Глава III.Невостребованное наследие

1991. Что это было

В сущности вся история Совдепии есть история отказа (с отливами и приливами) от наиболее одиозных положений породившей её идеологии: от попыток введения коммунизма по Манифесту (вплоть до поползновений к обобществлению жен) и немедленного мирового пожара — к «социализму в одной стране» и квазигосударственным институциям, затем, когда припекло, — к запрятыванию в карман Коминтерна и вытаскиванию «великих предков», ещё позже к экономическому стимулированию, наконец, правящему слою захотелось самим изобразить нормальных людей. Естественно, что всякий раз в выигрыше оказывались властные группировки, быстрее осознававшие необходимость приспособления к жизни.

Родовые черты советской системы — противоестественность, неэффективность и, соответственно, неконкурентоспособность не оставляли ей шанса на сколько-нибудь длительное (по историческим меркам) существование (благодаря некоторым благоприятным для себя ситуативным обстоятельствам она даже несколько превысила ожидаемый срок своего существования лет на 10–15). Это в созданной после кровавой революционной бани обстановке тотального контроля и террора с неограниченными возможностями безальтернативной промывки мозгов можно было некоторое время компенсировать неэффективность соцтруда его бесплатностью. Но, как был обречен (в силу смертности его носителя) сталинизм, так с концом сталинизма была обречена советская система в своем привычном виде. Дилемма-то всегда оставалась такой же, как в свое время с НЭПом: должен был кончиться либо он, либо советская власть. Но тогда, хотя допущенные капиталистические элементы были настоящие, власть ещё не имела возможности убедиться в маразматичности своей идеологии и кончился, естественно, НЭП (и задуманный лишь как временное отступление). Теперь же, когда она вполне в этом убедилась, в роли этих элементов (за отсутствием настоящих) выступила она сама, отчего он может длиться очень долго, впредь до полной ликвидации совкового наследия, пока не будут отброшены и остаточные глупости.

Во всех европейских странах и даже в некоторых осколках СССР процесс возвращения к формам нормальной жизни после ликвидации коммунистических режимов сопровождался восстановлением прямого преемства с прерванной коммунистическим господством прежней государственностью (даже в тех случаях, когда последняя была весьма эфемерной, как в Прибалтике, где существовала всего 20 лет). В России не только не произошло чего-то подобного, но и вопрос об этом даже не ставился (и не ставится до сих пор). Среди нескольких сот лиц, представлявших к 1991 г. политическую элиту, было достаточно таких, которые остались верны обанкротившейся идеологии, нашлось множество тех, кто радостно бросился отстраивать «новую Россию» как бы с чистого листа на базе современного зарубежного опыта, но не обнаружилось никого, кто бы вздумал обратиться к отечественному досоветскому наследию и попытаться соединить разорванную нить преемства от собственной докоммунистической государственности.

Причины, предопределившие невостребованность российской государственной традиции (которые будут рассмотрены ниже), можно, как представляется, свести к четырем основным факторам: территориальный распад, сохранение у власти прежней элиты, состояние общественного сознания и внешнеполитические условия. Однако о действии этих факторов возможно говорить только потому, что события 1991 г. не были тем, чем их обычно представляют как сторонники, так и противники «новой России».

Привычный разбор «недостатков» перехода к рыночной экономике, констатируя некоторые очевидные вещи (поспешная раздача наиболее прибыльных сырьевых объектов, ваучеризация, незащищенность малого бизнеса и т.д.) как бы исходит из того, что существовал некоторый сознательный план по возвращению страны на путь нормального развития с целью увеличения её благосостояния и обретения пристойного лица при сохранении государственного величия и роли в мире, но вот «неправильными» людьми были совершены «неправильные» действия, почему так все и получилось. Однако в стране не было людей, мыслящих подобным образом, и целей таких на самом деле никто и не ставил. Начавшиеся в конце 80-х процессы теоретически, конечно, могли иметь разные результаты: сохранение как советского идейного наследия, так и единства страны, ликвидация этого наследия при сохранении единства страны, такая же ликвидация, но ценой распада страны. Однако в реальности, учитывая то, с чем мы пришли к «перестройке», был возможен только тот, который и осуществился: и страну развалили, и от советского наследия не избавились.

Никакой революции (вернее, контрреволюции) ни в 1991, ни в 1993 году не произошло, и не похоже, чтобы кто-то был в ней заинтересован. Обе движущие силы событий — и «продвинутая» часть советской номенклатуры, желавшая отбросить некоторые обременительные для себя ограничения (волею которой разворачивались события изнутри), и лидеры «демократического движения» (обеспечивавшие наружное оформление этих событий) оставались вполне советскими, не заинтересованными и не помышлявшими о принципиальном разрыве с наследием советской власти. Первым оно служило как привычное управленческое подспорье и как средство завоевания если не популярности, то терпимости к своей власти со стороны большинства населения, сохранявшего приверженность к вбитым с детства представлениям. Вторые видели в этом наследии альтернативу «национально-патриотическим» и «реакционным» тенденциям, которые были им ненавистны гораздо более советско-коммунистических. Даже заимствование некоторых атрибутов досоветской государственности произошло достаточно случайно (в наиболее острый момент какой-то символ надо же было противопоставить прежнему как знак перемен) и их несколько стеснялись (ещё за год до принятия российского триколора он в этих кругах рассматривался как флаг «Памяти»; переименование Ленинграда — тоже инициатива вовсе не Собчака, которому «на волне» событий просто трудно было ей противиться). Более всего они опасались как раз стихийных антикоммунистических настроений и приложили огромные усилия, чтобы не дать им развиться. Позже они не стеснялись об этом вспоминать: «Вышел с авоськой на Тверскую и увидел медленно идущую по осевой к манежу длинную цепочку людей в Володей Боксером во главе. Первыми в цепочке шли крепкие ребята в камуфляже без знаков различия. Поздоровался с Володей и выяснилось, что это отряд защитников Белого Дома идет брать под охрану памятники вождям коммунизма в центре Москвы, «чтобы их не посносили, как Феликса, а то казаки уже Свердлова приговорили». (Свердловым, как известно, пришлось пожертвовать, но на том все и кончилось; в толпах народа тогда шныряли люди, уверявшие, что «уже принято решение» о Мавзолее и прочем и ничего делать не надо.) Так что победители ГКЧП менее всего желали разрыва с советской властью и ликвидации её наследия. События же, развивавшиеся под давлением этих сил, закономерно привели к тому, что вскоре исчезли и, так сказать, «материальные» основания для обращения к традиции исторической России, так как рассыпалась само некогда составлявшее её пространство.

Территориальный распад

Когда в ходе перестройки и предшествующих лет деградации советского режима становился все более очевидным грядущий крах коммунистической идеи, в некоторых кругах внутри и вне страны весьма обеспокоились возможностью замены её идеологией «российского империализма», для которого, пока территория страны сохраняла государственное единство (хотя бы и под коммунистической властью) — сохранялись и соответствующие предпосылки. Поэтому они торопились разрушить тело страны прежде, чем оно вновь обретет свою душу. Как протекал этот процесс, кто и что говорил на различных его этапах, теперь уже забыто. Но для того, чтобы стало вполне понятно, почему его исход был таким, каким был, о некоторых типичных чертах происходившего следует напомнить. Результат наложения на базовые советские представления «перестроечных» в общественном сознании был таков, что на территориальную дезинтеграцию страны работали практически все представленные тогда идейно-политические направления: горбачевское руководство, покровительствуя сепаратизму, видело себя во главе чего-то типа «социалистического ЕЭС», сепаратисты делали свое дело, коммунистические ортодоксы, связывая единство страны с собой и коммунистическим маразмом, вызывали неприязнь к такому единству, русские националисты алкали «своей республики». Позиция «против коммунизма — за единство страны» выглядела тогда совершенно экзотической и практически не была представлена не только в политике, но и в публицистике.

Призывы к дезинтеграции страны стали настойчиво повторяться в советской прессе с 1988 года, когда на окраинах страны всерьез развернулось сепаратистское движение, и у глашатаев раздела появилась реальная надежда не сесть в лужу со своими пророчествами и рекомендациями. По мере того, как становилась очевидной попустительская позиция московских властей по отношению к прибалтийским и другим националистам, «антиимперские» выступления в центральной прессе становились все радикальнее. Рассуждали уже о необходимости «разукрупнения» самой РСФСР. Вскоре идея «разрушения империи» сделалась общим местом в выступлениях «левых демократов», «радикалов», «либералов» и непременным элементом программ соответствующих организаций. Этому закономерно сопутствовали проклятия по адресу «великодержавности» и даже самой русской государственности, а также осуждение внешней политики дореволюционной России и её территориального расширения. В выступлениях писательского объединения «Апрель» высказывания в защиту целостности страны и прав русскоязычного населения республик трактовались как «шовинистические», литературные критики видели ценность произведений в том, что там осуждалась идея «великой России», известный историк в рецензии на книгу о Северной войне всячески поносил «типично имперскую направленность» политики Петра Великого, который (подумать только!) стремился «расширить зону влияния России, защищая её интересы далеко за пределами национальной территории». Выдвигавшиеся в депутаты деятели культуры в предвыборных интервью критиковали «плач по поводу гибели тысячелетней державы», заявляя, что «мечта о державе в принципе аморальна», а выражение «Россия всегда была и останется мировой державой» называли «опасной декларацией».

При этом в то время, как ежедневно со страниц демократической прессы население уверяли, что только своя государственность способна придать всякому другому народу и его культуре «полноценность» и отдельной государственности требовали для самых малочисленных и рассеянных национальностей, никогда её не имевших, русскую культуру (от которой не готовы были отказаться многие вполне либеральные интеллигенты) в той же самой прессе от государственности требовали, напротив, отделить (оплоту таких интеллигентов, журналу «Новый Мир» предписывалось «работать на резкое отделение идей национальной культуры от идей государственности»).

Предполагалось, что борьба с «имперским мышлением» будет тем успешней, чем на большее число частей будет разделен предмет этого мышления. К этому, в частности сводились предложения выхода автономных республик из РСФСР (при недопущении пересмотра кажущихся кому-то несправедливыми границ), установление для всех национально-территориальных образований единый статус союзной республики и т.д.; в газетах излагалась картина существования полусотни «государств», образующихся на основе этого принципа на территории Союза. Вершинным достижением такого подхода к «равенству национальностей» стал проект «сахаровской конституции», по которой русскому народу гарантировалась его законная 1/100 часть представительства. В условиях падения симпатий к советскому режиму проклюнулся и подход (тут забавным образом самые радикальные «антирусские» демократы сошлись с национал-большевиками так называемой «русской партии»), в котором этот режим изображался прорусским, осуществлявшим геноцид вовсе не русского, а, напротив, всех других народов, при котором «коренное население физически уничтожалось, и это привело в конце-концов к тому, что в ряде республик коренной народ оказался в меньшинстве».

Но поскольку и тем, кто это писал, было очевидно, что при сохранении этого режима высказываться в полный голос может кто угодно, но только не «великодержавные шовинисты», свергать коммунистический режим до полного развала страны никто особенно не торопился. Даже Солженицына («великодержавию» чуждого, но все-таки «реакционера») «разрешили» последним, когда уже бывшие «буржуазные националисты» и всякие прочие диссиденты давно были в законе, а контроль над окраинами был потерян. Из всех «антисоветских» процессов сепаратизму был дан самый быстрый ход (ещё весной 1988 г. статьи в «Дружбе народов» о вреде двуязычия в республиках воспринимались как экстремистские, а уже весной 1990 г. прибалтийские республики заявили о выходе из СССР). При этом читающую публику горячо убеждали в невинности намерений сепаратистов и их «конструктивном вкладе» в перестройку, когда же страна стояла перед свершившимся фактом — результатом их деятельности, последовал поток рассуждений в том духе, что «наивно пытаться повернуть колесо истории вспять, оно уже сделало необратимый виток» и неужели же «империя, создававшаяся ценою миллионов человеческих жизней, при своем распаде унесет тоже миллионы жертв?»

Хотя в СМИ дело подавалось так, что горбачевское руководство лишь уступает напору волн «национально-освободительного движения», его поведение свидетельствует о том, что именно оно и было главным двигателем процесса. С точки зрения приоритета территориальной целостности вполне очевидно, что уступки сепаратистам есть путь государственного самоубийства, ибо принципиальная невозможность компромисса с ними определяется уже тем обстоятельством, что их цели и государственное единство — вещи взаимоисключающие. При гарантии территориальной целостности страны любая степень самостоятельности её частей не могла бы нанести ущерб её единству, но при отсутствии такой гарантии (и даже напротив — при конституционно закрепленном праве выхода) обретаемая самостоятельность неизбежно служит лишь ступенькой для достижения полной независимости. Но горбачевское руководство исходило из совершенно иных соображений и проводило курс на дезинтеграцию страны весьма грамотно, не сделав на этом пути ни одной ошибки.

«Народные фронты» в республиках с самого начала, конечно же, преследовали сепаратистские цели и лишь до времени более или менее их маскировали (что едва ли могло быть секретом для властей). И каждая новая уступка лишь облегчала сепаратистам следующий шаг и вселяла в них уверенность как в своих силах, так и в благосклонном отношении центральных властей и лично М.С. Горбачева. В результате попустительства «центра» избирательные округа в Прибалтике были сформированы таким образом, что представительство русскоязычного населения оказалось почти вдвое ниже его доли в населении республик, что дало возможность сепаратистам располагать подавляющим большинством депутатских мандатов от этих республик в союзных органах и 2/3 мест в республиканских парламентах, обеспечив легкое принятие решения об окончательном отделении. Ряд красноречивых эпизодов достаточно хорошо характеризуют позицию главы государства в этом вопросе. Достаточно было прибалтийским депутатам на Первом Съезде народных депутатов СССР пригрозить бойкотом голосования, как им в угоду было отменено даже уже принятое решение о Комитете конституционного надзора (тогда как подобные бойкоты русскоязычных депутатов в самих прибалтийских республиках всегда спокойно игнорировались). Когда обсуждался угодный прибалтийским сепаратистам закон об экономической самостоятельности, Горбачев лично председательствовал на заседании и сделал всё, чтобы он был принят, но не приложил никаких усилий, чтобы был принят закон о государственности и равных правах русского языка на всей территории СССР (как то предусматривалось в платформе по межнациональным отношениям возглавлявшейся им же КПСС). При этом ублажение стремящихся к развалу государства сепаратистов осуществлялось за счет тех, кто являлся естественной преградой этому развалу — за счет инонационального населения республик. Главной целью всех дискриминационных мер сепаратистов являлось вытеснение из республик инонациональных элементов путем создания им невыносимых условий жизни и достижение возможно большей национальной однородности (и действительно интенсивность сепаратистских процессов в трех прибалтийских республиках была прямо пропорциональна степени их национальной однородности). Даже после того, как на Втором Съезде сепаратисты не сочли даже нужным скрывать свои намерения и вскоре дали ясно понять, сколь действенны попытки их уговаривать (да и странно было бы рассчитывать, что они могут прислушаться к уговорам после заверений в том что ни в коем случае никакие «административные» меры против них применены не будут), было вновь заявлено, что лучше «пересолить» в уступках им. Но что же ещё оставалось к тому времени уступить? Собственную валюту? Собственную армию? Неподконтрольность общим законам? Но в этом случае о существовании единого государства уже и нельзя было бы говорить. Когда позиция «центра» стала очевидной, та часть руководства на местах, которая могла и хотела противостоять сепаратистам, опасаясь за свое будущее, стала переходить на их сторону, не говоря уже о массе населения, для которой стало ясно, кто её будущие хозяева. Подобная политика центра деморализующе действовала и на русскоязычное население, которое, не надеясь уже на защиту закона, либо покорилось сепаратистам, либо начало выезжать из республик, порождая сложнейшую проблему беженцев. Когда все предварительные ступени на пути к отделению были пройдены: экономика передана, комплекс законов принят, старые флаги, гербы и гимны восстановлены, оставалось лишь сказать последнее слово, которое и было сказано.

Исключительно грамотно и последовательно осуществлялись «подставы» той части истеблишмента, которая не разделяла замыслов дезинтеграции: при возникновении острой ситуации (Баку, Вильнюс и т.д.) сверху следовал приказ на силовое подавление, но без соответствующего обеспечения и главное, без намерения таковое на деле осуществить. В результате после первых жертв следовал откат, отречение генсека от исполнителей и в атмосфере скандала («ах, какой ужас!») — новые, ещё большие уступки сепаратистам. Провоцируя таким образом противников сепаратизма в армейских и политических кругах, Горбачев одновременно и выводил их из игры, и продвигал процесс дезинтеграции. Со стороны могло казаться странным, что, получив в результате известного референдума, «карт бланш» на сохранение единства страны, Горбачев, как будто испугавшись его результатов, повел себя прямо противоположным образом. Но это и было «генеральной линией», центральной идеей которой стала идея заключения «Нового Союзного договора» (по видимости совершенно нелепая, ибо старый формально никак не мешал расширению самостоятельности республик). Но дело было подано так, что надо вроде как уговорить республики подписать его (удовлетворяя все их требования), ибо не подписавшие как бы автоматически оказываются вне Союза (как будто бы старый договор терял силу с момента возникновения идеи нового). Результатом стал такой проект договора, который по сути упразднял государственное единство: при подобном объеме прав составных частей оно выглядело чистой фикцией, это был проект не только не федеративного, но даже и не конфедеративного устройства, а модели раннего Евросоюза. Пресловутый «путч» августа 1991 г. (ещё одна и последняя «подстава» противников такого варианта развития событий) в этом смысле ничего не изменил: не будь его, по «новому договору» единое государство все равно было обречено.

Когда к власти в РСФСР пришел Ельцин и провозгласил республиканский суверенитет, борцы с «империализмом» резонно посчитали, что полностью изолировать себя от «русскости» и плевать на слово «Россия», коль скоро она выдвинулась на роль основного тарана разрушения «империи», становится невыгодно, и люди, ещё недавно не хуже большевиков поливавшие грязью дореволюционную Россию с позиций «классового подхода», впадавшие в истерику от словосочетаний типа «русская национальная идея», объявили вдруг себя их защитниками. Эта тенденция отчетливо проявилась уже накануне республиканских выборов. Достаточно сказать, что А.Н. Яковлев, прославившийся в 1972 г. известной «русофобской» статьей и с тех пор считавшийся главным идеологом соответствующего направления в партийной верхушке, выступил в «Литгазете» с интервью, в котором рассуждал об объединяющей исторической роли России и благожелательно отзывался о славянофилах, представители «Демократической России» стали говорить об «интересах русской нации», сокрушаться об истребленном большевиками русском офицерстве и т.д. Выглядело так, что русским национальную идею все-таки можно оставить, но только без «державы» (пусть себе сидят в Вологде или на Оке и плетут лапти, изготовляют матрешек для интуристов, сохраняют «русскую духовность»), а резервация, выделенная в свое время большевиками в виде РСФСР — это и есть «Россия».

Учитывая, как обстояло в СССР дело с «русским национальным самосознанием», не приходится удивляться, что русскими националистами советской формации это было подхвачено «на ура», и русско-российский сепаратизм (непредставимый в исторической России), уверенно набрал силу (идею «выхода России из СССР» едва ли не первым озвучил известный писатель-«почвенник» летом 1989 г.). В начале 1990 г. даже публицисты из числа самых ярых певцов «советской империи», наиболее тесно связанных с партийно-государственными структурами, чувствуя полную обреченность дела сохранения СССР как государства, становились на позиции полной «независимости» России (со своей армией и т.д.) при решительном размежевании с прочими республиками, писали, что «единственным выходом представляется возвращение к русской национальной государственности» и что Россия «освобожденная от власти центра, выбирает историческую роль сама и для себя».

«Русский национализм» нашел в конце 80-х воплощение в требовании для РСФСР «своей русской» компартии, профсоюзов, комсомола, КГБ, МВД и т.д. (чего в РСФСР не было), призывая «уравнять» её с прочими республиками. Но в первой половине 1990 г. этот подход сыграл дурную шутку со своими сторонниками. На выборах, как известно, «патриоты» потерпели полное поражение, и во главе «суверенной» России оказались их противники-«демократы», которые охотно взяли все эти лозунги себе и для себя, завершив разрушение «советской федерации». «Почвенники», требовавшие независимости России от «центра» оказались в глупейшем положении: дождавшись исполнения своих желаний, они выполнили желания своих оппонентов. При этом последние — «борцы с национальной нетерпимостью» (тем не менее осуждавшие стремление сохранить многонациональное государство и приветствовавшие создание моноэтнических государств, где противопоставление «свои-чужие» по национальному признаку неизбежно) продолжали обвинять их в империализме.

Между тем, с исчезновением СССР борьба с российским империализмом вступила в новую стадию: после того, как «союзные» республики стали независимыми государствами, автономные республики внутри РСФСР должны были превратиться как бы в «союзные». Таким образом, хотя страна вдвое уменьшилась в размерах, принцип «Союза» не умирает, а переносится на РСФСР. Еще в начале 1990 г. Верховный Совет РСФСР был сделан двухпалатным — с Палатой национальностей по образцу союзного, в полном соответствии с идеей сделать из РСФСР после распада СССР его уменьшенное подобие. Никого тогда не смутило, что из союзных республик РСФСР («многонациональность» которой стала аксиомой) как раз самая мононациональная (за исключением Армении): доля русских здесь выше, чем литовцев в Литве, грузин в Грузии и т.д. (где не принято говорить о «многонациональном народе»), а двухпалатные парламенты не создаются даже там, где доля «нетитульного» населения составляет половину и даже больше. При этом для того, чтобы избрать одного депутата в палату Национальностей, оказалось необходимо: 17 тыс. голосов тувинцев, 80 тыс. голосов калмыков, 216 тыс. голосов адыгейцев, 260 тыс. голосов бурятов, 450 тыс. голосов жителей Дагестана, тогда как, скажем, от Свердловской области нужен 1 млн. 572 тыс. голосов, от Тамбовской — 1 320 тыс., от Ростовской — 2 154 тыс. голосов и т.д.

Вскоре автономные республики стали провозглашать суверенитет, а осенью 1991 — весной 1992 гг. процесс вступил в русло практического осуществления с тенденцией пройти этапы, недавно пройденные при отделении союзных республик от СССР: 1) разговор о возрождении национальной культуры, 2) уверения в том, что кроме хозяйственной самостоятельности ничего не нужно, 3) законы о языке с целью вытеснения русского населения, 4) суверенитет «в составе» с верховенством республиканских законов, 5) суверенитет с собственными силовыми структурами и без упоминания в конституции вышестоящего «суверенитета», 6) провозглашение полной независимости. Подписанный весной 1992 г. «Федеративный договор» окончательно превратил это образование в подобие СССР, причем начались те же разговоры, что процесс «национально-освободительного движения» бывших автономных, а ныне суверенных республик необратим, и надо идти им на любые уступки, «а то они уйдут», и снова была пущена в ход логика, согласно которой для того, чтобы предотвратить распад государства, следует побыстрее сделать это самим.

Хотя тенденция к территориальному распаду РФ де-юре после многочисленных жертв и унижений (чего стоит договор, подписанный Ельциным с Чечней в 1996 г.) была приостановлена, но внутреннее её устройство осталось рыхлым и при благоприятных обстоятельствах к распаду готовым. Основным принципом её существования (в конституции он закреплен как незыблемый) был провозглашен федерализм (чего, однако ещё и кажется мало: то и дело раздаются голоса с требованием «реального», «подлинного» и т.п. федерализма). Когда РСФСР стала «независимой» объектами «федерализма» стали уже и чисто русские области. Под предлогом «уравнения в правах» национальных республик и русских областей (при том, что республики все равно остались «равнее») Россия была искусственно раздроблена на десятки удельных княжеств. Одно время речь даже шла не о «конституционной», а о «договорной» федерации. То есть существующей только потому, что «субъекты» якобы пожелали добровольно объединиться (а могли, по смыслу такого подхода, и не пожелать) и «создали» Российскую Федерацию. Никакой России раньше как бы и не было, её как бы создали десятки непонятно откуда взявшихся «суверений». Несмотря на то, что своеволие региональных «баронов» и фактическая независимость вкрапленных в тело страны «этнократий» создавали очевидные неудобства в плане управляемости страны и дееспособности государственной власти, считается нужным делать вид, что такое «устроение» для России не только естественно, но и единственно возможно. Насколько большое значение придается этому фактору заметно по тому вниманию, с которым «мировое сообщество» относится ко всякому «нарушению принципов федерализма» в РФ, тогда как от любого другого осколка СССР федеративного устройства не только не требуется, но, напротив, пресекаются любые попытки поднять этот вопрос (хотя оснований, казалось бы, в других случаях, например на Украине и в Грузии, гораздо больше).

Федерации имеют смысл и реально существуют только в случае объединения ранее действительно самостоятельных государств. А дробление на таковые изначально единого государства есть его феодализация. Ничего не изменила в этом смысле якобы восстановленная при Путине «вертикаль власти» (сведшаяся лишь к возможности президента предлагать кандидатуру областного губернатора). В стране, состоящей из 90 государств никакой вертикали быть не может. Она предполагает, как минимум, однородность структуры власти, тогда как в стране вообще отсутствует единая система государственной службы. Государственная служба субъекта федерации представляет собой совершенно отдельную от федеральной службу, организация которой находится в исключительном ведении самого субъекта (нанимателем провинциального чиновника является по закону не российское государство, а местный «барон»); субъекты вправе учреждать органы управления и устанавливать их штаты по своему усмотрению (представьте себе 90 эмиссионных центров), определять свой порядок поступления, обеспечения, исчисления стажа и т.д. (наряду с действительными государственными советниками РФ существуют действительные государственные советники Саратовской области, которые плодятся по усмотрению самой области и соотношение коих с федеральной лестницей чинов никак не регламентировано). Разница между Ельциным и Путиным — это разница между слабым и сильным правителем феодального государства. При Путине была лишь обеспечена внешняя лояльность региональных «баронов» (которые Ельцина вовсе не боялись, так как тот вообще ничего не мог им сделать, а Путин может в случае чего и «не рекомендовать») — вот и вся вертикаль. Сохраняя же лояльность, «бароны» (права и полномочия которых никак не пострадали) в своих пределах вполне самостоятельны и практически несменяемы (наиболее сильные и склонные к своеволию из них так и просидели бессменно два десятилетия).

На деле за годы своего осуществления в РФ «федерализм» свелся к произволу областного начальства и бесконтрольному размножению чиновников. В 90-е сфера государственного контроля над экономикой сузилась, но число госслужащих не уменьшилось, а вскоре стало и расти. Надо сказать, что в оппозиционной путинскому режиму печати рост этот обычно сильно преувеличивался, вплоть до утверждений, что численность чиновничества в РФ по сравнению с СССР выросла втрое, а по отношению к численности населения чуть ли не в 8 раз, что, конечно, далеко от действительности: в подобных построениях сравнивалась численность всех чиновников РФ (в т.ч. «клерков») с числом советской номенклатуры (то есть только ответработников — 400 тыс.), тогда как только в пределах РСФСР к 1990 г. в аппарате органов управления было занято 1,8 млн. чел. Однако гипертрофированный рост численности аппарата действительно имел место. Только теперь источником его был не тотальный госконтроль, а федерализм — бесконтрольное со стороны центра размножение чиновников на местах. Численность центрального аппарата как раз была относительно невелика — порядка 40 тыс. чел. (причем в 2000–2004 гг. она была в среднем даже несколько меньше, чем в 1995–1999), а все чиновники федеральных органов составляли менее половины общего числа. Бурный всплеск с самого начала 90-х был достигнут за счет областных правительств и подчиненных им структур. И если центральная власть пыталась временами ограничивать число госслужащих (и на некоторое время штаты федеральных ведомств действительно сокращались), то такие сокращения более чем компенсировались безудержным ростом служащих в субъектах федерации.

Любопытно, что сохранение территориальной раздробленности почиталось делом настолько важным, что даже в либеральных кругах, озабоченных развитием предпринимательства и прекрасно сознающих, что всевластие и произвол местных правителей есть главное препятствие в деле развития настоящего предпринимательства и создания свободной экономики, лишение региональных «баронов» свободно избираться было встречено крайне враждебно. «Бароны», казалось бы, никак не более воплощающие «демократию», чем центральная власть, и прекрасно умеющие обеспечивать себе многократные переизбрания, тем не менее считались носителями более светлого начала — по одному тому, что противостояли этой власти. Сочетание советской традиции с «демократическим началом» обеспечило местным властям идеально комфортные условия. Для минимизации коррупции высокие чиновники вообще-то должны перемещаться возможно чаще (многовековая китайская традиция выработала формулу — 3 года), а пребывание их во главе регионов больше 2–3-х лет неизбежно влечет за собой их «врастание в почву», обрастание экономическими интересами, кланами и т.д. (то есть образование небольшого собственного государства). В РФ же в силу советской традиции губернатор продолжал пониматься как «крепкий хозяйственник», которому нужно время, чтобы освоиться. Но с либеральной точки зрения чиновник и хозяйственник — вещи несовместные: очевидно, что хозяином должен быть не губернатор, а десятки тысяч его подопечных, если же хозяйствовать будет региональный «барон», то никаких других хозяев, кроме его приближенных (да ещё бандитов) в области не будет. Тем не менее эти соображения роли не сыграли, и «назначаемость губернаторов» была представлена едва ли не как главный грех путинской власти.

Следует также отметить, что в условиях реализации «федерализма» «национальные» образования, несмотря на положение о равенстве субъектов федерации, по-прежнему имели более высокий статус (их главы именуются «президентами») и управлялись администрацией в основном «титульной» национальности. Между тем, в трех четвертях из них так называемое «коренное» население, именем которого названо образование, составляло меньшинство. При этом в шести из них оно насчитывало менее половины (Калмыцкая республика — 45,3%, Марийская — 43,3%, Татарская — 48,5%, Якутская — 33,4%, Карачаево-Черкесская — 41,0%, Усть-Ордынский бурятский округ 36,0%), в трех — менее трети (Мордовская — 32,5%, Удмуртская — 30,9%, Горно-Алтайская — 30,9%), а в четырнадцати — даже менее четверти населения (Башкирская — 21,9%, Бурятская — 24,0%, Карельская — 10,0%, Коми — 23,3%, Адыгейская — 22,0%, Хакасская — 11,1%, Еврейская область — 4,2%, Корякский округ — 17,5%, Ненецкий — 11,1%, Таймырский — 12,5%, Ханты-Мансийский — 1,4%, Чукотский — 7,5%, Эвенкийский — 12,0%, Ямало-Ненецкий — 4,2%). В четырех национальных образованиях перевес «коренного» населения был невелик: Кабардино-Балкария 57,6%, Северная Осетия — 53,0%, Агинский бурятский округ 54,5% и Коми-Пермяцкий 59,0%. Существенное большинство (более двух третей) оно составляло только в Дагестане, Чечено-Ингушетии и Чувашии, да ещё в Туве (64,1%). Если ещё учесть, что некоторая часть коренного населения полностью принадлежала к сфере русской культуры, а доля лиц, считающих родным языком язык своей национальности, ещё ниже, чем процент этой национальности в населении республик (в Башкирии считают родным языком язык «титульной» нации лишь 16,4% населения, в Бурятии — 21,5%, в Татарии — 46,8%, в Якутии — 31,7%, в Чувашии — 57,6%, Удмуртии — 23,4%, в Коми — 17,3%, в Карелии — 5,2% и т.д.), говорить о них как «национальных государствах» никаких оснований не было. Однако тенденции к установлению в них этнократических режимов были совершенно очевидны: руководящие посты и большинство управленческих должностей были заняты именно представителями «титульных» национальностей, а кое-где это было даже закреплено юридически (например, в Адыгее, где адыги составляют 1/5 населения, им отведена половина мест в парламенте). Одно время пробивалась даже идея создания на Черноморском побережье национально-государственного образования шапсугов (4% региона). При этом русское и русскоязычное население в ряде случаев составляло в «национальных» образованиях свыше трех четвертей (Карелия — 89,1%, Хакасия — 86,1%, Еврейская область — 94,4%, а также в шести из десяти автономных округов — от 77,5% в Ханты-Мансийском до 82,5% в Корякском); свыше двух третей (Бурятия — 72,5%. Коми 73,0%, Удмуртия — 68,9%, Адыгея — 72,5%, Ямало-Ненецкий округ — 70,9%) или более половины (Марийская — 54,5%, Мордовская — 65,4%, Якутская — 59,0%, Горно-Алтайская — 65,3%, Усть-Ордынский округ — 62,5%). В ряде случаев русские составляли крупнейшую этническую группу из всех живущих в данном регионе (Башкирия — 45,0%, Карачаево-Черкесия — 44,6% (против 41,0% карачаевцев и черкесов вместе взятых). В Татарии число лиц, считающих родным языком русский (46,7%) было равно числу считающих таковым татарский 46,8%). Еще в семи образованиях русские составляли более трети населения (Кабардино-Балкария — 35,2%, Калмыкия — 61,8%, Осетия — 33,7%, Тува — 54,0%, Чувашия — 38,2%, Агинский округ — 42,9%, Коми-Пермяцкий — 49,4%). Только в двух регионах доля русского населения была значительно ниже: в Чечено-Ингушетии (24,6%) и Дагестане (10,4%).

Понятно, что при такой ситуации ко времени образования Российской Федерации как «независимого государства», сохранение в ней установленного большевиками национально-территориального деления не только не вызывалось никакой необходимостью, но совершенно не отвечало национально-демографическим реалиям и было продиктовано исключительно традициями «ленинской национальной политики», которая в новых условиях получила дальнейшее развитие: статус всех (кроме выглядящей нелепым анахронизмом Еврейской) автономных областей был повышен: они были преобразованы в республики и выведены из состава русских областей, составив, как и национальные округа, самостоятельные «субъекты федерации». В течение последующего времени, впрочем, демографическая ситуация изменилась в сторону уменьшения доли русского населения как в стране в целом, так и внутри национальных образований, а из Чечни в ходе известных событий русское население было полностью (а из Ингушетии и Дагестана в значительной степени) изгнано.

Вовсе за пределами России оказались огромные территории, в том числе земли её исторического ядра и даже обширные области, компактно заселенные русским населением, причем в условиях, когда недопущение воссоединения Россией этих территорий ставится внешними силами в качестве главной цели политики на «постсоветском пространстве», перспективы такого воссоединения в обозримом будущем невелики. Несмотря на то, что русскоязычного и тяготеющего к России населения было в лимитрофных государствах к 1991 г. довольно много (в Эстонии около 40%, в Латвии почти 50%, в Литве около 20%, в Грузии и Молдавии — более трети, причем во многих случаях оно проживало весьма компактно), политика установившихся в них этнократических режимов по вытеснению и ущемлению этого населения привела к уменьшению его доли и к политической апатии. Особенно большие масштабы приняло бегство русскоязычного населения из тех азиатских республик, где его было больше всего — на уровне средней автономии РФ (в Казахстане казахский язык считали родным всего лишь 39,1% жителей, в Киргизии киргизский — 52,1%). Причем казахскоговорящее население было сосредоточено в основном в полосе, тянувшейся с северо-запада на юго-восток от Уральска до Чимкента и существенно преобладало только в двух областях: Гурьевской, примыкающей к Каспию (67%) и Кзыл-Ординской, к западу от Арала (79,1%), а в других областях этой полосы оно лишь немного превышало процент русскоязычного (в Уральской — 55,3%, Актюбинской — 55%, Чимкентской — 55,4%); незначительный перевес оно имело ещё в одной области на востоке — Семипалатинской (51,3%) и составляло половину в Талды-Курганской. Во всех же остальных областях северного, центрального и восточного Казахстана казахи составляли меньшинство: в двух областях менее половины жителей назвали родным языком казахский (в Джамбульской 48,5%, Джезказганской — 45,5%), в четырех областях менее трети (в Алма-Атинской — 30,7% и в самой Алма-Ате — 21,5%, в Восточно-Казахстанской — 26,6%, Кокчетавской — 28,4%, Павлодарской — 27,7%), а ещё в четырех областях — даже менее четверти населения (в Карагандинской — 16,4%, Кустанайской — 21,9%, Северо-Казахстанской — 18,0%, Целиноградской — 21,7%). Так же и в восточных районах Киргизии киргизов насчитывалось лишь 37,9%, а в столице — 22,4%. Таким образом, русскоязычное население компактно населяло северо-восточный массив областей, составляя абсолютное большинство — более 70–80% всех жителей. Поэтому режиму Назарбаева пришлось предпринять очень значительные усилия, начиная с переноса столицы на север — в русские области и кончая жесткой политикой в отношении русских (в т.ч. казачьих организаций); в результате уже до 1994 г. из Казахстана выехало 0,5 млн. только русского населения). В Туркмении, Узбекистане и Таджикистане, где русскоязычное население составляло более 10% (в столицах — до половины), численность его также сильно сократилась.

Демографическая ситуация на Украине также обусловила крайне жесткую политику местного режима по отношению к русской культуре и языку. Естественно, что любой самостийный украинский режим неминуемо должен быть антирусским и антироссийским, потому что при всей противоестественности политического разрыва с Россией ему нечем оправдать само свое существование, как только всемерным подчеркиванием и углублением действительных и мнимых различий между малороссами и великороссами. И в Белоруссии и на Украине русскоязычного населения было от около 40% до трети (в Белоруссии считали родным белорусский 62,5% жителей, на Украине украинский — 65,8%), но в Белоруссии никогда не было антироссийских настроений, тогда на Украине рассадником таковых стали западные регионы (Львовская, Тернопольская и Ивано-Франковская области), вернувшиеся в состав страны после времен Киевской Руси только в 1939 г. В правобережном регионе — на Волыни, в Подолии, Киевской, Черкасской, Кировоградской областях, хотя украинское население составляло там в среднем около 90%, сепаратистские настроения были распространены до 1991 г. весьма слабо. Еще менее они были свойствен левобережному региону (Черниговская, Сумская и Полтавская области, где украинское население также абсолютно преобладает, составляя от 77 до 85%), воссоединенному с Россией на полтора столетия раньше, чем Правобережье (вошедшее после разделов Польши в конце XVIII в.). Практически русский Крым (с 86,5% русскоязычного населения) вообще стоял особняком (как и Закарпатская и Черновицкая области со своими специфическими проблемами). Наконец, ещё два региона, преимущественно русскоязычные, имеют к Малороссии отдаленное отношение. Это восток Украины (в Донецкой области жители, считающие родным языком украинский, составляли только 30,2%, в Луганской — 34,4%, в Харьковской — 49,9%), и Новороссия — южная приморская полоса, отвоеванная русскими войсками у турок в XVIII в. Здесь также от 40 до 60% составляло русскоязычное население, а украинское в наибольшей степени смешано с ним и не подвержено «самостийничеству» (в Одесской области украинский язык считали родным 40,5% жителей, в Николаевской — 63,3%, в Херсонской — 66,5%, в Запорожской 48,6% и в примыкающей к ним промышленной Днепропетровской — 60,6%). Нет никакого сомнения, что имей эти регионы реальную возможность остаться в составе единого государства — они бы сделали соответствующий выбор (что и показал союзный референдум 17 марта 1991 г.). Достаточно было бы осенью 1991 г. Ельцину, например, заявить, что Россия готова принять в свой состав те регионы, которые выскажутся против отделения, результат декабрьского 1991 г. украинского референдума был бы совсем иным (но ничего подобного, конечно, ему в голову прийти не могло, и к декабрю, видя, что они целиком и полностью во власти самостийников, эти области (и даже Крым) проголосовали так, как от них требовали режиссеры референдума). Учитывая же, что в этих регионах сосредоточено до 70% промышленного потенциала Украины, вопрос о её отделении просто бы не стоял. Последние десятилетия украинские президентские выборы четко демонстрировали этот региональный раскол по принципу про или антироссийской ориентации (хотя все «пророссийские» президенты, приходя к власти тут же забывали о своих обещаниях в отношении государственности русского языка). Но последовательная политика по утеснению русской культуры дала свои плоды: за это время процент жителей, считающих себя русскими или русскоязычными заметно сократился, а за «антироссийских» президентов стали почти поголовно голосовать центральные украиноязычные области, где ранее голоса делились примерно пополам. Белоруссия, с которой уже полтора десятилетия анекдотичным образом строится «союзное государство», при всех заверениях лукашенковского режима о вечной дружбе, столь же далека от реальной интеграции, как и Украина (что было исчерпывающим образом продемонстрировано реакцией Лукашенко на замечание Путина, что «такие близкие народы должны жить в одном государстве» и предложение войти в состав России).

Таким образом, пространство исторической России после 1991 г. не только было впервые расчленено на этот раз на полностью независимые и враждебные России части, но и было внутренне «дерусифицировано» в большей мере, чем это удалось сделать большевикам в 20–30-х годах. При этом все первое десятилетие власти РФ не только постоянно это дипломатически подчеркивали, но и совершенно искренне считали «постсоветское пространство» за пределами РФ не имеющим ни малейшего отношения к России и не помышляли о его реинтеграции. С приходом новой администрации, когда начались разговоры о «многополярном мире» и появились поползновения стать одним из полюсов, эта проблема неминуемо неофициально встала (так как одна РФ без доминирования на этом пространстве на «полюс» явно «не тянула», да и пришлось вступать в конфликты с соседями), однако никакого разрешения иметь не могла. Путинской власти, может, и хотелось бы воссоединить постсоветское пространство и снова стать «полюсом», но хотелось и сохранить свою советскую сущность. А это вещи несовместные, потому что если претензии на это пространство вытекают из ностальгии по СССР, то исходя из принципов самого СССР они безнадежны: создавшие союз невесть откуда взявшиеся республики имели полное право из него выйти, что и сделали. Коль скоро коммунистическая идеология единственное, что (согласно ей же) оправдывало существование СССР, рухнула, пытаться воссоединять какие-то территории, апеллируя к их бывшему пребыванию в СССР просто смешно (если только не надеяться, что все «суверении» вновь обратятся к обанкротившейся вере, что не менее смехотворно).

Признав правомерность большевистского переворота и расчленение исторической России, и ведя правопреемство не от неё, а от советского режима, власть РФ даже теоретически лишила себя возможности маневра. Когда какой-нибудь Саакашвили обвинял её в «двойном подходе» (почему вы удерживаете Чечню, а мы не можем Абхазию), ей действительно было нечего ответить. Она не могла даже сказать: «Нет, это у вас двойной подход — если Грузия может отделиться от России, то почему не может Абхазия от Грузии?» Потому что по советским понятиям (от которых Путин, признавая законность существования СССР вместо исторической России, не может отойти) Абхазия — это Грузия, но Грузия — не Россия. И сколь бы не претило здравому смыслу и исторической правде то, что Чечня и Дагестан — это Россия, а Украина и Белоруссия — нет, тот, кто признает юридическую состоятельность советской власти, должен признать этот маразм за непреложную истину. Поскольку же приверженность нынешней власти РФ к советским ценностям является для неё безусловным приоритетом, в контексте разговоров об интеграционных процессах на постсоветском пространстве о существовании некогда Российской империи (прав которой на эти территории при её существовании никто не оспаривал) она официально никогда не упоминает (весьма характерно, что это пространство всегда именуется именно и только «постсоветским», а не, скажем, «пространством исторической России» или «пространством бывшей Российской империи»). Как явствует из заявлений идеологов режима, пусть Россия лучше будет небольшая, в пределах очерченных большевиками, но — советская, то есть ей следует отказаться от территории СССР, оставив себе его традиции. В свете претензий соседей за репрессии (типа «украинского голодомора») власти показалось выгоднее занять позицию: все, что от России отделилось, к ней никакого отношения не имеет, зато и не имеет право судить советское прошлое, а вот «у России есть сегодня моральный долг — усыновление СССР в национальной российской памяти» (в чем и состоит «важнейшая задача гражданско-патриотического воспитания»).

Но если «сверху» идея наследия Российской империи отвергается в силу приверженности режима своей советской генеалогии, то «снизу» она не менее последовательно отвергается весьма распространившимся в последние годы течением, которое можно охарактеризовать как «новый русский национализм», который при всем уважении и всех славословиях в адрес старой России не имеет корней в её культурно-государственной традиции (почему и подвергает остракизму даже некоторые основные принципы, на которых строилась реально-историческая России — Российская империя — вплоть до отрицания самой идеи Империи). Творчество и деятельность представителей этого направления — от Баркашова до Солженицына олицетворяет и выражает реакцию на ту дискриминационную политику, которая проводилась в Совдепии по отношению к великорусскому населению и довела его до нынешнего печального положения. Это национализм такого рода, какой свойствен малым угнетенным или притесняемым нациям и руководствуется (сознательно или бессознательно) идеей не национального величия, а национального выживания.

Распространению его несколько способствовало и то обстоятельство, что он был как бы более «извинительным» (главный идеологический удар начиная с середины 80-х годов всегда направлялся не столько против «национализма и шовинизма» или «православного фундаментализма», сколько именно против «имперского мышления», «российского империализма»). Тот же Солженицын мог быть неприятен как «националист» и «фундаменталист», но терпим, потому что приемлем в главном — как борец с «империализмом» (чьи предложения «обустроить Россию» в пределах границ Ивана Грозного никак не угрожали интересам никаких держав во всем остальном мире). Понятно, что страна с такой численностью населения и границами, как РФ, никогда не будет способна стать равной основным игрокам мировой политики даже при самом идеальном руководстве, самой эффективной экономике и самом возвышенном духе населения. Лишенная прибалтийских и черноморских портов, белорусского «сборочного цеха», потенциала украинской и казахстанской металлургии, туркменского газа, азербайджанской нефти, узбекского хлопка и т.д. и т.п. Россия никогда не встанет в число великих держав.

Соблазн самоизоляции в пределах «русской резервации» психологически (вызванный бессилием) был понятен как явление момента. Со временем он закономерно превратился в принципиальное положение, когда «антиимперская» идея переносится и в прошлое России, обосновывая мысль, что никакого возвращения и не требуется, потому что и раньше этого не нужно было, и это было плохо. По-видимому, бичевание имперского прошлого, будет чем дальше, тем больше подпитываться сохраняющейся слабостью России и порождаемой ею безнадежностью. Найдутся, наверное, люди, которые будут искать положительные стороны и в случае раздробления на независимые владения и территории нынешней РФ, находя оправдание таковому в каких-то «достоинствах» (например, «многообразие политических форм») периода раздельного существования русских княжеств. Но, во всяком случае понятно, что в условиях столь полного разрушения самого территориального «тела» Российской империи, её историческое наследие не имело шансов быть востребованным в нынешней Российской Федерации. Хотя это, конечно, не было единственной причиной.

Пришла ли к власти в России новая элита?

Быстрые перемены последних лет были, конечно, очень значительны и оказались способны для большинства населения, привыкшего до того к десятилетиям почти неизменного «застоя» совершенно затемнить представление о сущности нынешней власти. Сама эта власть, в свою очередь, не жалеет усилий представить себя как что-то действительно совершенно новое, и в этом ей немало способствует несколько оттертая от привычной кормушки красная оппозиция, настойчиво пропагандируя тезис о том, что к власти пришли какие-то «буржуи», «февралисты» и т.д. Трагедия, между тем, заключается как раз в том, что никакие «буржуи», вообще никакие новые люди к власти в России не пришли.

Говорить смене элиты как свершившемся факте нет никаких оснований. Во-первых, потому, что прошло слишком мало времени, чтобы можно было говорить о сложении действительно новой элиты со своими специфическими чертами и свойствами. Во-вторых потому, что никуда не делась старая, никакой реальной смены не произошло. Более того, пока незаметно даже, чтобы тенденция эта получила сколько-нибудь серьезное развитие. Для уяснения этого обстоятельства достаточно рассмотреть состав той части «постсоветской» элиты, которая всегда при смене элит бывает подвержена перемене в первую очередь — политической элиты, причем в её высшем звене (которое, в свою очередь, обычно меняется ещё быстрее и радикальнее, чем вся политическая элита в целом).

В советский период высшим слоем элиты была так называемая номенклатура — достаточно узкий слой лиц, облеченных абсолютным доверием партии и могущих в силу этого назначаться на руководящие должности самого разного профиля, но достаточно высокого ранга. Иногда говорят о «высшем», «среднем» слое, имея в виду, допустим, членов Политбюро и секретарей обкомов, однако такая дефиниция констатирует лишь служебное положение конкретного лица в конкретный момент. Между тем никаких социальных различий между 1-м и 3-м (со временем становившимся 1-м) секретарем обкома, членом Политбюро, министром, председателем облисполкома и т.д. (образующими единую общность) не существовало, и в плане социальной структуры вся номенклатура была высшим слоем по отношению к другим элитным (профессиональным) слоям (научно-технический, военный, гуманитарно-идеологический и др.), избранные представители которых (активные члены КПСС) имели возможность в неё попасть.

Одно время получило широкое распространение мнение о событиях начала 90-х годов как о «революции младших научных сотрудников» и представление о том, что состав властвующей элиты «демократической власти» обновился за счет этой категории (то есть произошла, по крайней мере, хотя бы смена того рода, о котором шла речь выше). Посмотрим, насколько это верно, проанализировав состав правящей верхушки к моменту высшего пика «демократического правления» — на весну 1993 года (до первых выборов глав администраций и до уступок Ельцина оппозиции в отношении состава правительства). Власть ведь всегда конкретна, в реальности у власти всегда стоят не марксистские абстракции («буржуазия», «рабоче-крестьянская власть» и т.д.) а совершенно конкретные люди, каждый из которых имеет не только имя, но и совершенно определенный багаж опыта, знаний, представлений и взглядов, которые и определяют их сущность. И поэтому в какой бы форме ни осуществляли они свою власть — это всегда будут те же самые люди, люди «одной породы», связанные между собой тысячью нитей, отчетливо осознающие свою общность и испытывающие естественное тяготение к себе подобным.

Если рассмотреть состав четырех основных властных структур: аппарат президента (руководящий состав аппарата и советники президента), Президентский Совет, правительство (Совет министров) и корпус глав местной власти (губернаторы краев и областей и высшие руководители — президенты и главы правительств республик) по двум основным показателям: членство в КПСС (т.е. обладание потенциальной возможностью войти в номенклатуру для представителей других элитных слоев) и принадлежность к партийно-советской номенклатуре (то есть занятие ответственных должностей в партийных, советских, государственных органах, требующих утверждения партийными инстанциями) до августа 1991 года, то обнаруживается следующее. Из 23 человек верхушки президентского аппарата коммунистов — 23 человека (100%), а к номенклатуре принадлежали 15 (65,2%), среди 24 членов Президентского Совета членов КПСС 15 человек (65,2%), номенклатуры 9 (37,5%), из 35 членов правительства коммунистов 33 человека (94,3%), членов номенклатуры — 23 (65,7%). Наиболее впечатляюще выглядит состав местных властей (президенты и главы правительств республик, и главы областных администраций): здесь из 112 человек коммунистов 103 (92%), причем представителей номенклатуры 93 (87,5%).

В общей сложности, таким образом, среди двух сотен человек, управлявших страной на момент «расцвета демократии», три четверти (75%) были представителями, старой коммунистической номенклатуры, а коммунистами были 9 из 10 (90%). Доля тех, кого принято относить к «младшим научным сотрудникам» (в действительности это, как правило, заведующие отделами и лабораториями), как видим, всего лишь четверть, да и из них большинство было членами партии (лишь 10% не состояли в КПСС). Впоследствии «номенклатурность» местной власти ещё усилилась (вплоть до того, что до десятка областей возглавляли не просто представители номенклатуры, а даже именно первые секретари тех же самых обкомов КПСС, то есть бывшие «хозяева» этих областей), эволюционировал в ту же сторону и состав правительства (любопытно, что и Верховный Совет с его более чем половинным номенклатурным составом при трех четвертях коммунистов выглядел ещё более «советским», чем в «классические» советские времена, когда туда по разнарядке подбирали статистов «из народа»).

Если же посмотреть на состав руководства «силовых структур», дипломатического корпуса, прокуратуры и других государственных органов, то тут никаких изменений вообще не произошло: никаких новых людей, не принадлежавших к кадрам этих структур и раньше, там практически не появилось (за единичными исключениями). Неизменным остался состав научной и культурной элит. Характерно, что прежняя элита доминировала даже в составе самого «нового» из элитных слоев — экономического. Так что говорить о появлении какой-то новой «постсоветской» элиты нет оснований. Это пока что та же самая советская. Страной как правил, так и правит порожденный советской властью специфический слой «кухарок, управляющих государством», вполне сложившийся к концу 30-х годов из «выдвиженцев» и «образованцев» и представленный к настоящему времени уже вторым-третьим поколением. При сравнении с известной картиной Репина нынешний Государственный Совет выглядит примерно так, как треуголки и мундиры с эполетами на голых телах каких-нибудь негров, разграбивших разбившийся европейский корабль.

Обращает на себя внимание, что даже почти все так называемые «молодые реформаторы» в большинстве либо успели побывать членами советской политической элиты, либо вышли из этой среды. Молодость далеко не всегда является гарантией качественной «новизны» человека, поскольку происхождение часто оказывает на психологию даже более сильное влияние, чем собственный жизненный опыт. Люди типа Гайдара за отдельными исключениями никогда не смогут в полной мере отряхнуть со своих ног прах советчины уже по одному тому, что это означало бы для них отречение не только от «дела отцов», но от всего того, что только и сделало их теми, кто они есть, позволило им достичь своего социального положения. Так что и из молодого поколения во власть до сих пор попадают почти исключительно люди, так или иначе принадлежащие советской системе — если не по членству в номенклатуре, то по происхождению, если не по происхождению, то по взглядам.

Посмотрим теперь, каков был состав наиболее значимой части политической федеральной элиты — федеральных министров в последующие годы, что представляли собой люди, пришедшие на эти посты во второй половине 90-х годов. В общей сложности мной учтено 57 человек, бывших заместителями председателя правительства и министрами в 1995–1998 гг. Возраст этих людей, конечно, заметно отличается от возраста советской элиты 70–80-х годов. Но нельзя сказать, чтобы он был довольно молодым. По возрасту изучаемые лица были разбиты на 4 группы: «тридцатилетние» (имевшие на год назначения на министерские посты от 30 до 39 лет), «сорокалетние» (40–49), «пятидесятилетние» (50–59) и «шестидесятилетние» (60 и выше). Абсолютное большинство составляли лица в возрасте свыше 50 лет. «Пятидесятилетние» составляют 52,6%, «шестидесятилетние» — 8,7% — всего 61,3%, т.е. почти две трети. «Сорокалетних» насчитывалось 24,5% и «тридцатилетних» — 14%. Почти три четверти всех этих лиц до 1991 г. состояли в КПСС. Но, что гораздо более существенно — они не только потенциально, но реально принадлежали к советской номенклатуре, занимая в советские годы руководящие посты разного уровня, требовавшие утверждения партийных инстанций. Обнаруживается, что в общей сложности принадлежали к номенклатуре 73,7% этих лиц, причем около четверти (23%) принадлежали к номенклатуре весьма высокого ранга (заместители союзных министров, начальники отделов ЦК и им равные). Не принадлежали к номенклатуре (в этой группе учтены и так называемые «завлабы» — начальники подразделений НИИ и зав. кафедрами) только 26,3%. Таким образом, в целом состав этой группы не представлял чего-то принципиально нового, по сравнению с советским периодом. Эти люди достигли бы примерно такого же положения и при советской власти — в ходе естественной смены поколений.

Несколько выделялось на этом фоне только правительство так называемых «младореформаторов», сформированное весной 1998 г. Среди лиц, впервые ставших министрами в 1998 г. (25 чел.). лица старше 50 лет составляли только 40% (в т.ч. 32% «пятидесятилетние» и 8% «шестидесятилетние»), зато «тридцатилетние» составили 28% и «сорокалетние» 32%. К советской номенклатуре, правда, и из них принадлежали 60%, но зато ни один (что и понятно по возрастной причине) не принадлежал к номенклатуре высокого ранга, а почти две трети и этих людей были членами КПСС. Тем не менее, одновременное наличие в составе правительства таких лиц, как Б. Немцов, В. Христенко (заместители председателя), С. Генералов (министр топлива и энергетики), М. Задорнов (министр финансов), О. Дмитриева (министр труда и социальной политики), П. Крашенинников (министр юстиции), С. Франк (министр транспорта) и И. Южанов (министр по земельной политике, строительству и коммунальному хозяйству) создавало на то время заметный диссонанс с привычными представлениями. Но этот состав правительства у власти оставался всего полгода и был сменен, как известно, правительством Примакова, состав которого был наиболее близок к советскому вплоть до наличия в нём нескольких бывших советских министров.

Губернаторское сообщество по своим социальным характеристикам и к настоящему моменту если и отличается от состава властных структур центра, то в худшую сторону. Даже к концу 1999 г. большая часть губернаторов принадлежала к поколению целиком советскому, лишь менее трети их (31,5%) было моложе 50 лет. В целом «шестидесятилетних» (60 лет и старше) 31,5%, «пятидесятилетних» (50–59 лет) — 37,1%, «сорокалетних (40–49 лет) — 27% и «тридцатилетних» (до 40 лет) — 4,5%. Практически все они, даже самые молодые (за единственным исключением), при этом были членами коммунистической партии. Но самое существенное то, что почти все они (опять же — даже некоторые из наиболее молодых) принадлежали до 1991 г. к советско-коммунистической номенклатуре — 91%, причем 60% — областного уровня.

Степень связанности местных властей с советской системой управления и вообще с «советскостью» существенно выше, чем центрального правительственного аппарата и президентского окружения. Что, впрочем, неудивительно, поскольку названные круги формировались по принципу назначения, и туда в принципе могли быть взяты дееспособные «новые» люди, а губернаторы избирались, и избирались фактически наиболее закоснелым в советском образе мысли населением (при весьма малой избирательской активности на местных выборах в целом этот контингент на выборы приходил всегда). Характерно также отсутствие существенной разницы между губернаторами и их ближайшим окружением, тогда как таковая между, скажем, министрами (тоже в большинстве людьми «номенклатурными») и их заместителями была довольно велика (опять же потому, что губернаторы лично назначали своих заместителей, а министры — нет). Таким образом, возможность появления качественно «новых» людей через центральный аппарат была во всяком случае существенно выше, чем через губернаторство. Да и не было случая, чтобы кто-то из видных «реформаторов» правительственного уровня вышел из избранных губернаторов.

С наступлением путинского периода распространилось представление о двух этапах, на которых правили разные люди: в 90-е «антисоветчики-западники-либералы», а затем «патриоты-государственники», 90-е вскоре и официально были прокляты как время «не тех» людей. Между тем, люди-то были те же самые. Все эти годы власть находилась в руках советской номенклатуры, которая использовала и выдвигала на вид тех или иных «публичных политиков» в зависимости от того, как складывались для неё обстоятельства. Когда важнее было произвести впечатление вовне — следовало потрясти Чубайсом, когда внутри — спрятать его под стол. Правили одни и те же. Только находясь в разных обстоятельствах, они вели себя по разному. Например, во внешней политике не потому же в свое время сдавали все позиции, что появился, как чертик из табакерки, Козырев и стал чем-то заправлять, а потому, что при том, с чем они остались к 1992, никакое другое поведение было невозможно, а для этой роли идеально подходил Козырев. При первой возможности вести себя более независимо его убрали.

Конечно, к началу 2000-х годов во власти появились люди, которых в 80-х годах представить там было невозможно (тот же Сурков, например), но в общей массе это всего лишь исключения (и они не делают погоды), да и то как раз преимущественно последних 10 лет, а не 90-х гг. Тут играет роль прежде всего возраст, тогда их в силу этого было меньше: если в последние годы во власть приходит человек 35 лет, то понятно, что ни секретарем, ни даже инструктором райкома он побывать не мог успеть (хотя в большинстве случаев в КПСС вступить успевал). Любят также говорить о приходе во власть «из бизнеса», но при ближайшем рассмотрении обнаруживается что это в большинстве весьма специфические «бизнесмены»: советские министры, приватизировавшие свои министерства и главки (было министерство такой-то промышленности — стало ЗАО или ОАО во главе с тем же лицом), сделавшие то же самое директора и т.п., или читаем в биографии: «в 1992 г. уволился из КГБ в чине подполковника, в 1993 г. приобрел банк». Побыв несколько лет в 90-х президентами банков и компаний, но новой сущности от того не приобретя, они стали назначаться руководителями государственных органов, а по смещении снова возглавляли какие-то АО — «круговорот воды в природе».

Наконец, даже те немногочисленные шуты, которые в 90-х были на виду и, как по недоразумению считают, «управляли страной», и сами по себе вовсе не были антикоммунистами или антисоветчиками (равно как и гайдаризм никакой не «капитализм», а современный НЭП). Они критиковали Совдепию лишь в той минимальной степени, в какой правление тех, кто их привлек, было по необходимости основано на некотором дистанцировании от неё (но это они рекомендовали Ельцину не делать резких движений против коммунистов, это они вместо упразднения 7 ноября заменили его «Днем согласия и примирения» и т.д.).

Едва ли в обозримом будущем состав политической элиты сменится настолько, что в нём будут преобладать лица (или их дети), не принадлежавшие к советскому истеблишменту, учитывая отказ от люстрации и особенно наметившуюся тенденцию к ограничению доступа новых людей в состав административного аппарата. Возникновение действительно новой элиты возможно лишь в случае таких политических изменений, которые будут означать формирование совершенно новой российской государственности.

Что же касается интеллектуального слоя в целом, то состав его даже несколько ухудшился, поскольку после 1991 г. наиболее конкурентоспособная его часть получила возможность уехать за границу, чем и воспользовалась в весьма широкой степени, а большинство остальных ожидала дальнейшая деградация. Впрочем, уже ко времени «перестройки» лица интеллектуального труда находились у нас в стране в положении худшем, чем где бы то ни было, так что состояние их престижа и материальной обеспеченности следствие не столько последних десяти лет, сколько предшествующих семи десятилетий правления советской власти. Другое дело, что в ходе реформ не были использованы те возможности для относительного повышения статуса и обеспеченности интеллектуального слоя, которые объективно открывались после формальной ликвидации советской власти и отказа от её наиболее одиозных идеологических доктрин. Власти этим не озаботились, а сам советский интеллектуальный слой (здесь не имеется в виду пресловутая столичная интеллигентская «тусовка»), лишенный внутреннего единства и понятий о личном и корпоративном достоинстве не способен был к отстаиванию своих интересов.

Разумеется, некоторые его группы и отдельные представители не только не оказались на обочине жизни, но весьма преуспели. Большая часть управленческого слоя нашла себя в бизнесе и в новом государственном аппарате. Этот же аппарат, ещё более разросшийся по сравнению с советским временем, впитал в себя и обеспечил сносное существование ещё некоторой части интеллектуалов. Другая их часть нашла свое место в обслуживании бизнеса и (несколько поредев числено после августовского кризиса 1998 года). Однако все эти группы вместе взятые составляют лишь незначительное меньшинство всего интеллектуального слоя, причем качественно — далеко не лучшую его часть.

Высказывалось мнение, что, подобно тому, как в период социалистической трансформации была создана новая «пролетарская» интеллигенция, так сейчас происходит процесс становления новой буржуазной интеллигенции, представители которой, «найдя свое место в системе всеобщего разделения труда», окажутся «крепкими профессионалами, умеющими оказать действительно услугу». Такая перспектива предполагает, по крайней мере, рост абсолютного уровня благосостояния интеллектуалов, хотя и сводит их роль до обслуживания предпринимательских интересов частных лиц, лишая интеллектуальную деятельность самоценности. Но едва ли и она верна для оценки судеб интеллектуального слоя в нашей стране в первые десятилетия XXI века, поскольку не сообразуется ни с направлением социально-политического развития страны, ни с наличным составом этого слоя, ни с тенденциями его воспроизводства.

Представить себе будущую Россию страной «капиталистической анархии» довольно трудно. Этот опыт, нанеся экономике страны максимально возможный урон, уже исчерпал себя. Очевидно, что Россия в любом случае будет отличаться весьма важным местом государства во всех сферах жизни общества. Соответственно играть решающую роль в определении состава, статуса и степени благосостояния интеллектуального слоя будет опять же государство. Вопрос только в том, чем оно при этом будет руководствоваться. Затем, при определении перспектив придется считаться и с тем фактом, что тот избыточный и в целом низкокачественный интеллектуальный слой, который был подготовлен советской властью, сам по себе никуда не денется. Наконец, по большому счету, никуда не делась и сама советская власть, поскольку не только руководящие должности по-прежнему были заняты коммунистической номенклатурой, но и базовые взгляды на развитие страны в большинстве сфер жизни (и прежде всего в образовательной) не изменились. Совокупность этих обстоятельств позволяла надеяться на улучшение ситуации.

Теоретически, конечно, рационально мыслящая и компетентная государственная власть могла бы в интересах сохранения и развития интеллектуального потенциала провести ряд решительных мер. Например, «отделить козлищ от агнцев» — отобрать компетентную и дееспособную часть ученых и научно-технических работников (т.е. не более четверти имеющихся) и обеспечить государственное финансирование их деятельности на должном уровне за счет радикального сокращения остальных. Оптимизировать сеть высших учебных заведений на базе создания в областных центрах классических университетов и ликвидировать массу неполноценных провинциальных вузов, лишь профанирующих идею высшего образования (это позволило бы существенно изменить число студентов, приходящихся на одного преподавателя, сосредоточить средства в учебных заведениях, действительно дающих качественную подготовку). Заставить руководство вузов ужесточить требования к выпускникам, поставив финансирование учебных заведений в зависимость от успехов их воспитанников на поприще профессиональной деятельности. Изменить систему приема в вузы с целью сосредоточения наиболее талантливой части выпускников школ в наиболее престижных вузах. Наконец, прием на государственную службу осуществлять не иначе, как по выдержании конкурсных экзаменов, проводимых специальным органом типа ВАК, либо по окончании специальных элитарных учебных заведений (типа французской ЭНА — Национальной школы администрации).

Однако ничего подобного сделано не было. Не говоря уже о том, что люди, находящиеся в плену советских представлений об образовательной политике и социальной мобильности, не могут помышлять о серьезных изменениях в этой сфере, даже при желании их осуществить возникнет неизбежное противоречие между желательным уровнем компетентности отбираемых представителей интеллектуального слоя и компетентностью самих отбирающих. Люди, выдвинутые в свое время советской системой с её принципом отрицательного отбора, не в состоянии адекватно оценить подлинную образованность, таланты и способности. Критерии же были безнадежно утрачены ещё в конце 50-х годов, когда вымерли последние специалисты, подготовленные в досоветскую эпоху. А пока сама нынешняя властная среда претерпит качественные изменения (для этого в её составе должна образоваться «критическая масса» лиц нового поколения) пройдет ещё немало времени.

К тому же процессы в сфере подготовки интеллектуального слоя не стояли на месте, а продолжали развиваться в прежнем советском духе. Робкие шаги в противоположном направлении намечались было весной 1998 (в частности, идея создания классических университетов), но были заброшены. В дальнейшем же руководство министерства образования (стопроцентно советское) откровенно придерживалось принципа «числом поболе, ценою подешевле», ставя себе в заслугу увеличение приема в вузы «за счет собственных резервов», то есть увеличения числа студентов, приходящихся на одного преподавателя. Собственно, когда высшее образование рассматривается как средство для предотвращения хулиганства (а министр высказывался в том духе, что пусть лучше учатся, чем без дела шляются по улицам), говорить о повышении статуса интеллектуального слоя было просто неуместно.

Как показывает исторический опыт, чтобы даже самые дельные образовательные реформы дали первый результат, с момента их начала должно пройти не менее десятилетия. Поскольку же расширенное производство полуграмотных «интеллектуалов» в дополнение к многим миллионам уже имеющихся будет происходить в России ещё неизвестно, сколько времени, то перспективы обретения подлинными интеллектуалами достойного положения в обществе представляются в первые десятилетия будущего века вполне безрадостными. По мере дальнейшего роста численности и удельного веса дипломированных лиц тенденция к снижению статуса всего этого слоя, будет, конечно, только усугубляться.

Такая тенденция свойственна в большей или меньшей степени и западным странам. Но там её очевидное противоречие объективному росту на так называемой «постиндустриальной» стадии развития роли интеллектуального фактора разрешается и, видимо, будет разрешаться впредь на путях последовательной сегрегации внутри самого интеллектуального слоя: средством сохранения элитарного положения интеллектуального слоя выступает ограничение его состава лишь наиболее образованными и компетентными слоями ученых и специалистов (чьи доходы и статус намного выше среднего уровня), тогда как рядовые сливаются со всей массой населения и фактически утрачивают принадлежность к этому слою. В условиях давно действующей и хорошо отлаженной системы «рынка» с одной стороны и целенаправленной заботы государства о своих кадрах с другой, это происходит достаточно «стихийно», даже без каких-либо формальных установок и показателей. Но в значительной мере сегрегация имеет место уже на этапе поступления в высшие учебные заведения, статус которых резко дифференцирован и в ряде случаев непосредственно обусловлен определенным уровнем «коэффициента интеллектуальности» абитуриентов.

В России же разграничение массы формально равноценных по диплому об образовании, а на самом деле имеющих мало общего между собой по уровню общей культуры и реальным знаниям лиц, представляет собой трудноразрешимую задачу. Собственно, и задачи такой никто не ставит. В условиях, когда государство не проявляет заинтересованности в отборе действительно лучших кадров, а нормальный рыночный механизм, замененный соперничеством номенклатурно-криминальных группировок, тоже не работает, кадровые назначения производятся по принципу клановой принадлежности или случайных знакомств и родственных связей. Поэтому, хотя часть лиц интеллектуального труда и занимает привилегированное положение, охарактеризовать именно их как интеллектуальный слой, подобный существующему в других странах, не представляется возможным. Это достаточно случайная совокупность людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме судьбы, позволившей им занять свое нынешнее положение, и не отличающихся ни более высоким уровнем знаний, ни культурной общностью.

Слабая стратифицированность интеллектуального слоя (который продолжал, как и в советское время, оставаться чрезвычайно разросшейся совокупностью обладателей одинаковых по статусу дипломов) обрекал его в целом на сохранение своего незавидного положения, не позволяя занять достойное место в обществе хотя бы наиболее образованным и компетентным его группам. Такие социально-профессиональные группы в принципе существовали (например, сотрудники Академии Наук, некоторых возникших в последнее время научных обществ и небольших исследовательских институтов, ведущих отраслевых НИИ, особенно оборонного комплекса, вузовская профессура, часть врачебного и преподавательского персонала и т.д.). Но, во-первых, они (в большинстве комплектовавшиеся в советское время) тоже очень сильно были засорены недееспособным элементом, а во-вторых, отсутствовал механизм их государственного и общественного «признания» и статусного отграничения от массы «образованцев». Если со временем установится рациональный порядок комплектования таких групп, а названный механизм будет когда-нибудь запущен, то эволюция интеллектуального слоя пойдет, как минимум, по образцу нынешних западных стран, а при особой роли государства, возможно, и в русле традиций исторической России. Пока же, к сожалению, ни на то, ни на другое рассчитывать не приходится.

Таким образом при сохранении в качестве политической элиты людей советской ориентации, а интеллектуальным слоем — своей советской сущности, не приходилось рассчитывать, чтобы наследие исторической России нашло поддержку в истеблишменте или в широких кругах интеллигенции. Разумеется, с ликвидацией советской цензуры была переиздана достаточно большая часть литературного и исторического наследия Российской империи, но поскольку это процесс совпал с заметным ухудшением материального положения большинства образованных людей и сопровождался к тому же общим упадком интереса к политико-идеологическим вопросам (как следствие разочарования результатами «перестройки»), адекватного эффекта это не произвело. Появилось, конечно, некоторое число лиц, ориентирующихся на традиции исторической России, но среди политической элиты их не было, а во всей массе культурного слоя они выглядели каплей в море национал-большевистских и внероссийски ориентированных демократических пристрастий.

Идеология «новой России»

Территориальный распад страны и сохранение господства в ней прежней элиты обусловили и такую ситуацию в идеологической сфере, которая не только не благоприятствовала восприятию наследия исторической России, но и, в свою очередь, сама по себе ещё более способствовала его отторжению. Идеологическая атмосфера в 1990–2000-х годах складывалась под воздействием во-первых, позиции самой власти, во-вторых, настроений в широких кругах интеллигенции, формировавшихся основными средствами массовой информации, в-третьих, представлений различных идейно-политических группировок, кристаллизировавшихся в эти годы. При рассмотрении этих факторов становится понятным, почему их равнодействующая оказалась направлена в сторону от преемства с Российской империей и наследие последней (если не считать отдельных внешних атрибутов) осталось невостребованным.

«Постсоветская власть» и выбор правопреемства

Вопрос об исторической преемственности обычно является ключевым для всякой новой власти, если только она не претендует быть воплощением какого-то совершенно нового и неизвестного доселе общественного порядка. С такой преемственностью прямо связана и её легитимность в историческом плане. Поэтому и «новая российская власть» не могла уйти от прямого ответа на вопрос, наследником какой именно государственности она является: дореволюционной российской — или советской. Вопрос, естественно, мог стоять только так, ибо советская государственность не только полностью отрицала дореволюционную, но являлась её антиподом. Поэтому заявления Ельцина в обращении к русской эмиграции о том, что «его» Россия является продолжателем традиционной дореволюционной российской государственности, могли бы значить очень много, если бы хоть в какой-то степени соответствовали действительности или, по крайней мере, были отражением соответствующих намерений. Надо заметить, что Ельцин не раз, особенно при обращениях к эмиграции (в частности, во время своего визита в Париж) пытался представить свой режим в качестве правопреемника старой России.

Но, несмотря на заявления президента о «конце советско-коммунистического режима», было совершенно очевидно, что его власть является наследником и продолжателем именно этого режима, и фактически, и юридически ведя свою родословную (как и все его органы и учреждения, начиная с армии и ФСБ) не от исторической российской государственности, а именно от большевистского переворота. Созданный этим переворотом режим в принципе продолжал и продолжает существовать. Не потому только, что власть в стране по-прежнему находилась в руках той же самой коммунистической номенклатуры, но прежде всего потому, что остались незыблемыми его юридические и идеологические основы, то есть как раз все то, что было бы уничтожено прежде всего в случае победы Белого движения в гражданской войне. Поступившись частично экономическими принципами и отодвинув в тень наиболее одиозные идеологические постулаты, этот режим в полной мере сохранил идеологическую и юридическую преемственность от советского. Он признал как общее правило законными и действующими все установления коммунистического режима (за редчайшими и особо оговоренными исключениями) и — ни одного, действовавшего в исторической России.

Все его структуры были созданы коммунистическим режимом, являлись прямым продолжением существовавших на протяжении семи советских десятилетий и не имели ни малейшего отношения к дореволюционным. Выборы в них проводились по советским законам, при власти КПСС, и сам Ельцин был избран президентом ленинской РСФСР, а вовсе не абстрактной «России». Все это, однако, не было неодолимым препятствием для воссоздания России, поскольку, свергнув породившую его власть КПСС и даже запретив её, Ельцин вполне мог бы прямо заявить о незаконности большевистского режима, о намерении возвратиться к прерванной легитимной традиции и, как следствие, о временном, переходном характере возглавляемой им власти. Но ничего подобного сделано не было. Со стороны властей не было дано однозначной оценки большевистскому перевороту как катастрофе, уничтожившей российскую государственность и советскому режиму как преступному по своей сути на всех этапах его существования, не были ликвидированы по всей стране соответствующие атрибуты и символика, не были уничтожены все формы почитания коммунистических преступников. Напротив, Ельцин прямо и недвусмысленно продемонстрировал, что именно их наследие он считает легитимным. При заключении соглашения о СНГ за отправную точку был взят так называемый «договор об образовании СССР» 1922 года — ленинское творение принималось всерьез как единственная законная основа существования государства, как будто исторической единой России никогда не существовало. Бело-сине-красный флаг, под которым создавалась Российская империя был употреблен для расшвыривания её обломков.

Конечно же, протянуть нить правопреемства непосредственно от исторической Россией эти люди не могли. Еще раз заметим, что государственное преемство вещь гораздо более принципиальная, чем форма конкретного режима. Понятно, что «царизма» «демократическая власть» могла стесняться, «империя» в обстановке территориального распада для неё и вовсе было словом страшным, но, казалось бы, в духе той риторики, что сопровождала события 1991 года, вполне можно было бы поставить вопрос о преемстве от керенской «демократической республики». Но, несмотря на идеально модный бренд — не стали вести и от неё. Потому что никакой особой февральской государственности (от которой можно бы вести преемство в отличие от «царизма») на самом деле не существовало. Это, в плане преемства та же самая государственность и если бы вздумалось выводить правопреемство непременно от послефевральского времени, то на практике это было бы практически то же самое, что выводить её от «царизма». Пришлось бы признать 99% его правовой базы (которая была отменена только большевиками), и провозглашенная на 2 мес. случайными людьми без всяких на то полномочий Российская республика утешением тут бы не стала. Потому что, веди преемство хоть от монархии, хоть от этой республики а это все равно было бы преемство от российской государственности, порвать с которой в свое время были не готовы, за исключением большевиков, даже самые радикальные революционеры, видевшие себя все-таки правителями России, а не разжигателями всемирного пожара. Но точно так же не готовы были восстановить это преемство наследники большевиков, каковыми были правители «новой России».

«Декоммунизация», о которой много говорили в то время, свелась к шутовскому «суду над КПСС», результатом которого вовсе не было осуждение партии, насильственно захватившей власть, установившей жесточайший тоталитарный режим и уничтоживший миллионы жителей. Напротив, существование КПСС как партии было признано вполне законным. Осужден был лишь факт «узурпации» её руководящими структурами функций государственных органов (положение вполне смехотворное, учитывая, что все эти органы и само советское государство были порождением этой самой партии). Несмотря на запрет организационных структур КПСС (в чем не было ни малейшего смысла, коль скоро им на смену к тому времени пришли структуры КПРФ), остались в силе все идеологические элементы, отрицающие дореволюционную российскую государственность.

Не был отменен на государственном уровне культ Ленина: его капище на Красной площади вплоть до конца 1993 г. охранялось почетным караулом (и впоследствии в Думе и мэром Москвы неоднократно ставился вопрос о восстановлении «поста №1»), во всех населенных пунктах сохранялись его изваяния, посвященные ему музеи и т.д. Вопрос о ликвидации Мавзолея не раз поднимался в течение последующих полутора столетий, однако всякий раз решался отрицательно. Причем одним из главных аргументов неизменно был тот, что это-де есть «покушение на нашу историю», что в мавзолее покоится «основоположник нашего государства». Солидаризируясь или соглашаясь с ним, власти всякий раз свидетельствовали, чьими наследниками являются. Но если такова была позиция самой власти, то ещё более укрепляло эту тенденцию постоянное давление, оказывавшееся на неё её оттесненным от власти единокровным братом в лице «красной оппозиции», претендовавшей при этом на роль оппозиции «патриотической».

В сущности ельцинские власти, оппонируемые КПРФ, оказались в нелепой и нелегкой для себя ситуации, сохранив в неприкосновенности советскую государственную традицию и ту идеологическую основу, которой подпитывались прокоммунистические настроения и без ликвидации которой был невозможен перелом в массовом сознании. Основа эта глубоко проникла в образ жизни населения и поддерживалась привычным с детства набором мыслительных стереотипов и зрительных образов, (тогда как, будучи однажды решительно выветрена из сознания населения, едва ли могла бы быть восстановлена в нём заново). Понятно, что заявления о борьбе с коммунизмом со стороны режима, празднующего годовщину «Октября» как государственный праздник, были крайне неубедительны, если не сказать смехотворны. Главное же — ему приходилось играть на «чужом поле», подлинными и законными хозяевами которого являлись коммунисты. Власти при этом выглядели такими же коммунистами, только стыдливыми и «антипатриотичными», а в этой роли они были лишены возможности идеологически эффективно им противостоять. В общественном сознании возвращение тех, кто называть себя коммунистами не стыдился, воспринималось психологически естественным, а «курс реформ» выглядел чем-то вроде НЭПа, который сегодня есть, а завтра — не обязательно. При сохранении в общественном сознании возможности возвращения коммунистов нельзя было ожидать от людей, чтобы они связывали свое будущее со свободной экономикой и не приходилось удивляться всеобщему стремлению предпринимателей не вкладывать полученные средства в экономику страны, а вывозить их за рубеж.

Впрочем, ельцинская власть и не пыталась противостоять коммунистам на идейной основе. Базовые стереотипы идейно-политического «происхождения» членов её правящего слоя были чрезвычайно сильны и значили для каждого из них очень много, поскольку люди понимали, что принадлежат к этому слою только потому, что когда-то в прошлом был установлен именно тот порядок, который вывел в люди каждого из них. Поэтому для ельцинского режима, несмотря на предпринимаемые время от времени неуклюжие словесные попытки откреститься от наследия предшественников, было характерно трепетное отношение к советским святыням и те же самые понятия относительно того, что есть история и культура. К тому же, чувствуя себя с середины 90-х весьма неуверенно, он стремился стабилизироваться, вбирая в себя ещё более красную, чем он оппозицию и по возможности полнее сливаясь с ней идеологически.

В этих условиях его лозунг «Больше стабильности!» неминуемо означал «Больше советскости!». Стабилизация была ему необходима для предотвращения любых действительных перемен, которые по большому счету могли быть направлены только в одну сторону — в сторону изживания коммунистической идеологии. Поэтому режим, с одной стороны, стремился законсервировать советскую государственно-политическую традицию, а с другой — создать впечатление, что эта традиция уже была ликвидирована в августе 1991 г., и, следовательно, никакой другой «контрреволюции» больше не требуется, и даже помышлять об этом не должно (тогда как для возвращения страны на путь её естественного развития совершенно была вполне ясна как раз необходимость осуществления подлинной контрреволюции, и прежде всего — установления однозначной оценки большевистского переворота как величайшей катастрофы в истории страны, а советского режима — как незаконного и преступного по своей сути на всех этапах его существования). Таким образом национал-большевизм в 90-х годах находил выражение в идеологии не только коммунистов, но и формально противостоящего им режима, который, с одной стороны, объективно оставался советским, а с другой — испытывал потребность опереться на российскую традицию. Власти явно проигрывали в этом своему сопернику — национал-большевистской оппозиции, но обе стороны в равной мере постулировали тезис о «единстве нашего исторического наследия», то есть о советском режиме, как законном наследнике и продолжателе исторической России (именно этот взгляд был в свое время зафиксирован в пресловутом «Договоре о гражданском согласии»).

В этом смысле чрезвычайно показательно, что памятники коммунистического правления рассматривались не как заурядное пропагандистское наследие прежнего режима, от которого было просто недосуг избавиться, а совершенно официально почитались как национальные реликвии, и что эти изваяния (которых особенно много появилось во второй половине 60-х годов — к круглым юбилеям Ленина и октябрьского переворота) имеют такой же статус («памятники культуры»), как кремлевские соборы или Пушкинский заповедник. К этой же категории относятся многие сотни «памятных мест», связанных с пребыванием (хотя бы и самым кратковременным) всевозможных «борцов с царизмом» и «участников установления советской власти» (и даже их родственников). Причем среди советских «реликвий», занесенных в охранные списки, попадаются совсем уж странные — даже не здания, а именно «места», например, такие «памятники»: «Место усадьбы, где жила и умерла Ульянова М.А.», «Место дачи Бонч-Бруевича В.Д., где в июне 1917 г. отдыхал Ленин В.И.», «Место дома, где в 1887 г. жила Крупская Н.К.», «Место дома, где в апреле 1919 г. жил Чапаев В.И.», «Место гибели пионера Павлика Морозова», «Стела — памятный знак о пребывании здесь на отдыхе 15–16 мая 1920 г. Ленина В.И.» и т.д. Еще больше, конечно, зданий, разумеется, и всех тех мест, где хоть раз ступала нога Ленина.

Для уяснения культурно-идеологической политики властей этого времени весьма любопытен президентский указ от 5 мая 1997 г. «Об уточнении состава объектов исторического и культурного наследия федерального (общероссийского) значения», причиной появления которого стала нехватка средств, вследствие чего бюджет пришлось избавлять от расходов на содержание значительной части памятников истории и культуры. Приложения к указу представляли списки этих памятников, причем, если одни полностью утрачивали статус охраняемых объектов и могли быть при желании уничтожены (список №1), то другие требовалось сохранять за счет средств местных бюджетов (список №2). Указом было исключено из федеральных списков в общей сложности 1 160 объектов. В том числе 362 археологических — городища, селища, могильники, курганы, стоянки, поселения, мегалитические постройки и др. (учитывая, что большинство из них представляют собой целые комплексы, общее их число превышает 2 100), 284 памятника гражданской архитектуры от средневековья до XIX в. — крепости, жилые и административные здания, усадьбы и др. (всего 481 сооружение), 57 церквей и монастырских комплексов (всего 69 построек) и 456 памятников советско-коммунистического характера (в т.ч. 196 зданий, связанных с революционной деятельностью). При этом из них предназначено к сохранению в качестве «памятников истории и культуры»: археологических — 1 (0,3%), церквей — 18 (31,6%), памятников гражданской архитектуры — 223 (78,5%), советско-коммунистических памятников — 396 (86,8%), причем среди последних особо трогательная забота проявлена именно к изваяниям коммунистических вождей и памятникам советской эпохи, которых сохраняется 237 из 260 (91,2%) — это наивысшая доля среди всех групп (зданий дореволюционной постройки, связанных с памятью о революционерах, сохранено 159 (81,1%). Таким образом, если в общем числе упомянутых в указе памятников советско-коммунистические составляли 39,3%, то среди сохраняемых — более половины — 62,1%. Характерно, что в числе полностью лишаемых охраняемого статуса встречались церкви и гражданские сооружения даже первой половины XVII в., тогда как охране подлежали все советские изваяния тридцатилетней давности (те 2–3, которые попали в список №1 — это уже не существующие, уничтоженные населением в 1991–92 гг.). Собственно, сохранялось практически все советское наследие, так как почти все из немногочисленных памятников революционного и советского характера, попавшие в список №1, это либо уже поврежденные «явочным порядком» мешавшие при строительстве объекты, либо чисто символические «места», о которых упоминалось выше. Список намеченных к дальнейшему сохранению «памятников культуры» выглядел весьма впечатляющим. «Дом, где в 1920 г. происходило совещание большевиков Кавказа», «Школа, где учился герой гражданской войны Чапаев В.И.», «Дом, где в 1917 г. жил в ссылке Сталин И.В.», «Дом, в который в 1897–1898 гг. на адрес С.М. Фридман приходили посылки для Ленина В.И.», «Дом, где в 1900 г. останавливались Ленин В.И. и Крупская Н.К.», «Дом, где в 1910 г. проходила конференция Иваново-Вознесенского союза РСДРП», «Фабрика табачная, где в 1898 г. работал революционер Дзержинский Ф.Э.», «Дом, где в 1899 г. жил революционер Бауман Н.Э.», «Дом, где в июне 1900 г. состоялось собрание социал-демократов при участии Ленина В.И.» (таких четыре в одном Нижнем Новгороде), «Дом, где 2 февраля 1905 г. были арестованы революционеры-подпольщики», и т.д. и т.п. Ну и конечно, бесконечные «Памятник Ленину В.И.» — Майкоп, Уфа, Нальчик, Сыктывкар, Саранск, Рузаевка, — полный список областных и районных центров и даже более мелких населенных пунктов. Кстати, в списке сохраняемых значился и… памятник Дзержинскому, с такой помпой скинутый с пьедестала в августе 1991 г. Снесенные тогда памятники Дзержинскому, Свердлову, Калинину, Ленину (в Кремле) были просто перемещены в парк на Крымском валу, позади «Президент-отеля» и охранялись как культурное наследие в ожидании восстановления на прежних местах. В немногих местах, где сгоряча памятники сняли, наметилась тенденция к их возвращению (например, в Рязани бронзовый Ленин, отлежавшись на задворках несколько лет, занял свое прежнее место, во Владивостоке было принято решение восстановить памятник Дзержинскому), привычны стали газетные заметки такого рода: «В уральском городе Ирбит торжественно открыт памятник Ленину. Шесть лет назад он был снят с пьедестала. Энтузиасты отреставрировали его и водрузили на прежнее место, снабдив новой ленинской цитатой: «Классовая борьба продолжается, и наша задача — подчинить все интересы этой борьбе». Если ряд второстепенных памятников, статус которых из-за нехватки средств был несколько понижен, то все главные «реликвии» советского режима — и наиболее известные скульптуры «вождей», и «ленинские мемориальные места» в Смольном, Шушенском, Горках и др., и масса монументов «героям революции и гражданской войны» остались «памятниками истории и культуры общероссийского значения».

Крупнейшие регионы так и остались Ленинградской, Свердловской (тут не повлияло даже переименование городов; военный округ тоже, естественно, остался Ленинградским), Ульяновской, Кировской областями. Имена врагов и разрушителей исторической России на её бывшей территории продолжали носить более 100 только относительно крупных населенных пунктов (городов и поселков городского типа), не считая многочисленных сел и деревень. Среди них есть, конечно, города Маркс и Энгельс, 13 в разных вариациях связано с именем Ульянова-Ленина, 10 — Кирова, 5 — Дзержинского, 4 — Орджоникидзе, 3 — Куйбышева, 3 — Калинина, 2 — Володарского, а также Свердлова, Буденного, Чапаева, Фрунзе, Фурманова, Щорса, Киквидзе, Котовского, Кингисеппа, Тутаева и т.д. и т.п. Кроме того, 7 именуются в честь Октябрьского переворота, столько же — в честь Советов, ещё 7 — Красной армии и Красной гвардии, 5 — комсомола, ещё десятки — в честь коммунистических праздников и т.д. Топонимия любого города сохранила полный набор имен из большевистских «святцев» (главная — обычно Ленина, затем — Свердлова, Калинина, Кирова, Фрунзе, Дэержинского и т.д., вплоть до Урицкого и III Интернационала), продолжали стоять памятники «борцам за советскую власть», функционировать посвященные им мемориалы, в законах все так же фигурировали льготы «участникам гражданской войны» (их действия признавались «операциями по защите страны»), «старые большевики» и их потомки продолжали благоденствовать на шикарных дачах и в квартирах самых престижных домов, предприятия, учреждения, колхозы продолжали носить названия типа «Заря коммунизма», «Ленинский путь» и т.п. В официозной печати даже в самые первые годы после «смены власти» отношение к «ленинской гвардии» оставалось вполне примирительным, «Российская газета» помещала большие статьи в честь юбилеев её членов.

Хотя едва ли сложно было подобрать для «российской армии» одну из славных дат её истории, в качестве её праздника было оставлено 23 февраля, причем не приходилось удивляться, что это нашло полную поддержку в военной среде, которая в силу особенной заботы компартии о её воспитании к 1991 г. оставалась наиболее «красной» из всех групп советского общества. Пополнение советского генералитета по принципу «отрицательного отбора» в смысле способности к самостоятельному мышлению привело к тому, что среди тысяч советских генералов не нашлось ни одного, искренне вполне порвавшего с советскими пристрастиями, кто бы выступил с призывом вести преемственность от Российской императорской армии, а не от детища Троцкого. Даже наиболее культурные, наиболее необычные для советского генералитета люди с серьезным интересом к истории (рождались и такие в семьях советских генералов, причем таким удавалось преодолеть принцип «отрицательного отбора» как раз благодаря высокому положению родителей) оставались глубоко укорененными в традиции советской армии.

Направленность школьного образования и особенно курса истории также не претерпела принципиальных изменений, по-прежнему трактуя историю страны в марксистском духе, а большевистский переворот — вполне благожелательно, и ни в малейшей степени не свидетельствовала о стремлении воспитывать подрастающее поколение в духе любви и уважения к досоветской России. Учебники истории и по концепции, и по структуре, и по отношению к старой России представляли собой слегка подправленные советские учебники, начиная с привычной марксистской трактовки истории как классовой борьбы и кончая ленинскими постулатами о «стадиях капитализма», «признаках империализма», «этапах освободительной борьбы в России» и т.п. Борьба против исторической российской государственности и её уничтожение большевиками одобряются, события трактовались вполне «антибуржуазно» — Февральская революция выступала как проявление «кризиса буржуазной цивилизации», тогда как Октябрьская мотивировалась «возвышенными идеалами и самыми чистыми побуждениями» (что никак не вязалось с обвинениями властей в пропаганде капиталистических ценностей), защитники советской власти восхвалялись, её противники осуждались. То есть учебники однозначно свидетельствовали, что для власти красные были «своими», а белые — врагами. «Большевизм победил, сохранив государственность и суверенитет России» — цитата не из «Советской России» или «Завтра», а из официального пособия для поступающих в вузы (так резюмировались итоги гражданской войны). Власти, похоже, даже не очень задумывались над тем, что они при этом играли на поле, подлинными и законными хозяевами которого являются откровенные коммунисты, и возвращение последних воспринималось психологически естественным, коль скоро те более соответствовали «общепринятой» трактовке истории.

С приходом к власти В. Путина вопрос о ликвидации советского наследия вовсе отпал; менее, чем через год обнаружилось, что новый режим откровенно взял курс на реабилитацию советской власти. Разрешение «вопросов государственной символики» осенью 2000 г. (не столько даже сам факт, сколько то, как это было сделано, а особенно то, как и что сказал при этом новый президент) расставило все на свои места. Будь коммунисты тогда сильны, а символика нуждалась бы в срочном утверждении, повод для иллюзий оставался бы. Но то, что это сделано именно тогда, когда коммунисты, потерпев сокрушительное поражение на выборах, утратили реальную возможность вредить режиму, показало, что дело было вовсе не в их возможном давлении, а во внутреннем убеждении самой власти. Вопрос о символике был поднят самим Путиным и с очевидной и единственной целью — вернуть советскую, т.е. он начал с восстановления и того немногого, что было убрано при Ельцине, сознательно конституировав свой режим как национал-большевистский — с соответствующим идеологическим обоснованием («неразрывность нашей истории», «преемственность поколений» и т.д.). В этом свете продолжение использование трехцветного флага и герба стало прямым продолжением «сталинского ампира» 1943–1953 гг. Любопытно, что демократы из числа бывших поборников «истинного ленинизма» и «социализма с человеческим лицом» уже начинали было писать, что перед угрозой авторитарного режима «пока не поздно, надо попытаться открыть новую страницу взаимоотношений российских коммунистов и российских демократов». Но, как обычно, сели в лужу. «Новую страницу взаимоотношений с коммунистами» открыл Путин, которому это, конечно, было куда как проще сделать. Совершившийся поворот был совершенно органичен для политической элиты.

Для представителей недавно конфликтовавших и конкурировавших фракций, радостно воссоединившихся под звуки советского гимна, не могло, разумеется, быть более подходящей идеологии, чем идеология единства советской и постсоветской истории, которая в них же самих и персонифицирована. Эта идущая ещё от позднего Сталина идеология, могущая быть охарактеризована как национал-большевистская, стала той платформой, на которой стало возможным вполне мирное сосуществование третируемой коммунистической оппозицией как «буржуазная» власти и самой этой оппозиции, которые по сути представляли «правое» и «левое» крылья одной и той же «советской партии».

Когда идеологический курс путинской власти вполне обозначился как неосталинистский, развернулись два параллельных процесса. С одной стороны, началась массированная пропаганда советского наследия и символики: массовое изготовление футболок, кроссовок, кепок и прочей спортивной и молодежной одежды с серпами-молотами, красными звездами, надписями «СССР» и советскими гербами, в Свердловской области (при поддержке Фонда Сороса) началось строительство музея и мемориала Павлика Морозова, по «Русскому радио» между песнями стало рефреном звучать «Наша родина — СССР!», «хитом» популярного певца Газманова, раньше выступавшего с вполне антисоветскими песнями, стало ностальгическое «Я рожден в Советском Союзе», и даже знаменитый сочинитель блатных песен А. Розенбаум принялся в советской форме капитана 1-го ранга медицинской службы выдавать дипломы выпускникам морского училища, напутствуя их восстановить «славу советского флота».

С другой стороны, развернулась настоящая охота за регалиями и раритетами исторической России — в желании все это присвоить, объявить «нашим» и соединить с другим «нашим» (по-настоящему) — советским. Собственно, ещё в сталинское время, по мере того, как перспектива мировой революции отодвигалась и советской власти приходилось строить подобие обычного государства, вопрос об исторических заимствованиях приобретал все большую актуальность. Довольно обычно, когда достояние более высокой культуры для носителей низшей является предметом не только ненависти, но и вожделения, и когда первое чувство удается реализовать, обычно возникает и желание уподобиться, «быть вместо» своей жертвы, и подобно тому, как Емелька Пугачев, убивая дворян, наряжал в их мундиры свою разбойную братию и именовал ближайшее окружение именами екатерининских вельмож, так и советским не давал покоя блеск императорской России. Но при Сталине подобное мародерство носило в основном, так сказать, «эстетический» характер: так, после истребления русского офицерства, золотые погоны были возложены на комиссарские плечи (это называлось «быть носителями лучших традиций»), но сбор подлинных вещей в эмиграции, где ещё живы были «подлинные» люди тогда особенно широко не практиковался. Теперь же принялись подчистую выгребать у их потомков все подряд — личные вещи (часть которых потом в музее вооруженных сил демонстрировались как «трофеи Красной Армии»), библиотеки, архивы, знамена и дело дошло даже до самих останков.

Весьма характерной чертой стала мода на «возвращение на Родину» праха выдающихся соотечественников, которым в свое время повезло избегнуть чекистской пули. Наличие этого праха за границей по крайней мере с эры «сталинского ампира» всегда доставляло крайнее неудобство советской власти: человеку, заслуги которого не могли не быть признаваемы и в СССР, полагалось быть «с нами» и покоиться если не у Кремлевской стены, то на Новодевичьем — иначе у публики могли возникнуть нехорошие вопросы о безоблачности отношений покойного со строителями коммунизма (а чего это он, такой хороший, оказался где-нибудь во Франции?). И вот, кого не могли в свое время заманить назад живьем, стали возвращать в гробах. Эти невольные «возвращенцы» призваны были демонстрировать одновременно как «правоту» (для тех, кто не знал об их отношении к большевизму), так и «милосердие» (для тех, кто знал) советской власти. Этот процесс тоже развивался «по восходящей»: начали с политически более «невинных» деятелей науки и культуры, после чего очередь дошла до бывших «сатрапов царского режима», а теперь и до активных борцов с большевизмом. Из Бельгии был привезен прах «оказавшегося после революции на чужбине» генерала Батюшина, которого как военного разведчика посчитало «своим» и решило приватизировать ГРУ (хотя последнее ведомство имеет к русской военной разведке такое же отношение, как Красная Армия — к русской, то есть, мягко говоря, «антагонистическое»). О том, что генерал, прежде чем «оказаться» за границей, воевал против большевиков (в составе Крымско-Азовской Добровольческой армии и ВСЮР) сказано, естественно, не было ни слова. Флот решил не отстать и привез из Франции на корабле с красными звездами тело морского министра адмирала Григоровича, встреченного в Новороссийске советским гимном. Любопытно, что одна из публикаций особо отмечала тактичность начальника протокола Санкт-Петербурга, которому даже пришлось несколько отступить от традиции: гроб несли, как положено, шесть капитанов 2-го ранга, но без фуражек — он «не мог допустить, чтобы гроб с прахом адмирала несли люди с красными звездами на фуражках». Эта небольшая деталь на самом деле высветила суть происходящего, пожалуй, лучше всего. Дело в том, что в подобной тактичности, вообще-то не должно было возникнуть никакой необходимости: звезды-то на морских фуражках уже несколько лет как официально были заменены на подобие символа вооруженных сил; только вот большинство старших офицеров, начиная с командующих флотами, демонстрируя свои идейно-политические предпочтения, это игнорировали, продолжая носить краснозвездные.

Но этим двум деятелям ещё повезло: их похоронили без особого идеологического «употребления» (кроме самого факта «возвращения»). А вот над людьми, доставившим советской власти больше неприятностей, решили поиздеваться по полной программе. Когда в Донском монастыре погребали останки Антона Деникина и Ивана Ильина, то эти непримиримые антикоммунисты и борцы с советским режимом, оказались участниками… «Акции национального примирения и согласия» (именно так именовалось мероприятие, 4-м пунктом программы которого значилось захоронение). Тогда многим показалось странным, что славословившие Деникина и Ильина полпред президента Полтавченко и мэр Лужков были именно теми самыми людьми, которые незадолго до того выступали с инициативой восстановить памятник Дзержинскому, и обращалось внимание на несуразности в символике, но исходя из задач организаторов церемонии никакой несуразности допущено как раз не было: «примиряться»-то предлагалось с наследием советской власти и «соглашаться» — с властью её продолжателей. Впрочем, то, что «возвращение праха» изначально планировалось как идеологическая акция, призванная занять свое определенное место среди прочих, особенно и не скрывалось (накануне комментарии на государственном канале сводились в общем к тому, что «фигура была выбрана правильно»). Но «акцию» все-таки требовалось чем-то уравновесить («мы прощаем лучших из белых, но — не подумайте лишнего — помним о своих корнях») и на следующий день был показан «Чапаев», и вскоре на экран был выпущен представитель «красной оппозиции» протестовавший против начавшихся было разговоров о ликвидации Мавзолея.

Существо путинской власти наглядно проявлялось и в её отношении к коммунистам: если относительно так называемых «правых» она высказывалась откровенно враждебно, ЛДПР старалась игнорировать, иногда давая понять, что терпит, но «это несерьезно», то КПРФ неизменно пользовалась молчаливым уважением, даже в случае резких её выходок реакция власти была максимально мягкой, в духе «товарищи заблуждаются», «товарищи недопоняли», «достойно сожаления». Власти как бы испытывают перед ними комплекс вины и неполноценности. Продолжая СССР, но вынужденные «поступиться принципами», они чувствуют себя ренегатами и узурпаторами (что совершенно правильно: в рамках одной и той же государственности, носившей к тому же чисто идеократический характер, законными хозяевами являются те, кто принципами не поступался, а их отодвинули в оппозицию, неловко в общем-то). Вообще «борьба» между коммунистами и властью — очень странная борьба, напоминающая игру в одни ворота. Если коммунисты ведут с властью идеологическую борьбу, обличая её «буржуазную» сущность (хотя она вовсе таковой не является), то власть идеологической борьбы с коммунистами отнюдь не ведет и сущность их идеологии не обличает. Если коммунисты однозначно говорят, что «капитализм», с которым они отождествляют установившийся режим — это плохо, то сам режим не говорит, что это хорошо, а бывший советско-коммунистический режим и «социализм» — это плохо. Ни в одном официальном заявлении невозможно найти однозначного осуждения ни коммунистического режима в СССР, ни коммунистической идеологии как таковой. И более того, в сфере топонимики и «монументальной пропаганды» все обстоит так, как будто бы КПРФ находится у власти, а не в оппозиции. Если бы дело обстояло так, как представляют коммунисты, и власть была бы тем, что они о ней говорят, советский режим давно бы был признан преступным, а стремящаяся его возродить КПРФ — запрещена. На деле же, напротив — если, например, пытавшимся зарегистрироваться монархическим партиям отказывали на том основании, что их установки противоречат действующей конституции, то программа КПРФ, противоречащая ей в гораздо большей мере, основанием для такого запрета не прослужила.

Весьма характерно и то забавное оправдание, которое приводилось путинской властью для обоснования сохранения советского идейного наследия. Ликвидация такового (в виде ленинских истуканов, самой мумии и т.п.) наведет, видите ли, старшее поколение на мысль, что его жизнь прожита зря, и ему будет обидно. Но если смысл жизни этого поколения заключался исключительно в построении социализма и коммунизма, то оно действительно прожило её напрасно, и скрыть этот факт совершенно невозможно, коль скоро привычного ему социализма больше нет, а все принципы, во имя искоренения которых трудилось это поколение, формально восстановлены. По этой логике для утешения ветеранов следовало бы раскулачить олигархов, передать под дома отдыха коттеджные поселки на Рублевке, вернуть пресловутую колбасу по 2.20, поставить в отдаленной перспективе цель строительства коммунизма и т.п. Ничего такого, однако, власти делать не собираются, а «в порядке возмещения морального ущерба» предлагают любоваться советско-коммунистической символикой. Получилось совсем смешно (а для того поколения просто издевательски) — выходит, они жили даже не для строительства «светлого будущего», а всего лишь ради того, чтобы в стране были понастроены изваяния вождям большевизма. Нормальная власть, сама свободная от советских комплексов, просто объяснила бы людям, что жизнь их — самоценна и вовсе не сводится к реализации безумных утопий преступной ленинской шайки.

Отношение между КПРФ и властью сильно портило лишь то, что коммунисты со свойственными ими самонадеянностью и склонностью воспринимать малейшую уступку или успех как преддверие полной победы, моментально наглели и проявляли в отношениях с властью сверхнормативную агрессивность. В этих случаях власть была вынуждена нехотя им противостоять, так что своей непримиримостью они несколько раз предотвращали полевение самой власти. Благосклонность к КПРФ околовластные публицисты склонны были объяснять нежелательностью создавать последней образ «притесняемого» (вызывающий, якобы, сочувствие населения), что, однако, плохо вязалось с действительностью. Достаточно вспомнить, что свой наихудший результат на выборах КПРФ продемонстрировала в 1993 г.: когда после октябрьских событий было впечатление, что с коммунистами теперь церемонится не будут и КПРФ вот-вот запретят, половина её голосов досталась Жириновскому. Но как только обнаружилось, что ничего такого не произойдет, а КПРФ остается вполне респектабельной партией, эти голоса в 1995 г. вернулись к КПРФ (и ЛДПР получил 11% вместо 23, а КПРФ 22 вместо 12). В основе отношения власти к коммунистам лежат, конечно же, не тактические моменты (которые, когда КПРФ лишилась прежнего влияния потеряли смысл), а то общее, что их объединяет: происхождение и пристрастия. Эта базовая общность органично проявилась и в том, что, хотя власти и пытались не раз создать чисто «свою» двухпартийную «лево-правую» систему, у них ничего не получилось, но именно такой системой стал сложившийся тандем «Единая Россия» — КПРФ. Таким образом, идеологические позиции «постсоветской власти» оказались несовместимы с движением в сторону государственно-политического наследия исторической России.

Общественные настроения

С конца 80-х годов, когда стало возможным качественно новое по объему знакомство с зарубежной и русской эмигрантской политической и исторической литературой сколько-то широкого круга читающей публики, появились и условия для формирования самой широкой палитры политических взглядов. За три-четыре года было издано больше содержательной для гуманитарного знания печатной продукции, чем за все годы советского правления. Впервые стало доступно и большинство произведений русской философской мысли, и исторических исследований, и фактографических источников по отечественной истории. Поэтому в интеллектуальной среде смогли проявиться практически все возможные варианты политических взглядов. Однако, вся эта обширная информация, столкнувшись с глыбой советского менталитета, могла лишь создать предпосылки для формирования того набора взглядов, который обычно наблюдается во всякой нормальной стране, но не могла сама по себе обеспечить хотя бы приблизительно те пропорции, в которых они были представлены что в странах Запада, что в старой России.

С 90-х годов разделение взглядов по политическим вопросам имело в основе своей ориентацию на три основных более или менее общеизвестных типа государственности и культуры: старую Россию, Совдепию и современный Запад, каждый из которых обладает набором черт, отличающих его от остальных. Под «старой Россией» имеется в виду та Россия, которая реально существовала до переворотов 1917 года (с экономической свободой, но с авторитарно-самодержавным строем), под «Западом» — сочетание экономической свободы с «формальной демократией». Под «Совдепией» имеется в виду советский режим (пусть даже самого мягкого образца, допустим, 70-х годов) со всем тем, что было для него типично во все периоды и нетипично ни для Запада, ни для старой России, то есть, собственно, тоталитарный режим, основанный на коммунистической идеологии, не допускающий ни политической, ни экономической свободы и частной собственности.

К комбинациям этих трех образцов в разном порядке по предпочтению и сводились, по большому счету, все возможные разновидности политических взглядов. Основных позиций существовало, таким образом, шесть, среди которых две, условно говоря, «коммунистические» (ставящие на первое место Совдепию), две «либеральные» (предпочитающие Запад) и две «патриотические» (отдающие предпочтение старой России).

1) Предпочтительна Совдепия — неприемлем Запад. Типичный национал-большевизм или коммунизм сталинского типа. Такова советская идеология начиная с середины 30-х годов (особенно с 1943), с большими или меньшими изменениями просуществовавшая до 80-х. Сюда же относятся взгляды подавляющего большинства современных коммунистов КПРФ, Аграрной партии, а также наиболее красной части национал-большевиков (хотя некоторые из них в новых условиях предпочитали это скрывать и выглядеть более националистами).

2) Предпочтительна Совдепия — неприемлема старая Россия. «Досталинский» коммунизм и его предполагаемые модификации «с человеческим лицом». Такова идеология «детей Арбата» и всей горбачевской перестройки, а позже тех, кто был готов сомкнуться с коммунистами против пытавшего эволюционировать к «державности» ельцинского режима и Жириновского (наиболее полно была представлена в «Общей газете» и отчасти в «Московских Новостях»).

3) Предпочтителен Запад — неприемлема Совдепия. Старый либерализм «кадетского» толка. Этот взгляд практически не был представлен, хотя очень многие претендовали именно на эту политическую нишу, и в первую очередь Гайдар со своими сторонниками (взявшие эмблемой партии Петра I, но также готовые союзничать с красными против «российского империализма»). Наиболее адекватно его представлял, возможно, Б. Федоров со своим движением «Вперед, Россия!».

4) Предпочтителен Запад — неприемлема старая Россия. Новый советско-диссидентский либерализм. Такова реальная идеология большинства современных демократов, хотя многие из них хотели бы казаться относящимися к предыдущей категории.

5) Предпочтительна старая Россия — неприемлем Запад. Новый русский национализм. Это идеология всех национальных организаций и «русских партий», а также менее красной части национал-большевистского спектра.

6) Предпочтительна старая Россия — неприемлема Совдепия. Старый российский патриотизм. На политической сцене 90-х представлен не был. Этой ориентации придерживался ряд организаций, считавших себя продолжателями Белого движения, но политической деятельности не ведущих.

Обращает на себя внимание то обстоятельство, что на практике разделение шло в зависимости не от того, какой образец ставится на первое место, а от того, какой ставится на последнее («абсолютное зло»); предмет наибольшей ненависти оказывался более значим, чем предмет наибольшего предпочтения. Хотя по идее, формально более близки друг другу две «коммунистические», две «либеральные» и две «патриотические» точки зрения, в реальной политике люди к конечном счете сплачиваются по общности «негативного идеала» (который, кстати, как и все «чужое», психологически воспринимается более однородным, чем идеал позитивный, в который каждый склонен вносить собственные «детали»). Нетрудно заметить, что обе точки зрения, для которых главным злом является Запад, принадлежали «патриотическому движению», или, как его обычно называли в демократической прессе, «красно-коричневому» — политически единому в борьбе с режимом, хотя, казалось бы, несовместимыми идейно. Современный демократизм (для которого старая Россия по предпочтительности стоит на последнем месте) выросший из диссидентства, в свою очередь, тесно связан с идеологией уничтоженного Сталиным «истинного марксизма». Обе же точки зрения, считающие наибольшим злом советский режим, принадлежат людям, составившим некогда Белое движение, но его различным крыльям: лево-либеральному (в том числе эсеро-меньшевистскому) и правому (в значительной мере монархическому), идейно далекими, но политически бывшими едиными в борьбе с большевиками.

Политически значимыми из этих трех групп (представленными на политическом поле или имеющими заметное идеологическое влияние) и оказывавшими влияние на проблему места в РФ политического наследия исторической России были только национал-большевизм и «демократизм».

* * *

В последние десятилетия реальной и последовательной оппозиции всей системе большевизма в стране в «демократической» среде не было. Более того, после формальной отмены власти КПСС, выражать такую позицию стало «неприлично». Почему-то надо было опять непременно находить какие-то достоинства в наследии Октября и выбирать между различными воплощениями одного и того же строя. В общественное сознание был внедрен взгляд, согласно которому люди, пытающиеся преодолеть большевистское наследие, являются… такими же большевиками. Термин «большевизм» как-то незаметно лишился своей конкретной идейно-политической сути, стал трактоваться как синоним вообще всякой нетерпимости, экстремизма, насильственности, превратился в ярлык, который стал с успехом использоваться как раз против врагов реально-исторического большевизма. Того же происхождения логика, согласно которой, если нельзя вернуть разрушенного, то надо хотя бы оставить памятники разрушителям.

Что же представляла собой среда, формировавшая общественное мнение, к которой практически всецело при Ельцине, а в значительной мере и при Путине прислушивались власти? В органах печати, бывших лидерами «интеллигентской» прессы в 90-е годы («Литературная газета», «Общая газета», «Московский комсомолец», «Московские новости» и др.) была представлена полная гамма настроений, не оставляющая сомнений в её симпатиях и пристрастиях. Уверенность в том что «общественное мнение» — это её собственное выражалась иной раз с обезоруживающей наивностью (так, в статье против ареста Гусинского, автор, упомянув, что эту акцию одобряло 83% населения, писал: «Лично меня в этой истории поражает одно: тот уровень пренебрежения к общественному мнению, которого достигло нынешнее руководство страны»), и это возмущение было понятно, потому что то, «мнение», которое оказывало реальное влияние на политику властей, формировалось до того целиком и полностью именно этой средой.

Страсть к неправомерным аналогиям и поверхностным обобщениям, столь свойственная публицистике этого круга, соединялась с редким и каким-то небрежным невежеством. Там можно было прочитать, например, что населенная армянами северо-восточная часть Турции была присоединена к России по Туркманчайскому договору 1828 г. с Ираном, что храм Христа Спасителя был заложен по инициативе Александра III, что убийство германского посла Мирбаха послужило прологом к Первой мировой войне, что российский триколор был порожден Февральской революцией, а до того общегосударственным флагом империи был Андреевский флаг, что Россия неоднократно терпела поражения в войнах с Ираном, а также с Англией, с которой воевала за Афганистан, что вообще «российские армии терпели больше поражений, нежели побед», «Азовское сидение» 1637–1642 гг. запросто путалось с Азовскими походами Петра, князья Цицианов и Кантакузен превращались в Цинцианова и Канткаузена, на страницах «ЛГ» постоянно пропагандировалась «новая хронология» и т.д.

Исходя из такого познавательного багажа этой публикой оценивались и исторические события, причем над ней постоянно довлел страх «диктатуры» принимавший иногда комические формы: почему-то им казалось, что с приходом Путина их начнут сажать (о чем никто не помышлял), и когда к середине 2000 г. этого не случилось, радовались, что «контрперестройка потерпела неудачу» и «захлебнулись попытки арестов неугодных оппозиционеров». При этом пропагандировался тезис о зле всякой власти, к которой «журналисты всегда должны находиться в оппозиции». Диктатура при этом однозначно ассоциировалась с понятием «правизны», а не «левизны» (тут для них были едины Иван Грозный, Николай I, Гитлер, Каддафи, Сталин, Мао, Ким Ир Сен, Саддам Хуссейн) и прежде всего с усилением роли церкви и армии. Поэтому она чрезвычайно враждебно относилась ко всяким «правым» вообще. Рисовались, например, ужасающее будущее России в случае победы «Корнилова, Деникина или Врангеля», которых уподобляли Франко (вполне курьезно, ибо против получившейся в результате современной Испании они ничего не имели), или прогнозировали фантастический масштаб репрессий (14 млн. человек) в случае появления российского Пиночета; страх вызывали даже хорошие отношения Ельцина с победившим тогда в Италии, оттеснив левых, Берлускони.

Наконец, этой среде был свойственно откровенное неприятие патриотизма (не «красно-коричневого», а вообще), о «патриотах» говорилось как о чем-то постороннем и враждебном. Тут были весьма травмированы, например, тем обстоятельством, что после бомбежек Югославии, несмотря на то, что «никто не заставляет молодежь верить в Россию и участвовать в патриотическом энтузиазме» многие пошли бросаться яйцами в американское посольство; печатались статьи и коллективные письма «деятелей культуры» с осуждением недовольства (и без того довольно робкого) российских властей военной акцией НАТО, поднималась истерика всякий раз, когда сверху раздавались слова (только слова) о «защите русских за пределами России». Если же вспомнить, что и как говорилось во время попыток властей РФ противостоять чеченскому сепаратизму, как освещались тогда эти события даже на всех государственных каналах ТВ (находившихся под полным контролем этой же публики), то едва ли потребуются дополнительные разъяснения.

Как же могли люди, придерживающиеся подобных взглядов, относиться к историческому наследию Российской империи и её судьбе? Только так, как они и относились. Отношение к истории России, её институтам и деятелям достигало в этой прессе высот «изначального большевизма» (с которым и было генетически связано большинство публицистов этой среды). Оттуда можно было узнать, в частности, что монголо-татарское иго «было придумано, чтобы оправдать захват московскими князьями сперва земель финских и литовских народов, а потом тюркских территорий», что казаки «были смешными и жалкими… если бы казаки славились храбростью, то Ленин взял бы для охраны Кремля их, а не латышских стрелков», что в 1812 г. «славу русскому оружию принесло преследование добровольно уходящего врага», что «разложение русской армии началось Петром I, посадившим военных на казенное довольствие в залог будущих успехов (каковых не последовало) и бесславную русскую армию демобилизовали в 1918 г.». Канонизация Императорской семьи была здесь встречена с крайним раздражением («Почему новоявленных святых навязали сегодня России чуть ли не на государственном уровне?»), заодно были охаяны и все прочие страстотерпцы, начиная с Бориса и Глеба и выражено опасение, что «канонизация укрепила позиции ультранационалистов и неизбежно скажется на процессе обучения и на исторической науке».

Основным объектом критики в этой прессе на протяжении всех лет была российская «державность» как таковая. «Возрождение величия России», утверждение того, что «Россия была, есть и будет великой державой» были отнесены к набору фашистских идей, каковой включал также «империализм, всякого рода «возрождения отечеств» и их былой славы, возрождение старой морали, добуржуазных ценностей и традиционной религии», утверждалось, что «Великая Россия — это великие потрясения», что «Весть о величии России противоположна Благой вести о смирении Бога до Рождества, Распятия и Воскресения» и слова о «величии России» открывают нам грех — грех гордыни» (противопоставление церкви государству вообще играло в этих построениях заметную роль; по ТВ тогда можно было услышать, что в XIV в. на Руси противостояли друг другу «два полюса» из которых Сергий Радонежский воплощал христианское добро, а Дмитрий Донской — государственное зло). Положение, в котором оказалась страна представлялось вполне удовлетворительным: «Надо бы нам расстаться со своей привычкой изображать из себя перворазрядную державу. Великую державу. Нам бы по значимости притулиться где-нибудь между Египтом и Колумбией. И сидеть бы тихо. И не рыпаться». «Либо мы признаем свое поражение в противостоянии с цивилизованным миром и занимаем в нём соответствующее нашему состоянию место, либо мир перестает делать вид что принимает нас всерьез». Между тем как «Цивилизованный мир неизбежно должен выступать сейчас в авторитарной роли полицейского, учителя, «цивилизатора», поскольку в «повестке дня» XXI в. виделось «создание целостной системы всемирной власти, в конечном счете — единое мировое государство». «С авторитаризмом можно будет согласиться, если его целью будут не мифические лозунги «возрождения России», а… если хватит ума подавлять фашиствующие команды и партии». О робких попытках ельцинской власти «надуть щеки» писали как о «великодержавных претензиях России, её готовности диктовать суверенным странам модели поведения». «Россия больна собой, своей тысячелетней имперской традицией… Обнажение русской метрополии и якобы освобождение от «имперского прошлого» вызвали невиданный, со скрежетом зубовным, имперский реванш. Остановить его может только Поражение. Я верю в Поражение своей Родины. Я верю в её идейный разгром с такими же последствиями, как в Германии в 45-м». Юбилей Пушкина встретили так: «И будет совсем ужасно, если услужливые дятлы на потребу орлу-меценату начнут выстукивать нового Пушкина — приверженца монархизма, порядка и борьбы с коррупцией, а также с сепаратизмом». В преддверии президентской кампании 2000 г. с тревогой отмечали, что она «будет иметь сильнейший национал-державный акцент».

Понятно, что разговоры о возможности восстановления в том или ином виде территориальной целостности исторической России и даже сохранения целостности Российской Федерации воспринимались с особенной остротой (в великодержавных замыслах подозревали даже Ельцина). Чтобы представить накал страстей по этому вопросу, стоит привести несколько цитат. «И после распада Советского Союза вылупившаяся из него территориально урезанная и морально ущемленная Россия остается все той же военно-колониальной империей». «Можно ли закладывать целостность страны в Конституцию? Считаю, что нет. Так как дальнейший распад страны исторически неизбежен, то сохранять понятие целостности в Конституции — это значит закладывать фундамент для многих тупиковых ситуаций и кровавых конфликтов на её территории». «Наступило время разумного распада русско-советской империи». «Россия с её карнавальным сознанием коллапсирует по примеру СССР. Ничего страшного не произойдет. Не будет великой России, как не стало могучего СССР, так ведь её давно уже нет». «Закономерный распад их бессмысленной империи». «Они настолько невежественны в своих попытках снова навязать России давно заскорузлые от державного пота бармы её имперского величия, что сами не представляют, чего они хотят». «Ради нового качества жизни россияне пожертвовали очень многим, и сила вернется к нам отнюдь не через имперские авантюры». «Именно громоздкость является причиной хронической нищеты России… необходимо отречься от многовековой, засевшей в генах, имперской гордости». «Неужели российская демократия теперь должна продать свое первородство за чечевичную похлебку заранее обреченной неоколониальной возни?». «Мечта об империи — вредная мечта. С этим мифом необходимо решительно покончить. И навсегда забыть об имперском могуществе прошлого столетия».

Как уже говорилось, в этой среде идея уподобления СССР исторической России была общим местом. «Россия за полтора века как будто вовсе не изменилась». «Партия никогда не умирала. Она живет уже почти полтысячелетия. Так и шли через чиновников и бюрократов, через однопартийную власть, через однотипных тиранов-реформаторов: Грозного, Петра, Ленина-Сталина». «По истории известно (!), что славные традиции рубить головы почем зря веками держались на Руси. Долго, дольше других народов, не могли мы умиротвориться». «Монстр НКВД-КГБ, как известно (!), не изобретение советской власти». «Иногда говорят о «десятилетиях коммунистического гнета», а я говорю о столетиях деспотии и насилия». Русское дворянство уподоблялось советской номенклатуре, корпус жандармов — КГБ, цари — генсекам, а в целом российское государство — раковой опухоли на теле континента. Однако между царской и большевистской Россией безусловное предпочтение отдавалось все-таки последней, и большевистская революция столь же безусловно одобрялась как благородная попытка выйти из «вековечной тьмы». В рецензии на фильм С. Говорухина «Россия, которую мы потеряли» «Московский комсомолец» разразился такими выражениями по адресу старой России, какие и коммунисты уже несколько лет как стеснялись употреблять. Примечательно, что из «тиранов» более всех не повезло на оценки именно Петру — основателю Империи. О нём обычно писали как о родоначальнике всех тех «уродств», исправить которые призвана была революция 1917 г. (но, «применив к новым структурам царские методы управления, общество скатилось к сталинизму»). Расписывались «жестокости» А. Столыпина, говорилось о бездарности царского режима в сравнении с большевиками, крайне болезненно реагировалось на случаи неуважительных отзывов о «борцах с самодержавием» (ну как это так — «о декабристах — с иронией, о народниках — со сдержанным негодованием») и революционерах вообще, и, напротив — на уважительные упоминания о «старом режиме».

Понятно, что таких взглядах на историю страны и таком отношении к исторической России, «прорабы перестройки» и «демократы первой волны» (чья идеология окормляла «перестройку» и события 1991 года) гораздо больше ненавидели старую Россию, чем советский режим, который они, как и инициировавшая «перестройку» наиболее рационально мыслящая часть коммунистической номенклатуры, собирались вовсе не «свергать», а лишь «улучшить». Собственно «перестройка» была звездным часом «детей Арбата», когда их видение истории и мира безраздельно торжествовало, а они сами претендовали на ведущую роль в государстве. И хотя счастье их оказалось недолгим (уже спустя год-полтора они были оттерты от власти), но и при Ельцине они сохранили преобладающее идеологическое влияние на власть, поскольку «другой интеллигенции» у него не было. Абсолютное большинство пишущих находилось под влиянием их идеологии и работая даже в правительственных СМИ, руководствовалось позицией не ельцинской власти, а авторитетов этого направления (характерно, что когда Е. Яковлев был снят со своего поста на ТВ, журналисты правительственной газеты были на его стороне, несмотря на предельно «демократический» ельцинский курс того времени). Соответственно и вектор идеологического развития власти во многом определялся их позициями. Позиции же эти после 1991 г. определялись максимально примирительным отношением к коммунизму и коммунистам и крайним неприятием антикоммунизма.

Эту среду крайне беспокоило, чтобы Ельцин, вынужденный противостоять КПРФ, не зашел бы слишком далеко, а главное, чтобы чисто политическая борьба с КПРФ не переросла в борьбу с коммунистической идеологией и советским наследием в целом. Именно «демократическое окружение» Ельцина подало идею назвать 7 ноября «Днем примирения и согласия», а 1997 года был объявлен «Годом согласия и примирения» (планировалась также «в целях реализации государственной политики, направленной на консолидацию российского общества» возвести памятник всем погибшим в гражданской войне). Писалось, что «наличие мощной компартии» — счастье для России, а «30 миллионов проголосовавших за Зюганова — фактор её стабильности» (иначе это место заняли бы националисты), высказывались сожаления о том, что при Ельцине не состоялось «возрождения веры в виде социализма с человеческим лицом, обещанного Горбачевым», опасения, чтобы не стали теперь изображать белых хорошими, а красных плохими, потому как «у каждой стороны была своя правота». Говорилось также, что «нужно признать в коммунизме правду», что «православного, обнимающегося с коммунистом глупо обвинять в измене Христу» и что «самое плохое, что мы, демократы, сделали за последние годы, было словесное унижение коммунистов». После известного письма банкиров Ельцину в 1996 г. с требованием договориться с Зюгановым, с удовлетворением сообщалось, что «президент намерен отказаться от антикоммунизма». После того, как на выборах 1999 г. КПРФ потерпела поражение, один из главных «демократов первой волны» заявил, что он «больше всего боялся появления агрессивного антикоммунистического большинства в Думе» и радовался, что «Единство» пошло на союз с КПРФ, который имеет все шансы перерасти в долгосрочное партнерство», а человек (из бывших леваков-диссидентов), возглавивший при Путине основной пропагандистский центр, тогда же заявил, что «правый (!) лидер не должен быть антикоммунистом», а «канал связи с массами, разделяющими идеи либерализма, не может быть создан на антикоммунистической базе».

Развернулась целая кампания по защите коммунистической идеи, которая «сама по себе очень благородная», в ходе которой на разные лады повторялось, что «в том виде, как она была сформулирована Марксом — это одна из самых светлых идей об отмирании государства», «Россия стала родиной величайшей попытки создать справедливое общество, воплотить царство Божие на земле» и т.д. Протестовали, естественно, и против очернения «идеалиста» Ленина и «любых попыток выносить однозначные, прямолинейные приговоры». Типичными были призывы «не списывать социализм только потому, что его кто-то неправильно строил». В своих лозунгах типа «мы не должны зачеркнуть разом весь советский период и сказать — все это было ужасно», «огульное осуждение советского прошлого несправедливо» властители дум от демократии совершенно сходились с таковыми от национал-большевизма, только сохранять от осуждения предполагалось противоположные периоды и черты режима.

Представление о том, что коммунизм совсем не так страшен, и во всяком случае лучше любой авторитарной диктатуры (хотя бы и «демократической»), а тем более национальной и вообще патриотической в политической сфере вылились в линию на союз с коммунистами сначала против угрозы «державничества» в лице усилившейся ЛДПР и искусственно преувеличенной опасности «национал-патриотизма», затем против Ельцина, а потом и против Путина. Причем если в 1993 г. Гайдар призывал к объединению с коммунистами (которые «должны вспомнить о своей интернациональной сущности»), против победившего на выборах Жириновского, то через два года даже и самого Гайдара более правильные товарищи из того же стана стали упрекать в недостаточно хорошем отношении к коммунистам, а ещё через год, перед выборами 1996 г. в том же упрекали даже Явлинского, хотя «Яблоко» как раз наиболее полно воплощало позиции этой среды. От Ельцина же ещё в 1994 г. её идеологи требовали уйти в отставку, воображая, что «идея демократической альтернативы нынешней власти, уже давно витавшая в воздухе, вырвалась из кабинетов политиков и овладела массами».

В наиболее полной мере подход «коммунисты лучше Ельцина» проявился перед выборами 1996 г. Тогда газеты этого направления были полны высказываниями такого рода и осуждениями «стратегии нагнетания антикоммунистической истерии». «Кто спорит, приход к власти коммунистов раньше или позже положит конец куцей нашей свободе печати. Но это ещё не повод требовать голосовать за антикоммунистов». «Мерить возможное зло от Зюганова аршином сталинского террора, захлебываясь в антикоммунистической истерике, глупо». «Замена Ельцина Зюгановым вовсе не будет означать кардинального перелома в московской политике». «Единственно хорошим исходом является не «все, что угодно, кроме коммунистов!». «Я не считал бы замену в Кремле Ельцина на Зюганова катастрофичной и непоправимой». Особенно убедительно суть этой позиции была изложена в одной из статей 1997 г., когда пошли было слухи о готовящемся референдуме по захоронению Ленина: «Поражение ленинцев вовсе не будет означать торжество демократов, ибо всплеск антикоммунистических настроений, наложившись на растущее разочарование в демократии, даст новые силы правым — авторитарно-националистическим и неофашистским силам. Новый приступ ленинофобии у правящих реформаторов может стать сигналом к мощной кампании по ликвидации советских идеологических реликвий». Явлинский упрекался в том, что упустил возможность союза с КПРФ в 1993–1994 г., в результате чего «могла появиться способная прийти к власти левая сила, которая была бы истинным гарантом демократии и стабильности».

На новом этапе та же линия продолжилась и даже приобрела ещё большую актуальность с приходом к власти Путина. Виднейший идеолог этого направления летом 2000 г. писал: «Я не верю, что победа КПРФ привела бы к ликвидации демократических завоеваний. Наоборот, она окончательно закрепила бы эти завоевания и сделала бы невозможным никакую новую «путинщину». Надо принять перспективу победы КПРФ, с которой должен смириться любой человек, если ему дороги демократические свободы». А вскоре редакция «Общей газеты» (основного органа этого направления) направила Зюганову письмо, в котором говорилось: «Мы убеждены, что нагнетаемый страх перед КПРФ и угрозой «реставрации коммунизма» сыграл роковую роль для российской демократии, способствовав созданию и укреплению авторитарного режима, приобретающего сейчас все более жесткие и опасные формы. Сейчас и перед коммунистами, и перед демократами встала угроза окончательной консолидации авторитарного режима, в котором не будет места ни тем, ни другим». Этот подход оставался генеральной линией «демократической оппозиции» и все последующие годы. Ходорковский, финансировавший КПРФ и потерпевший от путинского режима, и из узилища продолжал призывать к союзу с коммунистами против Путина.

Примечательно, что линия на союз с коммунистами проводилась даже несмотря на то, что сама КПРФ жестко критиковалась этой средой за отход от «истинного ленинизма», «националистический уклон», забвение интернационализма («Хочется спросить г-на Зюганова, зачем компартия рвет с братством трудящихся всех стран, с Марксом и Лениным?»). То есть даже такие «испорченные» коммунисты все равно почитались меньшим злом, чем власть, обнаружившая даже минимальный «государственнический» инстинкт. Эти упреки демократов компартии с позиций «святее папы», пожалуй, наиболее наглядно демонстрировали общность их базовой идеологии. Только коммунисты оказались способны кое-чему учиться на уроках истории и прекрасно отдавали себе отчет в том, что только мимикрия под патриотизм держит их на плаву. А демократические «двоечники» все вели разговоры о «левой перспективе», надеясь соблазнить коммунистов социал-демократией.

Естественно, что к проблеме практического сохранения советского наследия эти круги подходили с тех же позиций, что и КПРФ, но, пожалуй, играли в этом деле более существенную роль, чем она, так как имели большее влияние во властных сферах. Эта среда весьма остро реагировала на планы ликвидации мавзолея, возвращение имени Санкт-Петербургу, частичный вывод из обращения слова «товарищ», редкие случаи (в том числе и в сопредельных странах) сноса памятников деятелям большевизма (что трактовалось как недопустимый «вандализм»). Крайне враждебное отношение вызвало у неё, конечно, и введение «Дня народного единства» вместо 7 ноября: в газетах (причем, что характерно, даже в правительственных) печатались подборки «мнений читателей» с осуждением этой акции и затем ежегодно с удовлетворением отмечалось, сколь малое число опрошенных признает этот день и сколь большое остается верно дню революции. Поскольку после 1991 г. значимые в общенациональном масштабе СМИ придерживались именно такой линии, а власти свои шаги типа замены 7 ноября на 4-е никак, стесняясь их, никак не рекламировали, не приходится удивляться, что они не были популярны. Вообще в результате того, что «державность» все эти годы считалась дурным тоном, а советские ценности, напротив, консервировались и властью, и той средой, о которой шла речь выше, население оказалось воспитанным в духе как бы «скромного социализма»: если до 60% и более при опросах ностальгировали по доперестроечным временам и в той или иной степени одобряли революцию и советский режим, то «великодержавно» настроена была только треть.

Хотя публицистика коммунистов и левых демократов была полна инвективами по адресу вроде бы заправляющих делами в стране каких-то «правых радикалов», «ультралибералов», «радикальных антикоммунистов» и т.п., никаких вообще правых на политической сцене ни при Ельцине, ни при Путине вовсе не было. Ни среди людей власти, ни среди сколько-нибудь влиятельных идеологов и деятелей СМИ, ни даже среди «крупных капиталистов» не было ни одного человека, действительно придерживавшегося последовательно правых взглядов, а тем более антикоммуниста. Этих «правых либералов», многим мерещившихся как кошмар, никогда не существовало. Те, кто был у нас известен как «демократы» все были в той или иной степени левыми. В качестве «правых» выступали: Гайдар, из неприязни к ЛДПР готовый бросится в объятия коммунистов, «олигархи», требовавшие от Ельцина полюбовно договориться с Зюгановым, Березовский, собиравшийся создавать не какую-нибудь, а социалистическую партию, Хакамада, после изгнания из Думы заявившая, что в сущности, всегда была левой, Ходорковский, финансировавший КПРФ — такие-то в стране нашлись «антикоммунисты». Оказалось, что даже учебные пособия Высшей школы экономики (вроде бы средоточия либеральной экономической мысли) пишутся «левыми» марксистами, которые не любят СССР, но почитают социализм и последний термин применительно к советской практике именуют не иначе как с приставками: «государственный», «тоталитарный», «советский», «казарменный»). Это в сознании оттертой от власти части коммунистов советские выкормыши из их собственной среды, назначенные старшими товарищами банкирами и предпринимателями, могли виделись либералами и капиталистами. Но с возможностью действительно либерального развития власти покончили в самом начале — в 1989–1992 гг., лишив 3–4 миллиона людей, способных делать дело, шансов на успех и поставив вне конкуренции несколько тысяч своих (далеко не всегда конкурентоспособных в нормальных условиях). Потому и капиталисты получились весьма специфические, всегда готовые поменять свой бизнес на положение в номенклатуре и как переименовали они свои министерства в ОАО, так по первой команде превратить их обратно в министерства (а кто помельче — стать директорами). Борьба власти с оппозицией — как коммунистической, так и демократической все эти годы была борьбой «внутривидовой». Поэтому в том, что касается советского наследия, они были вполне единомысленны.

* * *

Если ни власть, ни демократическая оппозиция не стремились избавиться от советско-коммунистического наследия, то тем менее, естественно, склонна была делать это «патриотическая» — по существу национал-большевистская оппозиция. На постулатах национал-большевизма, которые удалось внедрить в массовое сознание, и базировалось, в сущности, восприятие компартии, обеспечивавшее ей в 90-х заметную популярность. Постулаты эти (разнившиеся по форме выражения вплоть до полного противоречия в зависимости от среды, где распространялись) сводятся к тому, что: 1) коммунизм есть органичное для России учение, 2) коммунисты всегда были (или, по крайней мере, стали) носителями патриотизма и выразителями национальных интересов страны, 3) ныне они — «другие», «перевоспитавшиеся», — возглавляют и объединяют «все патриотические силы» — и «белых», и «красных» (разница между которыми потеряла смысл) в противостоянии с «антироссийскими силами», 4) только на основе идеологии «единства советской и досоветской традиции» и под водительством «патриотического» руководства КПРФ возможна реинтеграция страны и возрождение её величия.

Национал-большевизм, протаскивающий советско-коммунистическую суть в национально-патриотической упаковке, имел гораздо большие шансы быть воспринятым неискушенными в идейно-политических вопросах людьми, чем откровенно красная проповедь ортодоксов, и представлял тогда более перспективный тип национализма, чем «новый русский национализм», с которым он в отдельных аспектах схож. Родоначальником национал-большевизма является, конечно, Сталин — такой, каким он становился с конца 30-х годов и окончательно заявил себя в 1943–1953 гг. Режим этого периода был первым реально-историческим образчиком национал-большевистского режима. В дальнейшем национал-большевистское начало присутствовало как одна из тенденций в среде советского руководства: после Сталина патриотическая составляющая была выражена слабее, у «постсоветских» национал-большевиков она была представлена значительно сильнее, но все равно речь шла лишь о степени, о градусе «патриотизма» одного и того же в принципе режима. Вопреки утверждениям как некоторых апологетов сталинизма, так и его левых же противников, Сталин никогда не переставал быть ни левым, ни коммунистом. Дело даже не столько в том, что он оставался социалистом, сколько в том, что он оставался именно большевиком. То есть человеком, который неотделим и от самой большевистской революции, и от всех её других деятелей, и от откровенно антирусского режима 1920-х годов, как бы он потом ни менял пропагандистские лозунги. Ни о каком отречении от революции речи никогда не шло, его отношение к другим большевикам диктовалось не идеологическими и принципиально-политическими, а чисто личными мотивами, мотивами борьбы за власть — он ничего не имел против тех кто не мог представлять для него (например, за преждевременной смертью) опасности: из двух равнозначных и однозначных фигур Троцкий почитался сатаной, а Свердлов — архангелом.

В рассуждениях об «органичности» для России коммунизма и социализма просматривалось два подхода. В первом случае теория и практика советского коммунизма подавалась (благодаря практически всеобщей неосведомленности в исторических реалиях) как продолжение или возрождение традиций «русской общинности и соборности», преданных забвению за XVIII–XIX вв., т.е. сам коммунизм выступал как учение глубоко русское, но, к сожалению, извращенное и использованное «жидами и масонами» в своих интересах. Во втором — «изначальный» коммунизм признается учением чуждым и по замыслу антироссийским, которое, однако, «пережитое» Россией и внутренне ею переработанное, ныне превратилось в истинно русское учение, — т.е. в этом случае «извращение» приписывается прямо противоположным силам и носит положительный характер. Но в любом случае именно коммунизм объявлялся «русской идеологией». Такое понимание роли коммунизма в российской истории логически требовало объявление носителем его (до появления компартии) православной церкви, а очевидное противоречие, заключающееся в хорошо известном отношении к последней советского режима, списывалось на «ошибки», совершенные благодаря проискам враждебных сил. Поскольку же к настоящему времени ошибки преодолены, а происки разоблачены, ничто не мешает православным быть коммунистами, а коммунистам — православными. Вследствие чего противоестественное словосочетание «православный коммунист» стало вполне привычным.

Тезис о патриотизме коммунистов, по сути своей ещё более смехотворный, чем утверждение об органичности для России их идеологии, не являлся, в отличие от последнего, новшеством в идеологической практике коммунистов. Из всех основных положений «постсоветской» национал-большевистской доктрины он самый старый и занял в ней центральное место ещё с середины 30-х годов, т.е. тогда, когда стало очевидным, что строить социализм «в отдельно взятой стране» придется ещё довольно долго. На уровне низовой пропаганды для отдельных слоев он, впрочем, существовал всегда — ещё Троцкий считал полезным, чтобы рядовой красноармеец с неизжитой старой психологией, воюя за дело Интернационала, считал при этом, что он воюет за Россию против «интервентов и их наемников», те же мотивы использовались для привлечения на службу большевикам старого офицерства. Но тогда он не имел существенного значения, ибо антинациональный характер большевистской власти был вполне очевиден, и до тех пор, пока надежды на мировую революцию не рухнули, совершенно откровенно декларировался самими большевиками, делавшими ставку на совсем другие идеалы и лозунги. Да и слишком нелепо было бы партии, не только занимавшей открыто антинациональную и антигосударственную позицию в ходе всех войн с внешним врагом (как во время русско-японской, так и Первой мировой), не только призывавшей к поражению России в войне, но и ведшей практическую работу по разложению русской армии и совершившей переворот на деньги германского генштаба, партии, краеугольным камнем идеологии которой было отрицание патриотизма, вдруг громко заявить о приверженности национально-государственным интересам России. Это стало возможно только тогда, когда, с одной стороны, прошло достаточно времени, чтобы острота впечатлений от поведения большевиков в этом вопросе несколько стерлась, а с другой, — возникли объективные обстоятельства (очевидность невозможности устроения в ближайшее время «земшарной республики Советов»), настоятельно требующие обращения именно к патриотизму. За несколько десятилетий компартия, обеспечив невежество подавляющего большинства населения в области собственной истории, сумела обеспечить и положение, при котором очевидные факты антипатриотической деятельности большевиков не стали достоянием массового сознания. Более того, выдвинув на потребу идеологии «пролетарского интернационализма» идею так называемого «советского патриотизма», она успешно извратила само понятие патриотизма.

Когда после 1991 г. откровенные коммунисты оказались в оппозиции, «державность» стала главным компонентом их доктрины, поскольку слово это в условиях распада страны звучало чрезвычайно притягательно. Между тем «державность» эта была специфическая — того самого рода, как она всегда и понималась большевиками — не Отечество само по себе, но «социалистическое отечество», то есть такое отечество, в котором они, коммунисты, стоят у власти. В этом случае можно говорить о национально-государственных интересах, защите территориальной целостности, величии державы и т.п. Во всяком ином — всего этого как бы и не существует, пока власть не у них — нет и подлинного отечества. Поэтому и в 90-х годах коммунисты точно так же поддерживали чеченских сепаратистов ради свержения Ельцина (при начале операции, с целью её предотвратить, депутаты Думы от КПРФ сидели в бункере у Дудаева вместе с крайними «правозащитниками» типа С. Ковалева), как когда-то содействовали поражению в войне с внешним врагом «царизма». Весьма характерно, что Зюганов не только не открещивается от Ленина (заведомого врага традиционной российской государственности), но именно его объявлял поборником «державности» (то есть речь шла именно о той «державности», о которой говорилось выше). Еще за несколько лет до 1991 г., когда советская система все больше стала обнаруживать свою несостоятельность, некоторая (наиболее «продвинутая») часть её апологетов пыталась «примазаться» к уничтоженной их предшественниками исторической российской государственности и утверждать, что Советская Россия — это тоже Россия, только под красным флагом, а большевистский переворот — явление такого же порядка, что перевороты Елизаветы или Екатерины Великой, реформы Петра I или Александра II; позже же, соответственно, утверждалось, что концом традиционной России, «органической частью которой был советский опыт», стал… август 1991 года. Будь коммунистическая идеология достаточно популярна сама по себе, никакого патриотизма и вообще никакой мимикрии её адептам не потребовалось бы, но в условиях, когда, с одной стороны, они не могли вернуться к власти иначе как изображая себя патриотами, а с другой, вовсе не собирались отказываться от коммунизма, в чистом виде её подавать было крайне невыгодно.

Распространенные тогда представления о «перевоспитании» коммунистов были, конечно, крайне наивны (едва ли можно было всерьез полагать, что те, кто занимался обработкой населения в коммунистическом духе, могут искренне «перевоспитаться» быстрее, чем те, кого они обрабатывали) и нескольких лет после августа 1991 г. было вполне достаточно, чтобы положить конец всем иллюзиям на превращение «Савла в Павла». Разумеется, в то время, когда КПСС подменяла собой государственные структуры, членство в ней в большинстве случаев означало выполнение тех функций, что и в любом государстве, а во многих сферах занятие профессиональной деятельностью иначе было просто невозможно. Но все те, кто лишь формально отдавал дань официальной доктрине, при первой возможности отбросили эту шелуху, потому что внутренне никогда не были ей привержены. Но те, кто остался верен целям своей партии и после того, как никто их к тому не обязывал — были и остались, конечно же, настоящими коммунистами; люди, которые и после видимого краха советско-коммунистической идеологии старались не тем, так другим способом как-то и куда-то «пристроить» советское наследие, не могли делать это иначе, как по убеждению. Смысл «обрусения» объективно заключался в том, чтобы дать советско-социалистической идеологии «второе дыхание», облачив её в патриотические одежды. В свое время известный польский антикоммунист Ю. Мацкевич высмеивал соотечественников, провозгласивших лозунг «Если уж нам быть коммунистами — будем польскими коммунистами!», указывая, что коммунизму, как явлению по самой сути своей интернациональному, только того и нужно, чтобы каждый народ славил его по-своему, на своем языке. Только так он и мог надеяться победить во всемирном масштабе — проникая в поры каждого национального организма и разлагая его изнутри. В том же состояла и суть советской культуры, которая, как известно, должна была быть «национальной по форме, социалистической по содержанию». Это и был «коммунизм с русским лицом», это-то и была «русификация» коммунизма. То, что было, можно сказать, заветной целью партийных программ, после «перестройки» было объявлено патриотической заслугой советских писателей.

Не менее распространенной аргументацией в пользу «исправления» коммунистов выступали тогда ссылки на забвение или неупотребление ими тех или иных положений марксова «Манифеста» (раз так — они вроде бы уже и не коммунисты), хотя ещё Ленин, а тем более Сталин отошли от догм «изначального марксизма», не перестав от этого быть теми, кем были, установив тот режим, который установили, и сделав с Россией то, что сделали. Что это было — хорошо известно, а уж в какой степени соответствовало пресловутому «Манифесту» — дело десятое. И не то важно, насколько далеко отошли «постсоветские» коммунисты от марксистской теории, а то важно, что они не собирались отходить от советской практики. Степень привязанности «коммуно-патриотов» к базовым ценностям тогда вообще сильно недооценивалась, вследствие чего в чуть менее красной «патриотической» среде дело представлялось так, что «патриоты — это патриоты, а коммунисты — это сталинисты». На деле, однако, дело обстояло по-другому: «патриоты — это сталинисты, а коммунисты — это коммунисты».

Окончательно усвоив истину, что не смогут добиться победы своей идеологии иначе как в национально-патриотической упаковке, в форме национал-большевизма, коммунисты не отрекались, естественно, ни от Ленина, ни от Октября. Ибо отними у них Ленина — что же у них останется? Не Сталин же изобрел коммунизм и социализм. Не Сталин создал Совдепию со всеми её по сию пору сохраняющимися базовыми чертами и принципами, а Ленин. Поэтому коммунисты были ещё готовы снисходительно отодвинуть в тень Маркса с Энгельсом, но Ленина — никогда, поэтому ни один, самый «распатриотичный» коммунист никогда не отказывался ни от Ленина, ни от революции, ни от советской власти, как не отказывался от них истребивший массу ленинских соратников и творцов революции Сталин. Речь шла лишь о готовности присовокупить к этим «ценностям» большую или меньшую часть «русской» атрибутики, величина которой находилась в прямой зависимости от политической конъюнктуры. Когда их власть была крепка, вполне обходились «советским патриотизмом» (в тяжелые годы присовокупив к нему имена нескольких русских полководцев). Но даже в конце 1990 г. о принципиальном «обрусении» речи не шло и главный идеолог российской компартии Зюганов одинаково неприязненно относился и к «демократам» и к «патриотам», заявляя, что они «равно враждебны имени и делу Ленина». Это когда они потеряли власть, задним числом родилась и стала усиленно распространяться идея, что КПСС подвергалась нападкам якобы потому, что «обрусела» и с 70-х годов стала выражать интересы русского народа, превратившись чуть ли не в партию русских патриотов. Хотя по мере дискредитации коммунистической идеологии среди её адептов все большее распространение получала манера изображать из себя русских патриотов, сам советско-коммунистический режим был всегда вполне самодостаточным и если и собирался куда-то эволюционировать, то, во всяком случае, не в сторону исторической российской государственности, а в сторону одной из его собственных известных форм. Да и вообще мимикрию не следует путать с эволюцией. В конце 1991 г. Зюганов о компартии вообще предпочитал не упоминать, выступая в качестве главы некоего «Союза народно-патриотических сил», но как только забрезжил свет надежды, тут же предстал в натуральной роли её главы. Вообще, чем лучше обстояли у них дела (или когда они так считали), тем откровеннее коммунисты говорили собственным голосом. Но в любом случае «обрусение» не простиралось дальше сталинизма.

Вполне обычным для общественного сознания 90-х годов было представление о возглавлении коммунистами «всех патриотических сил». Но так называемые «национал-патриоты», о которых демократические СМИ любили писать как о союзниках коммунистов, вовсе не являлись тогда самостоятельной силой. Те, кто сотрудничал тогда с коммунистами, были либо сами внутренне достаточно «красными», либо проделали эволюцию в эту сторону. Абсолютное большинство деятелей так называемого «патриотического движения» составляли к тому же выходцы из научно-литературного окружения партийной номенклатуры, которые сохраняли верность КПСС вплоть до её запрета. Оставаясь в душе убежденными сторонниками советской власти, разве что исповедуя некоторую «ересь» по отношению к ортодоксальному ленинизму — национал-большевизм, они были способны лишь упорно цепляться за «родную партию», надеясь, что она перевоспитается в том же духе. Никаких собственных организационных форм это движение не создало, а вся сколько-нибудь «политическая» деятельность его оказалась под контролем и руководством коммунистов. Возникновения в этой среде какой-то чисто патриотической организации последние просто не допустили бы.

Претензии «патриотической оппозиции» на объединительно-патриотическую роль простирались до утверждений о том, что она-де объединяют «белых и красных», «от социалистов до монархистов» (как вариант: никаких белых и красных не было и нет, во всяком случае, в настоящее время, а есть только русские люди, которых искусственно разделяли и разделяют враги) и стремления стереть разницу между захватившими власть в 1917 г. большевиками и их противниками: ведь если коммунисты — тоже патриоты, то почему бы не простить им совсем уж небольшой грех «социализма»? Заявляя о «невозможности перечеркнуть 75 лет русской истории» и вернуться к традиционным ценностям, национал-большевики предлагали объединить традиции: соединить коммунизм с православием, советский строй с монархией и т.д., изображая себя как идеологов «третьего пути». Чтобы соответствовать этой роли они, естественно, стремились отделить себя от коммунистов, лишь подчеркивая необходимость теснейшего союза с ними (оправдывая коммунизм тем, что он, якобы, возник «как противостояние мировой закулисе»). Кроме того, такая роль требовала отсутствия всякого иного «третьего пути» (которым на самом деле и было бы обращение к дореволюционной традиции). Вот почему существование «белого» патриотизма представляло для идеологов национал-большевизма смертельную опасность, и они стремились представить дело таким образом, что его как самостоятельного течения не только нет, но и быть не может (а все «белое» находится в их рядах). Они всячески избегали даже упоминать термин «национал-большевизм» и крайне болезненно воспринимали упоминания о наличии иного патриотизма, чем их собственный советский. Им ничего не стоило, например, повесить рядом портреты Врангеля и Фрунзе или зачислить в свою «команду» таких идеологов эмиграции, как И. Ильин и И. Солоневич, немало не смущаясь тем, что те, при всей разнице во взглядах, были прежде всего наиболее непримиримыми и последовательными врагами советского режима.

Некоторые из них, а также их союзники из «демократов-перебежчиков» даже именовали себя белыми и от имени белых «замирялись» с коммунистами, или объединялись с ними в «Объединенную оппозицию» (как 1992–1993 гг. группировки Астафьева, Аксючица и др.). Подобными тенденциями было наполнено и «казачье» движение, видные деятели которого под бурные аплодисменты заявляли, что «партийный билет казачьему атаману не помеха», а позже под сетования о том, что «нас пытаются снова расколоть на белых и красных», поднимали на щит разного рода отщепенцев, воевавших в гражданскую войну на стороне большевиков. Между тем Белое движение, возникшее в свое время в защиту уничтоженной России, по самой своей сущности было прежде всего движением антисоветским и размежевание красных и белых проходило именно по линии отношения к советскому режиму и всему комплексу советского наследия. Если для одних 7 ноября был главным государственным праздником, то для других — «Днем Непримиримости», и сделать из этой даты «День согласия и примирения», как пытался ельцинский режим, было совершенно невозможно. «Объединенная оппозиция» в действительности представлала собой не объединение не правых с левыми, а левых — с левыми, изображающими из себя правых; не союз «белых и красных» (что в принципе невозможно), а союз красных с такими же красными, но «национально окрашенными» (что совершенно естественно). Опубликованное в связи с этим в конце 1994 г. заявление «Белая эмиграция против национал-большевизма» (в России его опубликовали, в частности, «Независимая газета» (25.10.1994), «Экспресс-хроника» (1.11.1994), «Новый Мир» (1995, №1), подписанное последними оставшимися в живых участниками гражданской войны, их потомками и руководителями всех основных белоэмигрантских организаций с изложением позиции Белого движения, нанесло весьма чувствительный удар по претензиям национал-большевизма говорить от имени наследников исторической российской государственности.

В национал-большевистской публицистике просматривалась также тенденция оседлать монархическую идею и с её помощью сделаться судьею между белыми и красными (как если бы они сами были не одной из сторон, а чем-то потустороннем, высшим по отношению к ним), а в конце 90-х годов, оставив поползновения на «заединство» с эмиграцией они прямо выступили против Белого движения, обвинив его в «масонстве» и «феврализме», а себя подавая как наследников монархии. Попытки национал-коммунистов поставить себя «правее» Белого движения и зачислить в свои ряды «самых крайних» монархистов, противопоставив их Белому движению, да ещё опираясь на них, обличать антисоветские взгляды, выглядели весьма забавно в свете того, что те деятели, которые действительно были правее Белого движения в целом, во-первых, сами все к нему принадлежали (составляя его крайне правый фланг), а во-вторых (и это главное), они-то как раз и были самыми лютыми ненавистниками Совдепии (если более либеральные и левые элементы эмиграции в 1941–1945 гг. могли позволить себе «оборончество» или рассуждения о «двойной задаче» то монархисты, а особенно такого толка, воевали в составе разных антисоветских формирований).

Существовал, впрочем, и собственно «коммунистический монархизм» — как вариация сталинизма (в этой среде существует версия, что Сталин втайне мечтал о монархии). Идея своей, «красной монархии» действительно близка тем, кто готов наполнить знаменитую триаду «Православие, Самодержавие, Народность» советским содержанием. С православием «красные монархисты» вполне согласны были мириться, даже оставаясь большевиками, коль скоро оно призвано придавать их будущему режиму респектабельность (опять же в точном соответствии со сталинской практикой). Недаром излюбленное самоназвание национал-большевиков — «православные коммунисты». Самодержавие они понимали как тоталитарную диктатуру, а народность — как социализм со всеми прелестями «коллективизма», воплощенного в колхозном строе. Земский Собор в национал-большевистской интерпретации представлялся в том духе, что съезжаются какие-нибудь председатели колхозов, советов, «красные директора», «сознательные пролетарии» и т.п. и избирают царем Зюганова.

«Патриотическое движение», во главе которого выступали те же национал-коммунисты из «Завтра» и т.п. изданий не имело самостоятельного ни политического, ни идеологического значения, сколько-нибудь существенным влиянием само по себе не пользовалось, и конечно, ни о какой самостоятельной роли и претензиях на власть мечтать бы не могло. Но оно довольно успешно обеспечивало зюгановской партии патриотические, православные, а то и монархические декорации позицией «я не коммунист (иногда даже — антикоммунист), но за коммунистов». На протяжении 90-х годов все организации, провозглашавшие лозунг «ни белых, ни красных» или «и белые, и красные», при ближайшем рассмотрении непременно обнаруживали свою красную сущность. Наиболее надежным критерием для уяснения сути той или иной «патриотической» организации этого времени было её отношение к КПРФ. «Русский Вестник» мог переругиваться с «Нашим современником», «Литературная Россия» с «Завтра», равно как могли изничтожать друг друга авторы этих изданий, но Зюганов оставался неприкасаем для любого из них.

В 90-х годах национал-большевизм в разных формах занимал подавляющую часть красного спектра. Коммунистические группировки, демонстративно исповедующие «пролетарский интернационализм», хотя имели массовую базу (как «Трудовая Россия»), в идейно-политическом смысле находились на обочине. Основная часть коммунистов объявила себя русскими патриотами и заявила о готовности подкорректировать Ленина и строить свой «русский коммунизм». Зюгановская партия с газетами «Правда» и «Советская Россия» представляла собой наиболее красную (и количественно абсолютно подавляющую) часть национал-большевизма. Эти не расшаркивались перед эмиграцией и настаивали на том, что компартия — единственный носитель патриотизма (каковым была с самого начала — ещё и в гражданскую войну). Естественно, не отказывались они ни от Октября, ни, тем более, от советского режима.

Наиболее «классический» национал-большевизм был представлен такими органами печати как «Завтра» (со временем становившейся почти неотличимой от чисто коммунистических), «Молодая гвардия», «Литературная Россия» и «Наш современник». Не отказываясь в целом от революции, здесь предпочитали вслух об этом не говорить и ругать её отдельных деятелей. Наиболее характерной тенденцией здесь было «объединять» красных и белых, поскольку де патриотами были и те, и другие. Советский режим, особенно период 40–50-х годов, почитался тут (в отличие от революции) открыто как идеал «государственничества». Они охотно заигрывали с белой эмиграцией, помещали апологетические статьи об Императорской и Белой армиях, старой России и т.д., но — рядом со статьями в поддержку коммунистов и воспеванием советского режима. Проповедуя единство красных и белых, они, впрочем, как правило, не претендовали сами называться белыми.

Третья часть национал-большевистского спектра оставалась наиболее «стыдливой». Здесь почти полностью (во всяком случае, вслух) отвергалась революция, но (хотя с большими оговорками) сохранялась верность советской власти. В этой-то среде и было распространено «белое» самозванство. Впрочем, эти группы национал-большевистского спектра не образовывали какие-то изолированные группировки. Это в общем-то была одна и та же среда, тесно связанная переплетением дружеских, служебных и прочих связей и находящаяся под определяющим влиянием «патриотических коммунистов»; границы между ними были очень зыбки и подвижны, а настроения в зависимости от обстановки могли несколько меняться. Наконец, к красному спектру примыкало ещё несколько категорий людей, национал-большевиками, строго говоря, не являвшихся. Это те, кто считал возможным и нужным сотрудничать с коммунистами, не видя в этом ничего позорного, те, кто на открытое сотрудничество с красными не шел, но позволял им собой манипулировать, объективно тоже «работая» на интересы коммунистов, и те, кому белые действительно нравились больше красных (иные из них даже искренне считали себя белыми), но, так сказать, «при прочих равных условиях» («лучше бы монархия, но, на худой конец, и национальный коммунизм-социализм сойдет»), до тех пор, пока не приходилось открыто определяться. Но представителей всех этих групп было относительно немного, и в целом облик движения воспринимался как чисто национал-социалистический.

* * *

В условиях раздела идеологического пространства между советоидной властью, национал-большевизмом и «демократизмом» иным течениям не оставалось места. Адекватная дореволюционной идеология российской государственности не только в своей монархической составляющей, но и либеральной не была заметно представлена. Но некоторое количество интеллектуалов, настроенных либерально или даже консервативно, имелось. В этой среде, заинтересованной в противостоянии тоталитаризму, в начале 90-х годов закономерно встал вопрос о поисках альтернативы коммунистическому реваншу или режиму национал-социалистского типа. Если в конце 80-х годов слово «патриот» было практически бранным (почти как в 20-х), то в условиях совершенно определенно обозначившегося подъема патриотических настроений в обществе, все чаще стало встречаться обращение к понятию так называемого «цивилизованного патриотизма» (или «просвещенного консерватизма»). Было, в частности, высказано мнение о том, что «единственной и наиболее действенной силой, способной противостоять и левому большевизму и правому социализму, является просвещенный либерально-христианский консерватизм». Теоретически это выглядело совершенно верно, поскольку объективно такой силой является вообще всякая идеология, опирающаяся на выверенные веками традиционные для данной страны ценности. Ликвидация традиционного правопорядка не приносила ничего хорошего в самых разных странах: ни в Афганистане, ни в Камбодже, ни в Германии. Однако применительно к России 90-х это положение звучало достаточно спорно: эта идея, будучи однажды лишена адекватного социально-государственного содержания, массами овладеть в принципе не могла, а среды, способной внушить её властям, не было. Более того, для той среды, чьи интересы, казалось бы, менее всего совместимы с господством тоталитарного начала консервативная идея, как противоречащая «прогрессивному развитию», была непопулярна до такой степени, что в свое время даже принятие трехцветного российского государственного флага трактовалось как угроза возвращения «православия, самодержавия, народности». Более того, доминировало ещё и опасение, чтобы в результате подъема патриотических настроений эта идея не вернулась на смену последней как ещё большее зло. Подобного рода опасения, были, впрочем, столь же беспочвенны, сколь и неразумны, поскольку (к несчастью для тех, кто их высказывал) современный им патриотизм имел мало общего со старым.

Собственно, старый российский патриотизм во всех его оттенках от монархического до эсеровско-народнического воплощало Белое движение, и отношение к нему идеологов разных лагерей чрезвычайно показательно. Белое движение было представлено, в отличие от красного монолита, предельно широким спектром — от эсеров до монархистов, но между «белым» и «красным» уже не могло быть ничего «среднего» — это та граница, за которой — безусловное признание правоты большевистского переворота. Поэтому тот на первый взгляд странный факт, что, несмотря на то, что все «демократы» тех времен, все кумиры «либеральной» интеллигенции все до одного были «белыми», Белое движение не удостоилось у неё доброго слова, пожалуй, наиболее убедительным образом свидетельствует об истинном цвете её убеждений. Белое движение так и не получило в общественном мнении адекватной оценки. Прославлять красных стало немодно, да и неловко — все-таки очевидно, что они воевали за установление того режима, все преступления которого сделались, наконец, широко известны, и за тот общественный строй, который не менее очевидно обанкротился, и носителями «светлого будущего всего человечества» объективно не были. Получается, что они были, мягко говоря, «неправы» и сражались за неправое дело. Однако этого не произошло: нельзя же было допустить естественного вывода, что тогда, значит, за правое дело сражались белые. Выход был найден в том, что неправы были и те, и другие (либо, наоборот, своя правда стояла и за теми, и за другими). С самого начала «гласности» атмосфера однозначного отрицания красных не сопровождалась признанием белых, тенденция «красных ругать, но белых не хвалить», так и закрепилась в средствах массовой информации.

Впрочем, белые и раньше не строили иллюзий в отношении к себе подобной публики. В 1919 г. автору очерка в журнале «Донская волна» виделось, как после крушения большевизма какой-нибудь адвокат Иванов, сменив табличку на дверях квартиры и достав запрятанное столовое серебро, «начнет благодушно цедить сквозь зубы: Д-да… Добровольческая армия, конечно, сделала свое дело, и мы должны быть ей благодарны, но, между нами говоря, те способы…». «Беспощадной критике будут подвергнуты наши атаманы, вожди, книги, газеты, бумажные деньги… Они — спокойно жившие в Москве — найдут много слабых мест у нас, маленьких людей, дерзновенно не подчинившихся Красной России на маленьком клочке гордой территории. Они придут раньше нас. Ибо они никуда не уходили. И они заглушат нас. Ибо никогда не простят нам того, что мы смели быть свободными». Оказалось хуже, потому что никуда не ушли не только те, о ком писал автор очерка, но и сами коммунисты.

Демократические круги вынуждены были поносить своих идейных предшественников — красных, чтобы настроить население против партийного режима, который они сочли своевременным заменить «демократическим». Но признать и воздать должное белым они тоже не могли, ибо белые были прежде всего патриотами и боролись за Великую Единую и Неделимую Россию. И как бы ни было для них нелогичным не признать боровшееся с тем же режимом несколько десятилетий назад Белое движение, но ещё более нелогичным было бы им солидаризироваться с защитниками столь ненавистной им российской государственности. Поэтому ими реабилитировался кто угодно — только не жертвы красного террора, восстанавливалась память о приконченной соратниками «ленинской гвардии» — но не о белых. Что же касается национал-большевизма, господствовавшего в «патриотическом движении», то с точки зрения этой идеологии тот факт, что одни воевали за Россию, а другие — за мировую революцию оказывается ничего не значащим, коль скоро все они были «русскими людьми».

Метод «стирания различий» в условиях дискредитации и деформации коммунистического режима стал подлинной находкой для сторонников сохранения советского наследия. Примечательно, что последние, «равноудаленный» подход на дух не переносившие (это называлось «буржуазным объективизмом») и противопоставлявшие ему свою идейную правду, лишившись возможности запрещать критику в свой адрес, резко озаботились «объективностью». Но объективность вообще-то в том, чтобы называть вещи своими именами. Если у вас на улице некто вырвет кошелек, то объективный подход к делу будет заключаться в том, чтобы его задержать, констатировать, что он грабитель и наказать, а кошелек вернуть вам. Но можно, конечно, поступить и по-другому. Задаться, например, вопросом, а не слишком ли ваш кошелек толстый, правильно ли это, и не является ли тот, кого вы приняли за грабителя, носителем какой-то иной, чем ваша (которую вы безосновательно считаете единственно возможной) правды, и в результате возвратить вам, допустим, половину денег, а человека отпустить. Вот именно последнего рода объективности от пишущих и требовали.

В печати можно было даже встретить уравнивание красных и белых по… их отношению к религии (ну что, дескать, с того, что красные были богоборцами, глумились над верой, рушили храмы, гадили в алтарях, истребляли священников — а вот в белой армии был случай, когда во время отпевания покойников в стоявшем недалеко вагоне пьяные казаки горланили песни; понятное дело — никакой разницы…). Благодаря практически полной неосведомленности в исторических реалиях общественному сознанию легко было навязать представление о «белой» идеологии как о чем-то специфическом, какой-то особой системе взглядов, одного порядка с красной. Отсюда попытки найти между ними что-то «среднее» или «не разделять ни той, ни другой», либо, напротив объединять их. Белых и красных стали ставить на одну доску, хотя их сущность была принципиально различна (при всем многообразии политических взглядов, все те, что основаны на естественном порядке вещей, все-таки стояли по одну сторону черты, за которой было то, что принесли большевики; это и есть разница между Белым и Красным).

Но, как бы там ни было, а тот, старый, патриотизм предполагал, во всяком случае, некоторые вещи, совершенно необязательные для патриотизма нового. Во-первых, безусловную приверженность территориальной целостности страны. И «западники», и «славянофилы», и либеральные, и консервативные русские дореволюционные деятели и люди, составлявшие цвет отечественной культуры — от Державина до Бунина были «империалистами», для которых осознание своего отечества как многонационального, но единого государства, было чем-то совершенно естественным. Равно как и вся русская эмиграция от Керенского до крайних монархистов если в чем и была едина (собственно, больше ни в чем, даже в отношении к советскому режиму было больше различий), так именно в этом. Даже по польскому вопросу, стоявшему совершенно особняком (это было единственное присоединенное национальное государство) большинство сходилось (весьма характерно здесь, например, единство Пушкина с Чаадаевым, совершенно по-разному оценивавших российскую историю).

Во-вторых, непосредственно связанное с этой приверженностью отсутствие национализма в том понимании, которое стало общепринятым в XX веке; он никогда не носил в России «племенного» характера, а только «государственный». По иному и быть не могло, ибо, по справедливому замечанию Бердяева, «национализм и империализм совершенно разные идеологии и разные устремления воли. Империализм должен признавать многообразие, должен быть терпимым и гибким». Теперь же патриотизм был представлен почти исключительно «новым русским национализмом» либо национал-большевизмом, а «имперские» взгляды выражались лишь в виде идеи восстановления СССР, причем если они и примешивались к идеологии «национал-патриотов», то только в той мере, в какой их взглядам вообще была свойственна привязанность к советскому прошлому.

Хотя никаких конкретных критериев «цивилизованного патриотизма» не называлось, понятно было, что он должен был быть, во-первых, все-таки патриотизмом (то есть, чтобы историческая Россия не оказалась для его представителей наибольшим злом), а во-вторых, цивилизованным — чтобы наибольшим предпочтением не пользовался тоталитарный режим (то есть Совдепия). Поскольку же большинство «соглашавшихся» на «цивилизованный патриотизм» отказалось бы считать таковым и ярое «антизападничество», то оставались только позиции, характерные главным образом для «досоветских» людей, понимающих патриотизм так, как он при всех различиях понимался большей частью старого российского общества. Этот факт вполне способен объяснить, почему «цивилизованного патриотизма» так и не было обнаружено. Люди не те. Тех же эмигрантов «первой волны» невозможно совместить с кем-либо из политиков РФ. А вот совместимость друг с другом последних очень велика, практически все они при известных обстоятельствах могут быть совместимы друг с другом, что уже не раз и демонстрировали. Между советским демократом и советским коммунистом нет настоящего антагонизма. Это люди одной культуры, хотя и разных её разновидностей.

Эмиграция, в среде которой единственно сохранилась подлинная российская традиция, к этому времени перестала представлять сколько-нибудь сплоченную идейно-политическую силу и подверглась столь сильной эрозии (вследствие естественного вымирания, дерусификации последующих поколений и влияния последующих, уже советских волн эмиграции), что носители этой традиции и среди неё оказались в меньшинстве. Нельзя сказать, что в России совершенно не было людей, исповедующих симпатии к подлинной дореволюционной России — такой, какой она на самом деле была, со всеми её реалиями, но это были именно отдельные люди (обычно генетически связанные с носителями прежней традиции) и единичные организации, не представляющие общественно-политического течения. Поэтому при разложении советско-коммунистического режима, когда появилась возможность свободного выражения общественно-политической позиции, можно было наблюдать какие угодно течения, кроме того, которое было характерно для исторической России.

Даже традиционалистские по идее течения имели мало общего с дореволюционными аналогами. В частности, едва ли можно считать вполне основательным представление о существовании в 90-х годах «монархического движения». Во всяком случае то, что принято было относить к таковому, производило весьма странное впечатление. Наиболее полное представление об этой сфере можно было почерпнуть из появившегося в конце 90-х гг. издание «Русские монархисты. Документы и тексты», где приводились сведения о 26 монархических организациях. При ближайшем рассмотрении, однако, большинство среди них составляли сообщества заведомых сторонников советского режима, разного союзников КПРФ, либо явно умственно неполноценных и просто сумасшедших лиц. Если в Зарубежье ещё сохранились остатки подлинных организаций монархического толка (в частности, Российский имперский союз-орден; выходила газета «Наша Страна»), то в России монархическое движение с самого начала оказалось маргинализировано и приобрело облик, способный, скорее, дискредитировать отстаиваемую им идею.

Считалось, что движение распадается на два крыла: «соборническое» и «легитимистское». Однако идея Земского Собора в том виде, как она бытовала после 1991 г. представляла собой чисто советское изобретение, имеющее отношение не к внутримонархическим разногласиям, а к борьбе между сторонниками восстановления исторической России и «советскими патриотами» (национал-коммунистами). Вполне серьезно выдвигалось, например, предложение возвести на таком соборе на престол внучку маршала Жукова или потомков Сталина. Так что довольно привычно стало именовать монархистами сторонников национал-социалистской диктатуры, хотя монархия и единовластие отнюдь не синонимы. Подлинно монархическое движение по своему существу не могло бы быть ничем иным, как движением за восстановление исторической российской государственности, за преодоление советского наследия и осуществление прямого правопреемства не от какой-то абстрактной, выдуманной, скроенной по лекалу современных фантазеров, а совершенно конкретной реальной России — той самой, что была уничтожена в 1917 году.

Монархическая пресса и по форме, и по содержанию представляла собой настолько жалкую картину, что у всякого непредвзятого читателя (для которого, по идее, она и должна бы издаваться) неминуемо создавала впечатление крайней убогости самого движения. Но, похоже, эти издания и не были рассчитаны на популярность в сколько-нибудь широкой среде, а издавались исключительно «для своих». Эти «листки» — частью приторно-слащавые, частью крикливо-истерические по тону, создавали о своих создателях впечатление, примерно сходное с впечатлением от футбольных «фанатов». Такие издания (даже примерно одной направленности) обычно ещё и состязались в «правоверности», изобилуя взаимными обличениями. Подобная возня у несуществующего трона выглядела по меньшей мере смехотворно, и «профессиональный» монархизм вообще производил весьма невыгодное впечатление, невольно превращая вполне органичную, само собой разумеющуюся для естественного порядка вещей идею в нечто экзотическое.

В реальности даже и «легитимистская» среда едва ли отвечала своему названию. По существу, единственной вполне респектабельной организацией этого толка можно было считать Межрегиональное монархическое движение, созданное на базе Российского дворянского собрания уже в силу состава участников сколько-нибудь адекватно отражавшее традицию исторической российской государственности. Однако стать в общественном сознании «лицом» движения ему не удалось. Заметно было даже смыкание с национал-большевизмом ряда представителей и этого направления. Некоторые «легитимистские» деятели, в расчете снискать расположение властей, симпатии которых им представлялись совершенно очевидными, любили распространяться о «том хорошем, что было при советах», и даже изображали Великого князя Владимира Кирилловича «советским патриотом» (к чести последнего, совершенно безосновательно). В одной из газет, например, призывалось не отмечать 7 ноября как «День непримиримости» (как это было всегда принято в русской эмиграции) на том основании, что в нём участвуют и немонархисты, другой орган даже прямо солидаризировался с национал-большевиками из «Нашего современника». Отказ от борьбы с большевиками под предлогом, что противниками последних были и «февралисты», вообще говоря, — реализация излюбленной мысли ГПУ, которое в 20–30-х годах прямо ориентировало свою агентуру на работу по разложению белой эмиграции через монархические организации, рассчитывая именно на такое восприятие.

Вообще критика Белого движения «справа», пожалуй, наиболее показательна для иллюстрации советской природы постперестроечного монархизма. Как хорошо известно, в годы гражданской войны Белое движение не выдвигало монархического лозунга. Поскольку сутью и смыслом существования Белого движения была борьба с установившейся в России коммунистической властью, его позиция по любому вопросу всегда исходила из интересов этой борьбы. Она сводилась к тому, чтобы ликвидировать большевистский режим, без свержения которого были бессмысленны любые разговоры о будущем России, и тем более монархии. Поэтому Белому движению органически было присуще стремление обеспечить как можно более широкую коалицию антибольшевистских сил. Объективно такая позиция была абсолютно правильной — по крайней мере до того момента, пока сохранялась хоть малейшая надежда на продолжение вооруженной борьбы.

Не следует забывать о той степени дискредитации монархической идеи и «старого режима» вообще, которая реально имела место в первые пореволюционные годы. Не будь тогда монархия пугалом, большевики не делали бы упор в своей пропаганде на обвинении белых в намерении её реставрировать (основной мотив советских агиток всегда был в духе «Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон»). Кроме того, в начале борьбы, когда император находился в заточении провозглашение монархического лозунга спровоцировало бы немедленную расправу с ним, а после его гибели лозунг терял смысл, ибо не может быть монархии без претендента. Вопрос же о претенденте был долго неясен, ибо недоказанность смерти великого князя Михаила Александровича не позволяла заявить о своих правах и великому князю Кириллу Владимировичу. Широко распространенный миф о монархических настроениях крестьянства, которым долгие годы тешили себя в эмиграции многие монархисты и на базе которого возводились едва ли не все построения целого ряда монархических группировок, оставался всего лишь мифом. Как ни парадоксально, «монархические настроения» (как общая тенденция тяготения к временам дореволюционной России) стали проявляться с конца 20-х годов, после «великого перелома» коллективизации, «раскулачивания», голода и т.д., но никак не ранее. Результаты выборов в Учредительное Собрание однозначно свидетельствуют о практически безраздельном эсеровском влиянии в деревне. Именно на это обстоятельство (а не на мифические монархические симпатии, об отсутствии которых современники хорошо знали) и были вынуждены ориентироваться белые вожди. Чисто крестьянских восстаний было великое множество, но ни одно сколько-нибудь заметное движение не происходило под монархическим лозунгом.

Непредрешенческая позиция, хотя и была теоретически ущербна, в этих условиях представлялась единственно возможной. Наиболее очевидным доказательством правильности непредрешенческого лозунга было то, что белые армии с монархическим знаменем все-таки были (Южная и Астраханская), однако по изложенным выше причинам уже к осени 1918 г. потерпели полный крах, хотя и оперировали в великорусских крестьянских районах Воронежской и Саратовской губерний. Наконец, в годы войны никакого отдельного монархического движения вне Белого движения не существовало («профессиональные монархисты» в лице «Союза русского народа» и т.п. организаций в ходе событий 1917 г. и после них обнаружили свою полную несостоятельность, несерьезность и неспособность), оно было частью Белого движения (остатки отдельных «монархических» армий также влились в Добровольческую армию Деникина). Организационно и идейно монархическое движение в эмиграции впервые осмелилось заявить о себе только в мае-июне 1922 г. на Рейхенгалльском съезде (да и то упоминание о «законном Государе из Дома Романовых» было по тем временам большой смелостью).

В дальнейшем монархическое движение в эмиграции отличала крайняя нетерпимость различных его ветвей и организаций как к друг к другу, так и к другим белым организациям (почему оно и было излюбленным полем деятельности советской агентуры), однако само это движение в своей антисоветской позиции было наиболее непримиримо. Постперестроечный же монархизм, унаследовав худшие черты эмигрантского, эту позицию утратил. Кроме того монархическое движение становилось прибежищем слишком большого числа людей, мягко говоря «неадекватных», имея явную «перегрузку» по части тупых фанатиков, истерических кликуш и т.п. элемента, в конце-концов маргинализировавшего движение и едва ли не саму идею, которая, оторванная от реальной ситуации и здравого смысла, стала превращаться в оружие против себя самой.

В условиях утраты традиции старого патриотизма, в современной системе представлений под «цивилизованным» фактически пришлось понимать патриотизм, так сказать, «умеренный» — как бы не такой «страшный», как у пресловутой «Памяти», которой во второй половине 80-х годов пугали друг друга демократические публицисты. Претенденты на эту политическую нишу время от времени объявлялись, причем из наиболее заметных первым был Жириновский, назвавшийся не как-нибудь, а «либеральным демократом» и сумевший занять соответствующую идеологическую нишу сразу же после отмены статьи о руководящей роли КПСС. Поскольку «цивилизованным» считался такой патриот, который был бы одновременно и «демократом», а среди последних патриотизм тогда был совсем не в моде, то он сразу привлек к себе внимание и успел получить достаточно респектабельную известность до того, как раскрылся во всей своей красе (в противном случае его ожидала бы участь «Памяти»). Затем в этом качестве пытались выступать «сверху» А. Руцкой, а «снизу» — деятели типа Аксючица, Астафьева и др., которые, с одной стороны, были демократами «в законе» (один — как второе лицо установившегося демократического режима, а другие — как выходцы из «Демократической России» — основного политического воплощения демократии в то время), а с другой — заявили после августа 1991 г. о своих патриотических устремлениях. Они естественно тяготели друг к другу (в начале 1992 г., когда было образовано Российское Народное Собрание, Руцкой примеривался на роль его неформального лидера и покровителя), но и кончили одинаково: руководители РНС через пару месяцев бросились в объятия Зюганова, организовав «объединенную оппозицию», а Руцкой под красным флагом возглавил сопротивление Верховного Совета. Более респектабельно выглядел одно время Б. Федоров со своим движением «Вперед, Россия!», но его успехи оказались более чем скромными. Во властных структурах людей, пожелавших всерьез примерить на себя мундиры дореволюционной России, также не обнаружилось (дело ограничилось переодеванием Президентского полка при Путине в форму XIX века).

Потратив основную часть усилий на дискредитацию понятия «империя» и борьбу с «вирусом державности» и «российским империализмом», «демократизаторы» и находящиеся под их идейным влиянием власти совершенно упустили из вида то очевидное обстоятельство, что, не будучи империалистической, Россия может быть только националистической. И патриотизм именно такого рода стал наиболее перспективной альтернативой. К исходу 90-х гг. было совершенно очевидно, что попытка политически «пристегнуть» Россию к единственному полюсу «однополярного мира» не удалась. Более того, западные страны и особенно США своей политикой поддерживания всех и всяческих антироссийских сил в «ближнем зарубежье», объявлением «зонами своих интересов» территорий исторической России более всего способствовали консервации советского наследия в РФ, поскольку в условиях недопущения альтернативной «державности» для просоветских кругов российского руководства создавались широчайшие возможности мобилизации населения на «отпор американской агрессии», апеллируя к традициям СССР. Это, в свою очередь, привело к тому, что доминантой патриотической мысли стало антизападничество именно в смысле отталкивания от европейской цивилизации как таковой, взгляд на «Запад» как на «онтологического» противника. И не видно, что бы могло помешать этому антизападничеству торжествовать в более или менее «красной» форме.

Радетели «искоренения имперского сознания» могли быть довольны. Если бы не одно обстоятельство: в то время, как угрожающий желаемой ими однополярной картине мира российский империализм получил, возможно, смертельный удар, освобожденный от этого сознания, но смертельный для них самих русский национализм, расправил крылья и начал свое победное шествие. Приходилось констатировать, что наибольшие шансы на будущее получили типы патриотизма, по природе своей этнократические и изоляционистские (чуждые традициям исторической России).

«Новый русский национализм» при том, что его представители в большинстве случаев подчеркивают свои симпатии к старой России (и даже причисляются склонной валить в одну кучу всех своих неприятелей демократической интеллигенцией и неискушенным общественным сознанием к «реставраторам империи»), не имеет корней в её культурно-государственной традиции и на деле подвергает остракизму основные принципы, на которых строилась реально-историческая России — Российская Империя. Этот национализм проявил ярко выраженный этнический характер и озабоченность интересами не российского государства, а «русских людей». В наиболее радикальной форме это противопоставление нашло выражение в лозунге «Националисты против патриотов!» Патриоты в данном случае характеризовались как абстрактные «державники» и обвинялись в том, что им государство Россия настолько важнее интересов «русского человека», что они готовы допустить, чтобы русскими командовали нерусские (для части представителей этого направления было характерно поэтому даже некоторое предубеждение против государственности вообще, как бы «национал-анархизм»). Естественно, что в этой среде основным объектом нападок стала реально-историческая дореволюционная Россия (та, что существовала к 1917 году) и особенно фигура Петра Великого (которым она в основном была создана), а наличие среди российской элиты множества носителей немецких, польских или татарских фамилий служило излюбленным аргументом для иллюстрации угнетения русского народа в имперский период инородцами. Мысль о том, что выдающимся достижением была как раз реально-историческая Россия, им, естественно, глубоко чужда.

Подобное умонастроение подогревалось национал-коммунистической поддержкой. Играющие на патриотическом поле коммунисты, которым реально-историческая Россия (которую они непосредственно угробили и на противопоставлении которой их режим неизменно существовал), уподобляясь «евразийцам» 20-х годов, охотно хватались за Россию мифическую (в качестве каковой выступала допетровская, благо про неё за отдаленностью можно было говорить все, что угодно), которая якобы отвечала их идеалам, и выступали как бы продолжателями её, т.е. настоящими русскими людьми с настоящей русской идеологией. Их проповедь была тем более успешна, что среднему советскому человеку с исковерканным ими же сознанием реальная старая Россия действительно чужда, себе он там места не видит. Именно на почве отвержения реально-исторической России (европейской и «капиталистической») и апелляции к допетровским временам «патриотические» изыскания «постсоветских» коммунистов, совпали с настроем «розовой» части русских националистов. Как писал один из органов отечественного фашизма (находящегося как раз на стыке между «новым русским национализмом» и национал-большевизмом): «Давайте посмотрим, где больше консервативной правды и русскости — в России образца пресловутого 1913 года, или в сталинской империи конца 40-х, повернувшейся к Православию, а в тайне, в сталинском сердце, и к Самодержавию?» Идеологи «нового русского коммунизма», со своей стороны, дозволяли примкнуть к себе и «новому русскому национальному традиционализму» (при условии отказа последнего от антикоммунизма, антисоветизма, нетерпимости по отношению к атеистам, от идеализации монархии и столыпинских реформ).

Следует заметить, что русское национальное движение, было единственным появившимся после 1991 г. «внесистемным» элементом. Конечно, подспудно развиваясь в условиях «ленинской национальной политики», как дитя в утробе матери, пораженной всеми возможными инфекциями, оно вышло на свет уродцем и в 90-х годах в «чистом» виде оставалось крайне маргинализированным, а в сколько-нибудь заметном виде выступало опять же как совершенно левое — в виде советизированного национал-социализма. Однако в дальнейшем, в 2000-х годах, оно приобрело вполне самостоятельные очертания и вышло из-под контроля национал-большевизма, более того, видимая часть его заняла определенно антикоммунистические позиции. И хотя оно оставалось крайне раздробленным и организационно-политически ничтожным, в идеологическом плане оно стало чрезвычайно популярным и даже настолько, что заставило обратить на себя недоброжелательное внимание властей, для которых борьба с этими настроениями чем дальше, тем больше становилась приоритетной задачей. Но это — совершенно отдельная тема. Здесь же существенно подчеркнуть, что ко времени событий 1991 г. и после них ни одно из обстоятельств — ни политическое происхождение и позиция власти, ни «человеческий фактор», ни общественные настроения, ни идеология любой из сколько-то значимых политических сил, — не располагали к восприятию наследия императорской России.

Загрузка...