традиционного авторитаризма является современный авторитаризм, господствующий в большинстве стран современного мира. Он может выступать в самых разных формах, в виде военных хунт Латинской Америки, в виде гражданской президентской диктатуры, в виде однопартийных систем, в виде демократически оформленной власти бывшего лидера военного переворота, в виде реально монопольной власти одной партии при многопартийной системе и всех атрибутах демократии и т.д. Независимо от того, носит ли данная власть личный или коллективный характер (хунта, партия, олигархическая группа) существенным является то, что политическая власть надежно ограждена от посягательств на неё со стороны других политических групп и лиц. При этом вовсе не обязательно существует запрет на политическую деятельность (не говоря уже о свободе поведения в экономической, идеологической и тем более частной жизни) — важно лишь, что все устроено различными способами таким образом, что эта деятельность не может привести к смене власти. Например, власть, располагающая надежной военной силой, или твердо опирающаяся на пусть не самые многочисленные, но наиболее дееспособные социальные, конфессиональные или национальные группы населения, вполне гарантирована от падения, хотя бы большинство населения и не одобряло её, и поэтому вполне может позволить себе допустить многопартийную систему, свободную прессу и сопряженную с этим критику в свой адрес. Современный авторитаризм по своим формам, разумеется, далеко ушел в большинстве случаев от классической империи, но в той же мере, что и она, отличается от тоталитаризма именно тем, что не нуждается для своего существования во вмешательстве во все стороны человеческой жизни и деятельности.

Современный авторитаризм, таким образом, имеет традиционное и в большинстве случаев ненасильственное происхождение. Отождествление его с тоталитаризмом происходит, как уже говорилось, потому, что и то, и другое противопоставляется демократии. Что, однако, при этом имеется в виду под «демократией»? Если наличие конституционных учреждений, парламента и т.д., то можно вспомнить, что сталинская конституция была одной из самых демократичных. Кроме того, почти все европейские авторитарные режимы последних двух столетий (а афро-азиатские и сейчас) существуют при всех атрибутах демократии (а современные демократии, в т.ч. классические — при монархических). Есть мнение, что Франция, скажем, лишь немногим более десятилетия назад достигла «настоящей» демократии, и с какой-то стороны это вполне правомерно (уж во всяком случае до последней четверти XIX в. она жила при авторитарных режимах).

Но что такое тогда «настоящая» демократия? Судя по тому, что о ней пишут сами демократы, это такая конечная и идеальная форма демократии, которая, наконец-то, несовместима с «империей» и «империализмом». Но каково её реальное место в истории? Ведущие европейские страны перестали быть центрами империй всего три-четыре десятилетия назад. Абсолютное большинство стран Азии, Африки и Латинской Америки имеют авторитарное правление, демократическое оформление которого значит не больше, чем европейские пиджаки современных африканских племенных вождей.

Приходится констатировать, что «настоящая» демократия весьма ограничена во времени (несколько десятков лет из нескольких тысячелетий мировой истории) и пространстве (помимо нескольких западных великих держав этот режим существует только в мелких европейских странах, фактически не являющихся самостоятельными политическими величинами). Даже в половине европейских стран она держится за счет их военно-политической зависимости от США. В остальном мире она скопирована лишь формально, то есть так же, как и в нынешней России (и едва ли с ней или, скажем, с Китаем можно будет что-нибудь в этом смысле поделать). Да и Япония с Германией до сих пор (во всяком случае — духовно) оккупированные и политически неполноправные страны, причем сама необходимость сохранения такого статуса этих экономических гигантов наилучшим образом свидетельствует о непредсказуемости их поведения без этого фактора.

В рамках общечеловеческой истории и демократия, и тоталитаризм выглядят, скорее, отклонениями от нормы (каковой является авторитаризм во всех своих проявлениях), появившимися под влиянием идейных течений двухсотлетней давности и вполне развившимися и выразившимися в государственной форме только в наше время. (Отдельные элементы того и другого можно, конечно, обнаружить в прошлом, начиная с древности, но понятие, допустим «рабовладельческой» или «имперской» демократии с точки зрения «настоящей» есть полная бессмыслица.) Они есть в равной мере явления «Нового Порядка», возникшие как антиподы «Старого Режима» (исторически сложившихся автократий). Тоталитаризм и демократия — близнецы-братья, и оба обязаны своим происхождением не Востоку, а Западу. Непричастность к тоталитаризму восточных деспотий лишний раз подтверждается тем фактом, что все азиатские тоталитарные режимы имели вторичное происхождение и были установлены военным путем под влиянием (или даже прямым образом) извне, со стороны уже существовавших тоталитарных режимов, а не выросли непосредственно из традиционных авторитарных деспотий. Напротив, те режимы, которые непосредственно выросли из таких деспотий — авторитарные режимы современного типа (вроде гоминьдановского) были сметены тоталитарными режимами. Сами тоталитарные режимы стали возможны лишь благодаря демократической идеологии (в широком смысле слова), разъевшей устои традиционного авторитаризма апелляцией к массе. Традиционный авторитарный режим, не имеющий нужды соблазнять массы и заискивать перед ними, не имел потребности в демократии, но не имел и в тоталитаризме.

* * *

Политический строй исторической России и был одной из разновидностей традиционного авторитаризма, в каких-то аспектах более жесткого, в каких-то — более мягкого, чем в других странах, и в плане способности страны к выживанию в решающие для неё периоды выгодно отличал её от европейских держав, с которыми ей приходилось иметь дело. Великие вопросы времени, когда решается, чем будет данное государство в мире и будет ли оно вообще, неизбежно требуют исходить из соображений высших, чем сиюминутная экономическая выгода, благосостояние отдельных слоев населения или даже всего его вместе взятого. Но такое обеспечение требует от населения жертв, иногда весьма продолжительных по времени. Поэтому решения, принимаемые во имя высших целей — существования государства в веках и обеспечение безопасности потомков, неизбежно непопулярны в населении. Такие решения может принимать и проводить в жизнь только сильная, неделимая и независимая власть, власть, пребывание которой во главе страны носит не временный характер, а устремлено теоретически в бесконечность (и власть монархическая, естественно, в наибольшей степени отвечала этому образу).

В том случае, когда верховная власть при принятии решений вынуждена оглядываться на оппозицию, или даже постоянно находится под угрозой смещения последней, тем более если носит принципиально временный характер, ограниченная сроком в 4–5 лет, она, как правило, не в состоянии действовать решительно, а обычно и не ставит далеко идущих целей. (Поэтому, кстати, всякая система стремиться максимально «демократизировать» соперничающую, обеспечив себе самой максимальную централизацию и жесткость принятия решений независимо от того, под какой оболочкой это происходит.) Подчиненность единой воле и отсутствие необходимости принимать во внимание при принятии политических решений борьбу партий и какие бы то ни было политические влияния и обеспечили России возможность занять на мировой арене то место, которое она занимала в XVIII — начале XX вв. Именно соединение современного европейского аппарата управления (и вообще всей совокупности военных, технологических и культурных достижений европейской цивилизации) с традиционным самодержавием и дало столь выдающийся эффект.

По мере того, как задачи геополитического выживания на протяжении XVIII — первой половины XIX вв. были выполнены и на передний план вышла задача модернизации, жесткость политической конструкции начала закономерно уменьшаться. При этом, опираясь на мощную историческую традицию, российским императорам удавалось гораздо дольше сдерживать разрушительные для традиционного порядка тенденции, обозначившиеся в европейских странах и приведшие к гибели к XIX веку в ряде стран, а в начале XX века и во всей Европе традиционных режимов или «старого порядка». Собственно говоря, только гибель императорской России и положила окончательный конец этому порядку как явлению мировой истории. Тенденции эти (не будем сейчас говорить о субъективных причинах их возникновения) социально везде в Европе были связаны со стремлением набравших экономическую силу и образованных социальных групп занять и политически более значимое место в обществе, т.е. претензиях торгово-промышленного и «интеллигентского» элемента на равенство с традиционной элитой «старого порядка» — служило-дворянским и духовным сословиями.

Идея «равенства» европейского образца XVIII века возникла только поэтому и не предполагала ничего иного, кроме равенства этих элементов («третьего сословия») с двумя первыми. Менее всего «буржуазные» элементы могли иметь в виду свое, скажем, имущественное равенство с основной массой населения. Даже понимая опасность идеи и для своих интересов (а она в иных интерпретациях им потом доставила немало неприятностей), никакой иной для разрушения монополии дворянства и духовенства выдвинуть было невозможно. В результате со сменой господствующего элемента формальное неравенство сменилось неформальным. Однако технологический и научный прогресс есть процесс объективный и вызываемый им рост численности обслуживающих его образованных, а, следовательно, и нуждающихся в свободе самовыражения слоев и групп закономерен. Поэтому возникновение и рост печати и журналистики представляются явлением абсолютно неизбежным, равно как неизбежна и оппозиционность значительной их части властям (т.к. такая оппозиционность есть психологически оправданная и понятная форма реализации собственной индивидуальности). Это неизбежные издержки использования государством плодов технического прогресса. Так что возникновение в 60-х годах XIX в. в России антигосударственной журналистско-литературной среды не было, конечно, какой-то аномалией, которой можно было не допустить.

Вопрос в этом случае стоит лишь о соотношении между «свободой» и «порядком». Задача государства сводится к тому, чтобы, дав «выпустить пар», остаться верным своему долгу сохранения государственной целостности. Когда возможность выражения оппозиционных мнений перерастает в «перевоспитание» в соответствующем духе самого государства или в лишение его воли к сопротивлению и отстаиванию принципов своего существования — тогда и только тогда оно гибнет. В России это случилось достаточно поздно именно потому, что сочетание между «свободой» и «порядком» было более оптимальным, чем в других странах, почему с точки зрения внутреннего развития Россия была дальше от революции, чем любая другая страна, и если бы не война, в ходе которой и противники, и союзники равно были заинтересованы в крушении традиционного режима в России, она бы не произошла ещё очень долго.

В России существовала именно та степень «свободы», которая соответствовала её внутренним условиям. Демократические начала существовали там, где они только и были оправданы: на уровне местного самоуправления — земства. Что же касается «большой политики», то, как отмечали ещё современники, для того, чтобы компетентно судить о ней, необходимы как достаточно высокий уровень знаний, так и образ жизни, позволяющий заниматься ею профессионально, чего масса населения никогда и ни при каких обстоятельствах иметь не может. Таким образом, населению здесь предоставлялась возможность влиять на те стороны жизни, о которых оно имело адекватные представления, но не допускалась возможность использование невежества массы в целях влияния на государственную политику противниками государства из числа политически активных элементов. С другой стороны, этим элементам была предоставлена практически полная свобода слова, злоупотребление которой, однако, не влияло на решимость властей проводить свой курс. Народ их не читал, а чиновники не слушали, и нигилисты фактически дискутировали с себе подобными. Не нарушала этих принципиальных установок и Конституция 17 октября 1905 г., поскольку представительные учреждения, нося совещательный характер и являясь механизмом «обратной связи», не угрожали стабильности государства (до тех пор, пока верховная власть сама оставалась на высоте своего положения).

Одним из важнейших факторов, способствовавших политической стабильности было церковно-государственное единство как выражение принципиальной неделимости власти. Настоящая власть всегда неделима. Поэтому понятие «разделение властей» лишено всякого реального смысла. Оно имеет его только в переходные периоды, когда вопрос о власти ещё не решен — тогда за каждой из ветвей может стоять одна из борющихся за власть сил. В обществе с «устоявшимся» режимом оно всегда формальность. Между тем, реальный исторический опыт свидетельствует, что «духовная» власть, т.е. власть церкви как иерархии священнослужителей (в том случае, если она не была формально объединена со светской) никогда не была лишена «земной» составляющей и всегда имела свое политическое выражение, совершенно определенным образом влияя на политическое поведение паствы. Католическая церковь демонстрирует в этом отношении лишь наиболее яркий пример. Хотя православная традиция предполагает безусловный примат светской власти во всех сферах земной жизни, и на Руси гармония между властями не раз нарушалась непомерными претензиями церковных иерархов на «земную» власть.

Касаясь крайне негативной (практически всеобщей) оценки «синодального» периода, не следует забывать, что оценки, которые делаются сегодня, делаются в ситуации, когда российской государственности не существует, а церковная иерархия продолжала и продолжает существовать на её обломках, вынужденная приспосабливаться к реалиям бытия. Одно только это обстоятельство более чем объясняет их природу. Ненависть к реально-исторической России её разрушителей и их наследников неразрывно связана и с неприязнью к существовавшим в ней формам управления церковью. (Доходит до того, что среди наследников иерархов, предавших Империю и радовавшихся своему «освобождению», стала популярна идея о том, что эта «неволя» не дала-де церкви предотвратить революцию.) Порицание синодального периода происходит несмотря даже на то, что именно в это время было достигнуто небывало широкое распространение православия, т.е. в наибольшей степени осуществлена основная миссия церкви — нести свет истины во все пределы ойкумены. Именно и исключительно благодаря императорской власти в лоно православия были возвращены миллионы русских людей на западе и обрели спасения миллионы иноплеменных обитателей южных и восточных окраин России. Кто же принес больше пользы православному делу: те, кто расширил его пределы или те, кто свел к ничтожеству, превратив православную церковь едва ли не в секту (ещё и пытаясь обосновать это положение в духе некоторых «христианских демократов», что гонения и притеснения лишь идут на пользу истинному христианству)?

Достаточно, однако, вспомнить реальную картину идейно-политических настроений в обществе, чтобы представить себе, что бы произошло, не будь церковь столь тесно связана с императорской властью. Как уже говорилось, возникновение и распространение нигилистических настроений было неизбежно, коль скоро существовали СМИ и вообще светское образование. Едва ли можно сомневаться, что при том противостоянии, которое имело место, в случае разделения светской и церковной власти даже малейшее различие в их позициях (даже не идейное, а чисто личностное) привело бы к тому, что либо церковь превратилась бы в прибежище антигосударственных настроений (и всевозможные чернышевские и добролюбовы были бы не вовне, а внутри неё), либо, наоборот светская власть все более секуляризировалась вплоть до «отделения церкви от государства». Именно официальная нераздельность церкви с государственной властью, когда покушение на одну неминуемо означало покушение на другую, когда государство защищало церковь и веру православную как самое себя (а бороться с покусителями и карать их могло только государство, но не церковь!) спасло церковь от полного упадка. Следует иметь в виду, что «отход от церкви» нигилистических элементов — это отход не столько от церкви, сколько именно от веры, поэтому лукавый довод, что он был порожден именно слишком тесной связью церкви с государством, вполне обличает его носителей, выдавая их желание превратить церковь в орудие борьбы против государства. Но так не получилось, поэтому тенденция противопоставления веры государству вылилась лишь в толстовство; в противном же случае роль толстовства стала бы играть вся церковная структура. Любопытно, что в подобных церковно-государственных отношениях ухитряются видеть проявление тоталитарности, хотя никто не видит такового, скажем, в англиканской церкви, которая и вовсе возглавляется монархом.

Существовавший в императорской России политический режим можно оценивать по-разному — в зависимости от собственных предпочтений наблюдателя. Разумеется, с точки зрения современных представлений о демократии, он порочен уже потому, что представлял образец «старого порядка». Но чтобы объективно судить о его исторической эффективности, предпочтительно все-таки оценивать режим с точки зрения его собственных интересов и задачи сохранения им собственной сущности. И тогда придется признать, что с этой задачей он в общем-то справлялся лучше других подобных режимов, почему и просуществовал дольше их.

* * *

Одним из распространенных заблуждений является представление о гипертрофии государственного аппарата Российской империи и необычайно высокой численности чиновников (как выразился одни поэт-«шестидесятник» — «чиновник на чиновнике как бацилла на бацилле»). Это заблуждение связано с тем, что в общественном сознании сила и авторитарность власти обычно ассоциируются с масштабностью госаппарата, а роль и благополучие чиновничества — с его численностью. На самом деле дело обстоит, скорее, противоположным образом. Авторитарная власть обычно стремится к оптимизации аппарата, а там, где чиновничество действительно представляет собой привилегированную корпорацию, оно стремится ограничивать численность своих членов (как делает всякая корпорация, например, юристы и врачи в современных европейских странах). Кроме того, «всевластие чиновничьей корпорации» и сильная авторитарная власть — вещи трудносовместимые, поскольку авторитаризм (тем более сильная монархическая власть) по сути своей не может допустить подобного «конкурента»; таковой появляется лишь при ослаблении и разложении её.

Российская власть была одной из самых авторитарных в Европе, тем не менее, вопреки распространенным представлениям, служилый слой дореволюционной России был сравнительно немногочисленным. Хотя в России значительная часть преподавателей, врачей, инженеров и других представителей массовых профессиональных групп интеллектуального слоя находилась на государственной службе и входила, таким образом, в состав чиновничества, общее число российских чиновников всегда было довольно невелико, особенно при сопоставлении с другими странами. Всех «приказных людей» в середине XVII века насчитывалось 1,6 тыс., в конце этого столетия — около 4,7 тыс. чел., тогда как в Англии в начале XVIII века при вчетверо меньшем населении — 10 тысяч. В середине XVIII в. в России всех ранговых гражданских чиновников было всего 2 051 (с канцеляристами 5379), в 1796 г. — 15,5 тыс. (с канцеляристами — 21,3 тыс.), в 1804 г. — 13,2 тыс., в 1847 г. — 61 548 чел., в 1857 г. — 86 066 (плюс 32 073 канцеляриста), в 1880 г. — вместе с канцеляристами 129 тыс., в 1897 г. — 101 513 (с канцеляристами — 144,5), в 1913 г. — вместе с канцеляристами 252,9 тыс. Таким образом, эта группа составляла лишь доли процента в населении страны. На 1 000 чел. населения в конце XVII в. приходилось 0,4 чиновника, в XVIII в. — 0,6, в 1857 г. — 2,0, в 1880 г. — 1,4, в 1897 г. — 1,2 и в 1913 г. — 1,6. Между тем во Франции уже в середине XIX в. чиновников было 0,5 млн., в Англии к 1914 г. (при втрое-вчетверо меньшем населении) — 779 тыс., в США в 1900 г. (при в 1,5 раза меньшем населении) — 1275 тыс., наконец, в Германии в 1918 г. (при в 2,5 раза меньшем населении) — 1,5 млн. С учетом численности населения в России на душу населения приходилось в несколько раз меньше чиновников, чем в любой европейской стране. Численность офицеров была ещё меньшей: в начале XVIII в. она составляла чуть более 2 тыс., в середине XVIII в. — около 9 тыс., в начале XIX в. 12–15 тыс., во второй четверти XIX в. — 24–30, затем — 30–40 тыс., в начале XX — 40–50 тыс. Военных и морских чиновников в XVIII–XIX насчитывалось 1,5–2 тыс., к 1825 г. — 5–6, в середине XIX в. — 8–9, во второй половине века — свыше 10, в начале XX в. — 12–13 тыс.

В этом случае, как и в других, хорошо знакомые реалии советского режима переносятся в прошлое, создавая впечатление «преемственности традиций» абсолютно разных по своей природе государственных организмов. Вот после 1917 г. установление тотального контроля социалистического государства над всеми сферами жизни мгновенно привело к невиданному разрастанию административно-управленческого слоя. В конце 1919 г., несмотря на отпадение огромных территорий с многомиллионным населением — только в 33 губерниях европейской России насчитывалось 2360 тыс. средних и высших госслужащих (т.е. без курьеров, швейцаров и т.д.). Даже при НЭПе перепись 1923 г. зафиксировала только в городах, без сельской местности, 1836 тыс. служащих. С 1925 по 1928 г. их число увеличилось с 1854,6 до 2230,2 тыс. чел. Если до 1917 г. в России на 167 млн. населения приходилось менее 0,6 млн. госслужащих, а в Германии на 67,8 млн. населения — 1,5 млн., то уже через 10 лет Германия осталась далеко позади: к этому времени там в управлении было занято 20 чел. на 1000 населения, а в СССР — 33. Если Российская империя занимала по этому показателю последнее место среди европейских стран, то СССР уверенно вышел на первое. Причем если в России с середины XIX до начала XX в. число чиновников на 1000 чел. населения оставалось примерно одинаковым (за вторую половину XIX в. даже снизившись), то в советские годы оно постоянно возрастало (составляя в 1928 г. — 6,9, в 1940 — 9,5, в 1950 — 10,2, и только в «перестройку» в 1987 г. снизилось до 8,7), превышая по этому показателю Российскую империю в 8–10 раз.

В России монархическая власть в силу территориальных и исторических особенностей носила в целом более авторитарный характер, но не выходила за рамки традиционного европейского абсолютизма. Роль государства была вполне сопоставима с большинством европейских стран. Рассуждения о её в России уникальной всеохватности порождены элементарным незнанием реалий. Тем более не претендовало российское государство на ведущую роль в экономике, государственный сектор здесь был меньшим, чем в любой современной западной стране, так что говорить о каком-то «огосударствлении производительных сил страны» (чем грешили в 80–90-е годы некоторые властители дум, договариваясь до того, что в России чуть ли не было частной собственности на землю) вовсе неуместно.

* * *

Диаметрально противоположной в старой России и СССР была и ситуация с «изоляционизмом» и «ксенофобией». В отличие от коммунистического режима в СССР, императорская власть вовсе не считала себя находящейся «во враждебном окружении», не отделяла себя ни идеологически, ни политически от остального мира и, соответственно, не препятствовала ни эмиграции (в конце XIX — начале XX вв. уехали миллионы желающих), ни поездкам своих граждан за границу. В 1913 г. за рубежом пребывало более 9 млн. российских граждан (в «перестроечном» 1988 г. в странах, находящихся за пределом советского контроля — менее 0,3 млн.).

Рассуждения о национальном гнете в России представляют собой прежде всего неправомерное перенесение современных представлений на общество иного типа, для которого понятие национальности не имело принципиального значения и, как известно, даже не фиксировалось. Национализм вообще явление довольно позднее, проявившееся к концу XIX в., но в государственный обиход ещё не вошедшее. Подданство или исповедание определяли образ мысли и поступки в гораздо большей степени. Совершенно обычная ситуация: человека привозят в начале века из Германии ребенком, он русский подданный лишь в первом или втором поколении, оканчивает гимназию, становится прапорщиком запаса, к 1914-му году учится где-то в Дрездене, когда дело идет к войне, возвращается в Россию, чтобы поступить в армию, и гибнет в первых же боях; и в некрологах об этом пишется без малейшего «надо же!», как о вещах само собой разумеющихся.

Важно, с какой общностью человек себя отождествлял. Умение российской власти привлекать сердца своих иноплеменных подданных немало способствовало могуществу империи. Во время польского мятежа 1863–1864 гг. из многих тысяч офицеров-поляков (они составляли тогда до четверти офицерского корпуса) изменили присяге лишь несколько десятков, т.е. доли процента. Но даже после событий, когда власти впервые озаботились вопросами интеграции поляков и последовали меры в отношении языка обучения и т.п. (о русификации, кстати, не говорили бы, стань она фактом; во Франции, где языковая политика была крайне жесткой, вопрос этот не стоял), ограничения были весьма эфемерные и имели, опять же, конфессионально-территориальный характер: речь шла не о поляках или католиках вообще, а о «католиках, уроженцах Царства Польского и западных губерний» (ограничивалась их служба в Варшавском военном округе и в пехотных полках они не должны были превышать 20%). Польский вопрос стоял довольно остро, но это был вопрос конфессиональный (имеющий столетние традиции притеснений православия в независимой Польше и т.п.) и политический (связанный со стремлением к отделению), а не национальный. Практически не встречалось и случаев измен в пользу единоверцев со стороны офицеров-мусульман во время турецких и персидских войн XVIII — XIX вв., да и позже русскому командованию не приходилось опасаться, что мусульмане из частей на Кавказе перебегут к туркам.

Говорить о национальном гнете вообще неуместно, коль скоро доля представителей «угнетенных наций» в составе высшего сословия даже в конце XIX в. составляла половину, а в первой половине столетия превышала её. Даже если судить по вероисповеданию и родному языку (а большинство иностранных выходцев ассимилировалось, и очень многие переходили в православие), то, например, по переписи 1897 г. (без Финляндии) русский назвали родным языком только 52,6% потомственных дворян, тогда как 28,6% — польский, 2,1% — немецкий, 5,9% — грузинский, 5,3% — татарский, 3,4% — литовский и латышский и т.д. (среди служилого слоя русификация, естественно, продвинулась сильнее: среди личных дворян и чиновников в качестве родного языка русский назвали 81%, польский — 9,8, немецкий — 2,7, грузинский — 2,2, армянский — 1,3% и т.д.). По вероисповеданию среди офицеров в 60-х гг. XIX в. православных насчитывалось от 69 до 77%, католиков — от 20 до 13, протестантов — от 9 до 7% (причем среди генералов и полковников протестантов было 25%). Было время, когда, не только российские иноверцы, но и иностранцы составляли значительную часть старшего командного состава, так в 1735–1739 гг. иностранцами были 33 генерала из 79, а на 28 русских полковников приходилось 34 иностранца.

Если же посмотреть на национальное происхождение высшего и старшего чиновничества России, то станет очевидным, что лица нерусского происхождения, считая и обрусевших и принявших православие (причем под «нерусскими» имеются в виду только те, предки которых оказались в российском подданстве не ранее начала XVIII в.) составляли до 40% его состава, а среди высшего чиновничества даже чуть больше. Так, на 1840 г. среди лиц первых 4-х классов (696 чел.) их было 284 (40,8%), из 891 чиновников 5-го класса — 401 (45%), из 1460 чиновников 6-го класса — 513 (35,1%), то есть всего из 3047 чиновников — 1 198 или 39,3% (в том числе немецкое происхождение имели 23,3%, иное европейское — 3,6%, польское — 11,8%). На 1858 г. среди 17 280 чиновников 1–8-го классов нерусское происхождение имели 6 393 или 37% (в том числе немецкое — 15,6%, иное европейское — 1,9%, польское — 18,9%), при этом из чиновников 8-го класса — 32,7%, 7-го класса — 41,9%, 6-го класса — 41,7%, 5-го класса — 42,3%, а среди высших чиновников 1–4-го классов — 45,1% (405 из 898 лиц этих рангов). Наконец, на 1916 г. среди 6 149 высших чиновников (не ниже 4-го класса) нерусское происхождение имели 2 082 человека или 33,9% (в том числе немецкое — 14,8%, иное европейское — 2,9%, польское — 15%). Понятно, что российской государственности ксенофобия не была свойственна ни в малейшей степени.

Никаких ограничений по национальному признаку императорская Россия не знала, да и по конфессиональному фактически тоже (в отдельные периоды иноверцы составляли до трети высших чинов), за единственным исключением — евреев, которые занимали в религиозной традиции совершенно особое место (елизаветинское «не желаю прибыли от врагов Христовых» исчерпывающе его определяет). Но понятие «еврей» носило, опять же, не национальный, а религиозный характер. Таковым считался человек, исповедующий иудаизм (евреи-христиане, равно как, например, и караимы никаким ограничениям не подвергались). Когда в документах встречается, например, запрос вышестоящей инстанции — не происходит ли такой-то «из евреев» имеется в виду не этническое происхождение (в таких случаях очевидное), а недостающие бумаги о вероисповедании.

Надо представлять себе, чем были тогда в стране евреи: не столько изолируемой, сколько изолирующейся, религиозно замкнутой общностью с особым строем жизни, своеобразным самоуправлением и т.п. Вопрос о полноправии сводился по существу к готовности добровольно перейти из одной общности в другую. Тогда это было серьезно, и те, кто действительно хотел это сделать — делали, и в немалом числе. Из этнических евреев вышли тысячи чиновников и офицеров, в т.ч. и генеральских чинов (в порядке исключения иным гражданским чиновникам генеральских рангов случалось даже сохранять иудейское исповедание). В конце XIX в. среди членов высшего сословия насчитывалось около 4 тыс. только самых недавних (назвавших родным языком еврейский) выходцев из этой среды, не считая давно ассимилировавшихся.

Но не меняя исповедания евреи имели возможность входить в состав культурного слоя России. При примерно 4% в населении евреи составляли среди учащихся гимназий в 1865 г. 3,3%, в 1870 — 5,6, в 1877 — 10, в 1881 — 12,3%, в университетах они составляли в 1881 г. 8,8%, в 1886 — 14,5, в 1907 — 12,1, в 1911 — 9,4% (на некоторых факультетах их было ещё больше, например, в 1886 г. на медицинском факультете Харьковского университета их было 41,5, а на юридическом — 41,2%). В этом плане довольно интересны данные относительно состава студентов по Новороссийскому университету (в Одессе). С основания (первый выпуск 1868 г.) и по 1890 г. включительно из 1835 выпускников было 1 320 чел. (71,9%) были православного исповедания, 164 (8,9%) — католического, 268 (14,6%) иудейского, по 2% (37 и 34 чел.) лютеран и армян, прочих менее 1% (6 караимов, 4 мусульманина и 2 меннонита). Если первые несколько лет наиболее заметной группой из иноверцев были католики (от 17 до 27% всех студентов), то последние 7 лет — иудаисты (в 1886–1890 гг. 28–31% всего контингента), что говорит о том, что пресловутая трехпроцентная норма имела, скорее, символическое значение. Кстати, когда в 1915 черту оседлости и процентную норму фактически вовсе отменили, на 1-м курсе Новороссийского университета из 586 чел. оказалось 390 евреев.

Причем особое отношение к евреям почему-то обычно инкриминируется именно власти, хотя она как таковая едва ли имела тут какие-то свои специфические интересы, а лишь отвечала условиям, заданным ей изначально как блюстительнице религиозной традиции. Власти вообще не очень свойственно ни с того, ни с сего проявлять инициативу в гонениях на ту или иную категорию своих подданных, даже не очень ей симпатичных; таковая обычно идет снизу (тому, кто привык винить в индо-мусульманских столкновениях колонизаторов, придется перенести эту вину и на молодую индийскую демократию).

* * *

Какую бы сторону функционирования власти мы ни взяли, всюду обнаруживается противоположность между практикой исторической России и советским государством. Но нигде она не проявляется так ярко и наглядно, как в самой существенной с точки зрения представлений о «тоталитарности» сфере — отношении к своим политическим противникам. Которое, прямо скажем, плохо согласуется с представлениями об особой жестокости «русского царизма». Примерно в то самое время, когда императрица Елизавета благодушно решила вовсе их не умерщвлять, в Англии существовала занятная практика таковых после казни расчленять и демонстрировать части тела политических преступников в разных городах (в чем никакого особого варварства не усматривается). «Жестокая расправа» с декабристами действительно впечатляет: случай, когда из около 600 прикосновенных к делу о вооруженном мятеже казнят пятерых и менее ста попадает на каторгу, с трудом представим для европейских стран того времени.

Конечно людям, проходившим в школе рассказ «После бала» и не встречавшим аналогичного, допустим, о килевании в английском флоте (едва ли такой и существует), естественно полагать, что в русской армии наказания были более жестокими, чем в других. Идти сквозь строй, положим, удовольствие небольшое, однако в дозах, теоретически способных привести к смерти, оно назначалось за такие проступки, за которые в любой европейской армии однозначно вешали или расстреливали. А вообще-то жестокое обращение с нижними чинами отнюдь не поощрялось (благодаря чему, кстати, появился главный пролетарский писатель: дед Горького за это был Николаем I выгнан со службы с лишением чинов и дворянства и записался в мещане).

При взгляде на реалии имперского периода заметно, что российский ancien regime к самообороне против «врагов внутренних» относился довольно наплевательски, и его карательная практика была сильно ниже нормы, если брать за таковую практику европейских стран. Власть, казнившая более чем за полтора столетия до начала XX в. всего порядка 60 своих политических противников, вполне заслужила, чтобы последние вовсе её не боялись. При этом политические преступники в то время находились в привилегированном положении по сравнению с уголовными (а не наоборот, как после прихода тех «политических» к власти) — их нельзя было заставлять работать, с ними говорили на «Вы», позволяли всякие недозволенные уголовным вольности.

Чтобы оценить «жестокости царизма» (дело происходит в период самой что ни на есть реакции — при Александре III, в 1890 г.) по отношению к своим противникам стоит, пожалуй, привести свидетельство человека, теплых чувств к нему заведомо не питавшего (из книги очерков польского публициста Юзефа Мацкевича; автор беседует в 1945 г. в Риме со своим приятелем, тоже поляком и старым революционером):

Владислав Студницкий ненавидел Россию и все русское душою и сердцем. Он не только говорил, но и писал фанатическими общими фразами вещи, иногда (на мой вкус) отвратительные: например, что русские женщины, жены губернаторов, высших чиновников, находившихся в Варшаве, стояли много ниже польских проституток. Я сменил тему и начал расспрашивать его о сибирской ссылке.

Когда его везли сначала по Рижско-Орловской железной дороге, то между Динабургом и Витебском произошел такой случай. Было несколько купе для этапируемых. В каждом купе сидел сыщик в гражданском, а по коридору прохаживался жандармский вахмистр, начальник конвоя. В одном купе со Студницким ехала молодая женщина, тоже по этапу. Перед Витебском к ней начал чересчур приставать сыщик. Студницкий, крохотный, взлохмаченный, сам этапируемый, поднял голос: Сию же минуту вон!

В дверях появилось усатое лицо жандарма: В чем дело?

Вон! Сию же минуту! В Витебске задержать и составить протокол в канцелярии станционной жандармерии!

Вахмистр выгнал сыщика и начал толковать, объясняться, отшучиваться.

Ничего и слышать не хочу. Требую составить протокол!

Ваше благородие, Выше высокоблагородие — просил жандарм, прикладывая волосатую руку к фуражке. Я нашивку потеряю за такое дело. Студницкий наконец дал себе упросить.

— А как тогда кормили, — спросил я, — в пересыльной тюрьме в Бутырках:

— Не знаю.

— Как это?

— Мы за небольшую плату велели приносить нам еду из ресторана. Какой-то суп, котлеты, сладкое. Кухней Студницкий никогда не интересовался. Ел, что дадут и думал о политике.

Когда его привезли в большое село под Минусинском, ссыльный социалист Студницкий вошел в предназначенную ему горницу, увешанную иконами и дешевыми литографиями царских портретов, окинул взором и приказал хозяйке: «Боги могут остаться. Но царей всех отсюда прочь!»

— Ну и что баба ответила?

— Она была славная. Снимает со стен царские портреты, выносит из горницы и ревет: «Уж как они ему, бедному, должно быть, досадили, что он их так ненавидит». Зато обеды готовила, пироги пекла та-а-ак вкусно! — впервые похвалил Студницкий.

— А надзор был?

— А как же? Каждое утро. Но я до поздней ночи писал, а утром спал. Иногда только сквозь сон слышал, как надзирающий тихо стучится к хозяйке и спрашивает: «Его благородие спят ещё?»

— И что вы, пан профессор, делали целыми днями?

— Значит, так. Правительство платило мне на жизнь 8 рублей в месяц. Квартира с полным содержанием стоила 7 рублей. Из дому мне присылали 10 рублей в месяц. Можно было ходить, совершать дальние прогулки, охотиться. Воздух очень здоровый. Но я не охотился. В Минусинске была богатая библиотека. Раз в месяц нанимал тройку, ехал, набирал кучу книг, читал и писал. Там я написал свою книгу о Сибири. Писал статьи в газеты.

— Ну, так у вас была роскошная жизнь! Я бы не задумываясь обменял её на нашу здешнюю, в Италии.

— Ну, что ж… — это означало у Студницкого уклонение от прямого ответа.

Ибо Студницкий, тенденциозный в политическом жонглировании источниками и статистическими данными, в свидетельстве солгать не умел. Если рассказывал, то всегда правду.

Неудивительно, что и во всех конкретных случаях «жестокости» оказываются всегда сильно преувеличенными. Когда же в ходе событий 1905–1907 гг. режим впервые столкнулся с массовым вооруженным терроризмом и вооруженными выступлениями, то если доходило до стрельбы, потери сил правопорядка обычно были большими, чем революционеров, а действия властей — крайне неуверенными. Например, во время, так называемого «польского кровавого воскресенья» 2 августа 1906 в Варшаве, Лодзи и Плоцке солдат и полиции убито было 39, а инсургентов — 16. Всего к началу мая 1906 г. террористами было убито 288 и ранено 338 человек, а казнено лишь около 90 террористов. За один 1906 год революционерами было убито 768 и ранено 820 представителей власти, тогда как за все время действия во время революции 1905–1907 гг. военно-полевых судов (которым предавали только лиц, захваченных с оружием в руках на месте преступления), ими было казнено 683 человек. Подавление внутренних беспорядков во время войны самым суровым образом — практика не только совершенно логичная, но для любой европейской страны вполне обычная. Во Франции в 1914 с началом мировой войны парижских хулиганов, бандитов и т.п. беспокойный элемент, могущий осложнить оборону, вывезли за город и перестреляли; можно представить, как бы обошлись с теми (таких, правда во Франции не нашлось), которые вздумали бы «превращать войну империалистическую в войну гражданскую». Когда в Англии в 1916 г. ирландцы решили было воспользоваться ситуацией и осуществить свои известные чаяния, с ними было поступлено так, что мало никому не показалось. В России же, что в 1905, что в 1917 — всего лишь «ужасы царизма».

Довольно распространено мнение, что поведение большевиков после захвата ими власти было «ответом» на царившую до 1917 «гиперреакцию». Если это и ответ, то ответ того же рода, что известен по басне «Кот и повар». Однако же режим, погибший от либерализма не столько прогрессивной интеллигенции (как полагают некоторые), сколько самой власти, вошел в историю кровавым чудовищем и предтечей сталинизма. Озаботься он своей безопасностью хоть на одну двадцатую так, как ею сразу же озаботились его могильщики, им этой роли нипочем бы не сыграть.

Элита

Исчезнувшей российской элите не повезло на посмертные оценки даже более, чем российской государственности. Несмотря на определенную «моду» на дореволюционную Россию в «перестроечное» время, как раз тому, что составило блеск и славу её (государственно-управленческой и интеллектуальной элите, создавшей военно-политическое могущество страны и знаменитую культуру «золотого» и «серебряного» веков) не повезло на симпатии современных публицистов; неприязнь к ней просматривается очень четко в писаниях самых разных по взглядам авторов (если для одних это буржуи, сатрапы и реакционеры, для других — сплошь безмозглые либералы, масоны и предатели, виновные в гибели России). В массовом же «низовом» сознании привычная схема примерно такова. В старой России господствовали угнетавшие крепостных крестьян помещики-дворяне, которые то ли были бездельниками-паразитами, то ли образовывали гигантских размеров чиновничий аппарат (эти версии как-то ухитряются совмещаться), представляя собой оторванную от народа замкнутую касту, купавшуюся в роскоши и притом малокультурную и невежественную, которой противостояла не допускаемая на службу образованная «разночинная интеллигенция». Любопытно, что в 90-х годах, когда советская система превратилась в объект критики, неприязнь к дореволюционному служилому слою стала находить выражение в отождествлении его с коммунистической номенклатурой (не смущаясь тем обстоятельством, что чиновно-сословная структура традиционного общества как институт сугубо формальный, в корне противоположна феномену номенклатуры как явлению политико-идеологическому и предельно неформальному). При этом отдельные историки (например, В. Сироткин), от которых наивно было бы ожидать знакомства с Законами о состояниях, Уставом о службе гражданской или статутами российских орденов, ухитрялись излагать достаточно известные вещи с точностью до наоборот.

Однако, какой бы ни изображать старую российскую элиту и каких бы грехов на неё ни взваливать, а все равно ничего лучшего в стране не было: элита — она и есть элита. И это она создала ту русскую культуру, которая признана ныне всем цивилизованным миром. Ибо культуру, общекультурный фон, стиль жизни, поведения и общения создает не десяток «исполинов», а весь слой образованных людей: десятки тысяч учителей, офицеров, провинциальных барышень, чиновников, врачей и т.д. (в семьях которых потом и появляются эти самые «исполины»).Так что уж какими бы эти люди ни были, а то, что создали — создали. Создали, кстати, не только культуру, но и ту огромную страну, на природных и людских ресурсах которой семь десятилетий паразитировали строители «нового мира». Важнейшей причиной внешнеполитической успешности, прочности и военного могущества Российской империи был именно характер и состав её элиты, особенно её устроителей и защитников — служилого сословия.

* * *

Служилый слой, которым располагала дореволюционная Россия, своей структурой и основными характеристиками обязан реформам Петра Великого, хотя в ходе последних смены служилого сословия в целом не произошло. Люди, являвшиеся опорой реформатора, принадлежали за единичными, хорошо известными исключениями к тем же самым родам, которые составляли основу служилого дворянства и в XVII веке (была нарушена разве что монополия нескольких десятков наиболее знатных родов — самой верхушки элиты на занятие высших должностей). Состав Сената, коллегий, высших и старших воинских чинов практически полностью состоял из прежнего русского дворянства (не считая иностранцев, пребывание коих на русской службе тогда в подавляющем большинстве случаев было временным). Так что прежнее дворянство (насчитывавшее на рубеже XVII–XVIII вв. примерно 30 тыс. чел.) составило основу и пореформенного офицерства и чиновничества.

Не изменив первоначально персонального состава, реформы коренным образом изменили принцип комплектования служилого сословия, широко открыв в него путь на основе выслуги и положив начало процессу его постоянного и интенсивного обновления. Неофиты полностью абсорбировались средой, в которую вливались, и не меняли её характеристик в каждом новом поколении, но в целом это была уже новая элита, отличная по психологии и культуре от своих предшественников XVII в. Кроме того, на состав служилого слоя оказало сильнейшее влияние включение в состав России в XVIII — начале XIX вв. территорий с немецким (остзейским), польским, финским (шведское рыцарство), грузинским и иным дворянством, а также то, что с середины XIX в. он далеко не ограничивался дворянством (лишь до половины и менее членов его относились к личному или потомственному дворянству). В широком смысле служилое сословие охватывает не только офицерство и ранговое чиновничество, но и социальные группы, являвшиеся основными поставщиками их членов: сословия потомственных и личных дворян, «обер-офицерских детей» и почетных граждан.

Основной чертой, отличавшей российскую элиту от элиты других европейских стран была чрезвычайно высокая степень связи её с государством и государственной службой. И преподаватели, и врачи, и ученые, и инженеры в подавляющем большинстве были чиновниками. Ни в одной другой стране столь широкий круг лиц интеллектуального труда не охватывался государственной службой. Соответствовал этому и характер формирования высшего сословия — дворянства. Особенностью российского дворянства (и дворянского статуса, и дворянства как совокупности лиц) был его исключительно «служилый» характер, причем со временем связь его с государственной службой не ослабевала, как в большинстве других стран, а усиливалась.

Имперский период в целом отличается и гораздо более весомым местом, которое занимала служба в жизни индивидуума. Если в Московской Руси служилый человек в большинстве случаев практически всю жизнь проводил в своем поместье, призываясь только в случае походов и служил в среднем не более двух месяцев в году, то с образованием регулярной армии и полноценного государственного аппарата служба неизбежно приобрела постоянный и ежедневный характер (к тому же Петр Великий сделал дворянскую службу пожизненной, так что дворянин мог попасть в свое имение лишь увечным или в глубокой старости; лишь в 1736 г. срок службы был ограничен 25 годами). Неслужащий дворянин (кроме калек и малолетних) не мог владеть поместьем и вообще быть дворянином (в принципе, он мог и не выслуживать чинов, предусмотренных Табелью, но тогда до конца жизни оставался рядовым солдатом). Традиция непременной службы настолько укоренилась, что даже после манифеста 1762 г., освободившего дворян от обязательной службы, абсолютное большинство их продолжало служить, считая это своим долгом. Еще более существенным был принцип законодательного регулирования состава дворянского сословия. Россия была единственной страной, где дворянство не только пополнялось исключительно через службу, но аноблирование на службе по достижении определенного чина или ордена происходило автоматически. Причем, если дворянский статус «по заслугам предков» требовал утверждения Сенатом (и доказательства дворянского происхождения проверялись крайне придирчиво), то человек, лично выслуживший дворянство по чину или ордену признавался дворянином по самому тому чину без особого утверждения. Дворянство и чины в России (в отличие от некоторых стран) никогда не продавались (вне службы они могли лишь жаловаться за заслуги в развитии искусства и промышленности).

С введением «Табели о рангах» потомственное дворянство приобреталось с первым же офицерским чином (прапорщика) в армии и с чином 8-го класса (коллежского асессора) на гражданской службе (более низкие гражданские чины давали личное дворянство), а также с награждением любым орденом. Приток в дворянство был очень велик: с 1836 по 1843 г. из произведенных в чин 8-го класса почти две трети (64,7%) составляли недворяне, и только в 1825–1845 гг. потомственное дворянство по чинам и орденам получили около 20 тыс. чел. С 1845 г. потомственное дворянство приносили военные чины начиная с 8-го класса (майор) и гражданские — с 5-го (статский советник), а личное — все более низкие военные чины и гражданские чины от 9-го (титулярный советник) до 6-го. С 1856 г. класс чинов, приносивших потомственное дворянство, был поднят до 6-го (полковник) на военной службе и 4-го (действительный статский советник) на гражданской; для получения личного дворянства чины не изменились. Таким образом, после 1845 г. только три низших гражданских чина (чины 13-го и 11-го классов в XIX в. при гражданском чинопроизводстве пропускались) не вводили человека в состав высшего сословия (лица, имеющие их, включались в сословие почетных граждан), при этом срок выслуги чина 9-го класса составлял 9–12 лет, так что почти все чиновники его получали. (Хотя личные дворяне пользовались меньшими правами, чем потомственные, законодательством подчеркивалось, что и те и другие принадлежат к единому дворянскому сословию.) Несмотря на повышение планки чинов для доступа в высшее сословие, приток в него оставался очень большим, поскольку и число гражданских должностей, и сеть учебных заведений быстро увеличивались. В 1875–1896 гг. по чинам и орденам были утверждены в правах потомственного дворянства 39 535 человек (при том, что далеко не все лица, имевшие на это право, обращались с соответствующим ходатайством). Российское дворянство было одним из самых малочисленных в Европе, составляя даже в конце XIX в. 1,5% населения (в т.ч. треть — личные дворяне), тогда как во Франции в XVIII в. — 1,5%, в Испании и Венгрии — более 4%, в Польше — более 10%. Однако и при таких условиях оно не только не было замкнутой кастой, но в большей своей части состояло из недавних разночинцев и их потомков, т.е. той самой «разночинной интеллигенции».

Наряду с тем, что большинство членов служилого слоя России вошли в него путем собственных заслуг, их дети практически всегда наследовали статус своих родителей, оставаясь в составе этого слоя. Особенно это касается офицерства. Обычно, даже если родоначальник получал дворянство на гражданской службе, его потомки служили офицерами, и род превращался в военный, гражданское же чиновничество в значительной мере состояло из представителей служилого сословия в первом поколении. В XIX в. дворянских родов, чьи представители находились преимущественно на военной службе, было больше, чем тех, среди которых преобладали гражданские чиновники (существовали роды, представители которых из поколения в поколение служили только офицерами, во многих семьях все мужчины — отец, братья, дяди, двоюродные братья и т.д. были офицерами); родов, где было примерно равное число офицеров и гражданских чиновников, значительно меньше, чем преимущественно военных или гражданских. Но к концу столетия эта тенденция ослабела. Можно отметить, что дворянские роды даже недавнего происхождения, но чисто служилые (чьи представители из поколения в поколение жили только на жалованье, не имея недвижимости) обычно превосходили по проценту членов рода, достигших высших чинов, более старые роды, владевшие собственностью. К началу XX в., при том, что многие старые дворянские роды дали по нескольку сотен офицеров и чиновников и на службе одновременно могло находиться до 20–30 представителей одного такого рода, большинство служилого сословия составляли представители родов, начавших служить не ранее середины XIX в., т.е. принадлежащих к нему в первом-втором поколении. При этом важным показателем качественности этого слоя является способность его полностью абсорбировать своих новых сочленов уже в первом поколении. Принцип комплектования российского высшего сословия (предполагавший, что он должен объединять все лучшее, что есть в обществе) соединял наиболее удачные элементы европейской и восточной традиций, сочетая принципы наследственного привилегированного статуса образованного сословия и вхождения в его состав по основаниям личных способностей и достоинств.

Прозрачность сословных границ имела важное значение для социально-политической стабильности. Когда набирается критическая масса образованных людей, путь которым к более высокому статусу остается закрытым, это обычно бывает чревато потрясениями (как во Франции, где в течение XVIII в. происходило окостенение сословных барьеров и аноблирование было практически прекращено). Россия была единственной европейской страной, где в XVIII–XIX вв. не только не произошло окостенения сословных барьеров, но процесс пошел в прямо противоположном направлении: если до того сословные границы были почти непроницаемы, то теперь приток в дворянство постоянно возрастал, так что к началу XX в. 80–90% всех дворянских родов оказались возникшими на основе принципов «Табели о рангах». Обычно процесс перехода в высшее сословие происходил на протяжении двух-трех поколений, иногда медленнее, но часто (на военной службе) быстрее. В начале 1720-х годов недворянское происхождение имели 30–40% офицеров, во второй половине XVIII в. около 30%, в первой половине XIX в. примерно 26%, в 60-х годах XIX в. — 44%, в конце XIX в. — начале XX вв. примерно половина (на 1912 г. 53,6% офицеров, а в пехоте — 44,3 происходили из дворян, 25,7 — из мещан и крестьян, 13,6 — из почетных граждан, 3,6 — из духовенства и 3,5 — из купцов). Среди чиновников лиц недворянского происхождения в середине XVIII в. было более 55%, в начале — середине XIX в. — 60, в конце XIX в. — 70%, в начале XX более 80%.

Постоянное включение лучших элементов всех сословий в состав высшего и доставление им тем самым почета и привилегированного положения, а с другой стороны, включение их одновременно и в состав государственного аппарата, т.е. теснейшее привязывание к государству, предотвращало формирование оппозиционного государству образованного и политически дееспособного «третьего» сословия, отделяющего себя от государственной власти и требующего себе сначала экономических и политических уступок, а потом и подчиняющего себе само государство (как это в острой форме проявилось во Франции и в более мягкой — путем постоянного давления, в других европейских странах).

Это и позволило Российскому государству сохранить в неприкосновенности свой внутренний строй дольше любой другой европейской страны. В России соответствующие настроения вылились всего лишь в формирование специфического ублюдочного, по сути своей отщепенческого слоя т.н. интеллигенции, которая не только не совпадала с «образованным сословием», культурно-интеллектуальной элитой страны, но (как хорошо показано ещё в «Вехах») являлась их антиподом. Она была чрезвычайно криклива (и потому заметна; этим объясняется тот факт, что в глазах современных публицистов, да и современников несколько десятков террористов, несколько сотен, максимум тысяч писавших журналистов затмевают сотни тысяч молчавших, но законопослушных и верных трону чиновников, офицеров, инженеров, врачей, преподавателей гимназий и т.д.), но политически и экономически совершенно бессильна, и никогда бы не могла рассчитывать на политический успех, если бы обстоятельства военного времени не позволили иностранной агентуре поднять социальные низы.

Российская элита представляла собой уникальный сплав носителей исторического опыта разных культурно-национальных традиций — как западных, так и восточных. Присутствие в составе дворянства, чиновничества, офицерского корпуса и вообще всего культурно-интеллектуального слоя выходцев из европейских стран не только облегчало заимствование передового опыта, но и обеспечивало непосредственное его применение. Целые отрасли промышленности были созданы ими, им же преимущественно обязана своим возникновением и развитием и российская наука. (Особенно важную роль закономерно играл такой уникальный по качеству служилый элемент, как остзейское рыцарство. Во второй половине XVIII — первой половине XIX в., т.е. в период наивысшего триумфа русского оружия его доля среди высшего комсостава никогда не опускалась ниже трети, а временами доходила до половины. Из этой среды на протяжении двух столетий вышло также множество деятелей, прославивших Россию в сфере науки и культуры.) Характерно, что эти элементы и вообще иностранные выходцы, принявшие русское подданство, отличались преданностью российской короне и давали существенно более низкий по отношению к своей численности процент участников антиправительственных организаций. Убожеству советской эпохи в значительной мере способствовало, кстати, и то обстоятельство, что в ходе революции именно европейский элемент в наибольшей степени — практически полностью оказался вне пределов России.

Служилое сословие было в целом наиболее образованной частью общества. Не только до 90% деятелей российской науки и культуры происходило из этой среды, но и подавляющее большинство их сами были чиновниками и офицерами. Известное противопоставление «дворяне — это помещики, интеллигенты — это разночинцы» или «теория» о происхождении интеллигенции из противостояния «образованных разночинцев» и «невежественных чиновников» (не пускавших первых в свою «касту»), не выдерживает никакой критики, поскольку на самом деле как раз этими «образованными разночинцами» чиновничество главным образом и комплектовалось.

Разумеется, уровень образования государственных служащих связан с общим состоянием образования в стране. Но ни в одной другой стране на государственной службе не было таких льгот по образованию, как в России, и нигде столь большая доля образованных людей не находилась на государственной службе. Уже с 1737 г. трижды — в возрасте 12, 16 и 20 лет осуществлялась проверка знаний всех молодых дворян, причем имеющие достаточное образование могли 16 лет поступать на гражданскую службу, а оставшиеся необученными до 20 сдавались в матросы без права выслуги. В дальнейшем именно уровень образования служил важнейшим фактором, обеспечивавшим быстроту чиновной карьеры в России. В то время, как все лица, независимо от происхождения (в том числе и дворяне), обязаны были начинать службу канцеляристами (то есть не получали даже чина низшего XIV класса), то выпускники классических гимназий получали чин XIV класса сразу, а высших учебных заведений — сразу получали чин XII класса (окончившие со званием действительного студента) и даже Х класса (окончившие со званием кандидата). Имевшие ученую степень магистра (а также врачи при поступлении на службу) получали сразу чин IX класса, а доктора — VIII класса. И вся система чинопроизводства базировалась на льготах по образованию: по закону 1834 года сроки производства в следующие чины для лиц с высшим образованием были более чем вдвое короче.

Скорее, имела место другая крайность. Преимущества по службе образованным людям были настолько велики, что это вызывало беспокойство за другие сферы жизни общества. Департамент законов в 1856 году констатировал, что такое положение «окончательно увлекло в службу гражданскую всех просвещенных людей, человек образованный не остается теперь ни купцом, ни фабрикантом, ни помещиком, все они идут в службу», и что в этом случае «Россия вперед не пойдет ни по торговле, ни по промышленности, ни по улучшению земледелия». Поэтому ускоренное чинопроизводство решено было отменить, оставив, однако, льготы при получении первого чина. Даже ещё до военной реформы 1874 г. (с которой исчезли последние преимущества дворянства) привилегии по образованию были существенней привилегий по происхождению. Лица, поступавшие на правах по происхождению служили до производства в офицеры: потомственные дворяне — 2 года, дети личных дворян, почетных граждан, духовенства, купцов 1–2 гильдий, ученых и художников — 4 года, все прочие — 6 лет. Тогда как поступавшие на правах по образованию (независимо от происхождения): с высшим производились в офицеры через 2 месяца, со средним — через 1 год.

«Разводить», а тем более противопоставлять образованных людей и «бюрократию», игнорируя или не желая принимать тот факт, что это было одно и то же, довольно глупо. Наиболее образованной группой в России было именно чиновничество, и на государственную службу шло абсолютное большинство выпускников вузов, в чем нетрудно убедиться на примерах ряда вузов, публиковавших сведения о судьбе своих выпускников. Например, из 255 выпускников Нежинского лицея 1826–1841 гг. 60,8% были на гражданской и 26,7% — на военной службе и только 2% никогда не служили (о судьбе 10,6% сведений нет), из 859 выпускников 1843–1876 гг. на гражданской службе находилось 72,8%, военной 5%, не служили 8,3%. Из всех 1 114 воспитанников 780 (70%) были чиновниками, 111 (10%) офицерами и не служили 76 (6,8%); нет сведений о 147 (13,2%). Из 1 318 выпускников Юрьевского (Дерптского) ветеринарного института 1848–1898 гг. никогда не состояло на госслужбе только 25 чел. (1,9%). Из воспитанников Санкт-Петербургского историко-филологического института 1871–1893 гг. на госслужбе (в основном по Министерству просвещения) находились практически 100%. Любопытно, что из 476 его выпускников этих лет четверть (116 или 24,4%) достигла «генеральского» чина действительного статского советника (если исключить рано умерших и преждевременно вышедших в отставку по болезни, то более трети).

Поэтому и образовательный уровень чиновничества был весьма высок. По списку лиц, служивших в 1810–1910 гг. в Государственной канцелярии (из 636 по 585 приводятся сведения об образовании) обнаруживается, что среди её чинов (включая и самые младшие) 102 чел. окончили Александровский лицей, 83 Училище Правоведения, 190 университеты, 27 другие вузы, 25 военные училища (в том числе и Пажеский корпус), 18 Благородные пансионы при лицее и университете, 56 гимназии и равные им заведения, 54 уездные и другие низшие училища и 30 имели домашнее образование (таким образом, 69% имели высшее, 17 среднее и 14 низшее образование). Примерно та же картина выясняется из справочной книжки по Ведомству Императрицы Марии (ведавшего благотворительными учреждениями). На 1916 г. из 442 чинов его аппарата 24 выпускника Александровского лицея, 10 — Училища Правоведения, 158 университетов, 114 других вузов, 53 военных училищ, 46 гимназий и им равных, 13 низших училищ, 17 с домашним образованием и 7 сдавших экзамены на звание учителя и т.п. (т.е. более 69% с высшим, 22 средним и 8 с низшим образованием). Интересно, что и в гуманитарных вузах, не выпускавших непосредственно на службу, а дававших дополнительное образование, в абсолютном большинстве обучались чиновники и даже офицеры, поступавшие туда по собственному желанию. Среди 1 295 чел. окончивших Петербургский археологический институт (1880–1911) обнаруживается 278 (21,5%) офицеров, среди 287 окончивших в 1903–1915 г. Восточный институт (Владивосток) 130 (45,3%) офицеров, а в 1908–1912 гг. они составляли свыше половины (до 60% и выше).

Если посмотреть на состав студентов по происхождению, то, например, в Новороссийском университете (по которому есть подробные данные за каждый год) в целом насчитывается 443 дворянина (24,1%), 316 (17,2%) детей офицеров и чиновников (не выслуживших потомственного дворянства), 54 (2,9%) почетных граждан и неслужилой интеллигенции, 463 (25,2%) духовенства, 131 (7,1%) купцов, 291 (15,9%) мещан, 51 (3,1%) крестьян и 80 (4,4%) иностранных уроженцев. Причем по времени прослеживается совершенно однозначная тенденция: до 1875 г. наиболее представительной группой среди студентов были дворяне (от 19 до 38% в выпуске), с 1876 по 1883 лидируют представители духовенства (причем преобладают абсолютно, в 1877–1882 гг. свыше половины всех — до 65%, а на историко-филологическом факультете в эти годы — 100%), а с 1885 г. ведущей группой становятся мещане (24–33% в выпуске). Явление массового прихода представителей духовенства в вузы (и соответственно на госслужбу) в 60–70-х гг. хорошо заметно и по другим данным. В частности, состав выпускников Санкт-Петербургского историко-филологического института таков: дворяне 6,3% (30 чел.), дети офицеров и чиновников 17,5% (83), духовенство 57% (270), неслужилая интеллигенция 2,3% (11), купцы 1,3% (6), низшие сословия мещане, крестьяне, солдатские дети 15,6% (74); тут, правда, за счет духовенства необычно низка доля дворян (обычно в те годы она вдвое-втрое выше; в том же Юрьевском ветеринарном институте 12,6% — 158 чел. из 1252, о ком есть данные).

Довольно превратные представления существуют и относительно материального достатка основной массы российской элиты. Современное общественное сознание переносит на все дворянство представление о благосостоянии полутора тысяч богатейших помещиков, построивших дворцы типа Останкинского и оказывается неспособно воспринять тот факт, что благосостояние большинства неслужащих дворян не отличалось существенно от среднекрестьянского, поскольку производимая «прибавочная стоимость» позволяла десятерым содержать на том же уровне ещё только одного неработающего, а уже по 8-й ревизии (1834 г.) менее 20 «душ» имели 45,9% дворян-помещиков (а ещё 14% были вообще беспоместными). К 1850 г. из 253 068 человек потомственных дворян 148 685 вообще не имели крепостных, 23 984 имели менее 10 душ и при этом 109 444 сами лично занимались хлебопашеством, хотя последнее явление вроде бы довольно хорошо известно по мемуаристике и было общим местом для современников. (Вспомним хотя бы Пушкина: «Будучи беден, как и почти все наше старое дворянство, он… уверял, что… возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Андрей Кузьмич, а сколько твое княжье здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич…».)

Уже в конце XIX века среди всех потомственных дворян помещиками были не более трети, а среди служивших их было и совсем немного. Но даже если перенести это соотношение на всех потомственных дворян, служивших офицерами, то в конце XIX — начале XX в. помещиков среди всех офицеров не могло быть более 10–15%. Реально их было много меньше. В 1903 г. даже среди генерал-лейтенантов помещиками были лишь 15,2%, среди полных генералов 58,7% не имели никакой собственности. В целом среди офицеров (за исключением гвардейской кавалерии, где традиционно служили обеспеченные люди) лишь очень немногие обладали какой-либо недвижимостью, достаточно сказать, что среди армейской элиты — полковников корпуса Генерального штаба никакой собственности не имели 95%). Жалованье же младших офицеров было невелико и соответствовало среднему заработку мастеровых на петербургских заводах (штабс-капитан получал в месяц 43,5 руб., поручик — 41,25, а мастеровые — от 21,7 до 60,9 руб.). В ещё большей степени то же относится к гражданским чиновникам. Даже в середине XVIII в. 61,8% чиновников не имели крепостных крестьян. В дальнейшем доля беспоместных только увеличивалась. В середине XIX в. не имела собственности, например, половина чинов 5-го класса. Даже среди верхушки бюрократии — чинов «генеральских» (первых 4-х) классов процент лиц, не имевших никакой недвижимости и живших только на жалованье, составлял 32,3% в 1853 г., 50% — в 1878 г. и 51,2% в 1902 г. (в том числе среди чинов 4-го класса — 75,9%).

Если представить коллективный «имущественный» портрет высшей бюрократии Российской империи на последние годы её существования, взяв в качестве источника последние доступные «Списки гражданским чинам первых 4-х классов» (там есть сведения как о полном объеме всех видов содержания, так и о владении имуществом — отдельно родовом и благоприобретенном, в том числе родителей и жены), то обнаружится следующая картина. Речь идет в общей сложности о 6149 лицах на конец 1915 — начало 1916 г.: 85 чел. 2-го, 708 — 3-го и 5356 — 4-го классов (в 1-й, как и в армии, давно не производили), которыми и исчерпывался весь высший слой.

Внутри этого слоя от чина содержание практически не зависело, и сам он имел в основном «престижное» значение (чины 2-го класса по должности имели, например, члены Госсовета, и в основном он был достоянием очень старых заслуженных лиц, находившиеся на, скорее, почетных должностях, тогда как треть министров была к тому времени только в 4-м классе). Значение имел должностной оклад и условия службы (предполагавшие разного рода надбавки, столовые, квартирные, представительские). Содержание министров (годовое) составляло 22 тыс. руб., начальников главных управлений — 12, директоров департаментов — 8, их заместителей — 5, начальников отделений — 3 тыс. Члены Госсовета получали 18 тыс., сенаторы — 8 тыс.

Губернаторы получали 10 тыс. руб., вице-губернаторы — 4,5, председатели губернских земских управ 4–6, непременные члены губернских присутствий — 3, председатели окружных судов — 5,3, товарищи председателей — 4,2, члены — 3,3, председатели губернских судебных палат — 5,6 (иногда до 6,1), члены этих палат — 4,5, прокуроры палат — 6,3, товарищи прокуроров — 4,2, товарищи обер-прокуроров департаментов Сената — 5,3, обер-секретари — 2,8. Управляющие губернскими контрольными и казенными палатами получали 5 тыс. (4,5–5,5), их помощники — 3, начальники отделений этих палат — 2,4, начальники почтово-телеграфных округов — 3,5, начальники губернских управлений земледелия и госимуществ — 4,5.

Попечители учебных округов получали 8–10 тыс., инспектора округов — 5, директора гимназий — 3–4 (обычно 3,6), реальных училищ — 5,2, губернские директора народных училищ — 2,8–42, профессора университетов — 3 тыс., технических вузов — до 5 и выше. Содержание помощников военно-санитарных инспекторов военных округов и корпусных врачей составляло по 3,4 тыс. руб., губернских врачебных инспекторов — 2,5.

Весьма высоким было содержание чинов, связанных с акцизами (управляющий губернскими акцизными сборами получал 8,1 тыс., губернский старший ревизор — 4,25), чинов ведомства уделов (начальник удельного округа — 8,2 тыс.), банковских учреждений (управляющие отделениями гос. банков получали порядка 6 тыс.), горного ведомства (начальники горных округов и управлений — 6 тыс.). Но на первом месте стояли оклады в МПС: начальники железных дорог получали в полтора раза больше губернаторов — 12–15 тыс. руб., их помощники — 7,6 тыс., но особенно много получали чины, ведавшие контролем за строительством железных дорог: 11–15, часто даже 17–19 тыс. руб.

Некоторая часть высших чинов содержания от казны вовсе не получала или получала только небольшое пенсионное содержание («причисленные» к ведомствам, а также почетные попечители и опекуны учебных заведений, больниц и т.п.). В целом из 6 149 чел. (далее все % — от этой цифры) вовсе не получали содержания 1 006 (16,4%), получали менее 2 тыс. — 249 (4%). Основная масса, почти две трети — 3 777 чел. или 61,4% получала от 2 до 6 тыс. От 6 до 11 тыс. получали 894 чел. (14,5%), среди коих 38 чинов 2-го класса, 317 — 3-го и 539 — 4-го, а 11 тыс. и более — 207 чел. (3,4%), в т.ч. 35 чинов 2-го класса, 76 — 3-го и 96 — 4-го.

Что обращает на себя внимание, так это крайне слабая связь с собственностью. Из всех высших чинов родовую (т.е. унаследованную) землю имели всего 12% — 737 чел. (в т.ч. 18 чинов 2-го класса, 114 — 3-го и 605 — 4-го). Еще примерно столько же имели землю приобретенную и меньшее число, не имея земли, имело собственные дома или дачи. Но всех вообще лиц, имевших какую-либо собственность (в т.ч. и не имевших лично, а только за женой или родителями) насчитывалось всего 29,5% — 1 812 чел. (в т.ч. 36 чинов 2-го класса, 246 — 3-го и 1530 — 4-го). Из них лично владели собственностью 1 272 (20,7%), а 95 (1,5%) — нераздельно с родственниками, 234 (3,85) имели имущество только за родителями, и 211 (3,4) — только за женой.

Всех земельных собственников было 1 340 чел. (21,8%) (в т.ч. 33 чина 2-го класса, 204 — 3-го и 1103 — 4-го). Из них лично владели 976 (15,9%), совместно с др. лицами — 70, по родителям — 156 и по жене — 138. Владельцев только дач или домов было 472 (7,7%) (в т.ч. 3 чина 2-го класса, 42 — 3-го и 427 — 4-го). Из них лично владели 296 (4,8%), совместно — 25, по родителям — 78 и по жене — 73. Что касается размеров имений, то менее 100 десятин имели 150 чел. (2,4%), в т.ч. лично — 115; от 100 до 500 дес. — 372 (6%), в т.ч. лично — 274; 500–1 000 дес. — 229 (3,7%), в т.ч. лично — 169; от 1 до 5 тыс. дес. — 393 (6,4%), в т.ч. лично — 277; свыше 5 тыс. дес. — 104 (1,7%), в т.ч. лично — 79; без указания размера — 92 (1,5%), в т.ч. лично — 62.

Таким образом, при наличии среди высших чинов очень небольшого числа крупных собственников (не занимавших к тому же по службе наиболее видного положения, большинство их как раз было представлено «почетными» должностями и местными предводителями дворянства) в целом слой этот был связан исключительно с профессиональной деятельностью на госслужбе. Эта тенденция, прослеживавшаяся уже очень давно, близка была, видимо, к своему полному воплощению.

* * *

Характер формирования высшего сословия повлиял и на качественный состав всего интеллектуального слоя в целом (включающий помимо дворянства и образованных лиц других сословий). Селекция такого слоя обычно сочетает принцип самовоспроизводства и постоянный приток новых членов по принципу личных заслуг и дарований, хотя в разных обществах тот или иной принцип может преобладать в зависимости от идеологических установок. К началу XX в. 50–60% его членов были выходцами из той же среды, но при этом, хотя от 2/3 до 3/4 их сами относились к потомственному или личному дворянству, родители большинства из них дворянского статуса не имели (в 1897 г. среди гражданских служащих дворян по происхождению было 30,7%, среди офицеров — 51,2%) Таким образом, интеллектуальный слой в значительной степени самовоспроизводился, сохраняя культурные традиции своей среды. При этом влияние этой среды на попавших в неё «неофитов» было настолько сильно, что уже в первом поколении, как правило, нивелировало культурные различия между ними и «наследственными» членами «образованного сословия».

Следует заметить, что почти во всех традиционных обществах интеллектуальный слой совпадал с составом высших сословий — дворянства и духовенства, либо аналогичных им по статусу социальных групп (варн, каст и т.д.). Традиция отнесения интеллектуального слоя к высшей в данном обществе категории есть вообще одна из базовых черт социальной организации во всех обществах. Даже в XVII — XIX в., когда умственная деятельность постепенно перестала быть прерогативой высших сословий, а сама сословная принадлежность утратила свое общественное значение и возник профессиональный слой интеллектуалов, этот слой, составляя не более 4–5% населения, в полной мере сохранял свое особое, привилегированное положение в обществе и обладал наиболее высоким социальным статусом.

Особенно это характерно для России. Важной особенностью интеллектуального слоя старой России был его «дворянский» характер. В силу преимущественно выслуженного характера российского высшего сословия, оно в большей степени, чем в других странах, совпадало с интеллектуальным слоем (и далеко не только потому, что поместное дворянство было самой образованной частью общества и лица, профессионально занимающиеся умственным трудом, происходили поначалу главным образом из этой среды). Фактически в России интеллектуальный слой и был дворянством, т.е. образовывал в основном высшее сословие. С начала XVIII в. считалось, что дворянство как высшее сословие должно объединять лиц, проявивших себя на разных поприщах и доказавших свои отличные от основной массы населения дарования и способности (каковые они призваны передать и своим потомкам), почему и связывалось со служебными достижениями и вообще заслугами. При этом образовательный уровень, как уже отмечалось, являлся в силу связанных с ним льгот решающим фактором карьеры. Практически каждый образованный человек любого происхождения становился сначала личным, а затем и потомственным дворянином, и, как справедливо отмечал один из современников, «присвоенные дворянству сословные права были в сущности принадлежностью всего контингента в известной мере просвещенных людей в России».

Этот слой, таким образом, будучи самым разным по происхождению, был до середины XIХ в. целиком дворянским по сословной принадлежности. В дальнейшем некоторая часть интеллектуального слоя оставалась за рамками высшего сословия (к началу XX в. культурный слой, включавший помимо офицерства и чиновничества массу частнопрактикующих врачей, инженеров, учителей, частных служащих и т.п., составлял примерно 3–3,5% населения, а дворяне, в том числе и личные — 1,5%), но большинство его членов официально относились к высшему сословию (среди тех его представителей, которые состояли на государственной службе — 73%), тогда как по происхождению состав всего этого слоя был недворянским более чем на 80%.

Старый интеллектуальный слой юридически не представлял собой одного сословия, однако термин «образованное сословие» применительно к нему все же в определенной мере отражает реальность, поскольку образованные люди обладали некоторыми юридическими привилегиями и правами, отличавшими их от остального населения. Этому слою были присущи хотя бы относительное внутреннее единство, наследование социального статуса (хотя он широко пополнялся из низших слоев, дети из его собственной среды практически всегда оставались в его составе) и заметная культурная обособленность от других слоев общества. Это внутреннее единство, которое сейчас, после того, как культурная традиция прервалась, воспринимается с трудом, поскольку литературный образ «маленького человека» вытеснил из общественного сознания тот объективный факт, что и пушкинский станционный смотритель, и гоголевский Акакий Акакиевич принадлежали, тем не менее, к той общности, представитель которой для остальных 97% населения страны ассоциировался с понятием «барин». Характерно, что после революции большевики, оправдывая репрессии в отношении всего культурного слоя, на возражение, что его нельзя отождествлять с «буржуазией», отвечали, что против них боролась как раз вся масса «небогатых прапорщиков» и указывали в качестве аргумента именно на внутреннее единство слоя, внутри которого безродный прапорщик вполне мог стать генералом, дочь бедного учителя или низшего чиновника — губернаторшей, но этой возможности были лишены представители «пролетариата».

Понятно, что культурный слой составляет небольшую часть любого общества, и все простые люди туда переместиться никак не могут, три четверти их обычно сохраняют свое положение. Хорошо известно также, что во всяком устоявшемся обществе он себя воспроизводит обычно не меньше, чем наполовину (вот и в СССР с конца 30-х доля выходцев из этого слоя среди студентов составляла обычно чуть больше 50%). Дело только за тем, чтобы он не превращался в касту, а был открыт для пополнения людьми, доказавшими свое ему соответствие. Этому условию культурный слой Российской империи вполне отвечал. К тому же надо заметить, что ко времени гибели империи «демократизация» его продвинулась весьма далеко. К 1897 г. среди учащихся гимназий и реальных училищ доля потомственных дворян снизилась до 25,6%, среди студентов — до 22,8%, а к 1914–16 г. составляла 8–10%. Весьма сильно повлияла на этот процесс Мировая война: достаточно сказать, что среди офицеров, произведенных в 1914–1917 гг. до 70% происходило из крестьян, и лишь примерно 4–5% — из дворян (если обратиться к послужным спискам выпускников военных училищ военного времени и школ прапорщиков, нетрудно убедиться, что доля дворян никогда не достигает 10%, а доля выходцев из крестьян и мещан постоянно растет, никогда не опускаясь ниже 60–70%, а большинство прапорщиков было произведено именно в 1916–1917 гг.). Тенденция совершенно очевидная, и едва ли дающая основание полагать, что у лиц «из народа» не было никаких шансов «выйти в люди».

* * *

Существование российской культуры XVIII — начала XX вв. непредставимо и невозможно вне государственных и социально-политических реалий императорской России. Невозможно представить себе ни Императорскую Академию художеств, ни русский балет, ни Петербургскую Академию Наук, ни Пушкина, ни Гумилева ни в Московской Руси, ни в США, ни даже в современной европейской стране, или в прошлом веке, но в державе, размером со Швейцарию. Люди, создавшие эту культуру, каких бы взглядов на Российскую империю ни придерживались, нравилась она им или нет, были её, и только её творением.

Культура империи была аристократична, но аристократизм вообще есть основа всякой высокой культуры. (Вот почему, кстати, народы, по какой-либо причине оказавшиеся лишенными или никогда не имевшие собственной «узаконенной» элиты — дворянства и т.п., не создали, по существу, ничего достойного мирового уровня, во всяком случае, их вклад в этом отношении несопоставим с вкладом народов, таковую имевшими.) Сама сущность высоких проявлений культуры глубоко аристократична: лишь немногие способны делать что-то такое, чего не может делать большинство (будь то сфера искусства, науки или государственного управления). Наличие соответствующей среды, свойственных ей идеалов и представлений абсолютно необходимо как для формирования и поддержания потребности в существовании высоких проявлений культуры, так и для стимуляции успехов в этих видах деятельности лиц любого социального происхождения.

Существенно не столько происхождение творцов культурных ценностей, сколько место, занимаемое ими в обществе. Нигде принадлежность к числу лиц умственного труда (особенно это существенно для низших групп образованного слоя) не доставляла индивиду столь отличного от основной массы населения общественного положения, как в императорской России. Общественная поляризация рождает высокую культуру, усредненность, эгалитаризм — только серость. Та российская культура, о которой идет речь, создавалась именно на разности потенциалов (за что её так не любят разного рода «друзья народа»). Характерно, что одно из наиболее распространенных обвинений Петру Великому — то, что он-де вырыл пропасть между высшим сословием и «народом», — формально вполне вздорное (ибо как раз при нём были открыты широкие возможности попасть в это сословие выходцам из «народа», тогда как прежде сословные перегородки были почти непроницаемы), имеет в виду на самом деле эту разность, без которой не было бы ни «золотого», ни «серебряного» века русской культуры. Эти взлеты стали возможны благодаря действию тех принципов комплектования культурной элиты, которые были заложены в России на рубеже XVII и XVIII вв.

Российская империя была единственной страной в Европе, где успехи индивида на поприще образования (нигде служебная карьера не была так тесно связана с образовательным уровнем) или профессиональное занятие науками и искусствами законодательно поднимали его общественный статус вплоть до вхождения в состав высшего сословия (выпускники высших учебных заведений сразу получали права личного дворянства, остальные представители творческих профессий относились как минимум к сословию почетных граждан, дети ученых и художников, даже не имеющих чина и не принадлежащих к высшему сословию, входили в категорию лиц, принимавшихся на службу «по праву происхождения» и т.д.). В условиях общеевропейского процесса формирования новых культурных элит (литературной, научной и др.) вне традиционных привилегированных сословий (развернувшегося с конца XVII в.) эта практика не имела аналогов и была своеобразной формой государственной поддержки развития российской культуры.

Принадлежность к культурному слою старой России (хоть к высшим, хоть к низшим его стратам) накладывала на человека определенный отпечаток в плане этических и эстетических представлений. В настоящее время представление о том, каковы были обычные люди из «бывших», полностью исчезло. Это, кстати, хорошо заметно по кино. В фильмах «по классике» 40–50-х даже в окарикатуренном виде типажи узнаваемы: их играли либо сами «очевидцы», либо было кому подсказать. Нынешние же режиссеры искренне полагают, что достаточно надеть на пэтэушника фрак или мундир, чтобы он сошел за человека «из общества». Если разницу бывает трудно объяснить (как глухому рассказывать о разнице между Моцартом и «металлом» или расписывать слепому красоту заката), то понять и подавно. Однако же она была, и потому генеалогию черт «тоталитарной личности» советского образца выводить из старой России едва ли правомерно.

В поисках сходства старого русского и советского человека совершенно не обращается внимание на то, что последний имеет большее сходство со своими современниками, жившими в сходных условиях в иных странах, чем со своими предками. Сравнительно-сопоставительные построения этого типа основаны на весьма забавной логике: берутся реалии сталинской системы и автоматически переносятся на дореволюционное прошлое, после чего констатируется, естественно, достигнутое таким приемом их сходство и делается вывод, что одно произошло от другого. Между тем почти любое характерное явление «сталинизма» не имеет аналогов в дореволюционном прошлом, а если имеет, то лишь на таком уровне обобщения, на каком оно прослеживается практически в любой стране. Пресловутый Павлик Морозов, предстающий иногда в качестве образчика «русского характера», — продукт иной эпохи и совсем иной культуры, ставшей общепринятой в СССР, но не распространенной прежде. Один уцелевших из русских генералов (служивший большевикам), которому было дозволено в конце 50-х написать мемуары, счел нужным оправдаться перед читателем за то, что в свое время не сдал в ЧК своего знакомого антисоветских взглядов: «Для нынешнего моего читателя, особенно молодого, этот вопрос даже не встал бы… Но людям моего поколения было совсем не просто решить, как следует поступить в таком непредвиденном случае. Офицер доверился мне, как бывшему своему начальнику и русскому генералу. Рассуждения мои теперь кажутся смешными. Но мое поколение воспитывалось иначе, и гимназическое «не фискаль», запрещавшее жаловаться классному начальнику на обидевшего тебя товарища, жило в каждом из нас до глубокой старости».

Трудно также проследить в российской культурно-государственной традиции «чувство неполноценности» и связанное с ним стремление к поиску «правильного происхождения». Если таковое и было в определенной мере свойственно ублюдочному советскому режиму, пытавшемуся на определенном этапе «примазаться» к российской традиции и компенсировать свою собственную «безродность» (а точнее — не совсем приличное происхождение) кампанией против «безродных космополитов» (человеческой натуре вообще свойственно обвинять других в собственных грехах), настаивать на непременном приоритете во всех отраслях знания и т.д., то российская государственная мысль ни в чем подобном не нуждалась. Там трудно было бы представить государственную кампанию, скажем, против «норманистов». Крейсерам давали названия «Аскольд», «Рюрик», «Варяг», и никому как-то не было обидно, что были в русской истории эти самые варяги (во всяком случае, иная точка зрения была частным делом индивида, а не предметом государственной заботы). Российская государственность и без свойственной «советским» «собственной гордости» и мироустроительного мессианства, чувствовала себя вполне самодостаточной.

* * *

В критиках исчезнувшей империи никогда не было недостатка, причем одним из основных аргументов для доказательства её несостоятельности неизменно выступает сам факт её падения (обладала, значит, столь существенными недостатками, что они не оставляли ей шанса на выживание). Однако логика этого аргумента теряет всякий смысл при взгляде на общемировую историю, когда обнаруживается, что Российская империя рухнула, как-никак, последней. Этот бастион того, что именовалось в Европе «старым порядком» пал на 130 лет позже французского, и невозможно найти хоть один сопоставимый, который бы просуществовал дольше и мог бы служить примером более «состоятельной» государственности соответствующего образца. Российская империя представляла собой тип традиционной государственности в традиционном обществе, и если традиционные общества во всей Европе сменились «массовыми» к 20-м годам XX в., то традиционная государственность в большинстве из них пала ещё к середине XIX в. Поэтому вопрос надо ставить не о том, почему Российская империя рухнула, а — почему так долго могла продержаться? (Выше приведены были некоторые соображения на этот счет.)

Рассматривая государственность как образчик определенного внутреннего строя, уместно задаться вопросом, мог ли он вообще не пасть в условиях, когда под влиянием мутаций, распространившихся в конце XVIII столетия, началось крушение традиционного порядка в мире, каковой процесс завершился в начале XX в. с Первой мировой войной (речь идет о феномене смены существовавших тысячелетия монархических режимов демократическими и тоталитарными)? Вопрос открытый. Даже восточные традиционные режимы (в Турции и Китае), подверженные влиянию этих мутаций в несравненно более слабой степени, не продержались дольше. Однако очевидно, что, говоря о «несостоятельности» российской государственности, её как бы сравнивают с неким несуществующим образцом, с тем, чего не бывало, а значит (как позволительно в таком случае считать), и не могло быть. От неё как бы хотят (речь, понятно, не о тех, кто никакой российской государственности не хочет), чтобы она, оставаясь собой, была бы «лучше». Но она, как представляется, и так сделала все, что могла делать, не утрачивая своей природы.

Исчезновение же с политической карты России как таковой, как нормального государства вообще (независимо от его внутреннего строя) было делом совпадения достаточно случайных обстоятельств с очень неслучайными устремлениями определенных сил. Но это уже другой вопрос. Конечно, ни Англия, ни Франция, ни Германия, ни Турция не перестали существовать как государства после падения в них традиционных режимов, но и ни в одной из этих стран внутри почему-то не нашлось сил (вопрос опять же — насколько «внутренних») откровенно выступавших и деятельно работавших на поражение своей страны во время войны. Так «повезло» только России, и результат победы столь специфических сил не мог быть иным, кроме возникновения на месте одной из нормальных европейских империй квазигосударства в виде заготовки «земшарной республики».

Смесь знаний, вынесенных из советской школы, с «демократическими» представлениями с одной стороны и наивным мифологизаторством славянофилов XIX в. с другой, привели к тому, что в качестве недостатков исторической России иной раз курьезным образом называются как раз те факторы, которые как раз и обеспечили её величие и значимость в мировой культуре. Стали говорить о том, что Россия пала едва ли не потому, что стала империей, «слишком расширилась», европеизировалась, полезла в европейские дела вместо того, чтобы, «сосредоточившись» в себе, пестовать некоторую «русскость». Характерно, что эти представления особенно развились после 1991 г., когда «российская» государственность оказалась отброшена в границы Московской Руси и представляют (часто неосознанные) попытки задним числом оправдать эту ситуацию и «обосновать», что это не так уж и плохо, что так оно и надо: Россия-де, «избавившись от имперского бремени», снова имеет шанс стать собственно Россией и т.п. Соответственно, допетровская Россия, находившаяся на обочине европейской политики и сосредоточенная «на себе», представляется тем идеалом, к которому стоит вернуться.

Такой подход, если и может рассматриваться как проект, обращенный в будущее (идея создания чего-то типа индейской резервации в качестве заповедника «русской духовности» может восприниматься положительно по самым различным соображениям, как и неприязнь к реально-исторической России можно испытывать по разным причинам), то в отношении прошлого вполне иррационален, т.к. реально-историческая Россия могла быть только тем, чем она и была — Российской империей, в ином случае она бы не существовала вовсе в виде сколько-то влиятельного государства. С какой-то точки зрения в этом ничего плохого и не было бы. В ином же случае концы с концами не сойдутся, потому как в свете реального хода событий одно без другого возможным не было.

Собственно, уже Московская Русь не была чисто русским государством, более того — если куда и расширялась — так именно на Юг и Восток (на Запад, куда больше всего хотелось — не получалось), населенные культурно и этнически чуждым населением, в присоединении которого обычно обвиняется империя Петербургского периода. Тогда как приобретенные последней в XVIII в. территории — это как раз исконные русские земли Киевской Руси. Присоединить их, т.е. выполнить задачу «собрать русских» было немыслимо без участия в европейской политике, поскольку эти земли предстояло отобрать у европейских стран. Наконец, крайне наивно полагать, что какое бы то ни было государство вообще, тем более являющееся частью Европы (а Киевская Русь тем более была целиком и полностью европейским и никаким иным государством — тогда и азиатской примеси практически не было) и в течение столетий сталкивавшаяся в конфликтах с европейскими державами, могло отсидеться в стороне от европейской политики. За редким исключением островных государств (Япония) мировая история вообще не знает примеров успешной самоизоляции. Этого вообще невозможно избежать, не говоря уже о том, что тот, кто не желает становиться субъектом международной политики, неминуемо обречен стать её объектом. Тем более это было невыгодно России, которая в XVII в. находилась в обделенном состоянии и перед ней стояла задача не удержать захваченное, а вернуть утраченное, что предполагало активную позицию и требовало самого активного участия в политике. Да она и пыталась это делать, только сил не хватало. Так что принципиальной разницы тут нет, дело только в результатах: в Московский период такое участие было безуспешным, а в Петербургский — принесло России огромные территории.

Так называемое «европеизирование» являлось по большому счету только возвращением в Европу, откуда Русь была исторгнута татарским нашествием. Киевская Русь — одна из великих европейских держав средневековья, временно превратилась в Московский период в полуазиатскую окраину Европы, и это-то противоестественное положение и было исправлено в Петербургский период. Что же касается появившихся военно-экономических возможностей, то тут едва ли нужны «оправдания». Можно по-разному понимать «прогресс» (можно и вообще отрицать его общеисторическое содержание), но технологическая его составляющая очевидна и не нуждается в комментариях. Заимствование европейского платья на этом фоне — не бездумное и самоцельное «обезьянничанье», а лишь технически-необходимый элемент использования адекватных принципов военного дела и экономико-технологического развития. В условиях, когда враждебный мир обретает более эффективные средства борьбы, грозящие данной цивилизации гибелью или подчинением, для неё, не желающей поступиться основными принципами своего внутреннего строя, может существовать лишь одно решение: измениться внешне, чтобы не измениться внутренне. Так поступила Россия в начале XVIII в., так поступила Япония в середине XIX в. Именно этот эффект — сочетания европейской «внешности», т.е. культурно-военно-технических атрибутов с собственной более эффективной внутренней организацией и позволил им примерно через сто лет: России к началу XIX, а Японии к середине XX в. стать ведущими державами в своих регионах. Страны, не сделавшие это, будь это самые великие империи Востока — превратились в XIX в. в полуколонии европейских держав (а более мелкие государства — в колонии). Россия и Япония не только избегли этой участи, но в начале XX в. были среди тех, кто вершил судьбы мира.

За все время существования российской государственности только в имперский («Петербургский») период — Россия была чем-то значимым в общечеловеческой истории и имела возможность вершить судьбы мира. Если Греция прославила себя своей античной цивилизацией, Италия — Римской империей, если временем наибольшего общемирового значения Испании был XVI век, Швеции — XVII, Франции — XVII–XVIII, Англии — XVIII–XIX, то венцом развития отечественной культуры и государственности стала Российская Империя XVIII — начала XX вв. Именно эта Россия была таким же значимым явлением мировой истории, как эллинизм, Рим, Византия, империи Карла Великого и Габсбургов в средние века, Британская империя в новое время.

Вообще заметно, что власть и администрация Российской империи служат для известного числа современных авторов чем-то типа резиновых фигур для битья, на которых, говорят, снимают стресс работники японских фирм, или чучел для обучения штыковому бою. Между тем, ставить в вину российским императорам какие-то «ошибки», не понимая ни существа стоящих перед ними задач, ни идеалов, которыми каждый из них руководствовался, не чувствуя духа времени, не зная ни их реальных возможностей, ни всей совокупности конкретных (очень и очень конкретных!) обстоятельств, при которых им приходилось принимать решения, ни особенностей мышления каждого из них и тех влияний, которые они считали существенными или не очень существенными, короче говоря, оценивать политику российских самодержцев с точки зрения современных представлений о прошлом и исходя из багажа советского человека, попросту смехотворно. Поистине, «как будто в истории орудовала компания двоечников». Разумеется, и с точки зрения современных им политических условий направители российской политики не всегда поступали наилучшим образом. Но ведь они были — только люди. Дело ведь не в том, чтобы не делать ошибок, а в том, чтобы делать их меньше, чем другие. Рассматривая российскую политику в отрыве от политики других стран, можно усмотреть и весьма серьезные просчеты русских императоров. Но на общеисторическом фоне картина будет совершенно иной, ибо сами результаты (неудачи и поражения терпели все, но никто так мало, как Россия) свидетельствуют, что в это время ошибок делалось меньше, чем когда бы то ни было.

Успешность или ущербность государственной политики логично рассматривать с точки зрения не абстрактных идей, о которых современники понятия не имели, или целей, которых они себе и представлять не могли, а тех задач, которые им реально в данное время приходилось решать. Время существования Российской империи было временем, когда в основе соперничества великих держав лежала борьба за территории. В этой борьбе им доводилось как одерживать успехи, так и терпеть поражения, что-то приобретать, а что-то в результате тяжелых поражений терять. Если посмотреть на приобретения и потери европейских имперских государств, бывших таковыми во все то самое время, когда таким была и Россия, (Испании, Франции, Англии и Австрии), то окажется, что Франция, потерпев тяжелое поражение от Англии в середине XVIII в., потеряла богатейшие владения в Индии и огромные территории Канады, а в начале XIX в. лишилась недавно обретенных территорий в Европе, Англия, потерпев в конце XVIII в. поражение от Франции и Испании, потеряла самые перспективные из всех возможных — американские колонии, Испания, захваченная французами при Наполеоне, лишилась почти всех владений в Южной и Центральной Америке (а в 1898 г. и Кубы с Филиппинами), Австрия, разбитая французами, в 1809 г. превратилась на время в сателлита Франции, а в середине XIX в., побитая Францией и Пруссией, лишилась ценных территорий в Европе. Всем им за эти двести с лишним лет доводилось терпеть тяжелые поражения и такие, какие приводили к утрате обширных и богатых территорий. Российская империя таких поражений не терпела ни разу, всех потерь — половина практически не заселенного Сахалина в 1905 г.; за все время — три неудачных войны (считая и Прутский поход 1711 г.), а чтобы полтора столетия непрерывно идти от победы к победе — такого вообще ни одна европейская империя того времени не знала. В свете этих очевидных обстоятельств проект «Российская империя» едва ли можно признать неудачным.

Загрузка...