ДЕЙСТВО ПЕРВОЕ

«ЩЕ TPETI ПIВНI НЕ СПИВАЛИ…»[1]

Хрущев неспешно шел по веселому летнему лесу. Шелестели ласково, задушевно листья берез и осин, самозабвенно стрекотали кузнечики и цикады, изредка заливисто и радостно пели птицы. И вкрадчиво шуршали в траве казенные ботинки охранников. На милых сердцу полянках и уютных застенчивых опушках в окрестностях дачи в Петрово-Дальнем Хрущев, прикрыв от лучей жаркого июльского солнца лицо рукой, подолгу смотрел на воздушные белесые облачка. Вот их никто не стережет, летят себе куда пожелают — ни тебе преград, ни границ. Сво-бо-да… А он, Никита Сергеевич Хрущев, был ли он в своей достаточно долгой жизни свободен — день, час, минуту? Свободен, как это облако, как этот ветерок, как этот грач, степенно вышагивающий вдоль самой кромки рощи. «У грачей и у тех разная степень свободы, — усмехнулся Хрущев. — Этот волен, как всякая лесная птаха. А наш дачный любимец Кава, ручной мудрец, намертво прикован к людям невидимыми цепями. Узник кормления, узник общения, узник людских ласк».

Из-под длинного козырька легкой кепки Хрущев смотрел теперь на большое клеверное поле. Сочные красные шарики неровными цепочками убегали вдаль. «Клевер — это хорошо, — благодушно подумал он. — А только будь моя вшоля — пустил бы я это поле под кукурузу. Чтобы назло всем доморощенным острякам еще раз подтвердить данное мне прозвище Никита-кукурузник. Сняв кепку, Хрущев вытер лысину большим белым батистовым платком, который заботливо сунула в карман пиджака Рада, протяжно вздохнул. Вспомнил, как несколько дней назад не удержался, начал учить председателя местного колхоза уму-разуму. Тот, крупный сутулый мужик с большущей гривой сивых волос, долго, набычившись, молча слушал назидательный монолог. Когда он закончился, переглянулся со своими двумя помощниками, шумно через два пальца прочистил нос и, глядя куда-то в сторону, громко — как на собрании в клубе — объявил:

— Ты это… того… не шуми! Отшумелся. Десять лет куролесил-царствовал. Наболтал с три короба, всю крестьянскую жизнь скособочил. Будя!

— Паспорта выдал, крепостное право похерил! — с обидой выкрикнул Хрущев.

Председатель со товарищи развернулись и в тягостном молчании пошли прочь.

Теперь, вспомнив эту встречу, Хрущев заплакал. Слезы текли по щекам, падали на белый гриб и подосиновик, которые он держал в руке, на одну из ножек складного стульчика-трости, прогнувшегося под ним, на ботинок. Последнее время слезы легко появлялись на его глазах, если ему казалось, что его обижают, им пренебрегают, его былые заслуги умаляют или отрицают вовсе. Где-то поблизости прошуршали шаги охранника, и Хрущев поспешно отер глаза и щеки тыльной стороной ладони.

«Если бы в музее выставили плачущего большевика…»

Последние полвека жизни перед выходом («вытолком»!) на пенсию он практически не читал ни стихов, ни прозы. Не было ни времени, ни — по правде говоря — особой охоты. Однако память осталась цепкой, и несколько образных и крылатых цитат, как это хрестоматийное четверостишие пролетарского горлана-главаря, он помнил. Особенно же помнил те, которые хоть раз произносились (и всегда к месту и с особым значением) Хозяином во время ночных царственных застолий.

Слезы… Когда, собственно, он, Никита Хрущев, плакал в своей взрослой жизни? Когда потерял сына от первой жены, своего любимца, Леньку. Когда умерла сестра. И, конечно, когда ударила по государству кончина Сталина. На все остальные поводы не хватало ни времени, ни слез. Хм… попробовал бы он не оплакивать навзрыд кончину генералиссимуса! Тут же в бериевские инквизиционные реестры попал бы.

Что стар, что млад. И в детстве быстрые слезы, и сейчас. Только тогда они вызывались царапинами и ссадинами на коленках и щеках, полученными в мальчишечьих беззлобных драках, и тут же забывались. Теперь их причиной были ссадины и раны на душе, глубокие, горькие, саднящие. В детстве безутешно плакал он, помнится, лишь раз. Тайком. Когда ему было двенадцать лет и он закончил четвертый класс церковноприходской школы. В тот день отец объявил ему, что договорился с заводским мастером: «Возьмут тебя, Никита, на работу подмастерьем. На слесаря будешь учиться, сынок. Ты у нас теперь освиченiй. Зараз помичнiк будешь». Мальчик горделиво улыбнулся. А когда все в доме заснули, он уткнулся лицом в тощую подушку и долго беззвучно рыдал, стиснув зубы. Ему хотелось учиться дальше, но семья не могла себе этого позволить. Как подавляющее большинство семей Калиновки, Курской губернии, России…

Сейчас, глядя на белый и подосиновик, Хрущев улыбнулся. Он вспомнил, как однажды босоногой голоштанной ватагой они собрались в далекий от села лес по грибы. Хлопчики и девчатки рассыпались по смешанной чащобе. Под могучими кронами столетних богатырей в густых зарослях орешника и ежевики тут и там мелькали белые, зеленые, красные косыночки, белесые, чернявые, рыжие чубчики. Только он поймал великолепного крепенького рыжика, как из-за ближней разлапистой ели вынырнула Глаша по прозвищу Пупок. Настырная, огневая, с огромными карими глазами-плошками и тяжелой русой косой, она была старше Никиты года на три. При любом удобном случае она задирала лопоухого малыша, щекотала его под ребрами, ворошила белесый пушок на лобастой голове. Ей нравилось, что всякий раз он конфузился, краснел, отводил глаза в сторону. В этот раз она остановилась прямо перед ним, притиснув к себе обеими руками его лицо, сказала хрипло, глядя прямо в испуганные глаза: «Хочешь, как мамка с тятькой, кохатися?» И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы и потянула на густую траву. Поцелуй был такой острый, долгий, терпкий, что голова Никиты закружилась, в ушах раздался дотоле никогда не слышанный, сладкий, мелодичный звон и сознание затмила яркая, ослепительная в каждом из ее многочисленных цветов радуга. И в висках стучало, гудело, пело одно слово: «Глаша! Ну, Глаша! Ой, Глаша!» У каждого отрочество кончается по-разному, у Никиты оно кончилось во время того похода за грибами.

Хрущев долго, с давно забытой и внезапно нахлынувшей нежностью рассматривал белый и подберезовик, и непрошеные слезы вновь выступили на глазах. То были слезы сожаления, что жизнь прошла, и далеко не всегда (ох, не всегда) она поворачивалась к нему своей лучшей стороной, хотя и друзья, и недруги в глаза и за глаза звали его не иначе как «везунчик».

Глаша… Не раз вспоминал он ее и работая на заводе, и в шахте, и позднее в Киеве. Но свидеться пришлось лишь раз — на фронте, во время харьковской трагедии. Ночью, во время отступления, скорее похожего на бегство, когда он заскочил в медсанбат навестить своего раненого заместителя. В седом, почерневшем от постоянной напряженности и усталости подполковнике-медике узнал Никита свою первую в жизни женщину. И такой прекрасной, сказочно красивой показалась она ему при свете коптилок, посреди крови, грязи и хаоса полевой операционной палатки, что он испытал — просто глядя на нее — восторг, подобный тому, что перевернул его душу во время почти полувековой давности похода за грибами. Строгое лицо, одухотворенное великой жаждой Эскулапа дать жизнь, вернуть жизнь, удержать жизнь. И те же огромные лучистые карие глаза. И та же тяжелая коса, уложенная на голове короной. Глаша-целительница. Глаша-волшебница. Глаша — русский полевой хирург. И из запорошенного пылью круговорота жизни внезапно всплыли стихи — первые и единственные, им самим сочиненные:

Гарна дивчина Глаша.

Во всем свете нет краше.

Нету слаще, и добрее,

И лебедки белее.

Там же в двух шагах от операционного стола шустрый ординарец соорудил на двух сдвинутых табуретках скатерть самобраную. Глотнув привычно спирта из алюминиевой солдатской кружки, Глаша задумалась, затихла. Молча достала из видавшей виды полевой сумки плотный черный пакет, нашла в нем ветхий желтый листок. Не выпуская из рук, показала его Хрущеву. Он вгляделся в детские каракули и изумленно прошептал: «Це ж мои вирши. Моя рука!» Подполковник так же молча убрала листок в пакет, пакет в полевую сумку и молча вернулась к операционному столу, на котором уже лежал очередной раненый.

Больше он ее никогда не встречал. После войны, правда, сделал робкую — по его возможностям — попытку разыскать. Голиков лично ему ответил, что в Главном управлении кадров Советской Армии «данных о нынешнем местонахождении подполковника-хирурга Глафиры Ферапонтовны Гонецкой, которая демобилизовалась в сентябре 1945 года приказом по ставке войск Дальнего Востока, г. Хабаровск, не имеется». Позвонив в Киев и доложив члену Политбюро о планировавшихся перестановках в руководстве Одесского военного округа, как бы между прочим поинтересовался, стоит ли продолжить розыски.

— Нет, — быстро ответил Хрущев, уловив в интонациях дошлого кадровика скабрезные нотки. — Не надо.

Выждав паузу, добавил деловито:

— Она спасла жизнь моему заму. Да разве найдешь всех и каждого, с кем свела нас фронтовая судьба…

О разговоре Голиков письменно доложил Берии, однако донесение это в особое досье на Хрущева, бывшего в ту пору первым секретарем ЦК КП(б)У, не попало. Ни в юности, ни в зрелые годы в особом любвеобилии, непреодолимой тяге к прелестному полу замечен он не был. На него цепкое недреманное око хранило куда более весомый компромат — копии расстрельных списков по Москве, по Украине, все с его, Никиты Сергеевича Хрущева, уверенно-твердой подписью. И годы, самые что ни на есть «строгие», «очистительные» — тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой. А красочные художества сына от первой жены Леонида: и довоенной поры, киевской — «веселые» похождения в компании налетчиков и воров; и военной, куйбышевской — убийство майора в пьяной ресторанной драке. А тайно сделанные фото Микиты (как звал его Хозяин), танцующего гопак на уставленном яствами и винами обеденном столе в Кунцеве в компании пьяно хохочущих «соратников»…

Все эти бумаги и фотографии были изъяты при обыске в особняке Берии на Садовом кольце в июне пятьдесят третьего года.

— Тебе будет любопытно освежить в памяти некоторые вехи твоей биографии, — сказал глухим безразличным голосом Маленков, передавая Хрущеву четыре пухлые папки.

«И лицо бабье, и фигура, и голос», — с неприязнью подумал Хрущев, с опаской принимая от друга Георгия таинственные материалы.

— А мое приданое побогаче. — Маленков кивнул на конференц-стол, на котором такие же черно-серые папки выстроились в два ряда. — Сволочь Лаврентий! Другом прикидывался, а на деле змеей подколодной оказался.

И всю ночь двадцать пятого июня Хрущев читал, а потом уничтожал обличения, доносы, пасквили. Машины, превращающей документы в «лапшу» еще не изобрели, и он рвал их, кромсал, жег в печке — зло, ожесточенно, остервенело. «Насобирал, гад, назаготовил, под монастырь хотел подвести! На-кося, выкуси, ядрена вошь!»

…Арбат поднялся с травы, ткнулся мордой в ноги хозяина. Хрущев посмотрел в умные глаза овчарки. С некоторых пор матерый пес неотступно, как привязанный, следовал за ним по пятам. Сложив стульчик-трость, Хрущев долго прицеливался фотоаппаратом (великолепная «Яши ка», подарок мужа Юлии Льва) в Арбата, ждал, пока тот улыбнется, ловил лучи солнца на ветках деревьев. Наконец, дважды щелкнув, медленно двинулся назад к даче: «Пойдем, Арбат, нас, поди, потеряли. Время обеда. Голод не тетка».

С удовольствием похлебав украинского борща и воздав должное великолепным вареникам «з мьясом» и «з вышнею», любимым блюдам с детства, Хрущев уселся в свое кресло на веранде, положил на маленький столик тома Толстого и Щедрина, стал смотреть на облака, на сосны и яблони, на цветы в саду.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросила Нина Петровна, заботливо укутав его ноги пледом. Он ничего не ответил, и жена, молча постояв с минуту, тихонько ушла в дом. Да, теперь он был молчалив, за весь день мог сказать лишь несколько слов. Как-то ему попались на глаза щемящие сердце поэтические строки:

Отговорила роща золотая

Березовым, веселым языком,

И журавли, печально пролетая,

Уж не жалеют больше ни о ком.

Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —

Пройдет, зайдет и вновь оставит дом…

Хрущев не стал читать их вслух своим близким. Однако про себя теперь повторял частенько. Произнес он их шепотом и сейчас. Забавная пичужка, сидевшая на перилах веранды, склонив головку, словно прислушивалась к печальным песенным словам. «Точно такая же птичка села мне на плечо, когда я однажды пас помещичьих коров на дальнем лугу, — вдруг вспомнил он. — Мне было лет четырнадцать; вечером я пришел домой и рассказал об этом, мама вздохнула — не к добру. И точно — в тот же день помер дед Савва… Да, «веселое» у меня было детство: сначала пас я телят, потому сам теленком был. Стал постарше — овец доверили. И уже на последнем курсе этих пастушьих университетов сподобился чести буренок пестовать. Едва дождался, когда пятнадцать лет стукнуло. На завод учеником приняли, я гордился: из едока становился кормильцем. Не сразу, знамо дело».

Хрущев перевел взгляд на небо, чистое, глубокое, голубовато-белесое. Солнце уже заметно клонилось к верхушкам высоких сосен, и в далекой небесной выси его лучи золотили кучерявое облачко. Медленно-медленно плыло оно по пустынному небосводу — загадочное, одинокое.

«Одиночество, — вздохнул Хрущев. — Неужели каждый человек обречен на него на старости лет? Друзья отходят по разным причинам — болезни, смерть, боязнь якшаться с опальным лидером; родственники помоложе ведрами глотают свои заботы, постарше — сами окутаны холодом одиночества. Хорошо, что есть память. Пока она жива, с тобой остаются все радости прошедших лет. Мои бывшие «соратники» — все эти Кириленки, Пельши — хотят запретить мне писать мемуары. Как это ловко отчубучил Есенин? Вот: «…А не хотите ль пососать у мерина?» Никто не может мне этого запретить. Никто!»

Хрущев взял в руки несколько страниц, перепечатанных женой с магнитофонной ленты. Диктовал он каждый день по утрам, иногда добавлял и днем. Но работа Нины Петровны ему не понравилась. Она неловко стучала четырьмя пальцами, а он привык к машинисткам-асам, которые могли в час выгнать полсотни страниц. «Так ты будешь печатать до морковкина заговенья», — недовольно пробурчал он, и больше пленок она от него не получила, все отдавал теперь Сергею.

Облачко словно растаяло от солнечного тепла. Хрущев закрыл глаза, и перед его мысленным взором возник металлургический завод, в контору которого его привел погожим сентябрьским утром отец. Хозяином завода был немец, и с детских лет на всю жизнь у мальчика осталась ненависть к «заморским буржуям». С годами она окрепла — ведь он работал и на шахтах, владельцем которых был француз, и на химических заводах, принадлежавших бельгийцам. На Гражданской Никита воевал и с белогвардейцами, и с интервентами.

Завод… На Масленицу для рабочих хозяева устраивали всяческие забавы. Одной из самых популярных был кулачный бой со знатными призами для победителей — двадцать пять целковых серебром. Самыми шумными зрителями были пацаны. И среди них самый горластый — шестнадцатилетний белобрысый крепыш Никита. В почетном кресле главного судьи степенно попыхивал замысловатой заморской трубкой брат владельца завода десятипудовый герр Герман Шлицгофф. Центральных пар три. Широкоплечий Ванятка Кочерга легко одолел Степана Рябого.

— Давай, руки-крюки! — подбадривали Ивана дружки и брательники, известные на всю слободку бражники и драчуны. — В рыло его, в рыло!

И с каждым ударом одобрительно гукали, и хыкали, и гоготали. Но когда минуты через три Степан, получивший страшный удар раскрытой пятерней по лицу, упал навзничь и снег у его изголовья обильно окрасился алым цветом, толпа разочарованно загудела. «Гарний, найкращий бiй — протяжный бiй. А лише три хвилинки — xiбa ж це видовище?»

Во второй паре сошлись могучий, вечно угрюмый Опанас Кривой (левый глаз ему вышибли в одной из пьяных драк в местной корчме) и волоокий красавец Володiмир Лукавий. Верткий, ловкий, за полчаса он так измотал своего напролом прущего, малоповоротливого соперника, что молниеносный коварный удар «под дых» тут же завершил поединок.

Наконец было объявлено о третьей, самой главной паре.

— Согласно регламенту, — торжественно прозвучал голос Шлицгоффа, который впервые поднялся со своего трона, и толпа мгновенно смолкла, — это есть матч международный. Микола Перебийнос выступайт насупротив мастер мартен Фридрих Гашке. Пожалуйте, ап-плодисмент!

Отшумели вдохновенные хлопки, вышел в круг Микола-богатырь, косая сажень в плечах, густой чуб упал на лоб вороным крылом, карие очи холодно посверкивают, выискивая соперника. А немца нет. Публика начала роптать: «Знамо дело, сдрейфил немчура»; «Морозу, бают, испужался»; «Известно — что русскому в радость, то немцу смерть»! Но тут прибежал долговязый парень, сынок Шлицгоффа, зашептал что-то на ухо отцу. Тот выслушал, поднял руку над головой:

— Господа! Герр Гашке совсем не пугался герр Перебийнос. У него тоже дас ист болшой любоф к ваша зима. Но он есть очен болной.

Он наклонился к сыну и стал что-то горячо и быстро ему говорить. По мере того как Вилли Шлицгофф слушал, на лице его появилась саркастическая ухмылка.

— Господа! — вновь возвысил голос Шлицгофф-старший, пытаясь перекричать недовольные возгласы. — Нет старый боец, пуст дерется молодой.

Он вытолкнул в круг сына и посмотрел пристально на притихших зрителей. И вдруг решительно поманил указательными пальцами обеих рук Хрущева: «Иди, сюда, шумовой вьюнош. Покажи, was du bist не на слове, а на деле». Никита опешил: «Почему я? Зачем я?» Но друзья подталкивали упиравшегося «вьюношу» сильнее и сильнее, пока не вытолкнули его в круг. И вот он уже стоял лицом к лицу с дылдой Вилли. Постепенно щеки и глаза Никиты налились кровью, и он, набычившись, поднял кулаки и поймал взгляд противника. «Ах ты, немец-перец-колбаса-кислая капуста! — произнес Никита про себя слова популярной считалки, настороженно сближаясь с Вилли. — Съел мышонка без хвоста и сказал: «Как вкусно!» Немец легонько не то ударил, не то толкнул Никиту в грудь — раз, другой. И вдруг изо всей силы залепил ему звонкую плюху по уху. У Никиты посыпались из глаз искры, в голове загудело.

— Зер гут, майн кинд, — одобрительно гаркнул Шлицгофф-старший.

— Хрястни его по роже, чтоб улетел в свою Шмеччину! — расслышал Никита сквозь крик и гвалт спокойный бас Перебийноса. — Якраз в нiс. Чтоб кровяна юшка протекла.

Вдохновленный первым силачом, Никита подпрыгнул и нанес обидчику удар тычком в глаз. Толпа радостно взревела. Вилли скинул шубу, дал Никите подножку, и вскоре они катались по снегу, тузили друг друга, хрипели, царапались. Вошедший в раж Вилли даже кусался.

Хрущев повернулся в кресле, пощупал пальцами крохотный шрам за левым ухом. И все-таки он тогда победил. Правда, троим дюжим парням пришлось силой разнимать его с Вилли. Шлицгофф-старший скрепя сердце поднял его руку и под одобрительные возгласы: «Честный суд! Любо!» — вручил приз. Не двадцать пять целковых, как мужикам, но все же — новенький золотой пятирублевик-«николашка». Ба-а-альшие деньги в ту пору. Однако за радость победы пришлось расплачиваться горькой ценой. Ежедневные придирки мастера-немца, поначалу, казалось бы, мелкие, даже пустячные, стали выражаться в таких штрафах, что в день первой же после Масленицы получки Никита оказался должен в заводскую кассу шесть рублей пятьдесят три копейки. Расстроенный, пришел он домой, рассказал обо всем отцу.

— Что делать будем, батя?

— Пойдешь розробляти на шахту, хранцуз все лучшей нiмца, — тотчас ответил Сергей Никанорович. — Я чуял, шо так воно и будэ, и побалакал со знайомим маркшейдером…

Хрущев медленно поднялся, постоял несколько минут, растер затекшие ноги. Потом спустился в сад и пошел к любимым помидорным кустам, которыми заслуженно гордился. Кустов было много — около двухсот, сорт особый, плоды огромные, до килограмма каждый.

— Ах вы мои красавицы, — ласково бормотал он, подставляя палочки-поддержки под особо крупные томаты. — И кто это придумал присказку «сеньор-помидор»? Совсем это неверно. Помидор — не сеньор, помидор — красна девица.

Ежедневно, встав до восхода солнца, около четырех часов утра, Хрущев старательно поливал свои чудо-детища. «Ай да овощ, ай да красотища!» — приговаривал он, легонько касаясь упругих листочков. Теперь он перешел на участок гидропоники. Придирчиво осмотрел трубы.

— Сам я вас заказывал, сам гнул, сам все дырочки высверлил. Зря, что ли, батя и мастер дядько Грицко учили слесарным наукам? Нет, не забув те выкладання ваш Микита. Есть, есть еще порох в пороховницах!

Засвистел, зачмокал соловей, и Хрущев, распрямив спину, стал искать глазами сидевшую где-то на ближних ветвях птицу.

«Ишь, распелся! — одобрительно подумал он. — Обычно они в сумерки солируют. А этот среди бела дня. Вот он, вот он, вижу! Такая крохотуля, а голосище — на весь лес. Эх, жаль — фотоаппарат не взял. А пойти за ним — спугнешь и улетит. Как пить дать улетит… Вот такие же певцы были в дни моей юности в Юзовке. Только пели они заливистей и слушать их было слаще…»

Звали ее Люба, и были они с Никитой одногодки. «Ягодка» — и дома, и в поселке иначе ее никто и не кликал. Впервые он увидал ее на досвитках у знакомой дивчины, соседской племянницы. И враз заметил, и отличил, «и закохатился» — как громогласно, сквозь раскатистый смех объявил его лучший друг, могучий кузнец Михась. Никита не просто покраснел, он стал темно-малиновый, выбежал из горницы в сени, где из глаз его брызнули слезы смущения и обиды. «Друг называется! — твердил он в темноте. — Великий дурень! Самый явный вражина, вот он кто. Да-а!» Через минуту выскочила к нему разбитная Галка Федотенкова, потянула за рукав праздничной, вышитой разноцветным крестом сорочки в хату. Никита упирался, но в конце концов под непрерывные шутки-прибаутки был усажен на лавку рядом с Ягодкой. Ну и славная получалась из них парочка: глазастенькая, стреляющая светящимися агатами, с вишневыми губами и щечками, чернобровая и с черной же косой, пухленькая Люба и круглолицый, со льняным пушком на крупной, лопоухой голове, широкий в кости, приземистый, с плотными плечами Никита, в тот же вечер получивший от злоязычной Галки прозвище Колобок. И стал он оказывать Ягодке знаки внимания. Робко. Неназойливо. Изредка. То конфетину заморскую с получки поднесет. То замысловатым кренделем с зельтерской водой угостит на местной ярмарке. Раз даже отважился пригласить на представление бродячего цирка. И то правда — какие в те годы были развлечения у бедноты в заштатном донбасском поселке? Праздничные вечеринки с безобразными пьянками на Масленицу да на Пасху; кулачные бои с увечьями и смертями; редкие — раз-два в год — трагедийные и разухабисто водевильные спектакли провинциальных комедиантов. Вот, пожалуй, и все «культурные радости». Летними вечерами парубки и дивчины степенно прогуливались вдоль главной улицы, а нагулявшись вдоволь, под стоны, и всхлипы, и озорные переборы трехрядки отплясывали кадриль, полечку и яблочко, а то спiвали мелодичные, томно-сладкие, щемяще-нежные малороссийские песни. Нравы были традиционно, устойчиво строгие. Стоило парню однажды пройтись с девушкой под ручку, как на другой же день из уст в уста передавалось: «Женятся!» И ворота мазали дегтем не только девкам, потерявшим свое естество до замужества, но и гулящим солдаткам. Ягодка была совсем не похожа на Глашу. Застенчивая, скромная, безукоризненно блюдущая себя даже по самым строгим меркам Домостроя, она позволила себя поцеловать Никите — и только в щеку! — через год после их знакомства. У церкви, в Христов день. Этот невинный, святой поцелуй стал для Ягодки роковым: вечером, как обычно, пошли они гулять за дальнюю околицу, приотстали как бы невзначай ото всех. Стал ее осмелевший Никита целовать — с каждым разом все жарче, настойчивее. И сомлела девка, задурманилась, потеряла себя в сладком забытьи… А через несколько месяцев пришли в дом Хрущевых братья Ягодки — Дубенки, Савелий и Микола, тот самый богатырь-боец по меткому прозвищу Перебийнос. Не стали разводить турусы на колесах, враз взяли быка за рога:

— Обрюхатил, значится, девку, Микита, — просипел, набычившись, исподлобья, тщедушный горбун Савелий. — Таперича ступай под венец. Добром ступай!

— Ласкаво просимо! — пробасил мрачно Микола и повертел перед носом и отца, и сына пудовым кулачищем…

— Ну что? — вздохнул Сергей Никанорович, когда Дубенки отправились восвояси. — Сватов треба засылать, чи как?

— Каких сватов?! — всполошилась Ксения Ивановна. — Дите он еще. Дите малое, неразумное.

Никита молчал, хлюпал носом. «Совсем он не дитина, — подумал Сергей Никанорович. — Вчера околоточный надзиратель заходил. «Твой сын, — говорит, — с огнем играет. Подметные прокламации да запретные брошюрки читает. Неймется голытьбе, ей мало девятьсот пятого года. Горлопаны зовут: «Голодранци, геть до кучи!» Поимей в виду — это прямой путь на каторгу». Вслух заметил:

— Тикать ему треба.

— А куда?

— Та к дядько, на пiвдень.

— А Ягодку, якщо, к себе возьмем, — согласилась мать, зная со слов мужа о причине приходов околоточного.

И ушел на следующий день Никита из родительского дома. Навсегда.

СТУПЕНИ НЕВЕРИЯ

«О старом человеке говорят: «Пора самая ему о Боге подумать», — размышлял Хрущев, глядя в небесную высь. — Вот и я — всю жизнь в Него не верил. Меня даже и величать верующие стали «Главный гонитель веры Христовой». А что, как Он есть?… Но правда-матка в том, что не всю жизнь не верил. И крещен был чин чином, и Закон Божий учил-зубрил. Когда же веру-то растерял? И что заместо нее приобрел?»

Он вновь задремал. И видения дней давних, забытых шальной чередой понеслись чрез его сознание — всегда энергичное, неуемное, переполненное впечатлениями от встреч, событий, обретений и потерь…

И был день — 27 марта 1920 года. А по главной улице Екатеринодара шли части Красной Армии. Победил Михаил Тухачевский Антона Деникина, 8-я и 9-я армии Кавказского фронта разгромили Донскую и Кубанскую армии; Добровольческий корпус бежал в Крым. Левофланговым в третьей шеренге головного взвода был молодой коммунист Никита.

Отвоевала братва. Скинули беляков в море.

Расположились на квартирах в благодатной столице Кубанского казачьего войска, столице Кубанской советской республики, столице Кубано-Черноморской Совдепии.

«Черт, ботинки каши просят и обмотки лохмотьями пошли. От начпохоза шиш получишь. Да и то правда, что нет у него ничего. Как сказал наш одессит Жора — в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на крюке. Перед местными буржуями незручно».

Дом, в котором жил Никита, был добротный двухэтажный каменный особняк. Построен он был давно, о чем свидетельствовали обшарпанный фасад с обнажившимися кое-где из-под осыпавшейся штукатурки кирпичами и четко выстроившаяся шеренга высоких многолетних тополей. Слева от фронтона, на скамейке из темного дерева с изящно выгнутой спинкой сидела хозяйка дома Антонина Герардовна Блэк-Вишневецкая. Подле ее ног расположился мраморный дог Ганс.

— Похоже, вы сегодня раньше обычного, Никита, — негромко произнесла она. Пес приподнял голову с вытянутых перед собой лап, взглянул на хозяйку, потом на пришельца, которого невзлюбил с первой же минуты его появления в доме.

— Успокойся, малыш. Этот господин не причинит нам зла.

Ганс прорычал незлобно и вновь уронил тяжелую голову на лапы.

— Заседание партячейки отменили, вот я и рано, — пояснил Никита, осторожно присев на противоположный конец скамейки. Снял буденовку, отер испарину со лба.

— Март, а так жарко.

— А у вас что же — не так, как здесь?

— Не. Я с Курской губернии. У нас прохладнее будет. В Санкт-Петербурге и вовсе холодно.

— Вы долго там жили?

— Несколько лет. Я училась в Институте благородных девиц. Потом жила в семье тетки. Она была… — Антонина Герардовна вдруг смолкла и после паузы закончила прерванную фразу: — Она была фрейлиной Александры Федоровны.

— Где теперь-то она?

— В декабре тысяча девятьсот шестнадцатого года с личным поручением императрицы уехала в Лондон. Там ее застало известие об отречении. Так в Англии и осталась.

— Далеко эта Англия. — Никита почесал затылок, поглядел на свои обмотки и ботинки, запрятал ноги под скамейку. — Вы туда ездили?

— Нет. Мы с мужем провели медовый месяц в Швейцарии и Италии.

— Вот построим республику, — мечтательно произнес Никита, — поеду путешествовать по белу свету.

Из парадного подъезда неспешно вышел высокий грузный мужчина. Никита знал, что Ардальон Игнатович был дальним родственником Антонины Герардовны, знаменитым баритоном, которого буйные ветры Гражданской войны принесли из Москвы на Юг России.

— Чтобы успешно, приятно, главное, с пользой путешествовать, молодой человек, — сказал певец, подходя к скамье и усаживаясь между собеседниками, — нужно очень много знать.

Никита глядел вопрошающе.

— Да-да, — продолжал тот своим хорошо поставленным речитативом. — Сколько стран, столько и языков. А системы правления — монархии конституционные и единодержавные, республики, федерации, конфедерации, парламенты, конгрессы, рейхстаг! Да-с, тут и человек с двумя университетскими образованьями запутается. А у вас, позвольте поинтересоваться, какая грамота за плечами?

Никита покраснел, шмыгнул носом, поводил пальцем по аккуратной заплате на застиранных галифе.

— Ничего, — наконец хрипло выдавил он из себя. — Мы научимся… всякой грамоте. Пооткрываем наши красные школы. И будут в них учиться такие, как я, — пастухи и шахтеры.

Антонина Герардовна, сдерживая улыбку, обменялась взглядом с Ардальоном Игнатовичем.

— Чем же, осмелюсь полюбопытствовать, плохи те, которые были? — Баритон закурил папиросу и продолжил: — В них дюжинами пестовались и взрастали великие математики и философы, физики и писатели. Именно-с!

— Буржуйские школы нам ни к чему! — выпалил Никита. — Мы наш, мы новый мир построим!

— Кто был ничем, тот станет всем! — искусно модулируя, вывел своим сочным, богатым баритоном Ардальон Игнатович. — Так, батенька?

И, отвечая на удивленный взгляд Никиты, добавил:

— Выучил главный гимн вашей коммунистической литургии, когда пел в Милане. «Ла Скала» не только сердце мирового оперного искусства, но и — наряду с тамошним университетом — мощный очаг гарибальдийских постулатов.

— Вождь Рисорджименто, главарь похода «Тысячи», — добавила неспешно Антонина Герардовна. — Впрочем, это-то вы, конечно, знаете. Джузеппе Гарибальди и против пап воевал, и Парижскую коммуну восторженно приветствовал. Ваш герой!

Никита молчал. Имя итальянского революционера он слышал лишь однажды, когда перед их дивизией выступал Троцкий. Было это несколько месяцев назад в Орле, после разгрома деникинцев. Неистовый Лев ораторствовал пламенно, обожавшие его войска слушали затаив дыхание, радостно ревели «ура». Уже в теплушке, после отправки дальше на фронт, Никита спросил комполка: «Кто такой этот… ну, который итальянец… что ли?»

Семнадцатилетний студент-второкурсник Киевского университета, пригладив редкие белесые усики, ломающимся баском ответил:

— Великий стратег классовых битв. Не марксист, но за Первый Интернационал стоял горой.

Теперь Никита вспомнил и свой вопрос, и ответ комполка (боевой был хлопец, жаль — погиб в рукопашном под Ейском — память у него была найкращая). Но он молчал, понимая, что знаний, грамоты у него мало для такой умной беседы.

На крыльцо стремительно вышел моложавый, с наголо выбритой головой мужчина в новеньком офицерском френче без погон, галифе, щегольских шевровых сапожках.

— Господа! — воскликнул он и, завидев Никиту, без малейшей паузы добавил, однако уже с несколько деланной фамильярной интонацией: — И товарищи! Домна Ильинична такой волшебный кулеш сотворила! Просит всех к столу.

Ардальон Игнатович галантно предложил руку Антонине Герардовне и, ведя ее церемонно в столовую, заметил тихо:

— Наш Константин Ларионович объявляет о плебейской похлебке из пшена и сала, состряпанной провинциальной кухаркой, словно это нежнейший каплун с трюфелями, провансалем — ну и всем прочим. О tempora! О mores!

Из всех проживавших в доме «недобитков» адвокат был Никите наиболее симпатичен. С ним можно было запросто беседовать на любую тему, спорить, доказывать свою точку зрения. Он обладал редким качеством — умел слушать других. Более того, ему явно интересна была противная точка зрения. Как-то раз зашел разговор о будущем. Инженер-путеец Евгений Викентьевич, старый брюзга, вечно недовольный всем на свете, заявил, что не видит будущего у разрушенной войнами и революциями страны.

— То, что творится с нашими железными дорогами, уму непостижимо. Чтобы кардинально выправить положение, понадобится по меньшей мере сто лет. А промышленность? Заводы стоят, станки изношены, сырья нет. Шахты или взорваны, или затоплены. Торговля… — Он махнул рукой и запыхтел роскошной английской трубкой. — Перспектива гибельная. Ее у России просто нет!

— Все это не главное! — закричал Никита. — Закончим гражданку, все обустроим, заводы, шахты, дома — все!

— Да кто, кто это все сделает? — Инженер презрительно посмотрел на лупоглазого, лопоухого парня, одетого в обноски и лохмотья. — Вы?!

— Мы, мы! — Никита вскочил на ноги, заходил по просторной гостиной. — Кончим воевать, разгромим белых и сядем за учебники. Не забывайте — Михайло Ломоносов был из самых лапотных мужиков.

— Дай бог нашему теляти да волка задрати…

— Ну, хорошо, — примирительно произнесла Антонина Герардовна, — наукам научиться можно. Прилежание и труд все перетрут. Но искусства… искусства… Тут ведь талант нужен. Талант, лелеемый многими поколениями. Литература, театр. Пушкин, Лермонтов, Толстой, Гоголь, Некрасов, Тургенев, Грибоедов.

— Именно, именно, молодой человек! — торжествующе воскликнул инженер. — Это же все голубая кровь!

— Вот вы скажите, — мягко, с каким-то даже сочувствием заметила Антонина Герардовна, — что вы понимаете в балете? Вы, простой шахтер…

— В чем? — настороженно удивился Никита.

— А вот в чем. — Несмотря на свою внушительную стать, Ардальон Игнатович легко встал со стула, сделал антраша и даже прошел два-три шага как бы на пуантах.

— В балете, — улыбнувшись, терпеливо повторила Антонина Герардовна.

— Ничего, — угрюмо ответил Никита.

— Господа, — вмешался Константин Ларионович, — ваш перекрестный допрос, я бы сказал, несколько некорректен. Ну а если сей вьюнош спросил бы, что вы знаете о малороссийских запевках, деревенских кадрилях и свадебных «двух притопах, трех прихлопах»?

Все молчали.

— Разумеется, речь пошла бы о высоком и низком штилях. Однако вряд ли стоит забывать, что старт нашему великому балету дали крепостные. Как, впрочем, и всему российскому театру…

Однажды Никита лежал на своей койке (в малой гостевой спальне на втором этаже квартировали четыре бойца) днем после ночного дежурства. Было тихо, сослуживцы находились кто на строевой, кто в наряде. Однако сон не шел. Помяв, как говорили в его роте туляки, уши битый час, вышел в коридор, сделал несколько шагов и облокотился о перильца, за которыми на первом этаже разместился уютный холл. По вечерам здесь собирались все беженцы из Петербурга, Киева, Москвы — обитатели дома сердобольной Антонины Герардовны — поиграть в картишки, обменяться слухами, попечалиться о прошлом, потерянном, разоренном. Теперь же Никита увидел Климентия Сергеевича — адъюнкта Московского университета — и Константина Ларионовича. Адвокат сидел на табуретке, прислонившись спиной к теплой голландке, а историк (Климентий Сергеевич был ярким представителем школы Сергея Михайловича Соловьева) полулежал в большом кожаном кресле, закутавшись в разноцветный шотландский плед. «Что тот, что другой — як змерзлий цуценя», — подумал Никита, глянув при этом на свое ветхое исподнее.

— Ваша сфера, — говорил меж тем адвокат, — новейшая история, ведь так?

— Точно так, милостивый государь, — подчеркнуто вежливо ответствовал историк. — Хотя, как и у моего выдающегося учителя, у меня есть весьма скромные изыскания касаемо эпох Петра Великого и Александра Первого.

— Но не древнего Новгорода, — лукаво прищурился Константин Ларионович.

— Нет, не древнего Новгорода.

— Хотя это и смешно, — продолжал адвокат, — но всякий, даже самый дремучий обыватель имеет кто смелость, кто наглость, кто глупость считать себя экспертом именно в новейшей истории.

— Увы, то, что происходит в сфере политики сегодня, касается каждого, — осторожно заметил Климентий Сергеевич.

— Не в бровь, а в глаз, почтеннейший Климентий Сергеевич. — Адвокат запрятал за спину обе руки, упершись ладонями в белый кафель. — Я хочу вернуть нас к вчерашнему спору.

— Значит, опять Григорий Ефимович Распутин, — устало произнес историк.

— Опять, опять! — весело подхватил адвокат. — Только уточним исходные позиции: для кого Григорий Ефимович, а для кого сукин сын Гришка.

— За и против фаворитизма в Российской империи — впечатляюще грандиозная тема, — строго заметил историк. — Назову лишь два имени — Александр Данилович Меншиков и Григорий Александрович Потемкин. Благодаря их беспримерно доблестным стараниям империя расширялась и крепла.

— А благодаря беспримерно доблестным усилиям таких, как, с позволения сказать, Григорий Ефимович, она распалась! И они, — Константин Ларионович указал рукой на стоявшего у балюстрады второго этажа Никиту, — взяли в руки топоры и вилы.

— Они и раньше за них брались! — злясь на свою несдержанность, возвысил голос Климентий Сергеевич. — И Ивашка, и Степашка, и Емелька.

— Да, но на сей раз бунт победоносен, вы же сами это видите и чувствуете на собственной… — Адвокат чуть было не сказал «шкуре», но вовремя сдержался и тихо закончил: — Судьбе.

— Я не верю в устойчивость их победы! — прошептал Климентий Сергеевич, и лицо его исказилось. — Продержатся несколько месяцев, от силы год — и рухнут в хаосе и безверии.

Он посмотрел с фальшивой извиняющейся улыбкой на Никиту — мол, извините, мы так, о пустяках судачим тут от нечего делать. Никита не выдержал.

— Врешь! — закричал он и показал обеими руками кукиши. — Вот тебе два шиша с маслом! Не на месяцы, не на годы, мы вашу власть похоронили навсегда! С царями, попами, заводчиками!

— Грехи все это тяжкие, — словно разговаривая сам с собой, задумчиво произнес Константин Ларионович. — Цареубийство, ересь и неверия, бесстыдный грабеж. Одним словом, содом и гоморра.

— Революция отвергает старую мораль, — назидательным тоном возразил Никита, осознанно повторяя слова заезжих армейских пропагандистов. — Поповские бредни о божественности самодержца, сказки о загробном рае, десять заповедей — все это пойдет в помойную яму истории. На смену им придет мораль пролетарская.

— Девять с лишним веков народ русский гордо нес знамя веры православной. И вдруг от нее откажется?

— Религия — опиум для народа! — Никита торжественно поднял над головой правую руку с вытянутым указательным пальцем.

— Нет, что ни говорите, а за Веру, Царя и Отечество как минимум половина всех русских готова живот положить. Что же до, как вы изволили выразиться, «заводчиков», здесь Святое писание на вашей стороне.

Константин Ларионович поднял лежавшую у него на коленях Библию, нашел нужную страницу и стал читать:

«Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас.

Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью.

Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни.

Вот, плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха Господа Саваофа.

Вы роскошествовали на земле и наслаждались; напитали сердца ваши, как бы на день заклания».

— И этот день наступил. Мрачное пророчество. — Климентий Сергеевич нахохлился. — Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа, Соборное послание святого апостола Иакова, глава пятая. — Адвокат закрыл Библию, смолк, задумался.

— Слова хорошие, — не удержался Никита. — Однако книга эта вредная. Она твердит, что трудовой народ должен терпеть. Все, хватит, натерпелись!…


***


И был день — 24 июня 1921 года: по горной дороге из Аджамети в Кутаиси где шагом, где рысцой ехал на гнедой лошадке парторг полка Никита Хрущев. Он вез в политотдел дивизии месячный отчет о политико-воспитательной работе и, поскольку был уверен в положительной оценке проделанного, самочувствие у него было превосходное. День выдался жаркий, и потому даже самый неприятный отрезок пути — переход Риони вброд — лишь на несколько минут пригасил приподнятое настроение. Перед самым въездом в город Никите встретилась свадебная процессия. Жених и невеста в строгих национальных одеждах торжественно катили в празднично разукрашенной пролетке. Вокруг нее лихо гарцевали, то подъезжая вплотную, то удаляясь на тридцать-сорок аршин, молодые джигиты. Никита спешился, взял лошадь под уздцы, пошел следом за толпой мужчин, женщин, детей, сопровождавших молодых. К нему подошел седоусый крепыш в длинной белой черкеске и в белой, лихо заломленной папахе.

— Здравствуй, дорогой, — сказал он, придерживая рукой кинжал, висевший на тонком ремне. — Я, троюродный дядя невесты, приглашаю тебя за наш стол. Дорогим гостем будешь!

— Я на службе… — протянул было Никита, но крепыш мягко взял у него узду:

— Делу время, потехе час — есть такая русская пословица? Хорошая пословица, верная.

Он коротко бросил что-то по-грузински, и мгновенно два молодца подхватили Никиту под руки. Тем временем вся процессия остановилась перед скромным одноэтажным домом. Во дворе квадратной буквой «О» были расставлены столы, на которых уже стояли бутыли с вином и блюда со снедью. Около мест, которые должны были занять старейшины и тамада, прямо на земле лежало несколько наполненных винных мехов. Никиту церемонно усадили меж двух столетних мужей. Они не говорили по-русски, но приветливо улыбались, показывая два ряда замечательно белых зубов, и похлопывали красного солдата по плечу. Отец жениха подал ему с поклоном двухлитровый рог, оправленный червленым серебром. Поставить рог так, чтобы не пролилось вино, было нельзя, и Никита вынужден был все время держать его в руках. С очередным тостом он отхлебывал немножко из рога, стараясь не обращать внимания на увещевания тамады, сухонького юркого старика с лицом, похожим на печеное яблочко, и острым взглядом ярко-синих глаз. «Добрый дяденька, — думал про него Никита. — Нiби-то я котрий-небудь п'яниця, чтобы всю эту каюрину опрокинуть себе в рот». Когда поднялся во весь свой богатырский рост прибывший с небольшим опозданием молодой розовощекий батюшка, один из молодцов, усадивших Никиту за стол, наполнил его рог до самого серебряного ободка. Батюшка говорил долго, умело играя тембром своего мощного баса и вдохновенно жестикулируя, то смежая веки, то распахивая большие светло-серые глаза. Закончив свою речь, он разгладил степенно усы и одним духом опорожнил рог, который был самым большим за всем столом. Затем нашел взглядом Никиту и что-то весело проговорил. Никита сделал, как и после каждого тоста до того, два небольших глотка, но к нему тотчас повернулся его сосед слева и неожиданно заговорил по-русски: «Генацвале, этот тост священный, его надо пить до дна». — «Почему?» — несмело поинтересовался Никита.

— Потому что батоно Афанасий сказал: «Браки совершаются на небесах».

Старик смотрел строго, поднял руку, и весь стол затих в напряженном ожидании.

— Если хочешь счастья и долгих лет молодоженам — выпьешь.

Никита поднялся на ноги и, как ему казалось, убедительно воскликнул:

— Религия — опиум для народа! При чем здесь небеса? Попы дурачили нас сотни лет. Советская держава принесла полную свободу. Хай живе дружба усих людин!

Он опять сделал два глотка, но все, кто был за столом, вскочили и захлопали в ладоши, что-то при этом выкрикивая. «Так и у нас на свадьбе кричат «Пей до дна!» — успел еще, словно оправдываясь, подумать Никита. И — эх, была не была! — стал пить «до дна»…

Нет, он не рухнул без памяти под стол, не стал слишком веселым или, напротив, агрессивным. Но еще никогда за все свои двадцать семь лет не был так безудержно пьян. Он и пел, и танцевал, и пил еще вино. И вместе с ним все вокруг пели, танцевали, пили. И мир казался таким светлым, проблемы такими ничтожными, люди такими добрыми и счастливыми. Ну до чего же хороша жизнь, хлопцы-генацвале…

Очнулся Никита поздним вечером. Он лежал в горнице на кровати под буркой. Свеча бросала скудный свет на стены, потолок, нехитрую мебель. Никита нащупал полевую сумку. Все было на месте — пакет, документы. Не на месте была лишь его голова. Она плавно и безостановочно кружилась, она была тяжела как чугунный котел, она не слушалась и вдруг то откидывалась с силой назад, то падала на бок или на грудь. Ему было смешно, он тряс головой из стороны в сторону, обхватив ее обеими руками. Наконец встал и вышел во двор. Подошел к колодцу, снял гимнастерку, вылил на себя несколько ведер ледяной воды. Небо было усыпано звездами. Далекие горы словно надвинулись на предместья города и огоньки в окнах домов уютно подмигивали. На лужайке застолье было в разгаре. Несколько «летучих мышей» освещали лица пирующих. К Никите подошел коренастый горец, весь заросший густыми черными волосами.

— Мы хотим, чтобы ты остался, — сказал он, и слова его звучали, как приказ.

— Вы что хотите — чтоб меня судили? — с трудом произнес Никита.

— Обижаешь, генацвале, — удивился волосатый. — Зачем судить? Мы все скажем, что ты был нашим гостем.

— Вот за это и будут судить! — зло пояснил Никита. И, успокоившись, пообещал: — Я до штаба доберусь, дело сделаю и вернусь.

— Слово джигита?

Никита кивнул и пошел к лошади, которая паслась на лужке за домом… В штабе дивизии кроме дежурных был лишь начальник политотдела. Старого шахтера Андрея Мартьяновича Семиручко за глаза все звали «батя». Не раз и не два он поднимал в атаку роты и сам шел впереди; проверял кашеваров и интендантов и наказывал воров и просто нерадивых; отечески опекал молодых бойцов, не давая спуска нытикам, симулянтам и паникерам.

— Что-то поздновато ты нынче, Никита, — сказал «батя», принимая пакет и пристально вглядываясь в лицо полкового парторга.

— Когда переправлялся через речку, кобылу подхватило течение. И як понесло… — Никита махнул рукой в сторону и посмотрел куда-то вдаль, словно надеялся разглядеть там реку.

— Ты вот что, хлопче, садись и рассказывай.

Никита, то и дело запинаясь, покаянным тоном рассказал правду.

— Все из-за того бисового попа и получилося. Ну я им и прочитал лекцию на тему «Религия — опиум для трудящихся».

— За выпивку выношу тебе порицание, — докурив традиционную цигарку, сказал «батя». — Устное. А поп тут ни при чем: с лекцией о религии перед верующими выступать — для этого одного желания трохи маловато. Знания нужны.

«Из-за проклятого попа нагоняй получил, — злился Никита, возвращаясь в полк. — Придумают тоже — браки вершатся на небесах. Дурниця! Ну и здоровы эти попы брехать». Лошадь устало плелась по пыльной дороге, задремавший ездок совсем отпустил поводья. Шелестели ветви имеретинских дубов, едва слышно им ласково вторили зубчатыми листьями колхидские красавицы дзельквы…


***


И был день — 10 января 1929 года: по древнему Крещатику в сторону Владимирской горки шел Никита, секретарь одного из Киевских райкомов партии. Его сопровождали Сергей, вожак коммунистов завода «Арсенал», атлетического сложения красавец, и Иван, душа городской комсы, создатель первых отрядов юных техников. Молчали. На состоявшемся час назад заседании горкома благословили Никиту на учебу в Промышленной академии в Москве.

— Молодец Лазарь Моисеевич, — сказал наконец Сергей. — Если бы не он, ни за что не отпустили бы.

Никита кивнул, посмотрев на Ивана, добавил с улыбкой:

— Ему вот тоже подфартило. Его книжку «На шляхах до политехнизму» заметила сама Надежда Константиновна Крупская. Вызывает на ответственную работу.

— Распадается наша троица, — вздохнул Иван. — Если бы не Крупская, я бы ни за что…

— Не горюй, — прервал его весело Сергей. — Чай, не в Сибирь ссылают — в Москву-матушку отправляетесь. Вы теперь есть кто? Вы-дви-жен-цы! А мы, рабочий класс, вас завсегда поддержим.

— Дай срок — вытащим и тебя, — солидно пообещал Никита.

С Владимирской горки открылись подернутые седой дымкой времен заднепровские дали.

— Огромна и величественна наша земля, — раздумчиво произнес Никита. — Но, куда ни глянь, на все религия подсуетилась наложить свою печать.

Иван и Сергей смотрели на него выжидающе.

— Сюда мы шли по улице, вдоль которой князь Владимир гнал народ креститься. Оттуда и ее название.

«Тогда здесь улицы не было, — вспомнил Иван строки летописи. — Был яр».

— И горка эта, — продолжал Никита, — названа в честь этого крестителя. И самые лучшие здания в «Матери городов русских» — или церкви, или монастыри.

— Но так сложилось исторически! — возразил Сергей. — Кирилл и Мефодий тоже ведь были монахами, а без них у нас не было бы своей азбуки.

Никита пренебрежительно махнул рукой:

— Не знаю, что в этой легенде правда, а что сказка. Знаю другое — с поповщиной и с поповской брехней пора кончать. Я вошел с предложением в ЦК КП(б)У закрыть Киево-Печерскую лавру.

— Лавру?! — вырвалось у Ивана. — Она же два года как стала музеем-заповедником.

— Музеями следует делать места революционной славы, — назидательно заявил Никита. — А вековые «курильни опиума» мы прихлопнем все до единой. Раз и навсегда…

НАЧАЛО НАЧАЛ

«Националь» сверкал роскошными люстрами, хрусталем бокалов и рюмок, бриллиантовыми колье дам и золотыми перстнями их кавалеров. Заезжий джаз из Нового Орлеана вдохновенно и изящно импровизировал на мотивы популярных европейских шлягеров и американских блюзов и спиричуалз.

— Публика? — переспросил пожилой лощеный официант. — Теперь все больше закордонные господа. Слов нет, почтенные и учтивые. Однако жадные до невозможности. И по заказам, и по чаевым. То ли дело наши нэпманы — гуляй не хочу. Заказ — все меню, от корки до корки, чаевые — золотыми червонцами. Кончилось времечко.

Официант вздохнул, привычным жестом водрузил на стол перед молодыми симпатичными клиентами знаменитый «бефстроганов от шефа Жюстена» и исчез.

— За твой перевод в Москву и назначение в органы. — Иван поднял рюмку, другой рукой плеснул в фужер крюшона. — Не успели мы с Никитой обосноваться в Белокаменной, как ты тут как тут. Здорово!

— Ты же знаешь, я работал в ЧК в Одессе, — чокнувшись и опрокинув в рот рюмку, сказал, вытирая слезу, Сергей. Он рассмеялся: — Никак не научусь пить окаянную. Хотя пить приходится теперь много и часто.

— Да, Одесса, — с теплотой в голосе протянул Иван. — Райский город. Со своими легендарными Япончиками, как и Москва со своими Пантелеевыми. Выходит, в каждом раю водятся грешники.

— Положим, до рая в Одессе-маме и в Первопрестольной далеко очень. — Сергей повертел хрупкую рюмку, поставил ее осторожно на стол, принялся за бефстроганов.

— То, что ни ты, ни я, ни Никита не научились пить — это похвально. Сколько толковых ребят спивается и пропадает не за понюх табаку.

— Кстати, Никита опять не смог выбраться на наш мальчишник, — с укоризной заметил Сергей.

— Он теперь очень занят, — спокойно возразил Иван.

— Как же, как же! Секретарь парткома Промакадемии! Теперь ему в ресторане и показаться зазорно. — Сергей хмуро наблюдал за тем, как Иван наливает по второй рюмке. — А я хотел вам, своим самым близким друзьям, рассказать, что меня определили в загранкадры. Сам Менжинский настоял.

— Да? — Иван оторвался от еды. — Поздравляю. Разные страны повидать, чужие обычаи, нравы познать — это здорово. На мировую революцию работать будешь. Какой город ты выбрал — Париж, Лондон, Нью-Йорк?

— Какой ты, Ваня, шустрый, — засмеялся Сергей. — Сначала учиться надо, много и долго учиться. Языки, история, философия, литература, страноведение.

Он помолчал и серьезно добавил:

— И многое-многое другое. А для практики придется поездить дипкурьером. Как сказал один товарищ, — Сергей оглянулся, понизил голос, — пообтесаться, нюхнуть чекистской загранки на самой низшей, черновой ступеньке. А ты — Париж, Лондон…

Джаз-банд весело, зажигательно зачарльстонил. К столику, за которым сидели Иван и Сергей, подошла молодая женщина. Щеки ее раскраснелись, глаза, огромные, синие, искрились лукавством, сквозь легкую модную ткань соблазнительно просвечивала грациозная фигурка.

— Я есть американец, — грассируя, обратилась она к Сергею. — Моя зовут Элис, и я хочет танец. Пошли.

— Я есть Сергей, — ответил он, вставая и с виноватой улыбкой посмотрел на Ивана, словно говоря: «Извини, дружище, что выбрали не тебя».

Иван не думал обижаться, с явным удовольствием наблюдал за танцующим Сергеем и в который уже раз досадовал, что до сих пор («Двадцать пять лет!») не удосужился постичь даже простейшие па самых распространенных танцев. «Хорошо, что эта американка положила глаз не на меня. Приключился бы международный конфуз, — думал он. — А девица — цыпочка, тот еще симпомпончик! И смелая, раскованная. Надо же: «Моя зовут Элис, и я хочет танец. Пошли». Пошли — и все тут».

Иван пожевал кусочек мяса, запил его крюшоном, задумался. Вспомнил, как познакомился с Сергеем и Никитой в приемной пламенного большевика Георгия Ивановича Петровского в Харькове. Бывший депутат IV Государственной думы от рабочей курии принял всех троих посетителей вместе. Поздоровался с каждым за руку, жестом предложил садиться, попросил секретаря: «Будь ласков, закажи нам чайку покрепче. И бутерброды не забудь». Подсел к ним поближе, внимательно разглядывая каждого. Задумался о чем-то. Наконец сказал:

— Пригласил я вас, хлопчики, по архиважному делу. Приближается Пятнадцатая партконференция, она намечена на ноябрь, то есть через три месяца. И вот троцкисты и зиновьевцы вновь создают свой блок. Хотят дать партии бой. Бой против единства и за создание фракций, против индустриализации и за иностранные концессии, против нашей аграрной политики. Сталин прав, говоря, что «создается нечто вроде единого фронта от Чемберлена до Троцкого». Вам поручается от имени ЦК КП(б)У прибыть в Луганск и выступить там на собраниях против оппозиционеров. Список организаций имеется.

Петровский протянул листок с машинописным текстом Никите. Тот пробежал его глазами, улыбнулся:

— Знаю, бывал на этих заводах и шахтах. И верных партийцев тамошних знаю.

— Превосходно! — Петровский подвинул чай и бутерброды гостям. — А сейчас — познакомьтесь. Объясню, почему ЦК решил создать из вас группу. Рекомендовал Косиор. Никита в партии с восемнадцатого года, Сергей с двадцать первого, Иван, как говорится, без году неделя. Сплав опыта и задора молодости.

Да, Косиора знали лично все трое. В разное время и по разным поводам испытали на себе и его отеческую доброту, и разумную строгость. А поездка в Луганск оказалась боевой, счастливой. Отщепенцам был дан жесткий, умелый отпор, а с двух собраний их просто изгнали рабочие. За день до отъезда Иван, Сергей и Никита были приглашены на шахтерскую свадьбу. Свадьбу, которая едва не расстроилась в самый последний момент. Отец невесты, молодцеватый техник-штейгер, требовал, чтобы церковный обряд венчания был свершен непременно. Его поддерживали жена и мать жениха. Отец жениха, партиец с девятьсот пятого года, стоял горой за гражданский брак.

— Какой поп, какая церква?! — кричал он. — Я в ей, поди, лет двадцать, как не был. И не пойду. Опозорить меня перед всей партячейкой, всей организацией задумали? Не бывать этому. Я и из дома все иконы велел выкинуть. Ничего, сынок, найдешь себе другую, еще краше. Небось не клином весь белый свет на этой Надьке сошелся. Такая ли уж сахарная цаца.

Сынок, могутный детина, косая сажень в плечах, стоял перед батькой, понурив голову. Чистое лицо его, еще не прокопченное шахтной пылью, было хмурым, очи туманились, полные губы сжались. Для него-то Наденька была единственным светом в оконце: и цацей, и царевной ненаглядной. Молчал Николай, не смел поперек ни слова, ни полслова родителю молвить.

— Скажи, что я не прав, Микита? — обратился старый шахтер к руководителю цековской бригады, которого знал — еще по работе в Донбассе — не первый год.

— Прав, — отрезал Никита. — И девку найдет себе ровню, а не из бывших.

Спас и свадьбу, и счастье молодых Сергей. Разговор этот происходил за завтраком в самый канун забуксовавшего вдруг бракосочетания. И ему удалось до обеда уединиться с женщинами для сугубо приватного разговора, о содержании которого Никита не узнал никогда, а Иван — спустя полтора года. Почитавший любовь высшим проявлением человеческого гения (хотя сам был на редкость легкомысленным), Сергей уговорил провести тайное венчание.

— С батюшкой, уверен, тесть сумеет договориться, — сказал он. — И чтобы никакой огласки.

Авдотья Филипповна и Ульяна Романовна бросились целовать столичного доброхота.

Свадьба получилась отменная. Шестьдесят пять гостей, три гармошки, четыре драки. Правда, уехали почетные гости до того, как началось самое веселое, — их поезд уходил в девять вечера. И больше всех сокрушался Сергей.

— Ты говоришь, я влюбчивый, распущенный перерожденец, — смеясь, говорил он Никите, трясясь на верхней полке. И, подмигнув Ивану, продолжал: — А ты читал у Ильича про стакан воды? То-то и оно, что не читал. Эх, братцы, надо было отложить отъезд на завтра. Мне за столом глазки такая вдовушка строила! Глаза, как у нетельной буренки, бедра колесом…

— И полна пазуха цицок! — довершил портрет луганской Авроры Иван.

— И соседка у нее была нисколько не хлипче. И по повадкам видать — бедовая. — Никита сладко потянулся — аж косточки хрустнули! — и зажмурился.

«Впервые за всю поездку размечтался наш вожак!» — одобрительно подумал Иван. А Никита, увидев, что к их разговору прислушиваются сторонние пассажиры, неожиданно строгим голосом сказал: «Пошутили — и будет. А то, не ровен час, кто и впрямь подумает, что мы отпетые бабники».

— Ты… это… тово… сынок, грозным словом плоть свою не трави, — наставительно заметил мужичок в опрятном зипуне и картузе. И, в очередной раз пощупав мешки под лавкой, на которой сидел, завершил свою мысль: — Плоть — она сильнее любого слова…

Подошли изрядно запыхавшиеся танцоры. Сергей галантно предложил стул Элис, и она, помахав кому-то в глубине зала рукой, села напротив Ивана.

— Что будем пить? — усаживаясь слева от нее, спросил Сергей.

— Водка! — задорно выкликнула американка. — В Россия пить толко водка.

Сергей подвинул ей рюмку, наполнил ее до краев, спросил: «За что будем пить?» Элис достала из сумочки разговорник, полистала, радостно произнесла по складам:

— На здо-ро-вья!

— На здоровье и на брудершафт! — добавил Сергей.

Элис согласно кивнула, зажмурилась и мелкими глотками выпила водку.

— Молодец, — одобрительно сказал Сергей, обнял ошалевшую Элис и поцеловал ее долгим поцелуем в губы.

«Знай наших! — одобрительно подумал, глядя на приятеля, Иван. — Хватает все, что шевелится. А тем более такую милашку. И в перерожденцы никто не запишет. Бобыль. Жену потерял в Гражданскую. В одном бронепоезде по Югу колесили. Впрочем, если бы он и был женат, его вряд ли бы это сдержало. Прирожденный любовник-террорист».

Полчаса спустя Сергей встал, оперся ладонями о стол и предложил:

— Айда гулять по ночной Москве. Лихача я уже заказал.

Он посмотрел на затянутые изморозью окна, на глубокое декольте Элис, добавил:

— Холодно не будет, там медвежье покрывало.

— Я не могу, — поспешил отказаться Иван. — Ты знаешь, у меня утром встреча в Наркомпросе.

— Знаю. Потому не настаиваю.

— Что есть «айда»? — заинтересовалась Элис.

— Это значит… это значит «давай отправимся», — с запинкой пояснил Сергей.

— А что есть «лихач»?

— Чисто русское явление, — улыбнулся Иван, глядя на пытавшуюся отыскать это слово в разговорнике Элис. — Там его наверняка нет. Это скоростной извозчик.

— Извозчик хочу! — захлопала в ладоши Элис. И тут же наморщила носик: — Такси не хочу. Моя журналист, такси во! — Она приставила ладонь ребром к горлу.

Сергей незаметно сунул воспротивившемуся было Ивану деньги, прошептав: «Не дури, казенные». Помог встать Элис и, уже отходя от столика, бросил через плечо:

— Вот так и начинается работа!

И подмигнул.

— Что есть работа? — удивилась Элис. — Айда гулять с этот… ли-хач… есть работа?

— У нас нынче все работа, — не смутившись и на миг, взял ее под руку Сергей. — Гулять — работа, работать — работа, любить — тоже работа.

— Любить — работа, — протянула Элис. — Это есть любопытный. Это есть хороший тема для мой новый статья.

Особенно рассмешило Сергея то, что она поставила в последнем слове своего монолога ударение на первый слог. Кутая Элис в мохнатую доху, он целовал ее щеки, волосы, любовался глазами, в которых сквозь танцевавшие на ветру снежинки светилось отражение лунных лучей.

— Пааашел! — крикнул наконец Сергей. И свистнул в четыре пальца.

— Па-шель! — повторила мальчишеским дискантом Элис, тоже попытавшись свистнуть. Засмеялась: «Нет могу!» Конь всхрапнул, поднялся вдруг на дыбы и — рванул с места галопом. Вдоль Охотного ряда, мимо «Метрополя» и «Савоя», вверх к Лубянской площади и дальше, по Мясницкой, обгоняя редкие трамваи и авто — иэээх, веселей, залетные…

Сергей снимал комнату в Сокольниках. Он легко внес Элис на второй этаж, осторожно поставил на скрипучий пол, достал из кармана пальто новенький немецкий фонарик.

— Это есть… это есть… — Элис, разглядывая уставленный по стенкам сундуками, корытами, старой рухлядью коридор, пыталась найти подходящее русское слово.

— Это есть коммуналка, — подсказал ей Сергей.

— О-о-о, коммуна, — закивала она радостно. В этот момент в самом конце длинного коридора распахнулась дверь одной из комнат, и в свете керосиновых ламп в дверном проеме возникли две долговязые фигуры. За их спинами слышались мужские и женские голоса, патефон наяривал блатную песенку Утесова: «Гоп со смыком это буду я…»

— И я, — заявил один из вышедших. Он мягко прикрыл дверь и кошачьей походкой двинулся к Сергею и Элис. Второй шел с ним вровень. У обоих — челочки на левый глаз, косоворотки распахнуты, под ними тельняшки, пиджаки с широченными подкладными плечами, у одного брюки клеш, у другого заправлены в хромовые сапоги гармошкой.

— А, фраерок! — ласково пропел тот, что был в клешах. — Не успел вселиться, как уже маруху припер.

— Тихо, Рашпиль, — оборвал его сипло тот, что был в сапогах. — Хозяин — барин. — И, обращаясь к Сергею: — Фраерок, ты вот что, дай нам эту фрю на часок. И всем будет фартово.

Левой рукой он ухватился за муфту Элис, в правой матово сверкнуло лезвие финки. Второй, ухмыляясь, потащил из бокового кармана пиджака маленький браунинг. Ни слова не говоря, Сергей схватил обоих парней за шиворот, резко тряхнул, поднял на полметра над полом и сшиб лбами. Раздался звук, словно кто-то взрезал спелый арбуз. Сергей подошел к лестничной площадке и пинком под зад отправил обоих вниз. Подобрал финку и браунинг, открыл дверь своей комнаты и полупоклоном пригласил Элис внутрь. Пораженная всем увиденным, она села на старинный диван и долго молчала. Сергей зажег керосиновую лампу и лихорадочно попытался убрать следы холостяцкой безалаберности: остатки еды, белье, газеты…

— Кто есть там? — наконец, унимая дрожь в голосе, спросила Элис.

— Там есть бандиты, — спокойно отвечал он, сбрасывая в помойное ведро окурки из пепельницы. — Здесь у них «малина». Не сегодня-завтра мы их прихлопнем.

С этими словами он стукнул газетой по столу и смахнул на пол несколько расплющенных тараканов.

— Как вот этих прусаков.

— Малина? — удивилась она. — Raspberry? Не понимай.

— «Малина» на воровском жаргоне — место сходки, тайный притон.

— А, теперь понимай. Но опасно, бандит много!

— Воюют не числом, а уменьем, — улыбнулся Сергей. — Кроме того, — он подошел к дивану, вынул из-под него маузер в деревянной кобуре, — есть вот это. Не пистолет, пулемет. Награда за Гражданскую войну.

Они выпили по три рюмки душистой, тягучей вишневой наливки, заев их малесенькими шматочками розового сала («мамо прислали из дома, с-под Винницы»), когда в дверь трижды раздался деликатный стук — тук, тук, тук. Не говоря ни слова, Элис взмолилась взглядом: «Don't open, please, don't open the door, darling!» Сергей поднес палец к губам — тс-с-с. Вынул маузер из кобуры, неслышно подошел к двери и резко распахнул ее. В коридоре стоял мужчина лет сорока пяти, в модной, кирпичного цвета, тройке, галстуке-бабочке, оранжевых замшевых штиблетах. За его спиной понуро переминались с ноги на ногу Рашпиль и его приятель. Через пять минут Сергей вернулся.

— Приходил пахан, — сказал он. — Ну, пахан — это главный бандит. Извинялся. И эти двое прощения просили.

— Сила есть хорошо, гангстер очен понимайт, — улыбнулась Элис, хотя в глазах ее оставалась тревога. Родившись и прожив все свои двадцать три года в Чикаго, она слишком хорошо знала повадки и нравы преступного мира. — Чикаго есть столиц гангстер.

— Ага, Аль Капоне читали. Только таких смелых, как он, единицы. Бандит по натуре трус, — убежденно проговорил Сергей. — Скоро мы их всех изведем под корень. И они это чувствуют.

— А это моя чувствуй! — лукаво улыбнулась Элис. И вдруг выкрутила фитиль лампы. Через несколько секунд она обняла Сергея за шею, и он вздрогнул от неожиданности, ощутив ее обнаженное тело.

«Почему меня так будоражит, так волнует женская грудь? — думал он, лаская ее маленькие твердые соски и весь переполняясь поющей нежностью к этой едва знакомой американке. — Грудью меня кормила мать, каждый детеныш вскормлен грудью. Начало жизни. Исток жизни…»


***


Утро было веселое, солнечное, снежное. Была еще только половина девятого, и Иван сошел с «аннушки» у Покровских ворот, решив пройтись до Наркомпроса пешком. Деревья на бульваре стояли по пояс в снегу. Он слепил, искрился мириадами разноцветных крупинок. Мальчишки и девчонки бежали в школу, взрослые торопились на работу. На очищенном от снега Чистопрудном льду юноши и девушки сдавали нормы ГТО по конькам. «Как и мы с Сергеем, когда учились на рабфаке, — вспомнил Иван. — Счастливые денечки!» Правда, их любимым видом спорта было плаванье.

Однажды летний отпуск они проводили вместе. Получили бесплатные профсоюзные путевки в лучший ялтинский санаторий и три недели блаженствовали в бывшем царском дворце. В длинных — по колено — черных сатиновых трусах, голубых с белыми воротничками футболках, легких желтых тапочках друзья «рассекали» по аллейкам божественного парка в поисках подходящих объектов страсти нежной. Заводили знакомства на пляже, на танцплощадках, в многочисленных кафе и духанчиках. Трижды сдали нормы ГТО по плаванью с тем, чтобы их засчитали за коньки и лыжи. Однажды заплыли в море километров на пять и попали во внезапно разыгравшийся шторм. Девушки, отправившиеся вместе с ними, были опытными спортсменками. Обе волжанки, Маша из Самары, Клава из Саратова, они переплывали широченную матушку-реку туда и назад не раз и не два. Однако одно дело — река, даже такая могучая, как Волга, и совсем другое — море, когда оно ненароком взбунтуется. Последние триста метров Сергей и Иван, напрягая все оставшиеся силы, тащили девушек на себе. На берегу собралась толпа, люди, затаив дыхание, следили за отчаянной борьбой смельчаков со стихией. Толстяк и балагур шашлычник Гурген из стоявшего на самом берегу ресторанчика «Гамбринус-II» то и дело приговаривал:

— Кто так далеко заплывает, а? Только сын ишака! Вах, они еще красивый девушка за собой таскает. Тьфу, совсем неприлично. — И он чесал потную плешь и, неодобрительно покачивая крупной головой, взволнованно отхлебывал из стакана красное вино.

К выбравшимся наконец на берег пловцам и пловчихам, обессиленным и измотанным, подошел заместитель директора санатория по политической части, «вычекист» (так его звали за глаза и сотрудники и отдыхающие) Ковтун.

— Так, — заложив руки в карманы галифе и покачиваясь с носков на пятки своих тяжелых кованых сапог, начал он. — Нарушаете все порядки. Так? Так. Пример разлагающий подаете. Так? Так. Теперь, допустим, вы тонете. Так? Так. Что получается?

Наступила пауза, которую прервал шашлычник: «Получается, понимаешь, минус четыре отдыхающих».

— Получается, — игнорируя реплику Гургена, закончил Ковтун, — карачун и сплошная печаль и вам и мне. Еще раз попробуете тонуть — сниму с довольствия и отчислю…

Маша была пышноволосой брюнеткой с озорными зелеными глазами. Она обладала отнюдь не хрупкой, но на редкость ладной фигурой. «Губы словно кто спелой вишней помазал, — разглядывал ее исподтишка Иван. — И эти ямочки на щеках, когда улыбается — как будто их нарочно делает. И ресницами хлопает, словно мотылек крылышками. И брови… И кожа… загар не темный, как у ее подруги, а золотистый».

В тот же вечер они устроили пирушку — в честь счастливого спасения от грозного плена Нептуна. Его, древнего бога моря, изображал Сергей. В бумажной, раскрашенной акварельными красками короне, с длинной бородой-мочалкой, с трезубцем-метлой он был великолепен. Иван лихо барабанил в дно банного тазика, Нептун скакал, кружился, выкрикивал загадочные фразы на языках всех диких племен экваториальной Африки. Маша и Клава изображали его любимых дочерей, жаждущих принять гостей из другого мира и стать их женами или наложницами. Станы их изгибались, руки рисовали в воздухе ажурные, фантастические контуры, ноги выстукивали частый ритм. В паузах все пили вино, которое Гурген щедро вручил им, отказавшись от оплаты: «Это вам маленкий награда за геройский спасение, хвала Богу!»

Сергей голосом «вычекиста» Ковтуна произносил тост:

— Мы живы. Так? Так. Мы здоровы. Так? Так. Так выпьем за то, чтобы всегда было так и только так!…

Войдя в здание Наркомпроса, Иван спустился в раздевалку, потом по широкой, парадной лестнице взошел на второй этаж. В отличие от первого этажа, где шум, гомон, суета — там оперативные управления, связанные со всеми сторонами текущей жизни русской и национальной школы, методикой, кадрами, иерархией отделов наробраза, на втором — вальяжная тишина, степенность, таинственность. Тут вершатся судьбы, тут созидается стратегия, изучается прошлое (со времен Киевской Руси), анализируется настоящее, замышляется будущее отечественного просвещения.

В приемной Крупской жарко натоплено, чистота идеальная. Заведующая секретариатом Лариса Петровна — высокая, худая, с седыми буклями.

— Садитесь, приятно вас видеть, вы, как всегда, вовремя, — говорит она, мило грассируя. Поправляет пенсне, указывает на стул с резной спинкой и мягким сиденьем, обтянутым кожей. — Сейчас Надежда Константиновна вас примет.

«Акцент, обретенный в эмиграции, не отпускает, — подумал Иван. И тут же сам себя с укоризной поправляет: — Эмиграция здесь, брат, ни при чем. Вокруг нее, дочери сенатора, с детства и французские, и немецкие, и английские бонны и гувернантки денно и нощно хлопотали».

Взяв с журнального столика любезно предложенную ему «Правду», он едва начал читать отчет о «Шахтинском деле», как неслышно отворилась мощная кабинетная дверь, и на пороге появилась Крупская.

— Надежда Константиновна, — мгновенно поднялась на ноги Лариса Петровна, — Иван…

— Вижу, Лара, — мягко прервала ее Крупская. И, отступив слегка в сторону, предложила Ивану: — Проходите.

В кабинете было прохладно, сумеречно (тяжелые портьеры прикрыты), в самом воздухе словно висела строгая, напряженная торжественность. Сделав несколько шагов вдоль стола для совещаний, Крупская села в кресло, стоявшее впритык к ее небольшому рабочему столику, глазами указала на кресло напротив:

— Садись, Ванюша.

В неярком свете настольной лампы под зеленым абажуром Иван впервые разглядел смертельную усталость ее глаз. И, словно прочитав его мысли, она с грустной улыбкой вздохнула:

— И годы, и ссылки, и скитания по эмиграциям — все дает себя знать. Однако я еще ничего, еще держусь. — Она бросила быстрый взгляд на небольшой портрет Ильича, висевший над столиком, и задумалась о чем-то своем. О ссоре Сталина с Крупской еще при жизни Ленина Иван узнал лишь в Москве. Об этом поведал под «б-а-а-льшим секретом» — правда, по «пьяной лавочке» — один известинец. Тогда-то Иван вспомнил про завещание вождя, о котором доверительно рассказал ему и Сергею еще на Украине Никита, который был делегатом XIV съезда РКП(б) в 1925 году. При этом он презрительно фыркал: «Подумаешь — грубость, нетерпимость! Революцию не делают в белых перчатках, сюсюкая и извиняясь. Да, революция — это кровь, грязь, жестокость. Иначе победы не видать! — И, глядя на скептически слушавших друзей, внушительно добавил: — То не мои — то Кагановича слова. А Лазарь — мужик преданный, могучий, информированный…»

— Надежда Константиновна, — начал Иван сочувственным тоном, но Крупская его остановила:

— Полноте, дружок. — Близорукие глаза ее лучились добротой. — Мы, старые большевики, все выдюжим ради воплощения в жизнь великой идеи, за которую столько бойцов сложили светлые головы, пали жертвой в борьбе роковой. Главное сейчас — надежная смена. Такие, как ты. И краснеть не надо. Я не комплимент тебе делаю. Это правда. Поэтому и хочу тебе поручить архиответственный участок работы. В журнале «Политехобразование» ты потрудился годок — и хватит. Это не твое дело. Твое — быть в гуще комсомолят, лепить будущего учителя, воспитателя, наставника.

— А Бубнов? — вырвалось у Ивана.

— Нарком так же считает, — кивнула Крупская. Грузно поднялась, нашла на полке за столиком большую фотографию, передала ее Ивану. Над многочисленными портретами в овалах шла большая надпись на ленте: «Московское педагогическое училище. Выпуск 1929 года». Она указала на пожилого мужчину в центре верхнего ряда.

— Директора Порфирия Даниловича похоронили в ноябре. Ты ведь знаешь об этом? Да, старая гвардия уходит потихоньку.

В молчании Крупская подошла к окну. Долго стояла, глядя на падающий снег. «Славный паренек этот Иван. Только вот какое будущее ждет это поколение, следующие… Зима. И на дворе, и на душе. Как тяжко без Володи. Не мне, что я? Партии, стране. Сталин все норовит решить бонапартистскими методами. Умен, коварен, мстителен, жесток. Даже не Николай Палкин, нет. Классический восточный сатрап. Бухарин, Рыков, Пятаков, Угланов — все они выглядят по сравнению с Джугашвили ущербными растяпами. А как он умеет настроить актив! В выступлении на партконференции Бауманского райкома — когда это было? Ну да, в июле прошлого года — я высказалась не за «правых» или «левых», за ленинскую линию. И только потому, что я ни разу не упомянула Сталина, меня приняли холодно, плохо, только что не освистали. В своем последнем письме Володя, предлагая убрать Сталина с поста генсека, не за меня заступался — за будущее нашего рожденного в таких муках Союза. Не послушались… Поторопились крикнуть: «Король умер, да здравствует король!» Погодите, он еще всем себя покажет, наш венценосный грузин…»

Иван разглядывал фотографию. «Что же хочет предложить мне Надежда Константиновна? Вести какие-то предметы? Но какие? — терялся он в догадках. — Я ведь даже не думал всерьез о миссии просветителя. Правда, кто-то из ребят говорил, что именно в этом училище могут предоставить комнату. Тогда можно будет перевезти Машеньку с сыном в Москву. И…»

— Раньше я любила зиму. Особенно в Шушенском. И в Швейцарии, — задумчиво сказала Крупская. — Теперь с нетерпением жду лета.

Повернувшись к Ивану, она спросила:

— Так что ты решаешь?

— О чем?

— Как о чем? О назначении тебя директором.

— Директором?! — Иван встал. — Смогу ли я? Надежда Константиновна, я не знаю… спасибо…

— Это не подарок, Ванюша. Это ответственность и бремя. Да, бремя. Но я уверена, что оно тебе по плечу!

Она прошла за свой столик, села и, надев очки, стала листать его личное дело.

— Родился в селе Прилуки Полтавской губернии. С пятнадцати лет работал в Киеве — на заводе, в типографии, в комсомоле. Кстати, — Крупская улыбнулась как-то молодо, задорно, — а как ты впервые добирался до Киева?

— Пешком, — еле слышно ответил Иван.

— Пешком? — живо переспросила она. — Босиком?

— Нет, — ответил он чуть громче. — Батя новые лапти дал.

Крупская помолчала, достала из тоненькой папки какую-то бумагу, внимательно перечитала напечатанный на ней текст, обмакнула перо в чернильницу и быстро поставила свою подпись.

— Поздравляю, товарищ директор. И еще у меня будет, кроме обычных пожеланий успешной работы, такое напутствие. Внимательно, скрупулезно изучай все, что касается педагогики — у древних, в средние века, сегодня. И во всех уголках мира — в Америке и Китае, у эскимосов и папуасов. За нами будущее, если мы научимся создавать человека завтрашнего дня. Столько дурного еще нужно искоренить и столько хорошего привить и взрастить. И еще, конечно…

Она хотела добавить что-то, как почувствовал Иван, важное, тревожившее ее, но лишь махнула рукой, отвернулась и осекшимся голосом проговорила:

— Ступай, дружок. Зайдешь, когда примешь дела.

В приемной ждала делегация учителей-ходоков с Алтая.

— Поздравляю, Иван Гордеич. — Прервав разговор с ними, Лариса Петровна с любопытством воззрилась на новоиспеченного директора. И, видимо довольная тем, что увидела, заверила: — Сегодня же сообщим в училище. Так что с завтрашнего дня можете приступать. «Впервые по имени-отчеству величает, — равнодушно отметил про себя Иван. — Этикет. Что ж, будем привыкать».

Покинув здание Наркомпроса, он миновал меншиковское подворье и направился на Покровку, где в сороковом доме располагалось общежитие Промакадемии. На Чистых прудах забеги конькобежцев продолжались. Теперь, глядя на юношей и девушек, одетых в массе своей скудно, на коньки, примотанные к валенкам, он думал о том, как будет налаживать спортивно-оборонную работу в училище. «Какой же человек будущего без гармоничного развития тела и души? — соглашался он мысленно с Надеждой Константиновной. — Именно души. Ведь можно обладать мозгом гения и быть Геркулесом и в то же время безнравственным негодяем. И, наоборот, духовно возвышенным, почти святым, но средоточием всех болячек и недугов. Наш мир надо строить чистым, светлым, здоровым».

Общежитие располагалось в добротном каменном доме: высокие потолки, большие окна, по обеим сторонам длинных коридоров отдельные просторные комнаты.

— Иттить туда нечего, у Хрущевых никого нету, — нелюбезно отрубила дежурная комендантша на первом этаже.

— А записку можно оставить? — раздосадованный Иван недовольно смотрел на миловидную женщину со строгими, слегка раскосыми глазами. Поправив красную косынку и одернув гимнастерку под новеньким командирским ремнем, она тем же тоном завершила диалог:

— Здесь вам не почта, молодой человек. Жильцов сотни, посетителей тыщи, а я, между прочим, одна.

«Ну и цербер! — в сердцах возмутился про себя Иван. — Не завидую я ее мужу».

Он вышел на улицу и остановился в раздумье. Хотелось поделиться новостью с друзьями. Но Сергей был в отъезде. «Польша! — радостно шепнул он на ухо Ивану при прощании. — Горячая стажировочка». И приложил палец к губам — молчок. Никита наверняка в своей академии. Тут и недалеко совсем — до Ново-Басманной рукой подать. Но он на занятиях, а это святое. Он даже не мог с них уйти, когда однажды Нина возвращалась из какой-то деловой поездки: пришлось ее встречать Сергею. Интересно, сколько сейчас времени?

Он заглянул в ближайшую часовую мастерскую.

— Времени? — переспросил старый мастер, сдвинув на лоб увеличительное стекло. — Его, видите ли, интересует, сколько сейчас времени. Пожалуйста, молодой человек. Сейчас ровно половина двенадцатого. Между прочим, такому серьезному молодому человеку в самый раз обзавестись часами. Представьте, следующий раз вам позарез нужно будет выяснить, который час. А Гершензона — извините, Гершензон — это я — не окажется под руками. Очень даже просто. А я могу вам предложить по очень даже сходной цене «Мозер». И «Буре» могу предложить. Что — нету денег? Так приходите на здоровье, когда будут.

«Поеду в типографию, — решил Иван. — К двум часам должен быть готов очередной номер. Мой последний. Подпишу его к печати — и здравствуй, училище, здравствуй, молодняк, здравствуй, завтра…»


***


Мехлис что-то быстро писал, стоя, склонившись над столом. Никита, войдя в кабинет главного редактора «Правды», остановился у порога. Оторвав на мгновение взгляд от заваленного бумагами стола, Мехлис метнул взгляд на пришедшего и, продолжая писать, резко сказал:

— Мне говорили, что вы такой боевой, бойкий товарищ. Не похоже. Робко жметесь у двери. Проходите и садитесь. У меня к вам дело. Я сейчас последнюю правку внесу в завтрашнюю передовицу и…

Он еще какое-то время продолжал писать, потом крикнул секретаря, передал ему испещренные поправками гранки, сел, впился в Никиту немигающим взглядом:

— Вас, говорят, неделю в Москве не было.

— Да, товарищ Мехлис, по поручению партячейки академии я и еще один товарищ ездили в колхоз имени Сталина для вручения сельхозинвентаря.

— Далеконько ваши подшефные, — заметил Мехлис. — Самарская область. А что за товарищ, с которым вы были в поездке?

— Саша Здобнов, уралец, хороший партиец, верный.

— Как это легко вы разбрасываетесь положительными эпитетами, — криво усмехнулся Мехлис, делая какие-то пометки в своем блокноте. — Хороший, верный! На нашей излишней доверчивости все эти троцкисты, Бухарины, Зиновьевы, Рыковы нас и ловят. Вражья стая!

Он замолчал, опять стал что-то писать. Молчал и Никита. «Не зря говорят про Мехлиса, что он непримиримый секущий бич Политбюро, — думал он. — А с Сашкой я хоть и не съел пуд соли вместе, но в его стойкость верю… А там — кто его знает. Может, я и впрямь слишком легковерный»,

— Ну и что вы увидели в деревне? Убедились воочию в победной поступи коллективизации?

— С мироедами покончено, собственность обоб… обоб… ществлена, — запинаясь, ответил Никита словами газетных реляций.

— Чего вы недоговариваете? — вкрадчиво вопросил Мехлис. — Давайте всю правду начистоту.

— Голод, товарищ Мехлис. Мы в Промакадемии от села далеко. А тут среди селян сами пожили несколько дней, сами хлебнули глоток лиха. Они, что молодой, что старый, от голода еле ноги передвигали. Мы им машины-комбайны, сеялки, а они — «Дайте, родимые, хлебушка».

— Вот, вот вам результат преступной деятельности «правых»! — взорвался Мехлис. Он вскочил с кресла, заходил по кабинету быстрыми короткими шагами. — Вместо мобилизации масс на свершение партийных решений они тайно ведут курс на дискредитацию и срыв ленинского плана коренной реформации лапотной России!…

Внезапно раздался начальственный трезвон правительственной «кремлевки».

— Мехлис. Слушаю, товарищ Сталин. Идет завтра в рубрике «Дискуссия». Есть. Есть. Есть. Слушаюсь. Будет сделано, товарищ Сталин.

Мехлис позвонил по внутреннему телефону:

— Надо снять статью Бухарина. Что?! Что значит «начали печатать номер»? Под нож. Я сказал: под нож! Что пойдет вместо? Я сам позвоню через полчаса.

Он подошел к Никите, сел рядом, положил ему руку на плечо:

— Пока вы ездили по городам и весям, «правые» избрали от вашей академии на районную партконференцию своих людей. Конечно, товарища Сталина и других членов Политбюро — это понятно. Но в сумме получилась «правая» делегация. Вся — кроме товарища Сталина. Но ведь слушатели в академии в большинстве своем старые большевики-ленинцы. Вот они и написали нам письмо, в котором сообщили, как «правые» проталкивали своих. — Он передал Никите два листа машинописного текста и, пока тот читал, неотрывно наблюдал за ним. — А ведь Промакадемия на виду у всей Москвы, у МГК, у ЦК.

— Понятно, — произнес Никита, возвращая письмо Мехлису. Белесые волосы его, казалось, еще дальше отступили от и без того крупных залысин, уши стали малиновыми. — Они меня несколько раз прокатывали на выборах президиума общего партсобрания. Ловко умеют маскироваться. Вовремя умеют отступить, перекраситься, дулю в нос сунуть.

— В самое яблочко попали, товарищ Хрущев. — Мехлис одобрительно хлопнул его по тыльной стороне ладони. — Значит, письмо верное? Нужное?

— Очень верное и очень нужное.

— А вы можете поставить под ним свою подпись?

— Но, когда все это происходило, я же был в колхозе.

— Суть верна?

— Полностью.

— Я слышал о вас, о вашей позиции. Если вы подпишите, я буду знать, что все правда.

Никита взял протянутую ручку и лихо вывел на второй странице свое имя. Утром следующего дня Никиту встретил в коридоре общежития секретарь партийной организации Промышленной академии Николай Левочкин. Протянул свежий номер «Правды», зло выдохнул:

— Бузу затеваешь? В драку лезешь? Молокосос еще с нами тягаться. А драка — будет вам драка. Только, чур, не плакать.

По всей академии пронесся шквал требований: «Даешь общее собрание! Долой избранных делегатов, всех, кроме Сталина! Ленин наше знамя!» И Никиту не только избрали впервые в президиум, он стал председателем самого бурного, самого победоносного, самого антиоппозиционного собрания в истории академии. Через час после утверждения итогов голосования, подведенных счетной комиссией (не избрали ни Бухарина, ни Рыкова, ни кого-либо из «правых» слушателей), Никиту вызвали к телефону в директорской. Возбужденный только что закончившейся баталией, недоумевая, кто бы это мог быть, он впервые в жизни взял трубку телефона правительственной связи.

— Здравствуй, Никита, — услышал он знакомый голос Кагановича и зарделся от радости. — Читал твою статью в «Правде» и уже проинформирован об итогах собрания. Очень доволен тобой. Так держать, хлопче! Если что — звони…


***


Окно выходило на восток, и Элис проснулась от солнечного лучика, который упал ей прямо на лицо. «Надо прикрыть шторы», — подумала она, приподняла голову и тут же со стоном уронила ее на подушку. Why is this unbearable splitting headache? Jesus Christos.

Она повернулась на другой бок, коснулась рукой чего-то непонятного, с трудом раскрыла опухшие веки и увидела рядом с собой в постели волосатую спину. «Мужчина, — с ужасом зажмурилась Элис. Превозмогая слабость и внезапную дрожь во всем теле, приподнялась на локте, чтобы взглянуть на его лицо. — Как две капли воды похож на короля викингов в новом кинофильме, который я видела перед отъездом. Большой. Волосатый. Сильный… Случайный знакомый из ресторана… Какой позор! Где мы? Как сюда попали?» В оба виска мерно и гулко стучали молоточки — тук-тук-тук-тук-тук. Губы и рот пересохли. Безумно хотелось пить. Элис, затаив дыхание, чтобы не разбудить его (кого?), сползла с постели. Еле удержавшись на ногах, подошла к столу, брезгливо отодвинула от себя бутылку водки, с содроганием понюхала другую — раскрытую, с зеленой этикеткой. Содержимое ее приятно защипало язык, было солоноватым на вкус. Выпив из горлышка все до капли, Элис повернулась. И наткнулась на взгляд «короля викингов». Взгляд был внимательный, изучающий, одобрительный. Увидев себя в зеркале шифоньера обнаженной, она ойкнула и мгновенно прикрыла одной рукой грудь, другой — низ живота.

— Кто есть ты? — растерянно и вместе с тем требовательно спросила она.

— Здрасьте! — широко улыбнулся «король». — Ну что ж, давайте знакомиться. Сергей, корреспондент «Гудка».

Она хотела что-то сказать, но он опередил ее:

— Не надо. У меня память не настолько коротка. Вы — Элис, стрингер группы чикагских газет.

— А как я попал здесь?

— Очень просто — на «лихаче».

— Ах да, «лихач», шкура медвед. Русский лубит быстрый езда, — извиняющимся голосом протянула она. — Американский тоже.

Кивнула — «отвернись». Он понимающе ухмыльнулся — «пожалуйста». Быстро оделась, заставляя себя вспомнить вчерашний вечер. В ресторан она пришла со знакомой парой из Нью-Йорка. Мистер ван дер Лейн, известный строитель, один из авторов проекта Эмпайр стейт билдинг, был другом ее отца, крупного чикагского банкира. Обоих больно ударила великая депрессия. Однако если банк отца Элис, изрядно похудев и пошатавшись, как боксер, получивший нокдаун, все же устоял, то ван дер Лейн потерял все свои деньги и приехал в СССР по выгодному контракту на строительство Днепрогэс. Миссис ван дер Лейн, красавицу Грэту, пятую жену Фридриха (как болтали злые языки — «она ему не во внучки, а в правнучки годится!») Элис знала по совместной учебе в колледже в Пенсильвании. Сопровождал ван дер Лейнов заместитель какого-то большого русского босса с невероятно труднопроизносимой фамилией — Орджоникидзе. Пытаясь ее несколько раз повторить, Элис путала «дже» и «дзе», потом махнула рукой и попросила услужливого зама, кстати имевшего простейшее имя — Гурвич, записать фамилию в репортерский блокнот латинскими буквами. С Гурвича и начались традиционные русские водка и икра. Впрочем, сам он не пил, да и гостям предложил маленькие водочные рюмки. Фридрих, Грэта и Элис вступили на тропу открытия знаменитого российского сочетания с веселой отвагой бесстрашных пионеров Дикого Запада. На Сергея ее внимание обратила сексуальная ханжа Грэта.

— Ты смотрела фильм «Король викингов»? — тихо спросила она подругу, когда ван дер Лейн и Гурвич углубились в дискуссию о прочности железобетонных конструкций, максимальных допусках, минимальных нагрузках и усталости металла. — Вылитый главный герой. Вон за тем дальним столиком.

— С ним вместе красавчик, готовый сыграть роль первого любовника? — заметила Элис, глядя на Ивана.

— Да, он в моем вкусе, — промурлыкала Грэта.

— А «король» — в моем, — объявила Элис, застенчивая Элис, недотрога Элис, гордая и разборчивая Элис. «Russian vodka» действовала коварно и безотказно. Вот и первый запрет ослаблен и побежден. Она сама (!) подошла к «королю викингов», совершенно незнакомому мужчине, сама пригласила его на танец. Ей наплевать, что подумают ее знакомые ван дер Лейны, окружающие, наконец, этот невесть как и зачем оказавшийся здесь русский. Судьба дает повод покуражиться, и она пускается во все тяжкие. Долой чопорные препоны, долой окутанный легендами о «голубой крови» каких-то древних англосаксонских предков осточертевший этикет. Это все там, в Чикаго. Здесь, сейчас она хочет свободы, воли, отрицания всех и всяческих запретов. Второй и более серьезный запрет — не пить крепкого спиртного (в отцовском роду три человека были хроническими алкоголиками) она уже нарушила по милому предложению Гурвича. Подумаешь, всего-то три рюмочки-наперстка, три тоста: за президента Гувера, за премьера Сталина и «за удачу с нами и за хрен с ними». Теперь что — она испугается этой большой рюмки на тонкой ножке? О-ля-ля! Все так забавно кружится, лица смазаны, столики пустились в сумасшедший квикстеп, и она сама плывет, плывет неизвестно в чьих объятиях и неизвестно куда. Это опрокидывается третий запрет — ни при каких обстоятельствах не отправляться куда-то с незнакомым человеком. Ей легко и весело, она не видит никого вокруг себя. Есть она — и весь остальной мир. И этот мир у ее ног, она его царица, его властительница, его божество. И при чем тут какой-то король викингов? У нее сотни, тысячи таких вассалов. Она и лица-то его не помнит. Есть кто-то услужливый, кто ухаживает за ней. И слава Богу, на то он и вассал. Стоп, все. Тут как раз память и отключилась. Помнился лишь необычный густой запах, исходивший от какой-то лохматой шкуры и гирлянды огоньков-звездочек, словно развешанных по небу специально для нее чьей-то заботливой рукой…

И вот она здесь, в этой трущобе, валялась в нищенской постели, словно на собачьей подстилке, с этим знакомым ей несколько часов мужчиной-комиссаром (а кто же он еще, как не комиссар?) целую ночь. И что теперь? Она вспомнила рассказ известного американского писателя, в котором описывалась похожая ситуация из времен Гражданской войны Севера с Югом. И точь-в-точь, как дочь плантатора-южанина, проведшая пьяную ночь в хижине рабов с плебеем офицером-янки, Элис подняла юбку, обнажив кружевные трусики, и с нагловатой усмешкой потребовала:

— Душ? Жидкое мыло? Духи?

— Душ? — Сергей замялся, впервые почувствовав себя неловко. — Вообще-то душа нет. Я обычно хожу в баню. И духов нет. А жидкое мыло — это что такое?

— А! — уничтожающим взглядом Элис, казалось, хотела его испепелить. — Туалет тоже нет?

— Почему же нет? — обиженный, он подвел ее к окну и показал на деревянное строение метрах в пятнадцати от дома в углу двора.

— Такси. — Элис набросила шубку, добавив почти без акцента, по слогам: — Не-мед-лен-но!

— Может, стоит опохмелиться? Или чай? — Голос Сергея звучал почти умоляюще.

— Такси! — капризно и вместе с тем жестко приказала она. И тут вдруг почувствовала, что вся кожа ее тела горит от нестерпимого зуда. Не дожидаясь Сергея, Элис бросилась вон из комнаты, сбежала по лестнице и выскочила на улицу. Редкое в это время и в этом месте такси ей посчастливилось поймать метрах в пятистах от дома, у церкви Святого Воскресения. В своем гостиничном номере она мгновенно разделась и села в просторную чистую ванну. По мере того как та наполнялась горячей водой, нервное напряжение постепенно спадало, и вскоре никакого зуда не было и в помине.

— Попробуем провести психоанализ. Почти по Фрейду. Итак, это мой второй мужчина в жизни. Первый вообще не в счет.

Мальчишка Грегори и девчонка Элис в ночь после школьного выпускного бала, трясясь от страха и возбуждения, обоюдно теряют невинность. Все это происходит неловко, больно, длится две с половиной минуты и имеет последствия диаметрально противоположные для участников. Грегори приобретает самоуверенность мужчины, которому теперь следует покорить всех женщин мира, и уж во всяком случае, своего родного Хартфилда. Элис преисполняется патологической брезгливостью и на какое-то время — ненавистью ко всей мужской части человечества. Так, теперь то, что произошло минувшей ночью. Да, в какой-то момент она потеряла способность логически мыслить и запоминать свои действия. Но ощущения — они были. Собственно, было одно, единственное ощущение: сладкого, божественного, никогда ранее не испытанного парения, полета, скольжения в голубой, беспредельной, завораживающей выси. И музыка — чарующая, нежная, щемящая душу, заставляющая замирать и слушать, слушать, слушать…

Что из того, что Грегори она знала пять лет, а этого Сергея пять часов? Выходит, дело вовсе не в продолжительности знакомства. А в чем? В психологическом настрое? Несомненно. В обстоятельствах места, времени, действия? Конечно. В опьянении? Да. Что же в таком случае главное, решающее? В каждом homo sapiens — в возвышенном, бессмертном гении и заземленном, ничтожном смертном — звериное начало постоянно борется с человеческим, мерзость с благородством, похоть с целомудрием. И проявлениями индивидуума руководит побеждающее в данный момент начало. Итак, допустим, минувшей ночью торжествовал зверь. Но разве он способен породить божественный восторг, неземные мелодии, вызывающие беспредельную бурю радости и бездонную, сладкую муку, поднять тебя на крыльях в небеса и баюкать в волнах ласки и неги? Если это так, то коварству зверя нет предела и греху нет прощения. А покаяние? Да-да, покаяние ему неподвластно, покаяние идет к Богу, к пресвятой Деве Марии.

Элис стала страстно молиться: «Всесветлый, всемогущий, всемилосердный Господь наш Иисус Христос и Царица Небесная Богородица! Простите грехи мои тяжкие и помилуйте меня! Не по злому умыслу преступила я заповедь, но по слабости. И его простите — Сергея, короля викингов. Ибо я чувствую — душа его чиста, как у ребенка…» Слова о прощении Сергея пришли внезапно, из глубины сознания, но не удивили ее, а, напротив, вызвали волну тихой радости. Утирая слезы, которые текли по ее щекам, Элис вдруг подумала, что эти слезы — знак прощения свыше (последний раз она плакала, когда ей было семь лет; мать пребольно отшлепала ее за то, что она разбила ее любимую старинную китайскую шкатулку для драгоценностей).

Неторопливо одевшись — спешить было некуда, встреча с заведующим Третьим европейским отделом Наркоминдела планировалась на четыре часа дня, — Элис спустилась в ресторан. Есть не хотелось, она заказала лишь чашечку кофе по-турецки. Глядя на заснеженную улицу, Элис вспомнила о туалете во дворе и улыбнулась. У каждого свой уклад, своя доступная часть бытия. И злиться на это просто глупо. Можно принимать или отвергать, но и в том и в другом случае справедливости ради следует сперва хоть мало-мальски познать и попытаться понять. Нищие энтузиасты из разрухи хотят впрыгнуть в земной рай. Называют его «социализм». Враждебны ли они Западу? Вряд ли. И силенок маловато, и о «мировом пожаре революции» стали говорить меньше. Напротив, появился тезис о возможности построить новый мир в одной России. С Америкой хотят сотрудничать, торговать. Построили с Фордом автомобильный завод, карандашную фабрику «Сакко и Ванцетти», другие предприятия. Конечно, немного, но все-таки кое-что. Многие американцы приехали строить Днепрогэс, даже такие знаменитые специалисты, как ван дер Лейн. Главный тормоз — непризнание Гувером сталинского режима. Редактор «Чикаго трибюн» дал Элис задание — написать статью под условным заголовком «Москва предлагает обмен посольствами». Для этого и назначена сегодняшняя встреча с русским дипломатом. Прямой зондаж. США — последняя великая держава, не имеющая посла в Москве. И многие влиятельные американцы в мире бизнеса, в мире искусств недовольны этим. Даже безработные, которые хотят приехать сюда и здесь строить, изобретать, созидать — жить, если они лишние дома. И сотни, если не тысячи, уже приехали, истратив на проезд последние гроши.

В голове Элис постепенно складывался план серии репортажей. Скажем, так: Герберт Уэллс дал заголовок «Россия во мгле», а она начнет со статьи «Мгла, которая рассеивается» — о первых ростках новой жизни. Стар и млад — миллионы! — постигают азы грамоты, и Россия, как это ни фантастично, становится страной сплошной грамотности, индустрия восстановлена, строятся заводы-гиганты, появились первые сельские кооперативы под странным названием «колхозы». Затем статья «Янки-коммунары» — о сельхозартели на Тамбовщине (где в начале двадцатых вспыхнуло массовое восстание, потопленное большевиками во главе с Тухачевским в крови) и на Кавказе, в Абхазии. Следующая — «Великий ван дер Лейн протягивает руку Кремлю» (он согласился на развернутое интервью). А вводным материалом ко всей серии должна стать сегодняшняя беседа. Упор в ней Элис сделает на традиционно дружеских отношениях России и североамериканской республики: немного истории — отказ Екатерины помочь Британии задушить восставшую против королевской тирании колонию и участие русских в борьбе за свободу на стороне повстанцев…

Кстати, этот король викингов сказал, что работает в «Гудке». Она слышала об этой газете. Не такая влиятельная, как «Правда» или «Известия», зато пишущая братия там талантлива и исподтишка фрондирует сквозь смешки и хаханьки. Он, Сергей, мог бы многое подсказать, как-то сориентировать. А она даже не знает, как с ним связаться. Его дом Элис ни за что не найдет. Она так бежала оттуда, что не запомнила никаких ориентиров, которые могли бы помочь в поисках. Помнит красивую церковь. Но таких церквей в Москве больше, чем окон во всех небоскребах Нью-Йорка. Да его сейчас наверняка нет, какой журналист будет сидеть дома до полудня. А получить хотя бы жиденький бэкграунд о чиновнике, с которым у нее предстоит встреча, было бы ох как кстати.

Элис еще успела сбегать в гостиничный газетный киоск и купить свежий номер «Гудка», когда — как всегда минута в минуту в двенадцать — в дверь номера постучал ее преподаватель русского языка, педантичный до тошноты Карл Хансевич Шварц. Немец, получивший образование в Сорбонне, он вот уже сорок лет жил в Москве. Полиглот, эрудит, до августа 1914 года он был профессором на кафедре лингвистики Московского университета. Уволенный в отставку на второй день войны, перебивался частными уроками и переводами. Совершенно обрусевший, Шварц был женат на дочери фабриканта, тоже с немецкими корнями, имел двух взрослых замужних дочерей и недоросля-сына. Был одержим сравнительным анализом языков и политикой никогда не интересовался.

— Мисс Элис, — говорил он с горькой досадой Наполеона, проигравшего битву при Ватерлоо, — мы же с вами уже выяснили, что в русском языке — в отличие от английского — категория рода и все, что с ней связано, имеет чрезвычайно важное значение. Не «мой шуба», но «моя шуба», не «моя стул», но «мой стул», не «мой кольцо», но «мое кольцо». Флексия — прежде чем сказать что-либо, думайте о флексиях. Автоматизм придет потом. Именно путаница с суффиксами прежде всего выдает иностранца. И, конечно, произношение. Не «лублу», но «люблю». Звук этот довольно близок к тому, который слышится в английском «grew», «stew», «nu». Теперь спряжения…

Обычно Элис занималась с явным удовольствием, и даже Карл Хансевич был доволен, хотя и ворчал, придираясь к пустякам. Сегодня же она была как на иголках, делала много ошибок и то и дело ненароком смотрела на часы. Наконец Карл Хансевич, рассерженный и расстроенный, удалился, задав этой «взбалмошной, несерьезной американке» вдвое больше, чем всегда. Элис схватила телефонную трубку и назвала телефонистке номер, указанный на последней полосе газеты.

— Редакция «Гудка», дежурный по номеру слушает.

— Можно Сергей?

— Во-первых, я — не Сергей. А во-вторых, чего, собственно, можно?

— Мне нужно Сергей, — довольно раздраженно сказала Элис.

— Гражданочка, какой Сергей вам нужно? — Ехидный мужской голос звучал заинтересованно. — У нас семь отделов, и в каждом отделе по Сергею, а в секретариате их даже два.

— Ну… такой болшой, такой силный…

— Хм… если только в этом дело, я вполне могу его заменить.

Элис бросила трубку, понимая, что зря теряет время. Да, фамилию короля викингов она не знала, ей и спросить ее вчера было ни к чему. Damn Russian Vodka — это же надо! — превратила ее в заурядную шлюху.

«Господи, прости меня и помилуй!» И все время, пока Элис шла к зданию Наркоминдела на Лубянке, она каялась и молилась…

Сергей был расстроен и озадачен неожиданным бегством Элис. Он понимал, что отсутствие привычных удобств могло быть ей неприятно. Но чтобы это принудило ее к бегству после такой ночи — он никак не мог предположить. Жаль, славная девка. Таких сладких, нежных, неистовых у него еще не было. Таких бесшабашно, отчаянно, необузданно страстных. Жаль — не то слово. Он разыщет ее во что бы то ни стало. Весь город перевернет, но разыщет!

Приехав в управление, он кратко доложил начальнику о вчерашнем знакомстве. Профессиональный революционер, умудренный тонкостями и хитростями многолетней подпольной конспиративной работы дома и в доброй полдюжине европейских стран, некоторое время молча чертил карандашом какие-то фигурки в настольном блокноте. Оторвал глаза от бумаги, глянул на Сергея испытующе. Заговорил доверительно, словно рассуждал сам с собой:

— Дело, понятно, молодое. Помню, в девятьсот седьмом был я в Австрии по заданию Ильича. В Зальцбурге снял меблированную квартирку. Языком владею свободно, говорю без акцента, паспорт настоящий австрийский. Работаю спокойно, встречаюсь с товарищами, налаживаю маршруты доставки в Россию литературы, оружия. В соседней квартире поселяется мадам с юной дочкой. Обычные в таких обстоятельствах «Guten morgen», «Guten tag» и «Guten abend». Только в одну прекрасную ночь просыпаюсь от шума голосов, шарканья ног. Открываю дверь: «В чем дело?» Грэтхен, дочка, стоит в коридорчике в ночной рубашке, вся в слезах: «Матушку увезли в больницу. Приступ печени». Я, конечно, успокаиваю, а она сквозь слезы жалобно так: «Герр Фердинанд, не оставляйте меня одну, мне страшно». Не оставил. Дело, понятно, молодое. Грэтхен смазливая, ласковая, доверчивая. Ночи проводили вместе, жаркие, быстролетные. Матушка все не возвращается, мы довольны. Однажды забегаю домой днем — не помню уж, по какой надобности. Грэтхен в моей квартире (ключ у нее был) беседует с каким-то господином. Покраснела, засуетилась: «Вот мой дядя, проездом из Вены». Господин тут же стал прощаться, Грэтхен пошла его проводить. Не понравился мне этот дядя. Были у меня в закрытом секретере кое-какие бумаги: переписка с компаниями (я выступал как коммивояжер), банковские документы, переписка якобы с родственниками в Германии. Все аккуратно сложено, но совсем не в том порядке. Отправился я скорехонько в больницу, а мне там заявили, что никакая мадам N к ним не поступала. А ведь Грэтхен мне говорила, что каждый день ее там навещает и что «мамочке намного лучше». Заехал я тут же к связнику, чтобы подать сигнал тревоги австрийским друзьям, и, не заезжая домой, прямиком рванул через надежное окно в Италию.

Сергей внимательно слушал. Афанасий Петрович частенько сообщал молодым сотрудникам об интересных и, главное, поучительных случаях из своей практики, насыщенной порой забавными, а порой опаснейшими приключениями. Не навязывал никаких выводов, просто констатировал — так было.

— Неужели эта американка — подсадная утка? — воскликнул с горечью Сергей. Его руки, лежавшие на коленях, едва заметно дрожали, и он спрятал их за спину.

— Я совсем не об этом, — поморщился Афанасий Петрович. — Хотя и не стоит исключать. Это мы проверим, и очень быстро. — Он сделал пометку на откидном календаре и, закурив папиросу, продолжал: — Мой сказ вот о чем — разведчику противопоказано влюбляться. Втюрился, размяк, потерял остроту наблюдений — и можешь провалиться сам, завалить операцию, агентурную сеть. В Австрии меня спасло чудо — неожиданный приход домой. Но чудо капризно, оно может благоволить и твоему врагу.

«А я уже, кажется, влюбился, — с тоской подумал Сергей. — Но почему Элис обязательно должна быть шпионкой? Подошла ко мне сама? Что из этого — она была под хмельком. Потому и на брудершафт пила, потому и ко мне согласилась поехать. Главное — если бы хотела меня разрабатывать, то не бежала бы так стремительно. Точно!»

— Если она чиста, — продолжал Афанасий Петрович, — то может представить для нас интерес как серьезный источник информации. Если связана с ФБР, возможен вариант с перевербовкой. Словом, в любом случае это знакомство следует продолжить. Хотя… тебе следует учиться и учиться. К сожалению, придется совмещать учебу с оперативной работой. Время… нам так катастрофически его не хватает…

Сергей позвонил в «Националь» сразу же, как только вернулся от начальника в свой кабинет.

— Извините, но ваш номер не отвечает, — проворковал молоденький голосок телефонистки. — Если желаете, можете оставить сообщение.

«То leave a message», — невольно вспомнил Сергей выражение из последнего урока. Ничего не сказав, он положил трубку на рычаг.

— Элис, Элис, — пробарабанил Сергей пальцами по столу. — По-нашему будет Алиса. Что же это получается? Я, тот еще бабник, попался на крючок какой-то заморской соплячки. У нее и умения-то особого нет, внутренним огнем взяла, насквозь прожгла сердце, зараза.

Он вдруг вспомнил свою первую женщину. Вспомнил и чертыхнулся. Летом подрядились они с отцом накосить сена соседу-богатею. Сергею было пятнадцать лет, но иначе как Дылда в селе его не звали. Мускулист был: любую работу исполнял как взрослый мужик. Три дня на дальних лугах махали косами от зари до зари. Ночевали там же, поставив на краю просторной луговины у кромки редкого леска шалаш, питались всухомятку захваченными из дому харчами — хлеб, сало, огурцы. Ввечеру четвертого дня на бричке прикатила жинка хозяина, дородная, гладкая — кровь с молоком — сорокапятилетняя Груня. Опытным глазом сосчитала уже поставленные копны, весело объявила:

— А я вам, кормильцы, горяченького борща привезла. И свежего хлебушка две краюхи, еще теплые. И первача штоф.

Развернула на сенце узорчатую скатерку, поставила на нее миски да кружки. От борща и хлеба запахи пошли…

— И я, пожалуй, хлопцы, поснидаю, проголодалась, покуда до вас добралась.

Отец хватил пару кружек ядреного самогона, поел от души, заполз в шалаш и захрапел.

— Отдохну-ка и я чуток, разморило меня чтой-то. — Груня отошла к ближней копне, из темноты позвала гортанно: — Сереж, подь-ка сюды, что скажу.

Пошатываясь (выпил он лишь после того, как ушел батя), Сергей побрел на ее голос. Ветер разорвал тучи, и в лунном свете он увидел лежащую на спине женщину. Она была совсем голая, гладила себя по могучим грудям и бедрам. Пораженный, Сергей остановился, не в силах оторвать от нее взгляда.

— Ну чего ты боишься, дурачок, — шептала она, глядя на него чуть не со злобой. — Жеребеночек ты мой необъезженный.

Мальчик боялся и, как все бедняки села, не любил Груньку Бадейкину — за жадность, за жестокосердие и радостное глумление над каждым, кто от нее зависел. Но он стоял и смотрел на нее, нагую, облитую серебристо-голубыми лучами, смотрел как зачарованный. И ничего не мог с собой поделать — заставить себя уйти, сбежать было превыше его сил. А она звала его — требовательно, чуть не приказывала:

— Ну-ка, хлопец, сидай, зараз погутарим.

Инстинктивно и слабо противясь ее воле и поддаваясь ей, он осторожно присел рядом на сено. И тут же ее руки, как две огромные змеи, обхватили его, сдавили, потянули за собой. И горячие губы впились в его рот, и язык протиснулся внутрь и словно прилип к небу. И остались в памяти у Сергея о той ночи на всю жизнь две неотвратимые руки-змеи и мерзкий привкус чужой горилки и чужого чеснока в собственном рту. А Груня, довольная, поющая, светящаяся радостью, укатила той же ночью домой и, видимо, на другое же утро забыла о сенном приключении с юным батраком, сильным и ласковым, но неумехой, совсем без понятия что куда — ха-ха-ха!…

Сталин любил прогуливаться по вечернему Кремлю. Иногда в этих прогулках его сопровождала жена. Но с Надей он чувствовал себя напряженно. Она неизбежно заводила серьезные, политические разговоры, а ему в это время хотелось отвлечься от постоянных государственных забот, таких сложных и запутанных. И он предпочитал брать с собой Ворошилова. Клим травил анекдоты, весело сыпал матом-перематом, по секрету сообщал новости о любовных похождениях жен высшего комсостава, государственной и партийной элиты. Слушая его тараторки и хохотки вполуха, Сталин смотрел на яркие огни Могэса, «Балчуга», больших и малых домов Замоскворечья. На шинель, на фуражку мягко ложились редкие снежинки; машинально стряхивая их, он продолжал вглядываться в загадочно подмигивающие огоньки. За каждым из них семьи, судьбы. И от него зависит, будут эти судьбы счастливыми или нет. И этих судеб сто семьдесят миллионов. Да, воистину только идиот может завидовать рулевому такого огромного, трудноуправляемого корабля. Не радость это, какая там, к черту, радость. Завидуют — слава, власть. Он-то знает, что все это химеры. Бремя — вот что это такое. Бремя забот. Бремя трудов и раздумий. Бремя решений, за которые он, один он ответствен перед каждым из этих миллионов. Ответствен перед веками. Перед Богом. При мысли о Боге он быстро посмотрел на Ворошилова — не проник ли друг-маршал в мысли вождя. Клим взахлеб живописал похождения какой-то распутной Сары. Успокоенный, отвернулся — он и себе редко признавался, что верит в Него.

Сталин поднял воротник шинели. Чудесный вечер: легкий морозец, снежок, падающий, как конфетти в какой-нибудь театральной постановке. Ветерок, заметный лишь изредка всплясывавшей поземкой. Тишина, нарушаемая ненавязчивой болтовней Клима и едва доносившимися сюда редкими клаксонами. Он вдруг вспомнил такой же вечер четверть века назад в Таммерфорсе. Да, именно там, в сонной финской глуши встретился он впервые с Лениным. Для него, боевика, агитатора, вожака слабоорганизованной бедноты одной из окраин России, Ильич уже тогда был — и навсегда остался — теоретиком, вождем, полубогом революции. Поражала товарищеская простота, дружественность в общении. И фанатичная преданность идее. И терпимость (но до заведомо возможного предела) к позиции и взглядам оппонентов. Особой дружбы между ними не завязалось ни тогда, ни позднее. Он всегда был с Лениным в главном — политике партии. И вождь это ценил. Знал, что в чисто человеческом плане их разделяло все: и разница в возрасте, и в происхождении, и в национальных традициях и обычаях, и в образовании, и в критериях эмоций и личностных ценностей. Знал — и ценил преданность. Ведь вокруг Ильича всегда крутилось множество талантливых людей, они настырно набивались в друзья и с легкостью необыкновенной могли изменить, предать, продать. Все эти Троцкие, Каменевы, Зиновьевы… Изменить и тут же каяться и клясться в преданности. Неудивительно, что Ленин был на «ты» с одним-единственным Мартовым. А Сталин в друзья не набивался. Тихо и почтительно обожал, поддерживал, подчинялся, не чурался никаких, даже самых черновых, поручений. В тот давний вечер в Таммерфорсе накануне закрытия конференции (по предложению Ленина все делегаты срочно разъезжались по местам, чтобы лично руководить восстанием) за ужином в довольно приличном кабачке Сталин случайно оказался за одним столиком с Ильичем. Тот был великолепен: сократовский лоб, глаза, горящие жаждой борьбы и победы, красноречивые и точные жесты захваченного битвой полководца.

— Георгий Валентинович недвусмысленно намекает, что мы — политические авантюристы. И обрекаем своими действиями рабочих на гибель. Дикая, бессмысленная, нет, не бессмысленная, а весьма продуманная, предательская галиматья. Мы еще с вами так и не сумели поговорить, товарищ Коба. А мне помнится, вы в Тифлисе в день объявления лживого царского манифеста на митинге призывали рабочих вооружаться.

— Похвально, — произнес сидевший за тем же столиком ивановский делегат Фрунзе.

— Не просто похвально, батенька! — воскликнул Ленин. — Политически зрело.

Он с удовольствием, зажмурившись, отпил из высокой кружки пенистого темного пива. Пожилой слепец, одетый в национальный финский костюм, заиграл на самодельной скрипочке что-то печальное, щемящее душу. К столику подошла статная девица в ярком сарафане, поставила дымящееся блюдо с жареной свининой. Легонько толкнула Сталина плечиком и вдруг уселась к нему на колени. Он сконфузился и хотел было от нее освободиться, но Ленин тронул его успокоительно за локоть, сказал, добродушно смеясь:

— Видите, из всех нас (жест в сторону столиков, за которыми сидели делегаты) эта северная красавица выбрала единственного южанина. Зов крови! И в вас играют страсти ваших кавказских предков. Замечательно, товарищ Коба. И вовсе не зазорно. Лицемерие в вопросах морали — вот что пагубно. В социалистическом завтра ему не будет места. Его, как и все прочие пороки, мы оставим буржуазии.

Мурлыкая что-то по-фински, девица пригладила пальчиком усы Сталина и вдруг поцеловала его в губы. Фрунзе и Ленин захлопали в ладоши. Скрипач теперь самозабвенно наяривал «камаринского»…

Неужели с тех пор минуло двадцать пять лет? Вечность? Миг? Ему так реально, так живо представилась вся эта сцена. Кажется, протяни руку — и дотронешься до Ильича, до Фрунзе, до смазливой бедовой Христин… Время… оно словно обладает реальной материальной массой, вбирает в себя людей, города, государства. Ужели этот английский фантазер-писатель окажется провидцем со своей «Машиной времени»? Ведь он же ошибся со своим лжепророчеством «Россия во мгле». Прав оказался кремлевский мечтатель, а не лондонский оракул.

Раздевшись в маленькой прихожей, Сталин и Ворошилов вошли в гостиную, и тотчас из кухни раздался голос Нади:

— Это ты, Иосиф?

— Мы с Климом.

— Очень кстати. — В переднике, разрумянившаяся, она стремительно вбежала, поцеловала мужа, чмокнула в щеку Ворошилова. — А мы с Яшей сациви и лобио готовим.

— Карский шашлычок, — добавил Яков из кухни.

— Хорошо, — одобрил Сталин. — А Светлана и Василий?

— Они давно спят, милый, уже скоро одиннадцать. Вы проходите в столовую, мы сейчас.

Умывшись, Сталин открыл дверцы объемного шкафчика из темного дерева, висевшего на стене за буфетом.

— «Кинзмараули» из урожая одиннадцатого года, — сказал он, передавая одну за другой несколько темных пузатых бутылок Ворошилову.

Бережно водрузив их на стол, тот спросил:

— Винцо знатное. Из Грузии?

— Нет. — Сталин улыбнулся, лаская взором матовые сосуды. — Это то немногое, что мы с удовольствием унаследовали от Николая Второго. Из императорских погребов. По личному разрешению Ильича.

Ворошилов, внутренне усмехнувшись, подумал: «Было бы разрешение, не было бы его вовсе, все одно, мы схарчили бы эти царские деликатесы за милую душу». Однажды Ленин в присутствии то ли Троцкого, то ли Каменева сказал, что Сталин, будучи кавказцем, по закону гор не может обходиться без вина и поэтому ему позволяется пользоваться содержимым винных погребов Николая II. Историю эту Клим слышал от Бонч-Бруевича давно. Но сейчас выслушал ее от Сталина с превеликим вниманием.

— Ты хоть и не кавказец, — Сталин откупорил бутылку, разлил по бокалам, любуясь бордово-кровавым цветом вина, — но как гость тоже имеешь право. За дело Ильича!

— За дело Ильича!

Надя и Яков принесли блюда.

— Ты совершенно невозможный человек, — улыбаясь, сказала Надя мужу. — Никогда не подождешь, будто боишься, что тебя перепьют.

Стали бросил на жену сердитый взгляд:

— Вечно эти глупые упреки. Даже дома отдохнуть не дают.

Мелодично пропел дверной звонок.

— Кто бы это мог быть? — удивилась Надя.

— Это Лазарь. Я его вызвал в связи с завтрашним днем.

Яков быстро открыл дверь.

— Иосиф Виссарионович, Надежда Сергеевна! Я не слишком поздно? — Каганович, держа в руках смушковую шапку, осторожно заглянул в столовую.

— Проходи к столу, — пригласил Сталин. — Ты как раз вовремя. Вот, Клим, кого тебе надо во главе военной разведки поставить. У Лазаря нюх безошибочный. Ни одного банкета не пропустит.

Разлив всем вино, он встал, поднес фужер жене, поцеловал ее, сказал мягко:

— Не сердись, Надюша. Устал немного.

Ее глаза сверкнули благодарной радостью.

Теперь застолье потекло по накатанной колее. Хозяин подтрунивал беззлобно над Ворошиловым, тот — над Кагановичем. Надя умело сглаживала острые углы, Яков молча обслуживал отца и гостей.

— Прибегал сегодня Бухарин, — брезгливо поморщился Сталин. — Клялся, что он с «правыми» лишь потому, что хочет наставить их на путь истинный.

— Врет как сивый мерин, — проворчал Каганович. — Его прихлебалы в университете такой хай по аграрному вопросу подняли — хоть стой, хоть падай!

— Небось цитируют своего горе-теоретика — кулак, мол, сам «врастет» в социализм, — оторвался от шашлыка Ворошилов. Он хотел было крепко выругаться, но в столовую из кухни с очередной порцией еды вошла Надежда, и он, улыбнувшись ей, поднял бокал с вином:

— За хозяйку Кремля!

Сталину тост понравился. Однако, осушив свой фужер до дна, перевернув его и показав, что ни одна капля в нем не осталась, он сказал:

— Очень скромная хозяйка. Чересчур. Я сам уважаю скромность, но… Ты знаешь, Клим, на трамвае в свою Промакадемию ездит. Лазарь — отец города, он-то знает, как они перегружены.

— Только вчера этот вопрос стоял на повестке дня МГК, товарищ Сталин! — Каганович, разволновавшись, вскочил на ноги, пустой фужер его опрокинулся на стол. Сталин неторопливо поставил его на место, заметил успокаивающе:

— Чего суетишься, Лазарь? Садись. Речь не о тебе, речь о скромности.

— Иосиф, мы же об этом договорились. — Надя говорила резко, смотрела мужу в глаза. — В академии я Надежда Аллилуева, рядовой член партии, рядовая слушательница. А то, что я жена вождя — это мое и твое личное дело. Разве не так?

Воцарилось молчание. «Вот бы все кремлевские жены были такими», — восхищенно подумал Яков.

— Аскет она, как и ты, Иосиф, — уважительно проговорил Ворошилов. И вдруг сам испугался того, что сказал.

— Верно, — улыбнулся хозяин. — Два сапога пара.

— В академии почти никто и не знает, что я жена Сталина. — Надя села рядом с мужем, ласково провела рукой по его седеющим волосам. — И это не сковывает людей в их поведении, высказываниях. Вы знаете, на днях мы дали «правым» настоящий бой. И победили. И на райконференцию выбрали преданных товарищей, и секретарем организации стал боевой парень.

— Кто такой? — поинтересовался Сталин.

— Никита Хрущев.

— Хрущев… Хрущ… — задумчиво протянул он. — Кто он по национальности?

— По рождению русский, — поспешил вмешаться Каганович. — По воспитанию и духу — хохол.

— Это его статья была недавно в «Правде»?

— Да, Иосиф Виссарионович, — кивнул Каганович и в очередной раз поразился цепкости памяти вождя. — Я его еще по работе на Украине знаю.

— Да? — Сталин понюхал пробку вновь открытой бутылки, медленно, сосредоточенно разлил вино по бокалам. Спросил, пытливо глядя на Кагановича:

— Я знаю твое чутье на людей. Какая, по-твоему, главная черта этого нового секретаря Промакадемии… Хруща?

— Преданность, — не раздумывая, твердо сказал Каганович.

— Редкое качество. Редкое и потому ценное. — Стадий помолчал, тщательно разжевал крупную виноградину. И, посмотрев по очереди на Ворошилова, Якова, Надю, остановил тяжелый взгляд на Кагановиче: — А как у тебя с преданностью?

Тот вздрогнул, как-то съежился, подскочил к Сталину, стал на колено, схватил его руку и, глядя при этом в глаза, приник к ней губами. Сталин вырвал руку, легонько оттолкнул Кагановича и смущенно сказал:

— Верю. Только это ни к чему. Я не патриарх.

— Вы больше, чем патриарх! — возвратившись на свое место, воскликнул Каганович и, подняв бокал, провозгласил: — За вождя, учителя, отца, Иосифа Виссарионовича Сталина!

Надя, не сказав ни слова, выскочила на кухню. Яков, собрав грязные тарелки, последовал за ней. Ворошилов встал, прокашлялся:

— За великого стратега и полководца ленинской гвардии!

— Сталинской! — восторженно откорректировал Каганович. — Сталинской!

«Климу хорошо, спокойно. Они с Иосифом сдружились еще во время Царицынской кампании, — думал Каганович, возвращаясь той ночью домой. Новенький «паккард», просторный, комфортный, горделиво вез своего вельможного пассажира по пустынным улицам спавшей столицы. — Как сыр в масле катается. Посмеивается надо мной — «Беда, коль пироги печет сапожник». Пускай шутит, он по сути своей добрый человек. Не дюже умный, но добрый. А что до пирогов, то мы еще таких коврижек напечем — весь мир ахнет. Конечно, если блаженный Иосиф нам всем раньше ноги из задницы не повыдергает и башку не оторвет. Крут нравом, ох крут. Но иначе и нельзя. А Клим точно отметил — он аскет. Конечно, есть слабости — вино и бабы. А у какого мужика их нет? Но над этими слабостями он полный хозяин. Зато бессребренник. И всех родствеников за версту от теплых мест держит. Мои-то братья-зятья охомутали меня совсем, во все дырки прут. А он же все видит, все знает, и докладывают ему соответственно, «по-дружески». Терпит до поры до времени, пока я ему нужен. А потом… — Каганович поежился, посмотрел в заднее окно, словно хотел во мгле разглядеть выражение лица Сталина при этих его мыслях. — Главное — я сам честен перед ним. А у него на это звериный нюх».

«Ничего, Лазарь, — словно услышал он со стороны чей-то вкрадчивый голос, — Бог не выдаст, свинья не съест. Служи!»

И БРЫЗГИ СОЛНЦА И ДОЖДЯ

Попав однажды в партийную обойму — а секретарь организации Промакадемии, несомненно, становился заметной фигурой правящей номенклатуры Москвы, — Никита приглашался на все важнейшие районные и городские встречи, совещания, митинги. Однажды в перерыве заседания столичного партактива, когда все участники веселой гурьбой хлынули в столовую (ласково называвшуюся «обжоркой» — время было голодное, и каждая возможность полакомиться бутербродами с ветчиной, колбасой, сыром почиталась за благо), он столкнулся нос к носу с Сергеем. Друзья уселись за столик, обжигаясь, дружно хлебали горячий сладкий чаек, аппетитно уплетали скромный партрацион, наспех обменивались новостями, обсуждали основной доклад.

— Я не перестаю удивляться Виссарионычу, — восхищенно сказал Никита. — Он заботится и о снабжении москвичей фруктами и овощами, и о завозе топлива к зиме, и о городских туалетах. Вождь — беспокоится о сортирах! Это и отличает его от всех других, претендующих на роль вождя. Думает о гигантах промышленности, моральных ценностях человека нового мира — и нужниках.

— Согласен, — Сергей сбегал к титану, принес еще два стакана чая. — Слов нет, он на много голов выше всех, кто его окружает.

— Или вот Троцкий, ты возьми Троцкого, — возбужденно перебил Никита. — Я уж не говорю о его неистовой жажде власти, дикой «перманентной» революции, ненависти к крестьянству. Да ему на нужды простого человека плевать с высокой колокольни. А Сталин…

— Как он верно в сегодняшнем докладе поставил вопрос о том, чтобы наладить контроль за карточками. Страна голодает, а сотни тысяч ворованных карточек кормят дармоедов, уркаганы и бандиты вырывают изо рта сирот, вдов, убогих последнюю корку. И фальшивых карточек в обороте уйма.

— Это счастье, что у нас есть такой вождь, как Сталин. — Никита сказал эти слова просто и убежденно.

— Кстати, ведь с тобой вместе учится Надя Аллилуева. — Сергей смотрел на Никиту с интересом.

— Есть такая, — подтвердил тот. — И что? Понравилась?

— Красивая женщина, — вздохнул Сергей. — Но дело не в этом. Ты знаешь, кто она?

— Кто она? — переспросил Никита. — Слушательница, член партии, очень активна. К тому же скромная.

— Ты что, действительно не знаешь? — удивился Сергей. — Это же жена Сталина.

— Что-о-о? — Никита сделал большие глаза. Прозвенел звонок, возвестивший окончание перерыва, и они заспешили в Свердловский зал. Никита шел нахмуренный, сосредоточенный, словно пытаясь что-то припомнить. Сергей, поглядывая на него, думал: «Неужто действительно не знал? Или так умело придуривается? Он ведь у нас хитрован. Это только с виду такой лопушок-простофиля. Конечно, знает. Идейный хитрован».

Разумеется, Никита все знал. Узнал в первый же день занятий в академии. Равиль Зайнутдинов, который раньше работал в кадрах ЦК, оказался рядом с Никитой на вступительной лекции.

— Теперь академии будет уделяться особое внимание, — шепнул он, глядя на какую-то женщину, сидевшую впереди них. — От Политбюро.

— Но почему?

— Видишь вон ту смуглую красавицу?

Никита кивнул и вопросительно уставился на Равиля.

И даже прошептал его любимое словечко «якши», которое помнил со времени их знакомства, когда в 1926 году Зайнутдинов приезжал в Донбасс с комиссией ЦК.

— Это жена Генсека. Только смотри — не болтать.

Молчать Никита умел. И мотать на ус полезные сведения — тоже. Однажды на собрании он выступил с яростной поддержкой какого-то второстепенного предложения, которое внесла Надежда Аллилуева, никогда ничем не выделявшаяся среди общей массы слушателей. Как-то после занятий оказался рядом с ней в трамвае и ловко продолжил словно бы прерванный разговор о безоговорочной верности генеральной линии сталинского ЦК и лютой ненависти к правым уклонистам. К моменту избрания Никиты секретарем парторганизации Промакадемии у него были дружески-доверительные отношения с Надей Аллилуевой, и она уже не единожды в домашних беседах рассказывала мужу о стойком партийце, непримиримом с врагами и бесконечно верном идеалам революции, талантливом и энергичном практике социалистического строительства.

— Он один стоит целой роты попутчиков, которые как редиска — красные снаружи и белые в душе, — говорила она. Сталин внимательно слушал и запоминал. Запоминал накрепко — память у вождя была поистине феноменальной. И после памятного разговора с Кагановичем о преданности Никиту — по рекомендации ЦК — избрали секретарем Бауманского, а вскоре и престижного Краснопресненского райкома партии столицы.

Катилась по городам и весям мутная волна вредительств. Успехи Совдепии ожесточали классовую борьбу; Запад и эмиграция сознавали, что с каждым уходящим годом все призрачнее становится надежда на реставрацию, совсем еще недавно казавшуюся такой реальной, такой достижимой. Умирала мечта, крепла ненависть… Как-то в ночь под выходной Никиту разбудил телефонный звонок. Зевая, он тихонько, чтобы не разбудить Нину, вышел в прихожую, где на стенке висел аппарат.

— Товарищ Хрущев? Это НКВД, Бурый.

Никита протер рукой глаза, посмотрел на ходики. Четыре часа.

— Что случилось?

— Горит спеццех металлического завода.

— Пожарные?

— Уже на месте. Я заеду за вами?

— Жду у подъезда.

Уже в машине Никита спросил:

— Причину пожара выяснили?

— Диверсия, — уверенно отрезал Бурый. — Небось цех не кастрюльки — пулеметы делал.

— Да-а-а, — протянул Никита. — Похоже, то, что произошло в Донбассе, я имею в виду Шахтинское дело, было сигналом для оппозиции переходить в наступление по всему Союзу. Ленинград, Минск, Баку, Хабаровск. Теперь у нас.

— Господа просчитаются, — зло процедил старый буденновец Бурый, рубанув невидимого врага невидимой шашкой: р-р-раз!

Никита невольно оценил движение кавалериста: «Умелый рубака. Такой от плеча до самого седла развалит».

Территория завода была оцеплена милицией. Во дворе и административном здании молча, уверенно двигались люди в штатском. Огонь был локализован, и брандмейстеры завершали свой тяжкий труд.

— Взрыв в спеццехе произошел в три часа, — устало докладывал Бурому начальник охраны. Лицо его было закопчено дымом. — Пожарные были здесь через десять минут. Потом я позвонил вам.

— В цехе кто работал? — Бурый не спрашивал — допрашивал.

— Слава Богу, никого. Он двухсменный.

— Кроме охраны кто еще был на заводе?

— Директор, главный инженер и главбух. Все.

— Хм… Это в три-то часа ночи? — Бурый с явным подозрением разглядывал вохровца. Тот поежился, пожал плечами: «Начальство. Им видней».

— Где они теперь?

— Были у цеха. Сейчас в главном кабинете.

Директор завода Арсентий Крюков разговаривал по «кремлевке». Разговор, видимо, был нелегким. Директор, взъерошенный, в запачканном сажей сером костюме, отвечал в трубку отрывисто, коротко:

— Да… да… нет, конечно… выясняем… сделаем… есть, товарищ Серго.

Положил трубку, молча поздоровался с Никитой и Бурым. Сказал, кивнув на телефон:

— Орджоникидзе. — И, посмотрев исподлобья на начальника райотдела НКВД, добавил: — Твой тоже звонил.

— И правильно, что звонил, товарищ Крюков. Тому, что у вас на заводе этой ночью произошло, одно название — потеря бдительности.

— На заводе, по сообщению начальника охраны, кроме тебя, Афанасий, и вас, — Никита бросил взгляд на главного инженера и главбуха, — никого не было. И произошел взрыв. Вы понимаете, что это значит?

— То и значит, что начальник вохра дает неверную информацию, — с досадой отмахнулся директор. — Была вся охрана.

В партии многие знали отважного Афанасия Крюкова (подпольная кличка Меткий): в декабре 1905 года он руководил одной из баррикад на Красной Пресне, был дважды тяжело ранен, помещен без суда в тюремный лазарет и, чудом выкарабкавшись из цепких объятий Костлявой, отправлен в Сибирь на вечное поселение. Старый большевик не понял, не мог понять намек, заключенный в вопросе Хрущева.

— Взрывы сами собой не происходят. И в привидения, которые проходят сквозь кирпичные стены, я не верю. — Бурый мрачно усмехнулся. — Сейчас здесь будет следователь по особо важным делам.

— Мы готовы дать показания. — Крюков отошел к окну, выходившему во двор, и стал смотреть на выезжавшие с территории завода пожарные машины.

— Показаниями дело не ограничится. — Бурый подошел к директору, глаза их встретились. — На заводе никого, кроме вас, не было. Охрана? И ее проверим. Хотя вохровцы — мелочь пузатая. Выходит, вы трое и есть основные подозреваемые.

— Нас что — арестуют?! — воскликнул главный инженер, высокий старик с седой шевелюрой и ухоженной бородкой.

— Мы готовили план реконструкции завода, — плачущим голосом произнес главбух, сухонький, тщедушный человек со смазанной физиономией, на которой выделялось лишь пенсне с прямоугольными стеклами. — Его завтра представлять на коллегии наркомата. И за это нас арестуют?!

Стояли друг против друга герой Красной Пресни, участник боев за советскую власть в Москве в семнадцатом и отважный комэск Первой Конной, доблестный чекист, и каждый думал о своем. Крюков: «Чепуха какая! Меня подозревать, меня, посвятившего жизнь рабочему делу!» Бурый: «Высокий пост приводит к перерождению. И не такие, как этот Меткий, перебегали в стан врага».

— Перед законом все равны, — рассудительно заметил Хрущев, глядя на Крюкова. И добавил успокоительно: — Чекисты во всем разберутся. У них ошибок не бывает.

— Почему вы так уверены? — В голосе главбуха звучало неприкрытое сомнение.

— Меч революции и карает, и защищает. — Сказав эти слова тоном оракула, Хрущев направился к двери, в которую уже входили следователь и сопровождавшие его сотрудники.

Ну и денек выдался в то Восьмое марта! Прямо с пожара Никита, не заезжая домой, направился в райком. Постовой, ничуть не выказав удивления в связи со столь ранним появлением начальства, лихо откозырял. Секретарши на ее обычном месте — за столиком с машинкой — не было. Никита бросил недовольный взгляд на настенные часы. И хотя было только начало восьмого, раздражение его не исчезло: «Мне срочно нужна стенограмма вчерашнего пленума, а Алевтину где-то черти носят». Он позвонил по внутреннему в секретную часть, никто не отвечал. «Работнички! С такими только социализм строить!» В дверь кто-то тихо постучал. Он оторвал взгляд от телефона. Стук повторился — робкий, нерешительный.

— Ну, чего стучите? Входите, — крикнул Никита.

На пороге появилась девушка. Волосы растрепаны, глаза заплаканы, пальтишко на рыбьем меху распахнуто. «Кто такая? С утра пораньше расхристана вся».

— Вы ко мне?

— Я дочь Маришевич. — Девушка разрыдалась, ноги ее подкосились, и она упала на пол. Никита подбежал к ней, поднял, усадил на диван. Елена Маришевич была видным членом ЦК, подругой Крупской. «Час от часу не легче. Что стряслось?»

— Что стряслось? — спросил он, поднося ей стакан воды.

— Пришли ночью трое из НКВД. Стали делать обыск.

Она взяла стакан в обе руки, стала пить. Ее била дрожь, зубы стучали о стекло.

— Потом увезли отчима.

— Арестовали Гордеева?!

Девушка запахнула пальто, кивнула.

— За что?

— За связь с белополяками. Мама уже говорила с Ворошиловым и Егоровым. Просит и вас выступить в его защиту.

Никита знал Гордеева, воевал в его армии. Гордеев — партийный псевдоним. Настоящая его фамилия была Судзиловский. Лex гордился, что был хоть и в далеком, но все же родстве с незабвенным генералом Парижской Коммуны Ярославом Домбровским. Сам человек отчаянной храбрости, однажды лично повел полк, в котором служил Никита, в штыковую атаку. Беляки обратились в бегство, но тут, лязгая гусеницами, выполз английский танк. Полк залег. И вот на виду у сотен солдат с обеих сторон Лех один пошел на бронированное чудище и подорвал его связкой гранат. После того боя Лех собрал всех уцелевших бойцов-победителей, человек сорок, и устроил пир. Под трофейную свинину да говядину бражничали-выпивали заморские коньяки да шнапсы, а на верхосытку хрумкали французские печенья да шоколады с мармеладами. Во время того пира и познакомился рядовой красноармеец Никита с легендарным командиром Лехом Гордеевым. И позднее встречался с ним на партийных съездах и конференциях, слетах и активах. А в Москве уже и к себе в гости приглашал, и у него в доме побывал. Поразила тогда и его и Нину огромная собака, лохматая, серо-белая, с умными глазами-каштанами. Никита привык к тому, что собака — это нечто безродное, ничтожное. А тут подошел к нему неспешной хозяйской походкой этакий гренадер и, положив свою голову с добрый кавунчик ему на колени, смотрит в глаза, словно говоря: «В гости пришел, да? А что ты за человек? Стоишь ли ты того радушия, которое мы все тебе здесь оказываем?» Вот падчерицу не встречал, а с женой, гордостью одесского подполья, Еленой Маришевич знаком был тоже давно, еще по Украине.

Никита сел рядом с девушкой, взял ее руку в свою, сказал как можно мягче:

— Уверен, здесь какое-то недоразумение. Передай маме — я сделаю все, что могу, чтобы это недоразумение разрешить. Так и передай. Я позже вам обязательно позвоню.

Проводив девушку до двери, Никита вернулся к письменному столу. Достал записную книжку, отыскал в ней номер телефона Аарона Фельдмана. Вместе работали совсем еще недавно в одном райкоме в Донбассе. Теперь Аарон здорово скакнул наверх — заместитель народного комиссара НКВД Союза. Ну и что из того — пусть не пуд, но полпуда-то соли вместе съели. Не самые закадычные друзья, не такие, как с Сергеем и Иваном, но приятели — это точно.

— Фельдман, — послышался в трубке спокойный знакомый баритон. Затем нетерпеливо: — Слушаю, слушаю… — И наконец: — Да говорите же, черт возьми!

Затаив дыхание, Никита выслушал этот незатейливый монолог и осторожно положил трубку. Хрен его знает, что могло произойти на самом деле. Конечно, он ни на секунду не верил, что Гордеев — шпион. Но что он может сделать? Для вмешательства в это дело его силенок явно маловато. Елена — член ЦК, Лex — кандидат в члены. Наверняка их судьба решается где-то на самом верху. А он, Никита, своими действиями может скорее навредить, чем помочь…

Постепенно тяжелый осадок от встречи с падчерицей боевого командарма растаял, и вот уже секретарь райкома в своем обычном энергичном темпе вел прием посетителей, руководил пятиминутками и иными совещаниями, изредка задумчиво поглядывая на бедра и бюст Алевтины, которая, как верный и искусный лоцман, вела деловую яхту первого секретаря Краснопресненского райкома по бурному морю Московской организации. Около шести часов вечера, улучив момент, когда Никита был один, она просунула голову в приоткрытую дверь и спросила:

— Ты не забыл, что приглашен в качестве партийного отца на комсомольскую свадьбу?

Никита оторвался от директивной бумаги:

— Когда?

— Рабфак строительного института, после торжественного собрания, в двадцать два ноль-ноль.

— Едем. Предупреди шофера. — И, скользнув взглядом по ее бюсту, он вновь углубился в проект очередного решения.

Чуть не сорвался вечер райкома и райсовета. Докладчиком о роли женщины в революции и строительстве нового общества должна была выступать Елена Маришевич. Она приехала, появилась в президиуме и вышла на трибуну. Долго смотрела в зал, напряженно ждавший пламенного слова испытанного бойца партии. И вдруг покачнулась и рухнула на сцену. Зал взволнованно загудел. Дежурные активисты унесли Маришевич в комнату президиума, появились врачи и вскоре увезли ее в Центральную больницу на Грановского. Спасая положение, к трибуне направился Никита. Поднял руку, призывая зал к тишине, откашлялся, заговорил скорбным голосом:

— Царские тюрьмы, ссылки, аресты бесследно не проходят. Но ленинская гвардия во главе с Генеральным секретарем нашей партии, верным ленинцем Иосифом Виссарионовичем Сталиным ведет нас по единственно верному пути. Пожелаем нашему отважному товарищу Елене Маришевич скорейшего выздоровления и возвращения в строй.

Зал дружно аплодировал.

— Товарищи! В тысяча девятьсот десятом году незабвенная Клара Цеткин в Копенгагене…

Никита вдохновенно пересказывал тезисы ЦК, разосланные накануне Международного женского дня во все обкомы, горкомы и райкомы. Обильно насыщая речь данными об успехах предприятий района, фамилиями ударниц, незамысловатыми рассказами о рождении ростков нового в отношениях человека к труду, о зарождении движения соцсоревнования, он держал зал во внимательном напряжении.

— Удивительно, как этот недоучка захватывает толпу, заставляет этих мужиков и мужичек сопереживать его безыскусным пассажам, — прошептал сидевший в президиуме бывший эсер, бывший троцкист, а ныне соратник Бухарина Станислав Генрихович Андреев-Ларский бывшему бундовцу, бывшему меньшевику, а ныне сподвижнику Зиновьева Моисею Яковлевичу Гершензону.

— Я его уже однажды слышал на каком-то совещании в горкоме, — ответил тот. — Деревенщина. Однако по части экспромтов гениален…

— Ну как я выдал доклад? — спросил Никита Алевтину в машине, когда они ехали в строительный институт.

— Великолепно! — Она горячо произнесла это слово, и он, облегченно вздохнув, радостно улыбнулся. — Полтора часа толковой речи — и без единой бумажки. Я-то знаю, что это было сделано без какой бы то ни было подготовки.

В студенческом общежитии Никиту ждали. Пока подымались шумной гурьбой на третий этаж, заведующий — человек средних лет, атлетического сложения, лобастый, вихрастый — говорил, словно читал лекцию:

— Понимаете — сейчас молодежь предпочитает просто сходиться и жить. Все основано на любви. Понимаете — где любовь, там и доверие. Насильно мил не будешь. Понимаете? Некоторые, конечно, расписываются. В загсе. Но далеко не все. А уж свадьбы — их почти никто и не устраивает. Понимаете — считается пережитком. Но ведь это же древний обряд. А мы что же, Иваны, не помнящие родства? Мы старый мир разрушили до основания. Строим новый. Вот мы и решили: хорошее старое надо переиначить на новый лад и возродить. Понимаете — вся комса за.

Над входом в Ленинскую комнату висел транспарант: «Даешь комсомольскую свадьбу!» В комнате было чисто, лежали льняные дорожки. На стенах плакаты, спецвыпуск стенгазеты. Никита подошел, прочитал передовицу «Женятся отличники. Ура!». Гармонист — брюки заправлены в сапожки гармошкой, косоворотка с широкой русской вышивкой, из-под картуза чуб — играл «Кудрявую». Вдоль стены стол, на нем горками бутерброды с колбасой. Бутылки с ситро. Заведующий захлопал в ладоши, подождал, пока собравшиеся успокоятся.

— Товарищи! Молодых поздравит посаженый… извините, партийный отец Никита Сергеевич Хрущев.

Гармонист исполнил туш, жених и невеста стали по обе стороны от Никиты, он обнял их за плечи и, широко улыбаясь, проникновенно заговорил:

— Ты, Валя, и ты, Георгий, собираетесь строить новую семью. Это великолепно! Страна строит себя заново, молодежь создает ячейки государства. Чем крепче каждая отдельная семья, тем крепче весь наш Союз Советских Социалистических Республик. Где же взять эту крепкость? Фундамент ее — любовь. Прочность всего здания — доверие и преданность. Да, все могут разрушить ложь и обман. Но им нет места в человеческих отношениях в обществе будущего. Давайте же пожелаем молодым любви, доверия и преданности.

— Ура! — закричал заведующий. — Горько!

Пятьдесят молодых глоток грянули: «Горько!» Словно вздрогнул дом: пустились в пляс стены, потолок, пол. Вся свадьба танцевала кадриль, польку, «яблочко». И даже танго, фокстрот, вальс. Да-да, и танго, и фокстрот, и вальс. И первый секретарь Краснопресненского райкома партии смотрел на это сквозь пальцы: настала пора ослабить кое-какие запреты, введенные неизвестно кем и когда. Как выясняется со временем, не очень обязательные, не очень разумные, иногда даже смешные запреты. Вот что некоторые парни исчезают куда-то, а потом возвращаются навеселе — это плохо. Комсомольская свадьба должна быть трезвой. Веселой, красивой — и трезвой. Обязательно трезвой!

Квартира Алевтины была в одном из старинных особняков в Сивцевом Вражке, и верный Данилыч, не спрашивая ни ее, ни Никиту, направил «бьюик» от общежития строительного прямо туда. «Славная бабеха, — пробормотал он, провожая взглядом Алевтину, которую сопровождал хозяин. — Оно, конечно, у него самого жена ладная. С другой стороны, чужой квасок завсегда слаще. Эхма, наше дело маленькое. Знай себе крути баранку и стой, когда надо, жди хозяина…»

Домой Никита приехал к полуночи. Тихонько разделся в прихожей, не зажигая света, прошел на цыпочках в спальню. Лег, услышав сонный голос Нины: «Ну как свадьба?» Он показал в темноте большой палец правой руки и бодро ответил:

— Хорошо, но трудно. Рождение новой традиции, сама понимаешь, просто не дается. Все решать приходится самому, на месте. И радость, и мука. Ну ладно, спи.

Спал Никита обычно без снов. Положил голову на подушку — раз, и провалился в черную бездну. В ту ночь было по-иному. Он долго вертелся с боку на бок, и вдруг в какой-то момент перед его внутренним взором, словно на экране, возникла деревенская улица и родной дом, который он так хорошо помнил, хотя и увез его отец из Калиновки в Донбасс в шестилетнем возрасте. И он бежал мимо дома с ватагой таких же, как и он, пацанов и пацанок. Они хохотали, кричали, свистели, кувыркались через голову, прыгали друг через друга чехардой. Они безудержно радовались жизни. И Полкан и Цыган, визжа и лая, мчались вместе с ними. Какое золотое жаркое солнце, какое голубое огромное небо, какая зеленая мягкая трава! У Никитки в руках разноцветная вертушка: два бумажных лепестка свернуты в трубочку, два распластаны прямо, все это нехитрое сооружение крепится на палочку. Ты бежишь, и вертушка, как живая, вращается, и шуршит, и шепчет: «Шиб-че, шиб-че!» Но вот вертушка растет, растет, превращается в большой пропеллер, и таких пропеллеров много. Они мерно гудят, они легко влекут вперед огромный дирижабль, и Никита — в его кабине. Он в шлеме, в летных очках, в шикарном кожаном костюме. Смотрит через иллюминатор на землю и чувствует себя Гулливером — все там внизу кажется таким крохотным, ничтожным. И дома, и коровы, и люди. И чем он выше, тем они ничтожнее. Сидящий рядом крупный мужчина, одетый так же, как Никита, смеется, тычет пальцем в стекло иллюминатора, кричит:

— Копошатся, букашки! Блудят, злодействуют! А вот мы их к ногтю! К ногтю! Согласен?

Он снимает очки, поворачивается — и Никита вскакивает, вытягивается в струнку:

— Согласен, Лазарь Моисеевич!

Из рулевого отсека выходит пилот. Он окидывает зорким взглядом пассажиров, и теперь вскакивает и вытягивается Каганович. Пилот смотрит на землю, говорит негромко, но все, вытянув шеи, стремятся поймать каждое его слово.

— Я не люблю летать на аппаратах, зависишь не от самого себя, а от машины. Есть, однако, большой плюс. В небе ощущаешь себя властелином мира. Властелином Вселенной.

И добавляет еле слышно, для себя одного:

— Подотчетен лишь Богу. Ибо в душе верую.

Никита силится разобрать, разгадать эти слова. В них, именно в них самый главный смысл бытия. Вот сейчас, сейчас он их услышит, поймет, еще чуть-чуть, ну…

— Никита, что ты так стонешь? Или привиделось что? — разбудил его голос жены.

— Сон мне приснился, — сказал он удивленно. — Ты же знаешь, что я всегда сплю без снов. А тут…

— Неужто кошмар какой? — зевнула Нина

— Нет, не кошмар, — возразил он. И рассказал ей все в мельчайших деталях. Закончил вопросом, который мучил его даже во сне:

— Что же он сказал в конце? Уверен, это было что-то очень важное. Что? Что?

— Зачтокал! — засмеялась она. — Подумаешь, сон! Раньше сам хохотал над всеми нашими снами. Над бабкой Федорой, помнишь? Ничего в нем, в твоем сне, вещего нет.

Никита покачал головой:

— Последние слова… В них все дело.

И, смятенный, пошел в ванную…

В середине дня, когда Никита подписывал срочную секретную докладную в ЦК «О состоянии политико-моральной воспитательной работы и настроениях в парторганизации Краснопресненского района г. Москвы», на его столе зазвонил городской телефон.

— Послушай, — кивнул Никита Алевтине, продолжая вычитывать текст.

— Райком партии, — сообщила она в трубку начальственным тоном. — Кто его спрашивает? Сейчас узнаю.

Прикрыв трубку рукой, тихо сказала: «Это падчерица Гордеева». Никита оторвался от докладной, зло посмотрел на Алевтину, словно говоря: «Ты во что меня втравить хочешь? Не вчера родилась, сама сообразить могла бы, как ответить». Сказал, вновь берясь за документ:

— Меня нет. На совещании.

— Вы слушаете? — холодно поинтересовалась Алевтина. — Он на совещании в горкоме. Нет, сегодня уже не будет. Когда приходит на работу? Рано приходит. Нет, завтра звонить не стоит. Он уезжает вечером в командировку на Алтай. На две недели. Понимаю, гражданка Гордеева, понимаю. Но что же я могу поделать? Я всего лишь технический секретарь…


***


Дворницкая находилась под парадной лестницей педагогического училища. Она находилась там и тогда, когда в этом здании — самом импозантном и внушительном (не считая двух-трех доходных домов) на всей Большой Ордынке, построенном в середине девятнадцатого столетия, — располагалось реальное училище. Пройти в нее можно было и через парадный вестибюль с зеркалами во всю стену, двумя гардеробами и двухметровыми статуями Афродиты и Афины Паллады, встречавшими входящего с улицы в холл мимо преподавательской, и через двор. Обычно Кузьмич в пять утра вставал, приводил в порядок свою часть улицы: мел, скреб, чистил тротуар и вдоль фасада, и вдоль фигурного металлического забора со стороны Маратовского переулка, и у всего фасада общежития, глядевшего на Малую Ордынку, и возвращался к себе часам к девяти. В то утро он пришел домой на час позднее — заболел истопник Николай, и Кузьмичу пришлось протопить четыре голландки в общежитии. Войдя в дворницкую, он скинул старый кожух, стряхнул снег с треуха, снял валенки, сел на табуретку и прислонился спиною к печке. Сделал «козью ножку», всыпал в нее моршанской махорки, закурил. Зажмурился. Не раскрывая глаз, спросил:

— Что бают про дилехтора?

Жена Ксюшка достала из печки чугунок, налила мужу стопку водки по случаю начала Сыропустной недели. Кузьмич выпил, крякнул, макнул в щи ломоть черного хлеба. Закусил. Разжевал головку чеснока, стал хлебать щи, доставая из чугунка дымящуюся жижу расписной деревянной ложкой.

— Карахтерный. И горазд строгий. Глазища черные. Так ими и зыркает.

— Со мной вчерась за ручку поздоровкался, — сообщил Кузьмич и вопросительно посмотрел на Ксюшку — мол, что ты на это скажешь?

— Ему барску руку сунули, он и обзарился, — возмутилась она. — Вдругорядь поболе жалованья проси. Кажи: на харчи дитю и жинке никак не хватат. Тю их всех, начальников-нахлебников. Захребетники постылые!

Кузьмич выписал Ксюшку из своей деревни на Псковщине уже как три года. Поработала она с годок в прислугах у инженера, пригляделась к завидной жизни и теперь поедом ела своего мужика — и это ей не так, и это не эдак. «Хочу жить как инженерова жена: гулять в шелковой платье, туфлях-лодочках и есть крем-брюлю». Родив дочку, чуток угомонилась. Но обиду на весь мир выплескивала на мужа денно и нощно. Кузьмич молчал. В Москву он попал случайно. Поехал в двадцать третьем году с обозом мороженой рыбы да так и остался возчиком при магазине на Ильинке. Потом был водовозом на Зацепе, «золотниковых дел» мастером в Филях, сторожем в Петровском Пассаже. Пока наконец по протекции земляка-хлебопека, чья жинка служила гардеробщицей в педагогическом училище, ему подфартило получить там место дворника с квартирой. Квартирой была каморка под лестницей, но Кузьмич, проскитавшись годы по углам и ночлежкам, был не просто доволен — счастлив. Он при должности; есть крыша над головой — тепло, светло и мухи не кусают; молодая жинка дочку Нинку принесла. Большего желать — только Бога гневить: В прошлом месяце письмо из деревни свояк привез от крестного отца, церковного старосты. Сам-то Кузьмич в грамоте не силен, гардеробщицу Клаву просил прочитать. Голодают селяне ужасть как. Всех жучек и кошек сожрали, корой да соломой пробавляются. Свояк тоже страсти добавил — в соседнем селе, бают, людоедство приключилося. Беда…

Иван заканчивал обход здания училища. Сопровождали его два заместителя: по учебной части высокий благообразный Валентин Георгиевич Маковлев (студенческая кличка — Дон-Кихот) и по хозяйственным вопросам толстенький Абрам Исакович Рахлин (студенческая кличка — Санчо Панса). Иван, разумеется, этих кличек не знал. Но когда впервые увидел стоявших рядом Маковлева и Рахлина, мгновенно подумал: «Какая колоритная и контрастная пара! Они явно кого-то напоминают. Кого?» Этот вопрос мучил его четверть часа. Потом, так и не ответив на него, он углубился в проблемы своего нового места работы. Их было много: нехватка талантливых и, главное, опытных преподавателей; хронический дефицит по всем статьям бюджета — начиная с фондов зарплаты и кончая канцелярскими и командировочными расходами. Однако во всем этом не было ничего необычного. Подобным недугом страдали все или почти все учебные заведения, а провинциальные — особенно остро. Но многое и радовало — содержание классных аудиторий было безупречным, численность классов — вполне умеренная, оборудование химического, физического и других специальных кабинетов — на редкость современным. И столовая обрадовала Ивана чрезвычайно: приятно поразили мобильный — по сравнению со многими другими точками общепита — ассортимент и низкие цены. Осматривая великолепный актовый зал и просторную сцену с достойными кулисами, артистическими уборными и костюмерной, он спросил:

— Надеюсь, самодеятельность радует хорошим репертуаром?

Валентин Георгиевич сложился почти вдвое, что обычно означало крайнюю степень смущения, и сказал со сдержанным сожалением, глядя куда-то за кулисы:

— Увы, ваш предшественник был очень образованный человек, но он полагал, что увлечение, как он однажды выразился, «непотребными плясками и душещипательными аттракционами пагубно скажется на формировании будущих педагогов».

Иван с сомнением хмыкнул, посмотрел вопросительно на Рахлина.

— Да-да, точно-точно, — скороговоркой выпалил тот. — Старик ну очень не терпел, когда студенты отвлекаются от занятий на что угодно. Слова товарища Ленина о том, что надобно «учиться», он понимал сам и втолковывал всем преподавателям как приказ на все двадцать четыре часа в сутки. Знаете, лично я не против, но…

Рахлин вдруг умолк, словно испугался этого своего «но» — еще запишут в оппозиционеры. Кто его знает, что за фрукт этот новый директор. Ходит, вынюхивает… Крамолу, что ли, ищет? Би китцер, Абрам, би китцер! У тебя уже трое внучат и Розочка сызнова в интересном положении. Би китцер.

Иван промолчал. С подобной однобокостью в прочтении заветов вождя он встречался — и не раз — в Киеве. К сожалению, это касалось самых разных сторон жизни, и с догматиками было не только трудно, но и небезопасно спорить.

Перед выходом во двор для того, чтобы пройти в общежитие, Иван заинтересовался неказистой дверью справа.

— Здесь дворницкая, — небрежно пояснил Маковлев, удивленный дотошностью нового директора. Иван постучал.

— Заходьте! — раздался недовольный женский голос. Толкнув дверь, Иван очутился в небольшой комнате. В нос ударил спертый воздух. «Метров двенадцать, — отметил он про себя. — Самодельный стол, две табуретки, допотопная продавленная кушетка. Супружеское ложе». Над невысокой печкой-лежанкой висела люлька, прикрепленная двойной веревкой к одной из потолочных балок. Ее качала простоволосая босоногая женщина в толстой холщовой рубахе до щиколоток. Увидев вошедших мужчин, сняла со стенного крюка старую кацавейку, набросила ее на плечи, откинув за спину густые рыжие волосы.

— Вот, Ксюшка, это новый директор, — сказал, выступив вперед, Рахлин.

Женщина сладко улыбнулась:

— Здрасьте, пожалуйста!

Иван протянул руку, и она церемонно вложила в нее свою ладошку, сложив ее лодочкой.

— А муж ваш работает? — спросил он, чтобы начать разговор.

— Работат, — протяжно вздохнула она. — И даве, и ноне — все работат, товарищ дилехтор.

— Тута я, — раздался голос, и в комнату боком вошел Кузьмич. Снял треух, кротко улыбнулся: — Мы уже с вами здоровкались.

— Вчера, — ответно улыбнулся Иван, пожимая его мощную, в окаменелых мозолях ладонь. Посмотрел на рыжую шевелюру Кузьмича, подумал: «Неужто у них в селе все такие? Или выбирал девку себе под стать?»

— Таково жилище санитара наших дворов и тротуаров, — отметил Маковлев и выжидающе посмотрел на директора. Иван заглянул в люльку, провел рукой по теплой лежанке, скептически оглядел кушетку-развалюху. Уже во дворе сказал:

— Абрам Исакович, у вас на складе мы только что видели и столы, и стулья, и кровати. Не новые, но и не такая рухлядь, как у Кузьмича. Давайте выделим ему минимум, который он заслуживает.

Рахлин выхватил из кармана блокнотик и карандаш, что-то в нем пометил:

— Всенепременно и с удовольствием.

И обменялся красноречивым взглядом с Маковлевым: «Ну что? Говорил я вам, что эти завистники из гороно все врут. Вам посылают молодого ветрогона: он все училище заставит под себя грести. Нет, не похож на карьериста-хапугу. Со-всем не по-хож!» Маковлев ответил усмешкой Фомы Неверующего: «Не торопитесь с выводами, коллега. Поживем — увидим…»

На первом же педсовете Иван выступил с небольшой речью:

— Вчера я беседовал… (он хотел сказать «с Надеждой Константиновной Крупской», но в последний момент передумал — сочтут еще, что хвастается высокими именами, значит, сам на этой земле хлипко стоит, блатной выдвиженец)…беседовал с авторитетными экспертами Наркомпроса. Они подтвердили мои первые наблюдения: училище на подъеме, коллектив педагогов толковый и слаженный, материальная база завидная. Спасибо всем — от Кузьмича (одобрительный гомон, возгласы «Трудяга!», «Мужик вкалывает на совесть!») до Валентина Георгиевича и Абрама Исаковича (возгласы: «Браво!», «Дон-Кихот и Санчо Панса по-рыцарски лелеют Дульсинею-педагогику!»). Беззаветная учеба, постижение азов, а потом и вершин своей специальности — это, несомненно, задача номер один. Но есть и архизадача — сотворение всесторонне развитой личности. Постигать все виды искусства, все виды спорта — в соответствии с наклонностями и способностями каждого — вот эта архизадача. Тогда и жизнь становится всесторонне полной, и духовный мир всего общества, нового социалистического общества, оплодотворяется вершинными достижениями сотен и тысяч талантов.

Цитируя слова Крупской, Иван радостно ощущал, воспринимал, сознавал их как свои собственные. Да, именно сегодня и именно мы лепим человека будущего. Для этого мы должны взять все лучшее из учения Декарта, Песталоцци, Ушинского, других великих умов, использовать достижения западных современных направлений в педагогике.

Сидевший справа от Ивана Маковлев быстро написал несколько слов в блокноте, вырвал листок, подвинул его к докладчику. «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин!!!» — прочел Иван. Фамилия «Сталин» была подчеркнута дважды. Сделал паузу, кивнул Валентину Георгиевичу: «Разумеется». Сидевший справа Рахлин скосил глаза, прочитал, прошептал: «Мудро и своевременно»! «А эти Дон-Кихот и Санчо Панса не так уж и простодушны, как герои Сервантеса», — отметил про себя Иван…

Началась работа. Директор постоянно находился в эпицентре событий, происходивших в училище. Посещая занятия всех трех курсов, он действенно контролировал учебный процесс. Особые претензии вызывало преподавание русского языка и литературы. Преподаватели старой школы (а их было подавляющее большинство) приняли реформу в штыки. И здесь Иван занял непримиримую позицию: «Получается, что вся страна руководствуется новым сводом правил правописания, а мы, кузница учительских кадров для начальной школы, будем плодить неучей?» Иное дело литература. По программе, утвержденной Наркомпросом, Пушкину отводилось три часа, Лермонтову — один, Блоку и Есенину — ноль, Маяковскому — шестнадцать и Демьяну Бедному — двадцать. Когда Иван пожаловался на подобную несуразицу Крупской, она показала ему свою записку в коллегию Наркомлроса с протестом именно по поводу этой программы.

— Мне было заявлено, что я пытаюсь потакать вкусам ушедших эксплуататорских классов, что нам не нужна дворянская культура, нужна культура пролетарская. — Она развела руками. И вдруг тихо засмеялась, заговорщицки посоветовала: — Володя не раз мне говорил, что в гимназии он особенно твердо усваивал материал о творчестве писателей, когда учащиеся готовились к юбилейным вечерам наших классиков. А к юбилею можно подвести любую дату. Как ты считаешь, Ванюша?

И в педучилище на Ордынке стали проводить литературные вечера. Вначале робко, незаметно, только своими силами и только для себя. Потом с приглашением артистов Малого и МХАТа, популярных литераторов. Об этих вечерах заговорили в районе. «Вечерняя Москва» стала печатать краткие отчеты и даже интервью с участниками. Студенческий театр ставил Шекспира, Мольера, Островского. Иван бывал на всех генеральных репетициях и премьерах, ввел небольшие премии за лучшие мужскую и женскую роли. Днем актовый зал превращался в спортивный. Появились гимнастические снаряды, подаренные шефами с кондитерской фабрики «Рот-Фронт». В стены вмонтировали кронштейны, на них крепилась волейбольная сетка. Неизменным капитаном мужской сборной команды был сам Иван. Создавая политехнический кружок, он мечтал вслух перед притихшими мальчишками и девчонками о том времени, когда страна станет могучей индустриальной державой, и они, эти мальчишки и девчонки, да-да, именно они будут править ею, делать ее краше и сильнее, созидать и защищать общество свободных и счастливых людей. И он сам был счастлив — читая в их глазах жажду подвига, готовность самопожертвования во имя воплощения в жизнь прекрасных, чистых идеалов. «Пусть не все, но многие из них готовы, как Данко, отдать себя людям. Только бы нам по пути в будущее не растерять эти идеалы, не дать превратить их в фетиши, которые так фетишами и останутся, не позволить перевертышам и духовным капитулянтам прикрыться ими как всеспасительным жупелом и под его прикрытием вернуть старые порядки, которые были так ненавистны абсолютному большинству граждан бывшей Российской империи. Глядя на этих ребят, я верю — наша революция будет, должна быть исключением. Ведь все предыдущие социальные взрывы на Западе и на Востоке, в Старом Свете или в Новом неизбежно заканчивались в конце концов реставрацией…»

Пятого ноября, в преддверии праздника, Иван подписал финансовые документы, и бухгалтер училища, многоопытная Жанна Григорьевна отправилась в банк за деньгами. Как всегда, ее сопровождал преподаватель физкультуры Костя Альданов.

— Костя, может, стоит взять парочку ребят покрепче? Сумма большая — студенческая стипендия, зарплата всем штатным работникам, — спросил Рахлин.

— Зачем излишнее внимание привлекать? — ответил тот. Улыбнулся, потрогал мощные бицепсы одной руки, другой. — Одним махом семерых убивахом.

— Да? — протянул Рахлин. — Ну, ладно.

Оказавшийся рядом Маковлев потер руки, сказал:

— Дорогой Абрам Исакович. Получка сама по себе уже праздник. — И добавил обычное: — Это тот день, когда я работаю не забесплатно.

Ксюшка уже трижды наведывалась к кассе — выдают, не выдают?

— Моя очередь за ней, — сварливо заявляла она каждый раз студенту-очкарику, тыча пальцем в уборщицу Лиду.

— Знаю, — кратко констатировал студент.

— То-то и оно, что знаешь, — удовлетворенно завершала их весомый диалог Ксюшка.

Для доставки денег районо выделяло старенький «фордик». Ровно в половине третьего он остановился у подъезда училища, и Жанна Григорьевна, как всегда хмурая, сосредоточенная, внесла в здание банковский мешок, набитый ассигнациями. Открывавший ей двери Костя подмигнул гардеробщице Клаве — «нормалек, зряплата будет». И почувствовал, как кто-то сзади обхватил его горло рукой.

— Будя шутить-то, — прохрипел он, пытаясь высвободиться. — Ничуточки не смешно.

— Цыть, недоносок! — услышал Костя хриплый бас, и на него пахнуло перегаром и табаком. Железный замок вокруг горла сомкнулся, и в следующее мгновение Альданов, потеряв сознание, рухнул на каменный пол. Четверо молодцов окружили бухгалтера. Пятый, стоявший в холле, одетый в дорогое модное пальто и кепи, спокойно приказал:

— Милейшая Жанна Григорьевна, освободите себя от не принадлежащих вам дензнаков. Быстро и тихо.

— Почему? — с ужасом спросила бухгалтер, обеими руками вцепившись в мешок. — Я вас не знаю.

Лицо ее пошло бурыми пятнами, она лихорадочно искала взглядом кого-нибудь, чтобы позвать на помощь. Как назло, обычно людные гардеробные и холл теперь были пустынны. Клава, онемев от ужаса, еле держалась на ногах.

— Зато я вас знаю, — сказал пятый. — А я — Франт. Вот и познакомились.

И он подал знак рукой. Налетчики, подскочив, стали вырывать мешок, но женщина отчаянно сопротивлялась! (Франт, имевший также кличку Джентльмен, был главарем самой крупной шайки налетчиков в Замоскворечье.)

— Караул! Грабят! — очнулась наконец от столбняка Клава.

— Помогите! Бандиты! — неожиданно пронзительно закричала Жанна Григорьевна. Один из нападавших ударил ее рукоятью револьвера по голове.

— Уходим через двор! — резко бросил Франт, подталкивая вперед того, кто тащил мешок с деньгами. И тут из своей каморки появился Кузьмич. В одном исподнем, с ломом наперевес, он преградил путь налетчикам.

— Ну, робяты, щас угроблю всех разом.

Выглянув из-за его плеча, Ксюшка завопила благим матом: «Суки! Суки!! Суки!!!» Франт неспешно достал из бокового кармана пальто браунинг и хладнокровно выстрелил в Кузьмича. Сделал он это с небрежным шиком, которым славился среди братвы по всей Москве. Пуля, скользнув по виску, ушла в стену.

— Ты стрылять?! — ошеломленный Кузьмич побагровел. — Да я ведмедя один валил. А ты…

И он прошил ломом грудь того, который был с мешком, насквозь.

Франт выстрелил еще раз и опять промахнулся. Схватив мешок, он бросился назад, надеясь уйти через главный вход, и на пороге холла встретился лицом к лицу с Иваном, который выбежал из преподавательской, услышав выстрелы.

— А, начальство! Прочь с дороги, сявка! — презрительная ухмылка взбесила обычно уравновешенного Ивана.

— Ах ты гад! — вскричал он. — Задавлю, как гниду!

Иван бросился на Франта, и тот от неожиданности выронил мешок с деньгами. Иван схватил бандита за грудки, но тот дал ему подножку, и они покатились по полу. Появились Маковлев, Рахлин, преподаватели, студенты. Троих налетчиков скрутили. И тут раздался выстрел. Иван обмяк и остался лежать на полу. Франт, потерявший кепку, в измазанном пальто, все с той же презрительной ухмылкой, бросился к двери. В руке его зловеще поблескивал браунинг. Тишину разорвал отчаянный возглас Дон-Кихота:

— Ату его!

Люди словно ждали этой команды. Секунда — и Франт оказался на полу, не успев больше сделать ни одного выстрела. Пистолет из его руки вырвал Дон-Кихот. Санчо Панса и еще трое мужчин сидели на бандите. Тот хрипел, на губах выступила пена, знаменитая маска сползла с лица.

— Допрыгался, бандюга! — крикнула ему в спину пришедшая в себя Жанна Григорьевна, когда его выводил из здания милицейский конвой. Молча наблюдавший за этим Кузьмич с перевязанной головой сплюнул на пол, посмотрел застенчиво, словно извиняясь, на директора, и пошел за Ксюшкой домой.

Когда Ивана увозила «скорая помощь», на улицу высыпали все, кто был в училище.

— Директора жалко, — сквозь слезы проговорила Клава. — Человек уж больно хороший.

— Врачи сказали — выдюжит, — неуверенно успокоил ее Дон-Кихот. — Ранение сквозное, под ключицей.

— Молодой, осилит, — убежденно заявил Санчо Панса. — Он нам нужен. И он знает это.

…Маша стояла у окна и смотрела на входивших и выходивших из проходной швейной фабрики людей, на трамваи, конные подводы и автомобили, катившие по Большой Полянке. Там, на углу Якиманки, на первом этаже маленького двухэтажного дома Иван получил временную квартиру из резерва районо — крохотную, но отдельную — кухонька и гостиная-спаленка. Оконца были со спичечный коробок, потолка касался головой даже человек среднего роста, но это было у Ивана и Маши первое собственное гнездо. Без телефона, конечно, зато с отдельным туалетом и общим на восемь семей душем. «Тот самый шалаш, в котором рай», — засмеялся Сергей, впервые войдя в их жилище и согнувшись в три погибели.

Устроившись на работу в Москворецкий универмаг, Маша в тот же день определила двухлетнего Алешку в ясли. Закончив Харьковский торговый техникум (отец ее был военным, и они то и дело переезжали из округа в округ), Маша еще до замужества поработала и в Одессе, и в Хабаровске. Учитывая опыт и добротные характеристики, ее назначили на должность заместителя директора. На ноябрьские праздники к ней должна была приехать из Самары, где она жила с бабушкой, младшая сестра Алина, и Маша договорилась с директором, что пятого она возьмет отгул, чтобы убраться дома и встретить сестру. Она вымыла полы, протерла мебель и ровно без четверти час была на вокзале. Увы, дальневосточный экспресс в связи со снежными заносами в Сибири запаздывал на двенадцать часов.

— Точно? — переспросила Маша девушку в справочном бюро. Та одарила ее уничтожающим взглядом, строго приказала: «Гражданка, не задерживайте очередь». Вернувшись домой, она решила взять Алешку из яслей пораньше и теперь наблюдала, как он черным меховым клубочком возится в снегу. «Не ровен час, простудится», — подумала Маша и крикнула в форточку, чтобы он шел домой.

— Ты что там делал, сынок? — спросила она, стаскивая с него мокрые от снега рейтузы.

— Чистил дорожку, — ответил он. — Чтобы всем дядям и тетям было легче ходить.

— Кто тебя этому научил? — скрывая восторг, ровным тоном произнесла Маша. Ребенок пытливо посмотрел на нее, сказал, садясь на горшок:

— Никто, я сам придумал.

«Молодец! — подумала она и с трудом удержалась от того, чтобы сказать это вслух. — Хвалить за благородство безнравственно. А не хвалить, может быть, и непедагогично».

Пообедав с Алешкой, Маша помыла посуду и села к столу, чтобы читать сыну сказку про курочку Рябу, как вдруг раздался быстрый стук в наружную дверь. Маша не успела ничего сказать — дверь распахнулась, и в квартиру вбежала Ксюшка. Пальто полурасстегнуто, под ним пестрядинная рубаха, подшитые валенки на босу ногу. Глаза зареванные, посинелые губы дрожат:

— Марья Николаевна, дилехтора чуть не убили.

— Что, что ты такое говоришь, Ксюша? — Маша побледнела, встала, держась за спинку стула. — Скажи толком, что случилось?

— Ранетый он. Бандюки прибежали, деньги отымать. Ой, матушки, мово Кузьмича тоже из леворверта шмальнули.

— Да что с Иваном, Ксюша? — взмолилась Маша. — Жив ли?

— Дохтура бают — жив.

— Где, где же он, Господи?

— В больнице он, Марья Николаевна.

— Да в какой?

— Первоградьской. Да, тама.

Маша схватила Алешку, стала его целовать, приговаривая:

— С папой беда, сынок. Я сейчас, я должна быть с ним. Ты же у меня умница, ты посиди дома, поиграй. Я скоро, скоро, Алешенька!

Она натянула одну кофту, зачем-то тут же сняла, надела другую, закутала голову шалью, надела пальто. Остановилась посредине комнаты, пытаясь вспомнить что-то. Наткнулась взглядом на ревевшую беззвучно Ксюшку.

— Ты вот что, слезами не поможешь, — сама плача, обратилась она к ней уже с порога, — ты побудь тут с Алешей. А я в больницу должна ехать. Ладно?

И выскочила на улицу.

Ударил морозец, и пока Маша добралась до приемного покоя на Большой Калужской, она изрядно продрогла. В травматологическом отделении было жарко, и она как-то вдруг обмякла, от больничных запахов с непривычки слегка тошнило. В ожидании дежурного врача она села на лавку в коридоре и напряженно смотрела на двери ординаторской. Боже, как тяжело, как бесконечно долго может тянуться время. Минута. Две. Три. «Пытка временем, — подумала Маша. — И как это святая инквизиция не додумалась до такого!» Подошел доктор, маленький, щуплый, седой. Устало потер совсем детскими пальчиками виски, так же устало сказал:

— Ранение не летальное, не задеты внутренние органы, не задета кость. Главная беда — он потерял очень много крови.

Помолчал. Вновь потер виски.

— Вы можете пройти к нему в палату. Правда, он пока еще без сознания. Но все необходимое и возможное сделано, и я уверен — молодой, сильный организм выкарабкается.

Он провел ее вместе с сестрой к палате, открыл дверь. Заметил, обращаясь скорее к сестре:

— Да, повезло: один в четырехместной? Ненадолго. Седьмого и восьмого будет Содом и Гоморра. Койки рядами будут стоять во всех коридорах. Воистину, никто так красочно и душевно, как мы, не умеет справлять праздники.

Маша дождалась, пока доктор и сестра выйдут, и опустилась у изголовья койки, на которой лежал Иван, на колени. Она осторожно целовала его губы, глаза, лоб, щеки, и поцелуи эти были легки, как слабое дуновение теплого ветерка. От лица шел жар. Русые волосы, обычно зачесанные назад, были почему-то разделены пробором, и от этого голова была словно чужая. Она провела по ним рукой, смешала их и тут услышала его голос. Он тоже был незнакомый, надтреснутый, и лишь мягкий южный выговор делал его узнаваемым:

— Зачем… жалеть… вражину… Кузьмич, не лезь… поперек батьки в… пекло…

Иван открыл глаза, посмотрел на Машу невидящим взглядом, дернулся всем телом и, сомкнув веки, замолк. Она с ужасом прислушалась к его дыханию. Однако оно было ровным, спокойным. Поставив локти на краешек койки и опустив в ладони лицо, Маша смотрела на лицо своего Ивана, и постепенно на нее сошло нежданное успокоение. Глядя на его сильный, острый подбородок, широкие, строго очерченные брови, мощные бугры высокого лба, она вдруг ощутила уверенность, что с ее любимым будет все хорошо. Это чувство было почти осязаемым — ей показалось, что кто-то всезнающий и всесильный вложил в ее грудь эту уверенность. И она вздрогнула и оглянулась на затененные углы палаты. И улыбнулась внезапному приступу суеверия. Она, убежденная комсомолка, вдруг — пусть на мгновение — уверовала в сверхъестественное…

Отец Маши происходил из старинного дворянского рода. Первое упоминание о его предках имелось в летописи пятнадцатого века: Ивашка Муртазин был младшим воеводой великого князя московского. В сражениях с ворогом был удачлив, но однажды после битвы с татарами вернулся в свой стан на щите. И далее до самого октября семнадцатого года почти все мужчины рода служили под русскими знаменами. Все благополучно выходили в генералы — одни благодаря родословной, другие благодаря воинскому таланту, усердию, отваге. Ипполит Федосиевич, друг и сподвижник Брусилова, принял революцию сразу и безоговорочно. Сначала, пока к нему присматривались, был советником, инспектором, потом стал занимать высшие командные должности. Частенько напоминали о себе старые раны — Мукден, Восточная Пруссия, Перекоп. Два последних раза Ипполита Федосиевича выхаживали в госпиталях Петербурга и Севастополя жена и дочь. Теперь, находясь у постели раненого мужа, Маша испытывала те же боль, нежность, сострадание, которые охватывали ее у ложа контуженого, пробитого пулями и осколками отца.

Отец, под напускной суровостью скрывавший безумную любовь к старшей дочери, был для нее полубогом: прекрасным, обожаемым, беспорочным. Страх потерять его лишал ее способности думать о будущем. Сознавая, что в любом случае жизнь будет продолжаться, она знала точно одно — жизнь будет навсегда лишена светлого праздника общения со средоточием мудрости, справедливости, добра. Горькая, злая перспектива. Однако возможная потеря Ивана представлялась ей крушением самой жизни. Тогда все было ни к чему: взрывная любовь с первого взгляда, захватывающий медовый месяц у моря, сладкие муки беременности и родов, бесподобные радости материнства. «Нет, я не хочу, я не буду жить на свете без того, кто был моим первым мужчиной, кто зачал моего ребенка», — беззвучно рыдала она, глядя на его ввалившиеся щеки, на почерневшие веки. Но вдруг застыла. «Ребенок, Алешка, сыночек, он наш талисман. Ради него должны жить и Иван, и я. Ради преемника всего того, что нам так дорого». И она стала гладить руку мужа и целовать ее страстно, горячо, говоря при этом:

— Ванечка, Ванюшенька, родненький, коханенький! Ненаглядный муж мой! Ты должен жить, жить — ради нас, ради себя, ради всего, что нам дорого и свято. Жить!

Так, стоя на коленях, она задремала, уронив голову на краешек постели.

Дважды дежурная сестра на цыпочках заглядывала в палату и, убедившись, что все, слава Богу, без перемен, так же неслышно удалялась. Очнулась Маша от тихого прикосновения чьих-то пальцев к щеке. Она открыла глаза и увидела, что Иван смотрит на нее непривычно взыскательно, строго. Смотрит — и видит ее!

— Как ты себя чувствуешь, Ванечка? — Она старалась говорить спокойно, без надрыва.

— Хорошо, — безразлично ответил он.

— Ты смотрел на меня как-то… не так.

Он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. «Какая я дура! — промелькнуло у нее в сознании. — Ему не только говорить, улыбаться, наверно, бесконечно больно». Распахнулась дверь. В палату вошел дежурный врач, глазами приказал Маше ретироваться. Обескураженная, она вышла в коридор, и тут же мимо нее прошел высокий моложавый блондин в сопровождении толпы мужчин и женщин в белых халатах.

— Так-с, ну где наш герой, победивший банду самого Франта? — зычно спросил высокий. — Мне уже о нем весь телефон оборвали, и дома, и здесь. И по радио сообщили…

Дежурный врач стал докладывать о состоянии больного главному врачу Первой Градской. Доклад сводился к тому, что пик кризиса миновал. И Маша решила сбегать проведать Алешку и Алину, которая к этому времени наверняка уже должна была быть дома…

Седьмого ноября после демонстрации нагрянули в Первую Градскую Никита и Сергей. Они вошли в палату к Ивану весело и размашисто, уже зная, что раненому лучше.

— Отважному лидеру юных педагогов Москвы, утеревшему нос всему МУРу! — с порога приветствовал Ивана Никита. И водрузил на тумбочку у изголовья кулек с конфетами. Поцеловал Машу, присел на койку.

— Ты, Ваня, молодчага! Разделался с паразитами, как повар с картошкой. — Сергей протянул Маше кулек с печеньем. И, увидев на тумбочке несколько яблок и апельсин, удивился: — Ого, откуда этот оранжевый красавец?

Маша улыбнулась — маленький белый халат сидел на Сергее, как конское седло на слоне. Ответила:

— Это подарок…

Иван натужно кашлянул, и она, бросив на него быстрый понимающий взгляд, продолжила:

— Из Наркомпроса. От профкома. Курьер еще вчера привез. Санитарки, в основном деревенские девочки, устроили сюда тайное паломничество — дивились на невиданный заморский фрукт.

Сергей достал из заднего кармана брюк плоскую металлическую фляжку. Откуда-то из-за спины жестом фокусника извлек четыре крошечные больничные мензурки зеленоватого стекла. Осторожно наполнил их коричневатой жидкостью, понюхал:

— Божественно! Из лучших подвалов Еревана коньячок.

— Бог здесь ни при чем! — отрезал Никита, принимая свою мензурку. — Все лучшее на этой земле производит труженик.

— Ребята, может, Ивану не надо? — взмолилась Маша.

— Коньяк — это вдохновенный сгусток винограда и солнца, — убежденно возразил Сергей. — Лучшее лекарство ото всех недугов со времен Адама. За наш главный праздник!

Чокнулись, выпили. Маша поморщилась: «Горько».

— Это мы должны кричать «Горько!», — засмеялся Никита. — А ты — целовать своего суженого, чудом уцелевшего после бандитской пули. Второе рождение, вторая женитьба.

— На первой-то мы отменно погуляли, — мечтательно произнес Сергей.

— Погуляете и на второй, — заверил его Иван. — Верно, Машенька?

Она кивнула, приложила пальцы к его губам: «Молчи». Никита взял карамельку, повертел ее в руках, положил в кулек. Заходил по палате:

— Хорошая демонстрация сегодня была, верно, Сергей? Воодушевление, энтузиазм, солидарность, братство, единение — прекрасные чувства рождает в людях наш строй. Живется еще трудно, не дремлет и внутренний, и внешний враг, но вперед ведут надежда, уверенность, убежденность в таком великолепном будущем, когда каждый будет счастлив и в труде, и в любви, и в осуществлении любой, самой смелой индивидуальной мечты. Хочешь — сочиняй стихи, хочешь — строй или сей, хочешь — лети к звездам. Все будет каждому по плечу, исчезнут болезни, голод, зависть, ненависть.

— Ты что — на нас тезисы своего очередного доклада решил проверить? Валяй! — Сергей улыбался, но было видно, что патетика, восторги друга его утомляют.

— Говори, говори, Никита, — вмешалась Маша. — Ты верно передаешь настроение людей, миллионов. А Сережка, — она посмотрела на Сергея с милой укоризной, — он всегда заземляет самую возвышенную мысль или чувство.

— Эх, Маша, ты еще очень плохо знаешь нашего Сергея. Он же из зависти это говорит. Уж я-то знаю. Он у нас и художник, и виршеплет, стишки кропает. Прочитай-ка какое-нибудь произведение. Хотя бы поэму о прекрасной американке.

Сергей смутился. Крайне редко, под настроение, он декламировал друзьям свои стихи, которые сочинял иногда по ночам. Любил Блока, Есенина, Брюсова. Последнее время увлекся Маяковским, баловался «лесенкой»:

Вот

и

развеян

сомнений

туман.

Признание — вынь

да

положь.

Как «Ермак»[2]

во

льды,

врезаюсь

в роман,

как в масло нож.

— Не хочешь — как хочешь. — Никита поднялся на ноги, посмотрел на круглые ручные часы. — Еще надо заглянуть в райком

— Что это у тебя? — спросила Маша.

— Это? Первый выпуск Первого Московского часового завода. И велики, и пузаты, зато наши, собственные.

Никита подошел к изголовью кровати, подбодрил Ивана улыбкой:

— Сегодня я буду в Большом на торжественном вечере. Завтра заеду, расскажу.

— В газетах прочитаю, — сказал Иван. — У тебя и без меня дел много.

— И вон репродуктор врач поставил. — Маша показала на черную тарелку, висевшую на стене.

— Это хорошо. — Никита был уже у двери. — Только я ведь там буду сам. И увижу и услышу Виссарионыча.

Когда он ушел, Иван спросил Сергея:

— А ты? Разве ты не идешь в Большой?

— Почему — не иду? Иду. Даже знаю тезисы доклада. И состав президиума.

Маша вздохнула, поправила одеяло в ногах Ивана. Задумчиво произнесла:

— Многая знания — многая печали.

ДЗЫНЬ!

Юзеф Чарнецкий блаженствовал в ресторане «Pod Bachusem» в Иерусалимских аллеях. Был солнечный весенний денек, и, как всегда в полдень по воскресеньям, в ресторане было людно. Столик находился под тентом, и легкий ветерок озорно поддувал широкую цветистую юбку дамы Юзефа — паненки Крыси. Она то и дело сердито хлопала ладошками по коленям.

— Этот чертов ветер похож на тебя, — проговорила в сердцах Крыся.

— Почему так? — лениво поинтересовался он, отхлебнув пива.

— Почему? — резко повернулась она к Юзефу, сложив при этом в презрительной ухмылке полные, резко очерченные губы и сузив и без того раскосые, васильковые глаза. — Как и он, ты всю ночь заигрывал. И как и он — все впустую. Я чувствую себя совершенно разбитой. Впервые за три года ты был отвратительным любовником.

Юзеф посмотрел на Крысю со снисходительной улыбкой. «Мне было превосходно, — отметил он про себя. — Что же касается твоих ощущений, милочка, то это сугубо твои проблемы. Может, еще прикажете ради одоления вашей фригидности выжимать себя как лимон? Для этой цели заведите себе кобеля».

Юзеф знал, что рассуждения насчет фригидности и прочего — неправда. Просто эта шансонетка надоела ему до смерти. Своими капризами, мигренями, постоянными сменами настроения…

Сошелся он с ней по рекомендации начальника русского отдела военной разведки, в котором Юзеф был одним из ведущих сотрудников. После концерта Крыси Болеслав Тышкевич пригласил Юзефа в модный ночной ресторан и за аперитивом в баре сказал: «Я чувствую, паненка Крыся вам понравилась. Или… нет?» — «Да, еще бы! — откликнулся Юзеф. Добавил мечтательно: — Красива! Божественно сложена. Но, увы — совершенно недоступна. Звезда!» — «Красива — да. Божественно сложена — слов нет. Что же до ее недоступности, то тут вы, милый Юзеф — как бы это нагляднее пояснить… Ну, тут вы находитесь под чарами богемной магии — как рядовой обыватель». Тышкевич закурил черную французскую сигарету, пригубил рюмку с зубровкой и испытующе посмотрел на подчиненного. Наконец, решившись, сказал:

— Я завербовал ее полтора года назад. Она проходит у нас под кличкой Рысь. Да-да!

Последние два междометия он добавил, увидев, что Юзеф сделал большие глаза. Подобной реакции он, собственно, и ожидал. Руководящие сотрудники отдела знали, что Рысь сумела выкрасть у помощника военного министра Великобритании сверхсекретные бумаги Адмиралтейства, завербовала полковника генштаба Франции (правда, его предки были поляками), активно дружит с секретарем германского канцлера. «Рысь» — популярная актриса! Ну, конечно, зарубежные гастроли дают ей возможность иметь широкий географический и социальный диапазон действий. Ловкий агент. Завидная работа. Чарнецкий с нескрываемым восхищением смотрел на начальника. Тот, смакуя, медленно выпил всю рюмку; закусил канапе с гусиным паштетом; тщательно вытер холеные, тонкие пальцы хрустящей белоснежной салфеткой.

— Крыся — агент сложный. — Тышкевич жестом заказал еще зубровки. — Деньги, убеждения, шантаж — все это пустое. Заставить ее работать может только постель.

— Постель? — недоуменно воззрился на начальника Юзеф.

— Ну не постель, cos podobnego! — раздраженно воскликнул Тышкевич. — Назовите это иначе: похоть, обожание, любовь, наконец!

Тут же про себя выругался: «Тоже мне нашелся лингвист дерьмовый! Главное — пани в постель затащить. Остальное — nie та znaczenia». Успокоившись, продолжил:

— Юзеф, вы были на моей свадьбе, это было полгода, да, почти полгода назад. Jasna cholera, моя жена ревнива, как сто Вельзевулов. Если она что-либо узнает (а она уже подозревает), Не избежать скандала на всю Варшаву, да что там Варшаву — на всю Польшу, на всю Европу. Вы же знаете — ее папочка заместитель министра иностранных дел.

— Но потерять такого агента! — Чарнецкий воскликнул это с искренним сожалением.

— Никак нельзя, — тотчас среагировал Тышкевич. — Предлагаю вам взять Рысь на себя. Вы холостяк. Агент она классный, и дивиденды от ее работы будут начисляться на ваш счет. Что же касается ее постельных антраша… — Тышкевич облизнул губы и откровенно улыбнулся. — Сейчас она подъедет сюда, и я вас представлю.

Предложение начальника и польстило Юзефу, и в то же время насторожило. Отказаться от такой красотки лишь из боязни скандала с ревнивой женой? Смешно. У всех офицеров, женатых и холостых, у всех без исключения были любовницы, у некоторых — несколько. Нет, здесь что-то другое. Что? Потом, спустя какое-то время, он понял: причиной был несносный характер, терпеть который было пыткой; однако и потерять агента, стоившего целой дивизии, нет, корпуса, было бы преступлением. Передача Рыси прошла безболезненно. Юзеф был моложе, смазливее, остроумнее. Там же в ресторане Крыся вспылила, когда Тышкевич пару раз взглянул на часы.

— Что, мегеры своей боишься? — громко спросила она, выпив пятую рюмку «Устрицы пустыни» — смеси коньяка с шампанским. — И не затыкай мне рот, пожалуйста! Сплетен опасаешься. — Она обвела глазами людей за соседними столиками. — Да они все сюда пожаловали за обретением украденной радости! Беги домой. Пусть она задохнется моими духами! Пусть в очередной раз вычислит меня по помаде на твоей сорочке! — И, выхватив из сумочки тюбик, она нарисовала на его белой рубашке жирный крест.

— Надеюсь, вы-то не торопитесь? — Она положила руку на плечо Юзефа. Он, разумеется, не торопился…

Но вот минули месяцы сумасшедших утех, горделивого бахвальства перед приятелями, бурных богемных сборищ с безудержными попойками и бесстыдным эксгибиционизмом, любовью втроем, вчетвером, впятером. Новых связей Рысь давно не заводила, и Тышкевич уже дважды выразил Юзефу неудовольствие. Правда, между прочим, походя: «Кстати, наша Рысь за последние полгода не только барашка или козочку, но даже и паршивую курицу не прихватила. Досадно».

Накануне того воскресенья, во время еженедельного совещания в пятницу, глава II Oddzialu вновь поставил стратегическую задачу перед всеми отделами: «Противник Польши номер один на все времена — Россия. И правит там царь, Советы или кто угодно еще, это наш смертельный враг. Маршал требует от нас всемерной активизации агентурной работы. Наши люди действуют там на всех уровнях, но каждый новый завербованный агент — это еще один гвоздь в крышку гроба кремлевских бандитов. Охота за красными является первейшей обязанностью всех сотрудников нашей службы в Москве и Берлине, Лондоне и Стокгольме, Буэнос-Айресе и Токио. И, естественно, особая нагрузка падает на ваш отдел, пан Тышкевич».

После совещания Тышкевич пригласил Юзефа к себе.

— Пан Чарнецкий, вы слышали слова шефа. Мы вами довольны, но сами понимаете — и лавры со временем вянут. Новое задание конкретно и вполне вам по плечу. Завтра, в субботу, в Варшаву из Москвы прибывают четверо энкавэдистов: один — в Полпредство, еще один — в Торгпредство, два — дипкурьеры. Первыми двумя займется, как обычно, группа капитана Вильневского. Дипкурьеры поручаются вам. Вот их объективки и фотографии. Можете задействовать Рысь. Не все же ей с генералами и князьями в шампанском купаться. Этот, — он ткнул пальцем в фото пожилого, усатого брюнета, — судя по полученным данным, интереса не представляет: в годах, профессиональный подпольщик, из породы молчунов. А вот этот, — он взял в руки фото, долго, внимательно изучал лицо Сергея, — и социальное происхождение подходящее — из бедняков, и молод, и образование по их меркам вполне приличное — рабфак Киевского университета закончил. Между прочим, холост… Зачислен в загранкадры. Полагаю, именно на таких руководство разведки Советов будет делать ставку. Дипкурьером едет для обкатки…

В ту же пятницу Крыся давала концерт в Летнем театре в Ogrodzie Saskim. Было открытие сезона, как всегда, ее выступления шли при полном аншлаге. «Ах, наша Варшава — второй Париж!» — стоя за кулисами и наблюдая за «очаровательной примадонной всеевропейского калибра», Юзеф вспомнил эти слова дирижера Ставиньского. «Да, сердце Польши, красавица, как прекрасны твои бульвары и парки, твои памятники и костелы! А эти прелестные пани и паненки, эти блестящие ожерелья и кольца, эти восхитительные наряды и прически!» Он подумал о богатых магазинах, где вся эта роскошь в изобилии — ювелирных, меховых, антикварных. Стоп — мысль зацепилась за какое-то воспоминание. Лавки, пассажи, магазины… Вот оно, ну как же, конечно, антикварный магазин в Иерусалимских аллеях; его владелец Зденек Богуславский (клички Нерон, Душка и Винт), один из немногих агентов, доставшихся ЧК от империи, недавно перевербован и стал двойником. Он доносил, что ожидает связника из центра. Не к нему ли пожалуют дипкурьеры?

В субботу был разработан план операции «Дебют». Решающая роль в ней отводилась Рыси, которую должен был вывести на русских Богуславский, представив ее как ярую почитательницу красной России. Это будет выглядеть так естественно, так подкупающе — известная, с европейским именем певица тайно симпатизирует власти рабочих и крестьян, восхищается отважным, гигантским экспериментом огромной страны. Как и многие известные ученые, артисты, художники, писатели Старого и Нового Света. Только бы вышли эти липы на Зденека, а не на кого другого. Конечно, их возьмут под наблюдение уже в поезде — как только поезд прибудет в Столбцы — и будут пасти все время их пребывания в Польше. И, похоже, осечки быть не должно. В объективке на Сергея, которую готовил польский агент в центральном аппарате НКВД, бесстрастно отмечалось: «Холост. Сильные стороны: умен; хитер; склонен к принятию неординарных решений. Слабые стороны: идеологический фанатик; легко идет на сближение с женщинами».

…Впервые в жизни Сергей путешествовал в международном вагоне. Они с напарником занимали два смежных купе, с общим туалетом и душем. Разместив мешки с диппочтой в отсеке для багажа, Сергей с удовольствием плюхнулся на бархатный диван.

— Блеск! — Он обвел взглядом надраенные до блеска медные ручки и полки, тяжелые бархатные портьеры в тон дивану и креслам, стены и двери из красного дерева. — Вот так будет путешествовать лет через десять каждый гражданин Советского Союза!

— Совершенно излишняя роскошь! — отозвался из своего купе Игнат Савельич.

— А как же слова Ильича о нужниках из золота?

— Я думаю, пока в обозримом будущем золото нам будет нужно совсем для других целей.

— Каких же? — Сергей прекрасно понимал, что ему ответит напарник, но у него было отличное расположение духа и хотелось чуточку подурачиться.

— Строительство заводов, электростанций, армии. — Игнат Савельич ответил спокойно, заглянул в купе Сергея и долго смотрел на него. Уловив его настроение, рассмеялся.

— В таких вагонах я до революции исколесил всю Европу. Удобно, приятно. Не скажу, что всякий раз, но частенько я вспоминал о голодном русском мужике. И мне становилось не по себе. И я проклинал всяческую роскошь и всех, кто в ней купался за счет этого самого мужика.

В Столбцах поезд стоял довольно долго. Когда тщательнейшая проверка паспортов была наконец завершена, Сергей встал с дивана, сладко потянулся и сказал:

— Пойти в вокзальный буфет заглянуть, что ли? А то мы и чай пьем, и перекусываем в этих клетушках, как бирюки-хуторяне.

— Думать не моги! — отрезал Игнат Савельич. — Ты что — забыл инструкцию? Выход куда бы то ни было только вдвоем. А куда мы с тобой можем выйти, когда диппочта при нас?

Сергей сел, стал смотреть в окно. По платформе прогуливались нарядные пары, мимо окна проплывали причудливые прически и кокетливые шляпки дам, котелки и кепи кавалеров. Приглушенно доносились смех, отдельные фразы. «Ничего, дядька Игнат, — думал добродушно Сергей, — погоди, приедем в Варшаву, там тебе расскажут, что на всякую инструкцию бывает своя особая конструкция». Рифмовка эта получилась непроизвольно, и так же непроизвольно он ей улыбнулся. Игнат же Савельич истолковал ее по-своему:

— Молодец, дисциплина превыше всякой прихоти.

В Варшаву поезд прибыл утром. На Восточном вокзале их встретил работник консульской службы. Хмурый, усталый, он непрестанно оглядывался по сторонам, веки левого глаза вздрагивали. Его нервозность передалась Игнату Савельичу, он тоже стал бросать вокруг себя косые взгляды. Когда погрузили мешки в полпредовскую «испано-сюизу» и отъехали от вокзала, Сергей с осторожной улыбкой спросил:

— Как обстановочка в Речи Посполитой?

— Как всегда, — был мрачный ответ. — Вчера опять обстреляли здание Полпредства. А завхоза, который с двумя дежурными комендантами выехал на рынок за продуктами, оэнеровцы так изволтузили, что пришлось госпитализировать.

Все остальное время ехали молча. Лишь когда въехали в ворота, консульский сотрудник глазами показал на два авто, оставшиеся за оградой, заметил:

— Наш постоянный почетный эскорт. Дефензива не дремлет.

Игнату Савельичу и Сергею отвели маленькую комнатку на втором этаже.

Сдав диппочту, они собрались было позавтракать, как радостно объявил дядька Игнат, добровольный провиантмейстер, остались «московские харчишки: буханка ржаного, шматок сала, две каспийские селедочки и аж три цибули», как дежурный сообщил, что их вызывает на ковер «сам». «Сам» оказался радушным, интеллигентным, гостеприимным. Сразу предложил побеседовать «за английским завтраком».

— Ничего особенного, — сообщил он, проходя в комнату за обширным кабинетом и усаживая гостей за стол, который уже был накрыт на три персоны. — Овсяная каша, яичница с беконом, тосты, кофе.

Разговор вели полпред и Игнат Савельич. Из него Сергей с удивлением узнал, что «сам» участвовал в «эксах» вместе со Сталиным в Тифлисе; что потом он и дядька Игнат были на Лондонском съезде. А в Гражданскую вместе воевали против Колчака, попали в плен, были приговорены военно-полевым судом к расстрелу и за час до казни бежали.

Полпред жадно расспрашивал о московских новостях, обрисовал обстановку в Польше.

— У нас здесь много друзей, — говорил он тихо, близоруко щурясь и покашливая. — Но, увы, у власти не они, а те, кто лютой ненавистью ненавидит не только советское, но и вообще все русское. С тоской вспоминают семнадцатый век и свои три похода в Московию, «царя» Гришку Отрепьева и «царицу» Марину Мнишек.

— Еще небось злорадствуют, что совсем недавно, в двадцатом отменно высекли красного маршала Тухачевского. А ведь дошел почти до Варшавы! — воскликнул в сердцах Игнат Савельич.

— Бездарно профуканная кампания, — согласился полпред. И без всякого перехода, без паузы даже продолжал: — Как в литературе знамя поляков — Мицкевич и Сенкевич, а в музыке — Шопен, так в политике — Пилсудский. Вопреки интересам Польши идет сближение с Германией. Нынешняя «санация» — не что иное, как фашизм славянского пошиба. Убийство моего предшественника, Петра Войкова, правительство и пресса расценили не как злодейское преступление, а как героический подвиг. Работать нам здесь предельно трудно.

Он помолчал, посмотрел на Сергея, добавил:

— И весьма опасно. Впрочем… волков бояться — в лес не ходить…

«Толковый мужик. — Сергей молча пил кофе, слушал, как прилежный студент, диалог двух многоопытных профессоров. — И гостеприимный. А то дядька Игнат обрадовал — сало, цибули. Только вот увалень и тихоня наш полпред. Бережет себя чересчур, что ли?»

— Такой вроде с виду тихий, спокойный, медлительный, — сказал Игнат Савельич о полпреде, когда они с Сергеем вернулись после завтрака в свою комнатку. — А я мало встречал бойцов такой отваги. В бою быстрый, взрывной…

Было начало двенадцатого. Игнат Савельич отправился в душевую, а Сергей, сославшись на головную боль («Мигрень, сынок, это барская болезнь!»), прилег на кровать. Встреча с Нероном должна была состояться в четырнадцать ноль-ноль. Сергей, прикоснувшись к реальной обстановке и почувствовав всю ее истинную серьезность, почел за благо перед встречей слегка расслабиться. Подложив руку под голову, он закрыл глаза и вдруг увидел откуда-то сверху здание Полпредства, и улицы вокруг него, и скверы, и дворцы, и костелы. Они медленно кружились. Сергей понял: это вращается земля, а он наблюдает за ней из поднебесья. Почувствовав чье-то прикосновение к щеке — сладостно-нежное и вместе с тем будоражаще-земное, Сергей осторожно повернулся, и… Элис, это была Элис в прозрачном сиреневом газовом платье, с пышным венком полевых цветов на голове. Темно-синие, ярко-желтые, бледно-розовые цветы издавали терпкий дурманящий аромат. Элис, сидевшая на золотистом облачке, подплыла к нему вплотную, он обнял ее и поцеловал долгим радостным поцелуем. И тут почувствовал, что Элис выскальзывает из его рук, и он медленно падает, как парашютист, у которого не раскрылся парашют. «Слабенькое облачко, — успел подумать он. — Двоих не выдержало».

Вздрогнув, Сергей открыл глаза — в окошко легонько постукивали ветви липы. Среди ярко-зеленых листочков вырисовывалась серенькая птичка. Заглядывая в комнату, она склонила голову слегка набок, пушистый хохолок на ней вздрагивал.

— Что, пичуга, интересуешься, как мы живем? — Сергей резко поднялся с койки, однако любопытная птичка не испугалась, лишь склонила голову на другой бок. Он посмотрел на часы, великолепный карманный старинный «Патрик Филипп», подарок рабочих «Арсенала» по случаю его отъезда в Москву. Была половина второго. Ополоснув лицо, Сергей переоделся и быстро сбежал по лестнице вниз. Охранник преградил ему путь: «В одиночку в город не положено». Сергей попросил вызвать дежурного.

— Все в порядке, Харитоныч, — начальственно бросил тот, взглянув на Сергея.

До извозчичьей стоянки было метров триста, и Сергей шел вразвалочку, как бесцельно фланирующий жуир. Он сразу же заметил «хвост» — двоих коренастых, одетых в одинаковые костюмы и туфли парней. «И точно — оба со смазанными лицами, без особых примет. Все точно, как говорили в Москве…»

Он вспомнил последний предотъездный день. После серии бесед, инструктажей, ситуационных проверок и отработки десятка возможных вариантов хитроумных вражеских ходов и провокаций Сергей был принят Вячеславом Рудольфовичем Менжинским. В кабинете председателя ОПГУ напряженное волнение, которое Сергей испытывал перед этой встречей, как-то незаметно сменилось спокойным ощущением близости к старшему, строго-заботливому, искушенному жизнью брату.

— Только вчера я разговаривал о вас с Петровским, — начал Менжинский, сев рядом с Сергеем на старинный диван, обтянутый мягкой зеленой кожей. — А днем раньше с Косиором.

Сергей напрягся, и заметивший это Менжинский улыбнулся и глянул ему в глаза. И от этого взгляда Сергею вдруг стало тепло, как в детстве, когда отец ласково клал свою большую ладонь на его голову. А Менжинский, переходя на «ты», продолжил:

— Хорошо, что у тебя такие друзья — Никита и Иван и что есть опыт партийной работы на таком славном заводе, как «Арсенал». Наша служба, я вижу, тебе по сердцу. Она тяжела, пожалуй, как никакая другая. И потому, что она скрыта от людских глаз, о ней много кривотолков, басен и побасенок. Да, приходится быть и рыцарем «плаща и кинжала». Главное же — надо трудиться вот этим. — Он коснулся пальцем лба, смолк. Подошел столу, долго искал нужную бумагу, вернулся с ней к Сергею.

— Теперь о вашей поездке. — Менжинский опять перешел на «вы». — В свое время Феликс Эдмундович своим особым распоряжением запретил использовать в нашей работе кого бы то ни было из бывших, особенно во внешней разведке. Тот, с кем вы выйдете на связь в Варшаве, представляет собой редчайшее исключение. Дзержинский знал его лично по революции пятого года в Польше. В седьмом году по заданию партии он дал себя завербовать Третьему отделению. В семнадцатом мы его не раскрыли, и после двадцатого он перешел в Дефензиву. Я с ним встречался лишь раз в девятнадцатом году в Киеве. Что он из себя представляет сегодня и кому служит верой и правдой — сказать затруднительно. Информация от него поступает скупая, хотя и достоверная. Мы на всякий случай всегда перепроверяем. В числе прочих объектов в его поле зрения находится прелюбопытная особа: известная певица Крыся Вишневецкая. Агентурная кличка Рысь. Не думаю, что она выйдет на вас, обычно она работает в высших сферах. Однако и исключать такую вероятность я бы воздержался. В любом случае присмотритесь ко всем, с кем вам доведется так или иначе общаться. Иной раз свежий острый взгляд кардинально меняет устоявшиеся оценки и представления. Кстати, ваш напарник по поездке — опытный, заслуженный товарищ. Мы с ним вместе на Украине работали. Теперь он по возрасту для оперативной службы уже не подходит. И мешки с диппочтой таскать ему не пристало. Игнат Савельич — один из наших аналитиков. Но в любой переделке на него можно положиться как на самого верного друга. А переделки и передряги, — он вздохнул, посмотрел пристально на Сергея, — они и в обычной-то жизни частенько случаются. А в разведке… И еще о риске. Разумный, иногда и предельный риск всегда является нашим неизбежным спутником. Но при этом успешная акция расценивается как подвиг, а плохо подготовленная и неоправданно рискованная и потому провальная — как авантюра. Как авантюра! — повторил Менжинский громко, словно доказывая это кому-то. Он вдруг улыбнулся застенчиво, словно извиняясь за резкость: — Вопросы есть?

Сергей встал, вытянулся:

— Я и так отнял у вас столько времени, Вячеслав Рудольфович.

Менжинский тоже встал, подошел к книжному шкафу, достал небольшую книжицу. Раскрыв, понюхал страницы, спросил:

— Вы любите, как пахнет свежеотпечатанная книга? Я обожаю. Хорошая, умная книга — ее рождение — всегда праздник. Вот возьмите, это перевод романа «Прощай, оружие» американского писателя Эрнеста Хемингуэя. Он поможет вашему пониманию американского характера. Корреспондентка из Чикаго Элис — так, кажется, ее зовут? — перспективное знакомство. И девушка, достойная во всех отношениях.

Сергей потупился, пытаясь изо всех сил скрыть радостную улыбку. Зато, выйдя из высокого кабинета, чуть не вприпрыжку заспешил по коридору, удивляя своим бурным легкомыслием степенных сотрудников и предельно сдержанных посетителей самого строгого ведомства страны…

Извозчик Сергею достался лихой, команды «налево», «направо», «назад», «вперед» он принимал с веселой ухмылкой. Двое со смазанными лицами с тревогой следили за маневрами коляски, в которой сидел «цей треклятый москаль». Им-то попался старый горбатый кучер. При каждой команде поворачивать или разворачиваться он бурчал, что паны сами не знают, чего им угодно; сказали бы сразу, что им надо, а то: «Маршалковская! Иерусалимские аллеи! Старе Място! Нове Място! Костел Святого Креста! Театр Польски! Опять Старе Място!»

Наконец на пересечении Иерусалимских аллей и Маршалковской, когда филеры приотстали, Сергей сунул парню в руку крупную купюру и, пригнувшись, соскочил на землю, мгновенно затерявшись в праздной толпе. В тринадцать пятьдесят пять он дважды прошелся вдоль вместительной витрины антикварного магазина. Сигналом тревоги должен был служить большой Будда из желтого металла, выставленный в самом центре. Вместо него там стояла высокая тренога из розового дерева, на плоской вершине которой в раскрытом синем бархатном футляре красовалось бриллиантовое колье с тремя крупными рубинами. Войдя в магазин, Сергей был удивлен громким смехом, шумом мужских и женских голосов, музыкой, которые доносились из раскрытых справа и слева дверей. К нему подскочил набриолиненный юнец — модная крахмальная рубашка, галстук бабочкой, узенькие брючки, лаковые штиблеты, — затараторил по-польски. Терпеливо выслушав его, Сергей небрежно, с классической интонацией обитателя британских островов произнес заученную фразу:

— I would like to see mister Zdeneck Boguslavsky, please!

— О, вы англичанин! Или американец! — засуетился юнец. — Я сию минуту доложу хозяину. Пан может присесть. Прошу, прошу! — И, пододвинув гостю стул, он исчез за тяжелой портьерой, которая закрывала всю дальнюю стену. Между тем за правой и левой дверями продолжалось веселье. «В антикварных магазинах, в наших во всяком случае, — подумал Сергей, — всегда стоит сосредоточенная тишина. Покупатели размышляют над ценами, прикидывают свои возможности, изучают вещи. А здесь — как в кафе-шантане в ночное время».

— Пан желал меня видеть? — Перед Сергеем стоял среднего роста мужчина. Холеное лицо, ухоженные руки, дорогая светло-синяя тройка. Холодные серые глаза ощупывали незнакомца, брезгливо сложенные губы говорили, что их обладателю крайне досадно, что его отвлекли от чего-то крайне важного.

— Пани Васильковская сообщила мне в среду, что у вас имеется старинный тибетский Будда из Лаосского монастыря. — Сергей произнес эту фразу медленно, с небольшими паузами, вертя при этом в руках и разглядывая со всех сторон баварскую фарфоровую статуэтку. Фраза являлась паролем и одновременно вторичной проверкой сигнала тревоги. Хозяин магазина молчал, и Сергей, поставив статуэтку на полку, встретился с ним взглядом. Только тогда тот, словно очнувшись от гипноза, проговорил:

— Любезная пани Васильковская права. Был Будда из Лхассы, но, увы, продан. Зато есть прелестный танцующий Шива из Лахора.

«И отзыв, и подтверждение, что все чисто», — с облегчением улыбнулся Сергей. Рукопожатие было крепким с обеих сторон. Глаза Богуславского потеплели.

Хозяйским жестом он пригласил гостя в свой роскошный кабинет-кунсткамеру. Плотно закрыв дверь, пан обнял Сергея:

— Заждался!

Получив шифрованное послание, усадил Сергея на диванчик («собственность Людовика XIV»), прошел в маленькую смежную комнату и пробыл там минут двадцать. Появившись, сказал, разведя руками:

— Центр требует предельной активизации. Впрочем, оно и понятно — центр всегда этого требует. Хотя прекрасно знает: каждую секунду хожу по острию кинжала.

«Почему кинжала? — удивился про себя Сергей. — Почему не ножа? Что у него — горцы есть в родословной?!» — Но вы не обращайте внимания на то, что я ворчу. Проблем тысяча, времени на их решение никак не хватает, вот и становишься брюзгой. Когда отправляетесь домой? Через два дня? Отлично, я подготовлю всю информацию.

Богуславский провел холеными пальцами по лицу — ото лба к подбородку — и словно стер с него печать усталости, озабоченности. Перед Сергеем вдруг предстал не обремененный тяготами жизни, не измотанный подозрениями и страхом пожилой господин, а жизнерадостный, жаждущий веселых приключений, почти молодой человек.

— Вы, вероятно, удивились, что это за шумная гульба идет в солидном респектабельном магазине? Да?

— Признаюсь, удивился.

— Я так и думал. — Богуславский подмигнул, пригладил аккуратные усики. — Собрались друзья Крыси Вишневецкой… Простите, вы, я надеюсь, знаете, кто это такая?

— Нет, не знаю, — со вздохом признался Сергей, вспомнив слова Менжинского.

— Крыся — великая певица! — воскликнул с пафосом Богуславский. — Всю Европу объехала. Везде аншлаг — в Лиссабоне и Лондоне, Париже и Мадриде, Вене и Стокгольме. А Берлин! — Он всплеснул руками и несколько раз цокнул языком. — В Берлине ее не отпускали со сцены тридцать четыре минуты!

— Выходит, бенефис ее справляете? — засмеялся Сергей.

Богуславский взмахнул рукой:

— Обмывается ее бо-о-о-льшая покупка! Сегодня она приобрела у меня спальню самой пани Валевской.

— Той самой? Настоящую?

— Вы знаете, и у меня были сомнения. Но специалисты утверждают — да! Приезжал даже эксперт из Франции, обнаружилась эта спальня случайно в одном из имений Потоцких. А теперь пойдемте, я познакомлю вас с Крысей и ее друзьями.

— Удобно ли? — замялся Сергей, лихорадочно прикидывая все «за» и «против» такого шага. — И как, кем вы меня представите? Сами же говорили про острие кинжала.

— На этот счет не извольте беспокоиться, представлю в лучшем виде.

И, видя, что Сергей все еще колеблется, заверил:

— Моими гостями бывают главным образом друзья России. Не те, кто на каждом перекрестке кричит: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Таких в Польше моментально отправляют за решетку. Нет, те, кто носит Россию в сердце.

Сергей и Богуславский прошли в правую комнату. Она была большой, немногочисленная легкая мебель со светлой обивкой усиливала ощущение простора, спокойствия, умиротворенности. На трех софах стиля рококо полулежали-полусидели три пары. На маленьких столиках стояли бутылки, блюда с закусками, вазы с фруктами и конфетами. Окинув взглядом дам и кавалеров, изысканно, с иголочки одетых, Сергей мгновенно узнал двоих: фото Крыси Вишневецкой и Юзефа Чарнецкого имелись в фототеке ОГПУ.

— Пани и Панове, — начал Богуславский тоном щедрого хозяина, жаждущего предложить дорогим гостям редкостное блюдо, — в Варшаве проездом из Совдепии известный художник Серж Полянский. Прошу любить и жаловать.

— Поляк? — удивленно вскинул брови Вацек Юзич, колбасный король, депутат сейма.

— Русский, — довольно резко ответил Сергей.

— Панове, — вмешался Чарнецкий. — При чем тут национальность? Художник — гражданин мира.

Депутат хотел что-то возразить, но ему не дал этого сделать Збигнев Збышко, редактор популярного еженедельника:

— Тебе, Вацек, следует всегда помнить одну вещь.

— Какую? — заинтересовался Богуславский.

— А вот какую. Он, — жест в сторону Юзича, — тезка главы ОГПУ Менжинского. И уже только по этому должен вечно испытывать чувство вины перед всеми поляками.

При этих словах певица осушила бокал вина и положила в рот маленький кубик ананаса.

— Збигнев, как всегда, прав. — Крыся подошла к Сергею, положила ему руку на плечо. — Жаловать его будете вы, панове. А мы, — она оглянулась на женщин, — мы будем его любить.

И, поднявшись на носки, она поцеловала Сергея в губы. «Красива, черт бы ее побрал! — подумал он, следуя за тянувшей его за руку к софе Вишневецкой. — Однако красота эта злая, хищная. Умный человек дал ей кличку Рысь. Проницательный».

— А вы с вашими холопскими штучками вечно норовите удовольствие подпортить, — проворчал Юзич. — Я же никогда не напоминаю вам, что вы, Збигнев, не шляхетского происхождения.

— Я сейчас вылью на вашу плешивую голову весь этот ликер! — побагровел Збышко.

— Господа, господа, — заговорил по-русски Богуславский. — Мы хорошо знаем вашу взаимную симпатию. Лучше давайте послушаем нашего гостя. Нам же интересно услышать из первых уст о жизни людей искусства в Москве. Многие уехали, но многие и остались.

— И вернулись, — подсказала Вишневецкая. — К примеру, Алексей Толстой.

— Большой и Малый, МХАТ, другие театры пополнились способной молодежью. Конечно, Репиных, Шаляпиных, Блоков за десять-пятнадцать лет не создашь, — не спеша начал Сергей. — Но есть Маяковский, Серов, Станиславский, Горький, Мейерхольд, Прокофьев. Растут Фадеев, Асеев, Шостакович, Эйзенштейн, Булгаков. Слов нет — бывает и холодно, и голодно. Но есть главное — востребованность художника обществом.

— А что вы, лично вы как художник думаете о черном квадрате? — Юзич с любопытством ожидал ответа, хотя этот вопрос предварительным сценарием встречи предусмотрен не был. Чарнецкий одобрительно кивнул Вацеку. «Как здорово, что буквально на днях Иван, Никита и я говорили на эту тему, — подумал Сергей. — А то этот Богуславский со своим экспромтом об известном художнике из Москвы подвел бы меня под монастырь».

— Если бы Малевич создал «Три богатыря», «Грачи прилетели», «Над вечным покоем», «В чем истина?», «Апофеоз войны», «Иван Грозный убивает своего сына», «Не ждали», я имею в виду — хоть одно из этих полотен, и «Черный квадрат», я подчеркиваю — «и», тогда был бы предмет для диспута. Мы же говорим об искусстве, а не о выкидышах искусства. Не так ли, господа?

Наступило молчание, которое прервала Крыся.

— Серж нравится мне своей решительностью, — сказала она, гладя его по плечу. — Малевич, как и Кандинский, и многие другие, решительно отвергает старое искусство. Серж и многие другие не менее решительно отвергают Малевича и то, что называется «новое искусство». Вообще Россия сегодня одержима решимостью во всем: в переделке мира, в искусстве, в политике. Не то что усталая, дряхлая Европа!

— Будь она решительнее, большевиков бы… — начал было захмелевший Юзич и вдруг осекся под свирепым взглядом Чарнецкого. А тот, мгновенно приняв улыбчивый вид, заявил:

— Предлагаю тост за пана Полянского и за его творчество. Вы, насколько я понял, пейзажист?

— Нет, — ответил с улыбкой Сергей. — Я портретист.

Богуславский наполнил бокалы зубровкой, восемь рук сдвинулись в центре комнаты — дзинь!

Ах, этот звон наполненной живительною влагою посуды, будь она из самого дешевого стекла или из лучшего хрусталя; раздается ли он в бедняцкой хижине, обычной столовой или таверне, скромной холостяцкой квартирке или роскошном особняке, — фешенебельном ресторане, графском замке или королевском дворце; является ли влага простым виноградным вином или домашним самогоном, водкой, джином, виски, марочным коньяком или шампанским; пьют ли за здравие или за упокой, за новый чин или за старую дружбу, любовь и победу, горе или радость во всех их проявлениях, за ловкий обман или хитроумную махинацию, наконец — от невозможности не пить или просто от абсолютной возможности пить все, что только заблагорассудится — человек ожидает радостного облегчения, возвышенного полета мысли или сладостного забвения, заглушения совести или притупления всяческой боли — чувств и ощущений, которые без этой влаги ему неподвластны — да здравствует во веки веков этот великий звон, господа — дзи-и-инь!

Улучив момент, Крыся прошептала Сергею: «Давайте сбежим! По-английски! Я знаю один патрицианский ресторанчик, и не в центре, и высший класс. Неужели вам интересна эта публика?» Гримаса пренебрежения на ее прелестном личике была весьма убедительна.

— У меня денег с собой нет, — решил он схитрить.

— Фи. — Она коснулась пальчиком его щеки. — Стоит ли задумываться о подобных пустяках.

Когда Сергей уже раскрыл дверь на улицу, их догнал Чарнецкий.

— Это как же получается, пани? — сердито проговорил он, схватив Крысю за локоть. — Вы исчезаете без объяснений, наконец, даже без следуемого по правилам приличия au revoir.

— Ах, простите! — Крыся вырвала руку, глаза источали откровенное презрение. — Вы мне не муж и не старший брат. Я ухожу, когда и с кем хочу. Au revoir? Получите — au revoir!

И, подхватив Сергея под руку, она покинула магазин пана Богуславского. Брошенное вдогонку «psiakrew!» неожиданно ее рассмешило.

— Злоба имеет свойство возвращаться бумерангом! — воскликнула она, усаживаясь в такси. — Вы такой сильный! Такой могучий! — Она положила голову ему на плечо. — Шофер, в «Bristol».

Разумеется, Сергей не мог знать, что и последняя сцена с Чарнецким была тоже частью общего сценария, но его насторожила искусственность реплик и нарочитая бравада певицы. Вот только хотелось бы знать — одной конторе они служат или разным.

В «Bristol» швейцар, бородатый, ливрейный, склонился чуть не до пола. Метрдотель же, сухопарый, с задорным хохолком на маленькой головке, с выправкой отставного полковника, был преисполнен чувства собственного достоинства и неподкупного благоволения.

— Пани Крыся, — произнес он торжественно и вместе с тем задушевно, — ваш отдельный кабинет, как всегда, ждет вас. — И королевским жестом он предложил прибывшим гостям следовать за ним.

В большом зале почти все столики были заняты, и когда они проходили через него по широкой ковровой дорожке, мужчины и женщины провожали их восторженно-завистливыми взглядами, и можно было расслышать тут и там произносимое сдержанно: «Это Крыся! Сама Крыся Вишневецкая!»

Кабинет поразил Сергея. Просторный — метров сорок, — он весь, кроме единственной двери, был обтянут темно-зеленым бархатом. В центре стоял огромный овальный стол, покрытый ярко-вишневой скатертью. Друг напротив друга, разделенные столом, стояли два кресла искусной резной работы, выполненные в виде монарших тронов. Больше в комнате никакой мебели не было. Все четыре стены были увешаны крупными, метр на метр, фотографиями певицы. Ни на одной из них она не выступала на сцене. Крыся на фоне римского Колизея. Крыся на фоне лондонского Биг-Бена. Крыся на фоне Эйфелевой башни. Крыся на фоне венецианского Дворца дожей. Крыся на фоне стокгольмского Королевского дворца… Откуда-то с потолка, который также был затянут зеленым бархатом, струился неяркий свет. На всех фотографиях певица улыбалась, смеялась, хмурилась, негодовала, плакала, кричала, говорила, молчала, сидела, лежала, пела, бежала — многоликая красавица на фоне многоликой планеты. Довольная произведенным впечатлением, Крыся произнесла задумчиво:

— Когда я в Варшаве, я частенько провожу время здесь. Могу же я, в конце-то концов, позволить себе такой каприз? Дорогостоящий? Да. Здесь я воскрешаю прошлое. Не ради аплодисментов и восторженных возгласов публики и критиков, ими я сыта на всю жизнь. Я вновь переживаю общение с нетленным, великим, прекрасным.

«Умная маскировка собственного тщеславия, — думал Сергей, рассматривая профессионально исполненные фотографии. — По некоторым данным, эта дива тянет чуть ли не на современную Мату Хари. Интересно, по каким соображениям она работает на разведку? Любовь? Деньги? Патриотическая идея — великая Польша до Урала?»

Крыся подошла к одному креслу, указав Сергею на другое: «Прошу занять ваш трон, мой принц». «Здесь столько всяких и не всяких было», — мысленно процитировал он Есенина, расправляя салфетку. Стол был безукоризненно сервирован, Крыся тряхнула серебряным колокольчиком, тотчас появился пожилой официант и, попеременно с молодым, однако не менее умелым напарником, стал подавать закуски, супы, вторые блюда, третьи, десерт, кофе, церемонно разливать напитки — слабые, крепкие, светлые, темные, каждый в свою особую рюмку, лафитник, бокал. Несмотря на то что Сергей внимательно наблюдал за Крысей, определяя вилку, ложку, рюмку, которые следовало взять в тот или иной момент, он допустил несколько промахов, за которые корил себя нещадно всякий раз. «Многие занятия, проводившиеся в отделе по этикету, пропустил, ссылаясь на чрезмерную загруженность оперативными делами. Теперь красней, дурень, перед надменной пани, которая хохочет про себя над медведем из варварской Московии».

Сергей напряженно следил, чтобы все напитки наливались и Крысе, и ему из одних и тех же бутылок, и в конце концов решил, что цель этой встречи в чем-то другом. В чем?

Неожиданно посреди милой болтовни о стремлении варшавянок не отстать от парижских мод и извечной жажде польских донжуанов испытать любовь всех красавиц планеты, Крыся спросила:

— Скажите правду, Серж, вы действительно художник?

Она задала этот вопрос с такой обворожительно-непосредственной улыбкой, что Сергей едва не поперхнулся. «Непосредственная детская любознательность, — затягивая ответ, он тщательно вытирал губы салфеткой. — Интонация наивной девочки может означать лишь одно — она знает верный ответ. Откуда?»

— Допустим, я не художник. Допустим, я мореплаватель. Что это меняет? — Он сказал это как бы между прочим, с небрежной усмешкой.

— Если вы действительно мореплаватель — ничего. Но если вы такой же мореплаватель, как и художник, то… — Она стала изучать высокую ножку рюмки.

— Истина заключается в том, что я и мореплаватель, и художник. — Переняв ее детски наивную интонацию, Сергей произнес эти слова с обезоруживающей улыбкой. Крыся оторвала взгляд от рюмки и посмотрела на него с явным недоверием.

— Могу дать слово чести.

Говоря это, Сергей был искренен. До того как его взяли в Одесский губчека, он оттрубил три года на Черноморском флоте. Ходил во Францию, Италию, Грецию, побывал в Румынии и Болгарии. А когда пришел директором на завод «Арсенал», организовал там изостудию, куда в качестве преподавателей были приглашены видные киевские художники. Сам Сергей рисовал с детства, а в студии приобрел навыки вполне профессиональные.

— Хотите, я ваш портрет сделаю? — предложил он.

— Хочу!

— Но мне нужны хотя бы бумага и карандаш.

Крыся взялась за серебряный колокольчик: «Voila». Однако передумала, хотя в кабинете уже бесшумно появился официант, готовый исполнить любой приказ пани Вишневецкой.

— Художник должен работать вдохновенно и сосредоточенно, по себе знаю. А кабак, даже такой превосходный, как этот, вряд ли пригоден для духовного полета. Посему предлагаю отправиться в мою скромную обитель. Там будут и тишина, и спокойствие. И даже мольберт.

И, отвечая на вопросительный взгляд Сергея, потупив свои волшебные васильковые очи, Крыся скромно сказала:

— Я иногда и сама балуюсь кистью. Знаю — способностей нет, да душа просит. Но, разумеется, для себя. Даже лучшие друзья не посвящены в эту мою маленькую тайну.

Скромная обитель оказалась роскошно обставленной пятикомнатной квартирой в старинном доме недалеко от дворца Тышкевичей. Крыся дважды повторила распоряжения горничной на завтрашний день и отпустила ее.

— Эта Марыська вечно что-нибудь да перепутает, — смеясь, сказала она, присоединяясь к Сергею, который рассматривал акварельки, развешанные на одной из стен «студии» (как назвала ее хозяйка) — самой дальней и самой большой комнаты. Мольберт, стул, тахта, стопки холстов на полу, на этажерке кисточки, краски.

— Вот здесь я отдыхаю. — Крыся подошла к Сергею, любовно оглядывая свои пейзажи.

— Пишу только Польшу и только в Польше. Эти пять — Варшава, эти три — Краков, эти десять — Гданьск.

— Выставлялись? — Сергей явно заинтересовался работами художницы Вишневецкой.

— Я не тщеславна, — отрицательно покачала она головой. — Для себя — это только для себя. Итак, вы готовы? Я сейчас.

Она исчезла в соседней комнате, вполголоса напевая один из своих романсов, и вскоре появилась оттуда в черном кимоно, расшитом цветами сдержанных тонов, и с тоненькой пахитоской в зубах. «Красива, черт бы ее побрал!» — второй раз воскликнул Сергей про себя. И вдруг остолбенел — неуловимым движением руки Крыся отпустила скрытый от глаз поясок, и кимоно соскользнуло на пол. Она стояла перед ним в позе только что родившейся из пены Афродиты, а он видел не ее, знаменитую и прекрасную пани Вишневецкую, а безвестную, но столь же прекрасную чикагскую корреспондентку Элис. «Элис, сейчас с этой модели я нарисую Элис», — подумал он.

— Серж, куда вы от меня убежали? Вернитесь ко мне сию минуту! — услышал он и увидел прямо перед собой огромные васильковые глаза. Они улыбались, они требовали, они отдавались с трепетом и восторгом. «А… может, она и вправду влюбилась, — с тревогой подумал Сергей, — если так, то надо сейчас же придумать, как уйти естественно и красиво. Чтобы не обидеть: женщины такое не прощают». Ее руки обвились вокруг его шеи, ее глаза опрокинулись в его глаза, ее губы утонули в его губах. «Элис, прости, спаси меня, Элис». И вдруг Сергей расслышал тихое жужжание зуммера и резкий щелчок. Отстранив Крысю от себя, он обернулся на звук и увидел над дверью в соседнюю комнату круглое отверстие величиною с пятак. Через секунду в его руке был фотоаппарат с автоспуском. «Немецкий! — мелькнуло в голове. — Точно такие же поступили недавно в наш отдел». Когда Сергей вышел из чулана, Крыся сидела на тахте, запахнувшись в кимоно, поджав под себя ноги.

— Рысь! Как же тебя правильно окрестили!

Ее щеки покрылись красными пятнами, пальцы, сжатые в кулаки, побелели.

— Ненавижу!

От этого крика у Сергея, сильного, бесстрашного, несгибаемого, по телу побежали мурашки.

— Ненавижу всех вас и все ваше!

И уже в дверях он услышал второй раз за день сдавленно-презрительное «psiakrew!».

Загрузка...