ДЕЙСТВО ВТОРОЕ

ТЕАТРАЛЬНОЕ АДАЖИО

В тот вечер на сцене Художественного театра шла пьеса Михаила Булгакова «Дни Турбиных», и потому на тротуаре и даже на мостовой перед главным входом, как обычно, толпилась уйма народа. «А вот куплю билет! — звонко выкрикивал рослый патлатый юноша в кургузом пиджачке и узеньких брючках, едва доходивших ему до лодыжек. — Пожалуйста, куплю». Две девицы — одна востроносая, очкастая, подстриженная под мальчишку, другая широколицая, румяная, с большим синим бантом в каштановой косе — поочередно бросались к каждому подъезжавшему или подходившему и умоляюще клянчили: «Билетика, нет ли лишнего билетика?» Слева от входа разместился дядя Костя по прозвищу Однорукий Дирижер: левую руку он потерял на германском фронте. Дядя Костя торговал лучшими местами партера по пятикратным ценам. У него была своя постоянная клиентура — работники торговли, руководители трестов, профессора. Он молча принимал деньги, молча извлекал из карманов билеты, молча принимал благодарность. Изредка из вместительной фляги, висевшей у него на ремешке через плечо, он делал по нескольку глотков прозрачной жидкости. Крякнув, отирал рот рукавом черной вельветовой блузы, прочищал в цветной батистовый платок сизый в красных прожилках нос и степенно продолжал осуществлять свою культуртрегерскую миссию. Под бдительным, но благосклонным оком стражей порядка шустрили «верхушники» и «хапошники»: ловко «били понт», не спеша «чардовать», чтобы «фраер не срисовал». В кругу расфранченных, наштукатуренных дам стояла дородная матрона в горностаевом палантине, вся увешанная бриллиантами.

— Ах, Станиславский — душка! — восклицала она резким фальцетом. — Ах, Немирович-Данченко — лапа!

— Генералиссимусы сцены! — поддержал ее сочным басом господин во фрачном жилете под ярко-сиреневой шерстяной кофтой свободного покроя.

— А Борис Добронравов — Мышлаевский!

— А Николай Хмелев — Алексей Турбин!

— А Михаил Яншин — Лариосик!

Дамы закатывали глаза, прижимали кулачки к бюстам, томно постанывали.

За пять минут до третьего звонка подкатили три черных лимузина, офицеры с голубыми петлицами раздвинули толпу, и в театр быстрым шагом прошли Сталин, Молотов, Ворошилов, Хрущев и Булганин. Отшумели в зале аплодисменты в честь вождей, разместившихся в правительственной ложе, погас свет, убежал в стороны занавес, и волшебным гением драматурга, режиссеров и актеров на сцене была воссоздана атмосфера Киева 1918-1919 годов…

В перерыве перешли в комнату за ложей, где был накрыт стол. Сталин налил себе бокал сухого вина, разрезал на дольки грушу.

— Насколько я знаю, вы, отцы города, — он лукаво посмотрел на Хрущева и Булганина, — впервые здесь, во МХАТе.

Никита развел руками:

— Увы, товарищ Сталин.

Булганин, потупившись, застенчиво улыбнулся.

— Большой театр не избегаете, — продолжал Сталин. — Особенно балетные спектакли. Балет больше нравится, чем драма?

— На все времени не хватает, — виновато сказал Хрущев. — И потом… как-то во время Гражданской войны одна мадам из бывших задала мне вопрос: что я понимаю в балете? Тогда я конечно же ничего не понимал. Хочу наверстать теперь, товарищ Сталин.

— Похвальное желание, — одобрил Сталин. — Однако драма, особенно такая, как эта… — Он медленно раскурил трубку. — Вы знаете, я смотрю ее уже девятый раз. И каждый раз открываю что-то новое в психологическом подтексте поведения героев. Особенно любопытны образы Алексея Турбина и Виктора Мышлаевского. Изменение в сознании последнего в пользу революции, то, что он как бы подхватил эстафету от честного патриота полковника, что он понимает бессмысленность продолжения борьбы за неправое — и потому проигранное! — дело, — все это убеждает в большой воспитательной ценности пьесы. В финале он скажет: «Народ не с нами. Народ против нас». Очень верные и очень точные слова.

— У нас есть такие офицеры и генералы. И на высших должностях, — заметил Ворошилов. — Например, Борис Михайлович Шапошников. Был начальником штаба РККА. Вступил недавно в партию. Сейчас руководит кузницей красных командиров — Военной академией имени Фрунзе.

— А ведь было время — эту пьесу запретили ретивые рапповцы Блюм и, если не ошибаюсь, Орликовский. — Молотов, говоря это, неодобрительно покачал головой.

— Орлинский, — поправил его Сталин.

Молотов поспешно кивнул:

— Вы правы, Иосиф Виссарионович. Жаль, что сегодня нет Станиславского и Судакова, они бы рассказали с подробностями, как это было.

— В программке говорится, что пьеса вновь идет с тридцать второго года, — осторожно произнес Булганин. Интонация была явно вопросительной — рапповцы запретили, а кто же вновь восстановил?

Сталин обернулся к нему:

— Да. Я был тогда здесь на другом спектакле. Он закончился, и ко мне пришла делегация — режиссеры, актеры. Спрашивают: «Действительно ли правы Блюм и компания в том, что нельзя сегодня играть «Дни Турбиных»? Я им сказал, что Блюм и компания не правы. Не вижу ничего плохого в этой пьесе. Наоборот, играть ее нужно.

Он отпил немного вина, встал, прошелся по небольшой комнате, остановился перед стоявшими у фуршетного столика Хрущевым и Булганиным и сказал:

— Вот того же Булгакова пьесу «Бег» я бы ставить никогда не рекомендовал. Надеюсь, вы, отцы города, прочитав ее, со мной согласитесь и не допустите ее к исполнению. Драматург, видите ли, сострадает вешателю генералу Слащову (в пьесе это Хлудов), да еще заставляет его терзаться муками совести. Палач своего собственного народа и совесть — вещи несовместимые!

Прозвенел третий звонок, и на сцене вновь были Киев, и Гражданская война, и перипетии трагических судеб Турбиных. И подлец Тальберг ничтоже сумняшеся обнажал свою черную душу перед Еленой Прекрасной. И гетман всея Украины, переодевшись в немецкую форму, позорно бежал из столицы. И бравые воины Петлюры Болботун и Галаньба лихо вразумляли дезертира и геройски мародерствовали, грабя «жида-сапожника». И Алексей в Александровской гимназии, обращаясь к офицерам и юнкерам своего дивизиона, отдавал страшную, кощунственную для боевого командира и тем не менее единственно возможную при сложившихся обстоятельствах команду:

— Срывайте погоны, бросайте винтовки и немедленно по домам!

При этих словах Ворошилов наклонился к уху Сталина и прошептал не то с завистью, не то с сожалением:

— Нам бы с тобой таких беляков под Царицыном! — И добавил после паузы: — Надо же — отказался участвовать в балагане! Этот честь имеет.

— И мужество, — глядя на сцену, заметил Сталин. — Мужество сложить оружие, когда он понимает, что не может и не должен защищать мир, обреченный историей на гибель.

— Прогнивший насквозь, неправедный мир, — вставил Хрущев, который слышал их обмен репликами.

Сталин взглянул на Никиту мельком и подумал: «Этот хохол совсем не так прост, как кажется на первый взгляд. Молодой, да ранний. Схватывает все на лету. Как это Горький недавно о ком-то из молодых поэтов сказал? Вот — на ходу подметки рвет. Горький… Он, как и Станиславский, расхваливал Булгакова, просил за него». И, слегка повернувшись к тому креслу, в котором должен был находиться секретарь, и не отрывая взгляда от сцены, приказал:

— После спектакля устройте стол за кулисами. Мы побеседуем с Булгаковым, ведущими актерами, руководством.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Из руководства есть один завлитчастью Марков. — Секретарь ждал, затаив дыхание. Сталин согласно кивнул, и секретарь мгновенно исчез в темноте ложи.

— Нам с тобой все больше Студзинские встречались, — тихо сказал Сталин Ворошилову.

— Жаль, что нет с нами Буденного, — смеясь сказал Клим, услышав заигравшую где-то на сцене гармонику. — Он бы и на гармошке отчубучил чего-нибудь нашенского, и «яблочко» оттопал бы на ять.

Сталин усмехнулся, потом еле заметно двинул бровью. Наркомвоенмор мгновенно смолк и воззрился на сцену. Наблюдавшие за ним Хрущев и Булганин незаметно переглянулись. Молотов сидел неподвижно, словно каменное изваяние, прямоугольные стекла очков отражали движения персонажей пьесы.

Фуршет был организован в кабинете Станиславского. Когда туда вошел Сталин со свитой, Булгаков, скупо жестикулируя, рассказывал что-то с серьезным, даже нахмуренным лицом стоявшим вокруг него Хмелеву, Яншину и Добронравову. Они давились от смеха, кто-то утирал слезы, кто-то держался руками за бока. Тарасова сидела на диване, обмахиваясь веером, а Марков, воздев руки к потолку, что-то ей страстно и яростно доказывал. Увидев вошедших, говорившие смолкли, Тарасова быстро поднялась на ноги. Улыбнувшись тепло, по-домашнему, Сталин преподнес ей букет пунцовых роз, услужливо поданный секретарем.

— Какая прелесть! Спасибо! — Тарасова сделала грациозно-кокетливый книксен.

Сталин, Молотов и Хрущев подошли к мужчинам. Ворошилов и Булганин остались с Тарасовой.

— Как вы полагаете, о чем пьеса, которую мы только что смотрели? — Сталин обвел всех вопрошающим взглядом. Осторожное молчание взорвал уверенный голос Никиты:

— О Гражданской войне на Украине.

— Сказать это — значит ничего не сказать, — спокойно констатировал Сталин.

— Я думаю, это пьеса о крушении идеалов и убеждений. — Хмелев потер пальцами лоб, несколько раз негромко кашлянул. — И как следствие — о выборе пути. Если, конечно, имеет смысл жить дальше.

— Хмелев и в жизни продолжает мыслить как его сценический герой Алексей Турбин. И правильно! — Сталин легким жестом руки пригласил всех к столу: «Прошу, товарищи». Сам первый, чтобы сломать ледок скованности, налил бокал вина, положил на тарелку бутерброд с икрой, персик, веточку винограда.

— Аллочка, позвольте вам предложить отборного армянского коньячку. — Булганин осклабился, не дожидаясь ответа актрисы, наполнил большую рюмку золотистой жидкостью и с полупоклоном вручил ее Тарасовой.

«Наш пострел и здесь поспел, — недовольно, почти зло заметил про себя Ворошилов. — Видно, не впервой с этой красоткой бражничает. Однако… врагу не сдается наш гордый варяг. И мы не лыком шиты». Он наполнил большую тарелку деликатесами и фруктами и, легонько оттерев Булганина в сторонку («Извини, Коля, подвинься»), предложил ее Тарасовой со словами:

— Я конечно же не Мышлаевский, но оценить красоту могу не хуже любого штабс-капитана. И уж наверняка лучше, чем нынешний московский городничий.

Последние слова он произнес шепотом, склонившись к самому ее ушку и лукаво глянув при этом на Булганина.

— Спасибо, Климент Ефремович! — Тарасова засмеялась грудным смехом, глаза заискрились, щеки стали алыми. «Галантен наш красный маршал, — подумала она, пригубив рюмку с коньяком. — И смазлив. И форма ему к лицу. Ах, эполеты! Ваши звездочки, ваши путеводные звездочки…» Ей было хорошо, и приятно, и лестно, что подле нее увиваются, оказывая столь откровенные знаки внимания, такие видные, такие могущественные мужчины.

— Не Климент Ефремович, зачем же так официально, Аллочка? Клим — просто и ясно. Так меня друзья зовут. И он, — Ворошилов понизил голос, показал глазами на Сталина, — тоже так зовет. Давайте, Аллочка, выпьем за ваш талант, а? На брудершафт!

«Понесло луганского слесаря, — раздраженно подумал Булганин. — Ради красивой бабы готов на все. С засраным штабс-капитаном хочет в светских манерах состязаться. Угодник дамский!» Но обида застила глаза Николаю Александровичу: видя в чужом глазу соломинку, он в своем не замечал бревна. О его «невинных» шалостях с юными красотками по Москве шушукались уже давно.

У дальнего конца стола шел другой разговор.

— Ваш отец, если я не ошибаюсь, преподавал в Киевской духовной академии, — говорил Сталин, обращаясь к Булгакову.

— Да, — подтвердил драматург.

«Биографию изучает, — неприязненно подумал он. — Зачем это ему? Хочет глубже проникнуть в психологию творчества?»

— Я тоже учился в духовном заведении, — продолжал Сталин. — В семинарии. Это было очень давно, и в ином, не славянском мире. Но православие тем и сильно, что и в Киеве, и в Тифлисе, и в Иерусалиме оно создает невидимый, неосязаемый, но тем не менее вполне действенный климат единых человеческих ценностей. Вы, Михаил Афанасьевич, воспитывались в этом климате, и потому я пытаюсь понять и вашу симпатию к Алексею Турбину, и вашу симпатию к Хлудову…

— Простите, товарищ Сталин, не симпатию — сострадание, — возразил Булгаков, — желание разглядеть даже в вешателе хоть что-то человеческое. Ибо…

— Давайте, — резко прервал вождь, — в таком случае сострадать Иуде, предавшему Учителя за тридцать сребреников, или поищем что-то человеческое в Ироде, приказавшем избивать младенцев.

— Я бесконечно благодарен Мише, — Яншин заговорил тихо, влюбленно глядя на Булгакова, — за благородство, тонкость и интеллигентность души. Любовь — да, как он пишет о чистой, неразделенной любви провинциального мальчика Лариосика, какую божественно светлую грацию Елену рисует нежными пастельными тонами! За твой великий талант, Мишенька!

Сталин и Молотов чокнулись с Булгаковым.

— Хо-рр-ошая п-пьеса, — сказал, слегка заикаясь, Молотов. — Жаль, в ней наша, красная сторона никак не представлена.

— Это же главное в авторском замысле! — воскликнул Марков. — Показать крушение вековых устоев через психологию белых.

Никита выпил, не чокаясь. «Все в Киеве тогда было не так, — думал он, налегая на сочную ветчину. — И откуда этот Булгаков взял таких добреньких беляков? Лютыми зверюгами рыскали по городу, расстреливали, рубили шашками, живьем в могилы нас закапывали. Интеллигентность души?! Антисоветчина сплошная. Сталин его за талант ценит, прощает. А он нас, будь его воля, не простил бы. Не-е-ет! Внутренний эмигрант, вот он кто».

— Конечно, «Дни Турбиных» и «Бег» — пьесы очень разные, — медленно произнес Добронравов. — На мой взгляд, «Бег» и глубже, и — главное — намного полифоничнее.

— Но и намного ошибочнее, — возразил Сталин. — Вот вы, — повернул он голову к Булгакову, — учились в Киевском университете на медицинском факультете, служили земским врачом в Смоленской губернии. Все это дало вам возможность создать рельефные образы в «Собачьем сердце». Великолепная сатира. — Он сделал паузу, погрел бокал ладонями, сделал глоток. — Но вот вопрос: на кого и против кого она работает?

— Не знаю, на кого, — ответил Булгаков. — Знаю, против кого и чего — воинствующего комчванства, дремучих невежд, всяческой нечисти и негодяйства, которое расцветает пышным цветом.

Все молчали. Смолк даже Ворошилов, отпустив руку Тарасовой. Было похоже на затишье перед грозой. Тем явственнее было всеобщее облегчение, когда Сталин твердо и весело сказал:

— Я уверен, и вы, Михаил Афанасьевич, можете быть уверены — партия очищается и очистится от всех пережитков прошлого и от всего наносного, о чем вы во многом верно живописуете в «Зойкиной квартире».

Молотов согласно кивнул. Хрущев покраснел, мысленно ругнув себя за то, что не видел этой пьесы, хотя вахтанговцы настойчиво приглашали его на премьеру.

— Я вижу, сколь различны Булгаков и Маяковский, — торопливо, словно боясь, что ему не дадут высказаться, заговорил Яншин. — И в то же время ты, Миша, и Владимир Владимирович разными путями идете, по сути, к одной цели. Враг общий — мещанство, пошлость, приспособленчество, и цель общая — нравственная чистота внутреннего мира человека.

Сталин подошел к Тарасовой, выразительно посмотрел на Ворошилова, Булганина — тех как ветром сдуло.

— Надоели чиновные мужланы? — спросил он, усмехнувшись в усы.

— Что вы, они такие галантные, политесные. Я с ними отдыхаю от нашей безалаберной богемы.

— Ладно. — Сталин подлил в рюмку коньяка. — Алла Константиновна, по всеобщему и, на мой взгляд, справедливому мнению, МХАТ — лучший драматический театр страны.

Она напряженно ждала, что он скажет дальше. А Сталин не спеша подошел к столу, взял большую коробку шоколадного ассорти, предложил ей:

— Попробуйте вот эту, в золотистой бумажке, отменный трюфель. — Продолжил, держа коробку в руке: — Так вот, Луначарский накануне своего отъезда полпредом в Испанию говорил мне, что ему не очень нравится обстановка в вашем коллективе, что якобы отцы театра не очень ладят между собой и это может отразиться на уровне спектаклей.

Сталин смолк, ожидая, что скажет она. Тарасова молчала. «Как это мило сказано — не очень ладят. Но сор из избы выносить негоже. Тем более Ему наушничать на корифеев. У Него есть свои каналы: пусть суетится».

Вслух заметила:

— По принципу «Паны дерутся, у холопов чубы трещат»? — Засмеялась, добавила доверительно: — Актерская семья у нас на редкость дружная, в других труппах диву даются — ни зависти, ни подсиживания, ни склок. А отцы, — она возвела очи к потолку, — они где-то там, на Олимпах заоблачных, мы их редко на репетициях видим.

«Умница, — подумал Сталин, возвращаясь к мужчинам. — Слово — серебро, молчание — золото. Особенно в таких случаях. А кобели опять побежали». И, проводив взглядом Ворошилова и Булганина, обратился к Булгакову:

— Как вам работается во МХАТе?

— Хорошо работается. Это — мое.

— Пишете?

— Пишу. Правда, урывками, ночами. Ну, такова уж планида служащего литератора.

Булгаков вспомнил тот памятный телефонный разговор, когда он, опальный писатель, изгнанный с работы с волчьим билетом, модный драматург, чьи пьесы в одночасье были сняты со сцен и запрещены, доведенный до предельного отчаяния, временами был готов наложить на себя руки. Много позднее он узнал о долгой предыстории того звонка Сталина. Надежда Аллилуева с Полиной Жемчужиной пятого октября двадцать шестого года побывали на премьере пьесы «Дни Турбиных» во МХАТе. Мнения приятельниц разделились. Надя, как и сам Сталин, читавшая роман «Белая гвардия», по мотивам которого была создана пьеса, уловила суть и печатного и, главное, сценического варианта произведения: его герои, переживая потрясения, которые рушат весь их мир, его уклад, его философию, оказываются перед поистине гамлетовским выбором: быть или не быть. И если быть — то как? Полина же была возмущена неискренностью драматурга.

— Все эти слова Турбина о том, что белой гвардии и ее идеям пришел конец, что «их заставят драться с собственным народом», что за большевиками историческая правда — неужели ты не чувствуешь, что все это вставное, неорганичное, фальшивое? — говорила она. — А настоящее — это воспевание враждебных пролетариату идеалов и ценностей.

Так они и остались каждая при своем мнении, и Надежда рассказала мужу о кардинальном разбросе мнений. Тот улыбнулся:

— Вы известные максималистки.

Посмотрев пьесу, он ничего жене не сказал, но внутренне принял ее оценку.

Над пьесой рапповцы устраивали общественные судилища, травили драматурга в печати. Наконец, когда она была снята из репертуара МХАТа, а «Зойкина квартира» — из репертуара театра Вахтангова, Аллилуева потребовала от Сталина защиты талантливого писателя. Разговор состоялся после ужина: Сталин был в благодушном настроении. Он достал из кармана френча бумагу и передал ее жене.

— Что это? — спросила она, разворачивая листы.

— Письмо Булгакова. В прозе и драматургии он гораздо более убедителен, чем в эпистолярном жанре. Однако ты права — пора вмешаться.

И на следующий день Сталин позвонил на квартиру Булгакову.

— Здравствуйте, товарищ Булгаков. — Услышав этот глуховатый, негромкий голос, драматург вздрогнул, почувствовал, как рука, державшая трубку, вдруг стала влажной.

— Здравствуйте, товарищ Сталин.

— Мы получили ваше письмо. Читали с товарищами. Вы будете иметь по нему благоприятный ответ.

— Спасибо. — Булгаков ощутил, как к горлу подкатился ком. Преодолев с трудом волнение, повторил: — Спасибо.

Он слышал, как Сталин сказал что-то не в трубку, очевидно — секретарю. Затем доброжелательно, без тени раздражения продолжал:

— А может быть, правда, пустить вас за границу? Мы знаем, что вы воевали на Кавказе на стороне белых. Были с ними и во Владикавказе, и в Грозном, и даже на передовую выезжали. Военврачом — я понимаю, но не с красными. Здесь истоки вашего тонкого понимания враждебной психологии. Знаем мы и то, что ваши братья, младший Иван и старший Николай, находятся в эмиграции.

У Булгакова пересохло горло.

— Все это правда, товарищ Сталин, — сказал он, с трудом сглотнув слюну. — И про братьев, и про службу. Лишь одно уточнение. — Он глубоко вздохнул. — К белым я попал по мобилизации.

— Вы не ответили на мой вопрос, — спокойно напомнил Сталин.

— Я очень много думал в последнее время, — поспешно воскликнул Булгаков, — может ли русский писатель жить вне Родины. И мне кажется, не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Теперь о главном. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, хотел бы. Но я говорил об этом — мне отказали.

— А вы подайте заявление. Мне кажется, что они согласятся.

Они, разумеется, согласились…

— Над чем работаете сейчас, если не секрет? — Сталин внимательно, участливо смотрел на Булгакова, и тот видел, что это не праздное любопытство, а искренний интерес.

— Мне очень хочется написать пьесу о последних, самых критических днях жизни Пушкина. — Булгаков улыбнулся светло и вместе с тем застенчиво.

— Да, скоро столетие. — Сталин встал, прошелся вдоль стола несколько раз. И неожиданно живо, в несвойственной ему манере бросил: — В такой пьесе неизбежен конфликт «Царь — поэт». Николай Первый… кстати, как вы к нему относитесь?

— Лживый, подлый деспот, — лаконично заметил Булгаков.

— Все цари — кровососы и тираны! — отозвался громогласно Ворошилов.

— И самовлюбленные дурни, — поддержал его Хрущев.

— Пушкин всеми фибрами души ненавидел самовластье. Недаром молва приписывает ему двустишие:

В России нет закона.

А — столб, и на столбе — корона.

— Да и прозвище в народе царь получил тогда по заслугам — Николай Палкин, — добавил Булгаков.

— Все, что здесь сейчас было сказано — правда. — Сталин сел. — Но подход историка Покровского ко всем без исключения царям как к идиотам и сифилитичным негодяям пронизан злобным воинственным нигилизмом. По нему выходит, что русские цари не сделали ни единого хорошего дела, а занимались блудом и обжорством. А между тем русские цари сделали одно хорошее дело — сколотили огромное государство аж до Камчатки. Мы получили в наследство это государство. И впервые мы, большевики, сплотили и укрепили это государство как единое, неделимое, не в интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов, составляющих это государство. Мы объединили его таким образом, что каждая часть, которая была оторвана от общего социалистического государства, не только нанесла бы ущерб последнему, но и не могла бы существовать самостоятельно и неизбежно попала бы в чужую кабалу. Поэтому каждый, кто попытается разрушить это единство, кто стремится к отделению от него какой-то части или национальности, это враг, заклятый враг государства, народов СССР. И мы будем уничтожать каждого такого врага, хоть был бы он и старым большевиком, мы будем уничтожать весь его род, его семью.

«Мудро и очень вовремя переосмысливает Иосиф роль монархов. Из глубин истории взгляд в будущее, — думал Молотов, запивая нарзаном ломтик чарджоуской дыни. — Россия исторически обречена мчаться по рельсам абсолютизма. Князь, царь, император, Генсек… И гениальность Иосифа не столько в том, что он осознает это, сколько в том, что он при этом думает об укреплении и возвеличивании государства Российского, а не о собственном благе, комфорте, роскоши. Потому он и выше всех Троцких и Бухариных, вместе взятых, на пять, нет — на десять голов…»

Незаметно, боком к Сталину придвинулся Яншин. От выпитого вина он раскраснелся, глаза блестели отчаянной дерзостной отвагой, обычно ему вовсе не свойственной.

«Сейчас мой тезка чего-нибудь сморозит непотребное», — с опасением за приятеля подумал Булгаков. А Яншин уже стоял в полушаге от вождя и пытался поймать его взгляд.

— Вы что-то хотите спросить? — внимательно глянув в глаза актера, холодно задал вопрос Сталин. Кто знает, какую штуку может выкинуть этот щекастый здоровячок.

— Иосиф Виссарионовиччч! — излишне твердо выговаривая некоторые согласные, чуть дрожащим голосом произнес Яншин. — Я человек верующий, никогда не скрывал этого. А что, разве нельзя верить и в Бога, и в революцию? Ее же делал народ, значит, ее делали верующие.

Все присутствовавшие — кто с тайным сочувствием, кто с недоумением, кто со страхом — ждали, что же последует дальше.

— Насколько мне известно, не весь народ верующий, — спокойно возразил Сталин. — Вот, например, Молотов.

— А я?! — обиделся Ворошилов. — А Никита?! Он не просто неверующий. Он воинственный безбожник.

— Воинственный и воинствующий, — подкорректировал Сталин. — Вот видите. Вы, и Добронравов, и, скорее всего, Алла Константиновна (Тарасова потупилась, как-то растерянно улыбнулась, промолчала) — верующие, Молотов, Ворошилов и Хрущев — неверующие. Но это не мешает вам великолепно играть на сцене, а им с удовольствием смотреть вашу игру.

Видя, что актер хочет сказать что-то еще, он смотрел на него ободряюще: «Ну? Ну же?»

— В стране нет закона, охраняющего права верующих, — отважно выдохнул Яншин и вытер платком пот, выступивший на лице. — Емельян Ярославский…

— Он же Миней Израилевич Губельман, — подсказал Сталин.

— Да? — растерянно спросил Яншин. Помолчав, продолжил: — Короче, вожак воинствующих безбожников требует закрытия всех храмов и запрета любых христианских обрядов. В его распоряжении все газеты и радио. А голоса верующих не слышно вовсе. Их миллионы! И будто их нет вовсе.

Булгаков, стоявший за спиной Яншина, легонько потянул отважного оратора за пиджак. Тот оглянулся, увидел выражение лица драматурга и мгновенно стушевался.

— А храмы все и надо позакрывать! — вдруг резко воскликнул Никита, оторвавшись от тарелки с рыбными тартинками. Фыркнул презрительно: — Храмы! Я бы всех церковников, всех служителей культа — бывших и нонешних — отправил бы туда, куда Макар телят не гонял!

— А что думает по этому поводу Булганин? — Сталин перевел взгляд на главу Моссовета.

— Храмы все я бы не закрывал, — осторожно кашлянув, ответил тот. — И никого и никуда не угонял бы.

«Тоже мне дружок. — Никита злым взглядом полоснул Булганина. — Сердобольность свою демонстрирует. Ладно, я тебе это припомню, Николай Александрович».

А глава Моссовета закончил свою мысль словами:

— Если мы действительно хотим построить государство социалистической демократии.

— Хотим, — поддержал его Сталин. — Вот вам, Михаил Михайлович, — он, едва заметно улыбаясь, посмотрел на Яншина, — и ответ на ваш защитительный пассаж о правах верующих. Налицо две точки зрения. Это уже хорошо, ибо от их столкновения высекается искра истины. И она где-то посредине. Мы уже начали пока что самую первичную, однако серьезную работу по подготовке третьей Конституции. В ней мы планируем не допустить ущемления прав граждан независимо от их пола, национальности, вероисповедания, убеждений и пристрастий. Я думаю, и Хрущев не будет возражать против принципов социалистической демократии. Как, Никита Сергеевич?

— Точно так, товарищ Сталин! — Никита встал, руки по швам, взгляд преданный, самоотрешенный.

Слушая рассуждения о политике и искусстве, шутливо снисходительно принимая смело грубоватые комплименты наркомвоенмора и сдержанно-изящные ухаживания градоначальника, Тарасова постепенно избавлялась от того нервного напряжения, которое всегда испытывала на сцене. Конечно, роль Елены Тальберг была несравненно менее сложна психологически, чем роль Негиной в «Талантах и поклонниках» или Маши в «Трех сестрах», не говоря уж об Анне в «Анне Карениной». Но с самого начала, с первого выхода на сцену Художественного в двадцать четвертом году, она любую роль играла с такой максимальной отдачей, что после финальной сцены была постоянно на грани обморока (эти непрерывные стрессы и приведут в конце концов ее к страшной, фатальной болезни — опухоли мозга).

— Аллочка, ты любишь Есенина? — Ворошилов оглянулся на Сталина, шепотом продолжил: — Иосиф его терпеть не может. Говорит — у пьяницы и хулигана и стихи пьяные и хулиганские. А я, грешным делом, обожаю. Вот прямо о тебе — я с тобой на «ты», на брудершафт пили, и потом — ты ведь почти на двадцать лет меня младше, ничего? Так вот о тебе: «Я красивых таких не видел…» Читала? Вот прямо о нас с тобой: «Ты меня не любишь, не жалеешь». Почему? За что? Шервинского любишь, а меня нет? Это исторически несправедливо. Или вот еще: «Эх любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, как гитара старая и как песня новая».

А на досуге я песни русские люблю петь. Иногда мы с Ним как затянем, бывало, в два голоса: «Есть одна хорошая песня у соловушки — песня панихидная по моей головушке». Иосиф хоть и знает, чьи слова, но удержаться не может — поет.

«Маршал, значит, стихами да песнями девушек охмуряет, — усмехаясь про себя, думала Тарасова. — А Булганин сомнительными и неуклюжими комплиментами типа: «Вы словно ожившая Афина Паллада!» — «Позвольте, но она же была в боевом шлеме и панцире». — «Она олицетворяла Победу. Не только над врагами, — над мужчиной! И тогда доспехи могли ей только помёшать». И склоняет голову при этих словах, словно говоря — я весь ваш! Раньше актрис покупали заводчики и купчишки. Ныне туда же норовят партийно-советские бонзы…» Вдруг, как довольно часто в последнее время, она вспомнила родной, такой прекрасный, такой теплый и близкий Киев. Детство было радостным, светлым. Семья жила дружно, стержнем, доброй сердцевиной был отец. Известный медик, либерал. Алла с детства мечтала быть актрисой — такой, как великая Комиссаржевская! Отец с юных лет водил ее на спектакли и в концерты. Она видела многих мастеров сцены, даже самого Станиславского, саму Книппер-Чехову. Отец не препятствовал ее стремлению к артистической карьере, он лишь высказывал беспокойство о том, чтобы у девочки хватило способностей. Дома все считали, что она родилась в рубашке. И впрямь, многое, очень многое давалось ей легко, она была удачливой. Но, как она потом замечала, «жизнь — трудная и мудреная штука, и в ней надо уметь плавать, а я часто не умею, надо знать, как себя вести со всеми, а это целая наука. Я плохо ею владею». Вот и теперь — как себя вести со всеми этими вождями? Демонстрация женственности их только распаляет, а скованность, излишняя сдержанность может невзначай разозлить, что чревато возможным гневом и мстительностью не только для нее, Аллы Тарасовой, но и для всего ее родного, обожаемого Художественного театра. Вот и приходится загадочно улыбаться, в ответ на скабрезности мудрствовать лукаво о всепобеждающей миссии великого искусства.

— А мужа моего Ивана Михайловича Москвина вы в каких спектаклях видели? — неожиданно задала она, как ей показалась, спасительный вопрос.

— Ну как же, как же! — умиленно подхватил Булганин, хотя таким поворотом разговора был в глубине души недоволен. — Федор в «Царе Федоре Иоанновиче» по пьесе Алексея Константиновича Толстого просто великолепен.

Тарасовой было приятно слышать даже такую куцую похвалу дилетанта. Она очень любила Москвина именно в этой роли, не пропускала ни одного спектакля, дублеров решительно не признавала.

— Не просто великолепен — велик! — вырвалось у нее.

«Такой ли великий этот плюгавый актеришка! Муж объелся груш, — обозлился вдруг Ворошилов. — Такую красоту нельзя превращать в чью-то личную собственность. Она должна быть всеобщим достоянием. Именно так!» Он ухмыльнулся, довольный удачной мыслью.

«Чего он как-то странно улыбается? — встревожилась Тарасова. — Симпатичный, а улыбка неприятная».

— Москвин у вас второй муж, если я не ошибаюсь? — задал вопрос через весь стол Сталин, и она поняла, что он внимательно следит за всем, что происходит в кабинете.

— Да, — громко ответила она и дерзко, с вызовом посмотрела ему в глаза. И, словно понимая причину и ее дерзости, и ее вызова (злые языки болтали о браке исключительно по расчету — в погоне за благами, положением, званиями, а ведь она была влюблена и в игру Москвина, и в него самого с самого первого спектакля МХТ в Киеве, когда была еще совсем девочкой!), Сталин просто, без малейшего нажима, сказал:

— Мы приветствуем такой союз зрелого и расцветающего талантов, такой сплав мудрого опыта и бьющей через край энергии. Это стоит тоста!…

Прошло еще минут двадцать. Сталину явно не хотелось уходить. Он о чем-то тихо говорил с Булгаковым. Их диалогу безмолвно внимали Хрущев и Молотов. Хмелев, Добронравов и Яншин не спеша приканчивали пузатую бутыль армянского коньяка, перемежая тосты игривыми анекдотами. Но вот Сталин слегка возвысил голос, приглашая общее внимание.

— Михаил Афанасьевич задал мне вопрос не частной, но общественной значимости. Возможно ли перерождение большевика, делавшего революцию собственными руками, и если да — может ли это быть достойным предметом для рассмотрения под творческим микроскопом? Я так полагаю — это вопрос риторический. Ныне перерожденцев хоть пруд пруди. Им достается на орехи в «Зойкиной квартире», — жест рукой в сторону Булгакова. — Хотя той пьесе заметно не хватает политической остроты. У Маяковского и Булгакова много различий, но много и общего. Присыпкины и Победоносиковы — образы сатирические, Аметистов и Гусь-Хрустальный — юмористические. Образ классического перерожденца еще предстоит создать. Кто он такой? Вельможа. Он, безусловно, имеет революционные заслуги и потому считает, что закон для него не писан. Это партийный и советский чиновник, член привилегированной касты, как он сам выражается — старой гвардии. Кроме того, неисправимый болтун. Он говорит, говорит, ничего при этом ровным счетом не делая. И в море болтовни топит любое живое дело.

Сталин сделал паузу, Ворошилов и Хрущев быстро и ловко наполнили всем бокалы: «Промочить горло!» Булгаков, что-то быстро писавший на клочке бумаги, не глядя взял предложенный ему бокал, но тут же поставил его на стол. Сказал, наморщив лоб:

— Забавно, но в большом романе, над которым я уже давно работаю, подобные типажи благоденствуют.

— Скоро вы думаете завершить этот роман? — спросил Молотов.

— Увы, этой работе не видать конца-края. Пока, во всяком случае. — Булгаков аккуратно свернул клочок бумаги, сунул в карман потертого пиджака, осторожно поднес бокал с вином ко рту, сделал три-четыре маленьких глотка. Зажмурился, понюхал темно-бордовую жидкость, удовлетворенно вздохнул.

— Вы говорите — благоденствуют? — Сталин хмуро смотрел перед собой, словно рассматривая кого-то, видимого ему одному. — При вашей склонности к гротеску, вероятно, есть смысл возвысить персонаж до небес, чтобы затем низринуть его в бездну. В жизни мы не собираемся больше терпеть их благоденствие.

— Скверну треба выжигать каленым железом. — Никита быстро долил вина в свой наполовину пустой фужер и тут же осушил его.

Сталин удовлетворенно кивнул. Он был доволен сегодняшним культпоходом (каких только уродливых штампов не придумает агитпроп!). Он, не открываясь в том даже самым близким, в душе не любил ни балет, ни оперу. «Лебединое озеро» или «Кармен» — ну какой от них толк? Эстетика, сущность и формы прекрасного — все это замечательно. Но лишь тогда, когда человек станет хоть на немного более человеком, чем зверем. Для такого становления сейчас и нужны более действенные по своему воспитательному КПД виды искусства — литература, драма, кино, плакат, частушка. Да-да, и частушка, форма предельно народная, а содержание всегда можно ненавязчиво направить по нужному, мобилизующему руслу. И этот драматург, и эти актеры — пусть они иногда спотыкаются, заблуждаются, но, сами того иногда не сознавая, они воюют с вредным, гнилым, отсталым, они бойцы за дело партии. Привлекательные, красивые, убедительные. И потому более действенные, чем сотня, тысяча слепых фанатиков с партбилетом.

Никиту и просмотр пьесы, и фуршетная встреча-беседа держали в крайнем напряжении. Как многим казалось со стороны, в роль вождя московских коммунистов Хрущев входил легко и естественно, без видимых усилий. На совещаниях и пленумах, активах и слетах, в Кремле, на заводе или фабрике люди видели молодого, энергичного, заразительно смеющегося вожака, главными чертами которого были волевая уверенность и боевитая решимость. Говорить экспромтом он мог почти на любую тему партийного и советского строительства. При этом подкупал мягкий южный говорок, хотя в текстах официальных речей и выступлений помощники старательно вымарывали дежурные украинизмы — зараз, спершу, за-ради, авжеж, навпаки, ранiш, усе, хай, цей, як-от. Хрущев еще не понимал, что таким, как он, уготована роль сначала противовесов, а потом и могильщиков старой гвардии, каждый представитель которой считал себя умнее, заслуженнее — словом, во всех отношениях достойнее «узколобого, рябого, сухорукого грузина». И если он когда и поймет это, то уж себя-то из числа противовесов и могильщиков исключит навсегда. Сталину импонировал преданный хохол (каковым он всегда считал Хрущева), и он зорко и бдительно следил за каждым его шагом, опекал, поддерживал. И, чувствуя верховную заботу, Никита страшно боялся сделать неверный, ошибочный шаг. В правящих эшелонах за полтора с лишним десятка лет советской власти был выработан определенный этикет, регламент. Иерархическая табель о рангах предусматривала права и обязанности. Это был писанный коммунистический катехизис для руководящего состава. Но был и неписаный, и именно его познание давалось с трудом, именно нарушение его могло быть чревато непредсказуемыми последствиями.

«Взять хотя бы это посещение МХАТа, — размышлял Хрущев. — Сталин уже девятый раз смотрел эту белогвардейскую смiття. Что он в ней нашел, что для меня так глубоко заховувано? Нужно дружно подпевать его мнению? Или это элементарная проверка на вшивость? Я вроде бы без тараканов в голове, но что значит его новый поворот в исторической оценке роли царей? А замечание о правах верующих? Мы — атеисты, государство воинствующих безбожников и должны сквозь пальцы смотреть на наглое совершение всех этих диких поповских бредовых обрядов? Гоже или негоже встревать, возражать, перечить? Он сам вызывает на откровенный разговор, но чем такой разговор может закончиться? Лучше всего после спектакля было бы уехать восвояси. Но не приведет ли такая отвага в Бутырку и Соловки? Другой вопрос — как и сколько пить, произносить ли тосты и в каком порядке, кого хвалить и ругать, какие лозунги активнее всего поддерживать?»

Долго, ох как долго и как трудно будет Никита познавать сложнейшую и опаснейшую науку под названием «дворцовое аппаратоведение». До пятого марта 1953 года. И потом до четырнадцатого октября 1964 года. И даже потом — до самого одиннадцатого сентября 1971 года. Иногда он оказывался в плену у волшебного ощущения, что наконец-то он проник в ее самую суть. И всякий раз попадал пальцем в небо. Как-то Никита поплакался в жилетку Поскребышеву. Тот обдал его ледяным душем:

— Ключ один — обладание первейшей информацией. Владелец его — единственный. Для всех остальных желание заполучить этот ключ чревато…

Для Булгакова это была первая встреча со Сталиным. Одно дело говорить по телефону, совсем другое — общаться за банкетным столом. Глядя теперь на вождя, изучая исподволь его мимику, жесты, походку, манеру вести беседу, Булгаков вдруг вспомнил давнюю встречу с одним из вождей Белого движения Антоном Ивановичем Деникиным. В августе девятнадцатого Булгаков служил в полевом госпитале, и главнокомандующий Вооруженными силами Юга России посетил этот госпиталь вместе с миссией Международного Красного Креста. Несмотря на отеческий тон и все внешние проявления сердобольного, всепрощающего, всегда и для всех доступного барина, генерал-лейтенант производил впечатление жестокого, безмерно уставшего от жизни, потерявшего к ней вкус и интерес человека. Тогда впервые в жизни Булгаков интуитивно увидел на лице человека, который обладал всей полнотой власти, печать обреченности. Да, поистине эфемерны могущество, слава, богатство. Все проходит, все пройдет… Сталин был воплощением энергии, ума, силы. Не увядающих — растущих. Как и все люди, он был актером. Но обмануть, ввести в заблуждение драматурга от Бога было нельзя! «Понравился он мне? Он девушка, что ли? — размышлял Булгаков. — Играет, пожалуй, отца родного. Но из каждой поры так и прет необузданная мощь. Что мощь — хорошо. Хорошо ли, что необузданная?»

Молотов негромко разговаривал с Марковым. Завлитчастью театра был человеком эрудированным, уважаемым и отцами-режиссерами, и актерами. Экспансивный, увлекающийся, с широкими связями в писательском мире, он заметно влиял на репертуарную политику МХАТа. Молотов это знал и к цели своего разговора шел замысловато.

— Как вы считаете, — говорил он, разглядывая мешки под глазами Маркова, — достаточно ли динамично прогрессирует ваш репертуар?

Марков молчал, думал, что скрывается за таким вопросом.

— Я имею в виду пьесы на современную тему.

— Я считаю, что все пьесы, которые сегодня идут на нашей сцене, читаются как очень современные. И классика, и советских авторов. «Хлеб», «Дни Турбиных», «Бронепоезд 14-69», «Платон Кречет» — разве они актуальнее таких пьес, как «На дне», «Гроза», «Таланты и поклонники», «Воскресение», «Дядюшкин сон», «Вишневый сад»? В широком, глобальном смысле? На мой взгляд — эмоционально-эстетическое воздействие на зрителя, культивирование идеалов общечеловеческих ценностей существеннее, чем демонстрация ходульных образов и смакование сиюминутных сюжетцев, которые к большому искусству не имеют даже отдаленного отношения.

— Разумеется, — ответил Молотов. — Но, к примеру, «Мать» Горького или «Разгром» Фадеева следует считать за явления искусства?

Марков поморщился, едва заметно усмехнулся:

— Все зависит от того, с какими критериями, мерками, требованиями подходить к оценке литературного произведения. Если хотите мое мнение…

— Хочу. — Молотов улыбнулся доверительно. — Я всего лишь дилетант и был бы рад услышать мнение профессионала.

— Я довольно узкий профессионал, — засмущался Марков. — Могу, надеюсь без ошибки, сказать, что годится для театра и что нет.

— Это я и хочу от вас услышать.

— «Мать»… «Мать»… — Он долго мялся, даже покраснел, на лбу выступила испарина. И наконец решился: — Это самая слабая вещь Алексея Максимовича. Фадеевский роман неплох. Однако, ей-богу, ни «Мать», ни «Разгром» на сцене я не вижу. Увы!

Молотов, отнюдь не дилетант в литературе, был почти аналогичного мнения об обоих романах. Впрочем, высказываться посчитал неблагоразумным. Посмотрел на Сталина, который беседовал с Хмелевым и Булгаковым, и сказал с благоговейным придыханием:

— Вы знаете, через несколько лет предстоит большой юбилей. Иосифу Виссарионовичу исполнится шестьдесят.

Марков слушал, не понимая, какое отношение юбилей вождя может иметь ко МХАТу. А Молотов держал паузу по лучшим театральным канонам. И Марков не устоял.

— Большой юбилей! — довольно громко повторил он, как прежде непонимающе смотря на Молотова. Сталин недовольно обернулся в их сторону, продолжая говорить что-то Хмелеву. Молотов, более понизив голос, теперь почти шептал:

— Как вы думаете, кто мог бы создать пьесу о… ну, скажем, революционной юности вождя?

«Вот оно что! — воскликнул про себя Марков. — Уже задумываются о вечности. Конечно, есть и «Борис Годунов», и «Царь Федор Иоаннович». Теперь хотят увековечить красного царя».

— Задача не из легких, — сказал он задумчиво. И, поняв, что его слова могут быть поняты двояко, торопливо добавил: — Уровень, уровень-то должен быть высочайший!

— Несомненно, — согласился Молотов. — А как вы думаете, автор «Дней Турбиных» — подходящий для такой миссии драматург?

— Михаил Афанасьевич — талантище, — не сразу ответил Марков. — Не знаю, насколько он может быть силен в жанре биографии… Хотя… хм… уже несколько лет он трудится над пьесой о Мольере.

— О Мольере?!

— Да, о нем и о его времени. И, как все, что он делает, пьеса обещает быть очень и очень злободневной. Я читал одну из редакций.

— И какое название?

— «Кабала святош».

«Интересно, в чем будет заключаться ее злободневность?» — недоуменно подумал Молотов.

Поскольку Сталин уже направлялся к выходу, встал и, пожимая руку Маркову, посоветовал:

— Поговорите при удобном случае с Булгаковым. И, разумеется, идея исходит не от меня. Вы понимаете?

— Я понимаю, — поспешно заверил Марков. — Понимаю, Вячеслав Михайлович. Идея моя.

Уже по дороге в Кремль в машине, сидя на заднем сиденье, отгороженном от водителя бронированным стеклом, Сталин сухо произнес:

— Лапать Тарасову, как последнюю уличную потаскуху, не позволю. Никому! И тебе, Клим, тоже.

Ворошилова поразила прозвучавшая при этом злость. Он не на шутку струхнул, такое между ними было впервые.

— Коба, да я… — начал было он с мольбой и отчаянием.

— Молчи! — брезгливо отрезал Сталин, отодвигаясь от соратника в самый угол просторного сиденья. — Соврешь ведь! А тогда пеняй на себя. Простить можно все, но не ложь.

И после паузы отрешенно добавил:

— Ложь — родная сестра измены…

Вернувшись домой во втором часу ночи и рассказывая об этой встрече своей третьей, самой любимой жене Елене Шиловской, Булгаков говорил, улыбаясь:

— У всех цезарей — и древних, и нынешних — есть одно непреодолимое желание: въехать в Вечность. Приступаю к новой, бессмертной — так будут наверняка считать Его клевреты — пьесе. Беру, по мудрому совету Маркова, юность вождя. Действие? Революционные выступления в Батуме в тысяча девятьсот пятом году. Подалее от сегодня, поближе к прошлому. Откройте занавес — начинается его величество вакхический вымысел!…


***


На следующий день, который был предвыходным, Иван и Сергей приехали к девяти вечера в МК. По неписаной, но уже устоявшейся за год секретарства Никиты традиции, друзья собирались в такие дни в его кабинете на узкий мальчишник. В задней маленькой комнате секретарши Аленька и Аглая накрывали зеленое сукно канцелярского стола бежевой скатеркой, ставили тарелки с бутербродами — сыр, ветчина, икра, — бутылки боржоми, граненые стаканы в подстаканниках с трафаретной советской символикой — серп и молот, герб, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». На табурете в углу весело шумел электрический самовар. Никита, улыбаясь, похлопывал его блестящие бока, приговаривал: «Наши умельцы и блоху подкуют, и новую энергию в старые мехи вдохнут».

— Плюс электрификация… — поддержал его Сергей, вынимая из коричневого, видавшего виды портфеля бутылку «Московской» и ловким ударом ладони вышибая залитую сургучом пробку. Разлил водку по стаканам, поднял свой, спросил Хрущева:

— За что или за кого?

— Верно мыслишь. — Никита пытливо оглядел друзей, подошел к репродуктору, прислушался к голосу диктора. Тот вел репортаж из подмосковного колхоза. — За Вождя, Хозяина, Отца!

Все трое энергично сдвинули подстаканники, раздался резкий металлический звон. Выпили. Никита проглотил свои сто граммов единым махом, Сергей — в два глотка, Иван привычно цедил, удержав дыхание. Принимаясь за бутерброд, Сергей незаметно толкнул Ивана легонько локтем. Тот понимающе усмехнулся. Вождь — да, Хозяин — да, а вот Отец — это было что-то новенькое.

— Вчера мы были во МХАТе. — Никита отер рот рукавом пиджака, уселся верхом на стул, положил подбородок на спинку. — Иосиф Виссарионович смотрел эту белогвардейскую стряпню — «Дни Турбиных» — в девятый раз! Никак не могу взять в толк — почему? Ну почему?! И ты, Сергей, и ты, Иван, и я — мы же знаем, что творила в Киеве белая сволочь. Пытали, жгли, расстреливали, вешали, четвертовали. А этот недобиток Булгаков разводит вокруг офицерья розовые сопли. Они и добренькие, и патриоты, и гуманисты. И главное — они, вешатели и палачи, вдруг прозревают и становятся чуть ли не на наши позиции.

— А ты бы попросил Отца прояснить для тебя его отношение к пьесе и к драматургу. — Иван с любопытством ждал реакцию Никиты. А тот бросил на него уничтожительный взгляд — мол, ты что, держишь меня за абсолютного идиота — с такими просьбами к Сталину обращаться.

— Тем более что он и устройству его на работу во МХАТе способствовал, и пьесу в репертуаре велел восстановить, — добавил Сергей. — Я «Дни Турбиных» тоже смотрел не единожды. И отношение к ней и Булгакову Хозяина разделяю.

«Попробовал бы ты не разделять», — мысленно усмехнулся Иван. Вслух сказал:

— Согласен. И не вслепую, а вполне осознанно. Мы знаем отношение левых. Их много, и лают они остервенело. Видимо, в том-то и главное отличие вождя от невождей, что он и смотрит проницательнее, и видит дальше и глубже, и более всеобъемлюще. А ты как-никак у нас тоже вождь, московский. Хочешь им оставаться, расти дальше — вникай, тренируй мозг.

Никита разлил по стаканам оставшуюся в бутылке водку, не дожидаясь никого, выпил, отошел к окну. «Черт с вами, — беззлобно подумал он. — Вы правы. Буду ходить на эту злосчастную пьесу, пока не уразумею, что к чему. Иначе… иначе может получиться по поговорке: чем выше по чину, тем видней дурачину».

ТЕРНИИ ПОЗНАНИЙ

Башни Кремля с немой укоризной взирали на большой круглый бассейн, расположенный несколько поодаль на берегу Москва-реки. Над ним, несколько сдвинутый в сторону, сквозь белесую дымку времени, убегавшего вспять, читался прозрачный контур огромного храма. Вокруг бассейна лежали сугробы грязного снега. В голубоватой воде плавали и мужчины, и женщины, и дети. Раздавались то и дело веселые крики, радостный визг, восторженные возгласы. Дымка постепенно рассеивалась, и вот уже на месте бассейна стояли огромные металлические башмаки, обозначая контуры какого-то будущего здания. Судя по размеру башмаков, здание это должно было быть гигантских размеров. Едва видимые штрихи, обозначавшие циклопическую башню, убегавшую в небо, тоже постепенно растаяли, появились зловещие клубы черного дыма. Он поднялся над землей, и стало видно, как прозрачные купола величественного храма падают, разваливаясь на куски. Стоявшая в отдалении толпа стонала. Вопли отчаяния, ужаса, проклятия неслись трагическими волнами во все стороны. Словно кто-то бросил спрессованное в черную глыбу горе в беззащитную, обнаженную, жаждущую ласки и радости душу. И она гибнет, не имея ни действенной защиты, ни достойного иммунитета. Да и есть ли он, иммунитет, который мог бы спасти от подлости, мерзости, предательства и разора?

Каганович и Хрущев стояли на берегу реки и наблюдали за тем, как идут работы по сносу — как выразился Лазарь Моисеевич — «этой чертовой молельни». Трижды подбегал командир саперов, розовощекий черноусый комбриг с орденом Красного Знамени на груди, докладывал: «Что делать? Не берет взрывчатка эту окаянную махину». — «Какого хрена паникуешь?! Не мне тебя учить, Григорий, — взрывался Каганович, знавший комбрига с Гражданской. — Добавь динамита, мать твою!» — «Боюсь, не повредить бы здание Библиотеки Ленина. Ведь это же бывший Румянцевский музей». — «На все насрать! Приказываю — взрывай!» Когда стали наконец рушиться долго не поддававшиеся стены, сказал: «Я было думал, эта церква заколдованная». Утер пот с лица, велел шоферу принести из машины бутылку коньяка и бутерброды. Чокнулись металлическими стаканчиками. «За твой рост, Никита. Скоро передам тебе столичную парторганизацию. Уверен, теперь тебе вполне по зубам эта высокая должность. Добивай старое, созидай новое!» — «За наш святой партийный труд, тяжкий и сладостный вместе!»

Вскоре Никита был утвержден на Политбюро. Столичный город ставил перед партийным и советским руководством огромное количество больших и малых проблем. Одним из самых ярких событий предстоял пуск первой очереди метрополитена. Но это было детище Кагановича. А Никите хотелось, безумно хотелось показать, что и он способен на великие дела.

Воистину исторический был день 10 мая 1935 года, когда первый секретарь МК и МГК ВКП(б) Никита Хрущев энергичным шагом вошел в приемную Сталина. Исторический для Никиты. Он только что принял бразды столичного правления от любимого покровителя Лазаря Моисеевича и впервые появился в Кремле в новом качестве.

— Здравия желаю! — громко, радостно гаркнул он с порога. В приемной было пять человек — Поскребышев, Тухачевский, Шолохов, Ягода, Блюхер.

— Я бы все же твоего Григория Мелехова… — Ягода поднял руку и замолк, оглянувшись на голос вошедшего. Остальные — кто с удивлением, кто с недоумением, кто с укоризной — воззрились на брызжущего энтузиазмом и задором хохла (ибо вопреки истине почти все в высших эшелонах власти считали Хрущева таковым).

— Мы, разумеется, поздравляем вас, товарищ Хрущев, с новым назначением, — кашлянув, хмуро произнес Поскребышев. — Однако шум здесь, — он многозначительно кивнул на двойную входную дверь в кабинет Сталина, — возбраняется категорически.

Говоря это тихо и размеренно, он сделал особое ударение на двух последних словах. И вновь углубился в лежавшие перед ним на столе бумаги. Маршалы, глава НКВД и автор «Тихого Дона» обменялись с Никитой рукопожатиями. Поздравляли вполголоса, чуть не шепотом.

— С тебя причитается. — Блюхер улыбнулся, подмигнул. — Чтобы секретарилось на ять!

— Оселедец бы вырастить — гарный запорожець був бы! — лукаво усмехнулся Шолохов, глядя на легкий пушок на голове Хрущева. Никита покраснел, натужно улыбнулся, исподтишка бросая опасливые взгляды на стол у окна, за которым восседал «надмiрно суворий секретар» вождя. «Вот такая дурница может испортить все, — замирая от ужаса, думал он, принимая поздравления и шутки. — Роковой ошибкой может быть самое доброе слово, но сказанное громче, чем позволено. И не там. И не вовремя. Ну что ж, век живи — век учись, Никита». Он осторожно, словно стесняясь чего-то, достал из кармана брюк большой носовой платок (Нина сама старательно подрубила полдюжины на прошлой неделе), протер залысины, щеки, нос.

Когда Поскребышев пропустил его наконец в святая святых, Сталин стоял у окна, смотрел на город в надвигающихся сумерках, держа в одной руке потухшую трубку, в другой — какую-то папку. Медленно повернувшись, он устремил взгляд на Хрущева и, помолчав, словно додумывая владевшую им мысль, сказал:

— Вы встречались с товарищем Берия, товарищ Хрущев?

Вопрос был неожиданным.

— Я? С Берия? Который в Закавказье? Нет, товарищ Сталин, никогда не встречался.

Сталин раскрыл папку и показал Никите пухлую рукопись. Заметил в раздумье:

— Прислал мне текст своей работы о революционной борьбе коммунистов Кавказа. В основе все правильно. Даже слишком правильно. Это и вызывает настороженность. Не помню кто, но очень верно сказал: «Здорово хорошо — тоже нехорошо». А главное — очень Сталина хвалит. Во-первых, это мне не нравится. И, во-вторых, это мне не нужно. Впрочем, к нашей встрече это не относится.

Он неспешно пересек весь огромный кабинет и, положив папку и трубку на конференц-стол, протянул руку Хрущеву:

— А пригласил я вас, чтобы сказать вот что. Поздравляю с чрезвычайно важным назначением. Столица, Москва — сердце и мозг страны, партия надеется на вас, Микита.

Так он назвал Хрущева впервые, и у Хрущева на глазах выступили слезы. С тех пор при каждой встрече со Сталиным Хрущева охватывало трепетное, сладостное, никогда ему ранее не ведомое чувство. В нем были и сыновняя любовь, и бесконечная преданность, и безоглядное обожание — за простоту, мудрость, аскетизм и бескомпромиссную верность Идее. И он готов был идти за вождем и на пир, и на плаху, и отдать саму жизнь за великого мессию коммунизма…

Никита быстро наклонился, стал целовать сталинскую руку.

— Товарищ Сталин, товарищ Сталин… — всхлипывал он при этом, замирая от счастья.

— Что вы это? Глупость какая! — Сталин вырвал свою руку, взял трубку и направился к письменному столу, который был расположен в дальнем углу кабинета у окна. Закурил, и весь кабинет постепенно наполнился сладким ароматом «Герцеговины Флор».

— Подходите, садитесь. — Он указал Хрущеву, который стоял ни жив ни мертв у двери, на кресло у письменного стола, а сам сел в кресло напротив. — Что это у вас за бумаги?

Никита мелкими шажками, бочком подошел к Сталину, но продолжал стоять.

— Садитесь, — увещевательно-отеческим тоном повторил он. — Я вас слушаю.

Никита суетливо развернул несколько больших листов ватмана, стал искать глазами, чем бы прижать их с двух сторон, чтобы они вновь не сворачивались. Сталин передал ему две бронзовые чернильницы с массивного прибора.

— Это, товарищ Сталин, черновые эскизы моего предложения перестройки Кремля. — Никита скромно потупился. Вздохнул и, съежившись под удивленно-строгим взглядом Генсека, стал выдавливать из себя слова:

— После ликвидации храма Христа Спасителя, акта, на мой взгляд, совершенно необходимого и своевременного (а может быть, даже и запоздалого), я имел продолжительную беседу с Лазарем Моисеевичем Кагановичем. И даже не одну.

— Лазарь большой говорун. — Сталин усмехнулся в усы, неспешно примял табак металлической ложечкой. — О чем же вы беседовали?

— А надо, товарищ Сталин, окончательно искоренить поповскую… — Никита хотел сказать «херню», но вовремя сдержался, — нiсенiтницю.

И, уловив вопрос в глазах вождя, пояснил: «Околесицу». Сталин молча попыхивал трубкой, и Никита, приняв это за одобрение, продолжал, обретая уверенность:

— Кремль испокон веку был вотчиной московских князей и царей. Чтоб легче дурить нашего брата, понастроили они там церквей видимо-невидимо. Теперь наступила новая эра рабочих и крестьян. Теперь мы хозяева жизни. И мы будем строить то, что любо-дорого нашему сердцу и разуму. Предлагаю — снести к чертовой бабушке Успенский, Благовещенский и Архангельский храмы. Да и, конечно, колокольню Ивана Великого. А вместо всего этого, хлама мракобесия построить Дворец Комсомола, Дворец Профсоюзов и Дворец Партии. И заместо колокольни — Дворец Пионеров!

«Лихой хлопчик Микита, — подумал Сталин. — Весь мир насилья — до основания…»

— Как вы думаете, товарищ Хрущев, — он подошел к боковому столику, отхлебнул из стакана в простом подстаканнике глоток остывшего чая, приглашающим кивком указав Никите на второй стакан, — правильно мы сделали, ликвидировав в двадцатых большую часть духовенства?

— Тут не может быть двух мнений! — Никита вскочил с кресла, поднял сжатый кулак над головой. — Паразиты, захребетники, кровососы! Жаль, что не всех, а только большую часть. И буржуазию, жаль, не всю извели, надо было вырубить ее под самый корень, чтобы никаких мерзких побегов в будущем не проросло на нашем святом пролетарском поле.

— Но ведь вместе с ними уничтожалась национальная русская культура. А она создавалась веками.

— Товарищ Сталин, — Никита решил, что вождь специально «подначивает» его, — мы создадим нашу, новую, социалистическую культуру, она будет и выше, и чище, и прекраснее дворянской.

Наступило молчание. Сталин медленно шел вокруг стола, глядя то в пол, то прямо перед собой. Никита застыл, провожал его глазами, боясь шелохнуться. «Подумаешь — их культура! Будут и у нас свои, рабоче-крестьянские парни, которые утрут нос и Пушкину, и Толстому, и Гоголю. Вот Горький — из босяков, а прославился на весь свет».

— На голом месте вырастает лишь чертополох, — как-то отрешенно произнес Сталин. — Но я сейчас не об этом. Я о десятках тысяч казненных.

Никита дернулся, порываясь сказать что-то, но Сталин повернул к нему руку ладонью, призывая молчать.

— Да, все верно, борьба есть борьба, если не ты врага, так он тебя. Железная логика любых, в том числе и классовых битв. Но меня иногда преследуют слова юродивого из «Бориса Годунова».

Никита смотрел непонимающе.

— Такие вещи надо помнить, — бесстрастно сказал Сталин. — Одни понимать, такие как «Дни Турбиных». Другие — как, например, «Борис Годунов» — обязательно знать наизусть. Без этого Россию просто не понять. Пушкин — энциклопедия русской жизни. Всеохватней и глубже, чем Шекспир — энциклопедия английской. Царь Борис просит Николку помолиться за него. И юродивый отвечает: «Нет, нет! Нельзя молиться за царя-ирода — Богородица не велит». На душе Бориса лишь один грех — жизнь малолетнего царевича Дмитрия. А на нашей, на моей — миллионы…

Последние слова он произнес тихо, лишь самому себе. Лицо его потемнело, он прикрыл глаза правой рукой.

«Сколько же мне надо учиться, читать, чтобы знать и, главное, понимать хоть десятую часть того, что знает и понимает Он, — тоскливо думал Никита. — И какое же это счастье, что во главе строительства Будущего без Слез и Горя стоит человек, который на десять голов выше всех других, кроме Ильича, вождей нашей революции».

— Теперь ваш проект, товарищ Хрущев. — Сталин подошел к разложенным на столе ватманам, стал скрупулезно рассматривать каждый лист. Никита ревниво наблюдал за его взглядом. Поначалу он попытался давать кое-какие пояснения. Однако лицо Сталина оставалось непроницаемым, и Хрущев смолк. Прошло около десяти минут, прежде чем Генсек вновь пошел вокруг стола.

— Ваша идея любопытна, хотя и не оригинальна — как вы знаете, разрабатывается план, рабочий план строительства на месте храма Христа Спасителя Дворца Советов.

Он подошел к книжному шкафу, раскрыл зашторенные дверцы, и Никита увидел метровый макет грандиозного здания, которое венчала статуя Ленина.

— Хочу подчеркнуть, — продолжал Сталин, — в данном случае эпигонство — препятствие вторичное. А первичное — совсем другое.

«Черт, эпигонство какое-то. Что оно означает? — уныло подумал Никита. — Надо запомнить. Вернусь к себе — обязательно посмотрю в энциклопедии».

— Если вы заглянете в популярный энциклопедический словарь, — Сталин махнул рукой на дальние шкафы, в которых за стеклами поблескивали золотом аккуратные ряды корешков внушительных томов, — то выяснится хронология, достойная всяческого уважения.

Он прошелся, словно вспоминая что-то. И, глядя на Хрущева через весь огромный стол, спросил:

— Сколько лет кремлевским церквам, о которых вы упомянули?

— Думаю — много, — растерянно промямлил Хрущев.

— Много, — пряча улыбку в усы, повторил за ним Сталин. — Много — это сколько? Сто лет? Двести? Триста?

И, не дождавшись ответа, продолжал:

— Американские товарищи рассказывали мне, что у них, если какому-нибудь дому в Нью-Йорке, Вашингтоне или Чикаго сто лет, он уже чуть ли не подлежит охране как памятник седой старины. А у нас? Успенский собор построен в 1479 году, Благовещенский — десять лет спустя, в 1489 году. Архангельский — в 1508. В том же году возведена и колокольня Ивана Великого.

«Я бы никогда не стал загружать свою память подобными датами». — Хрущев насупился, угрюмо вздохнул. Негромко сказал:

— Получается полтыщи лет поповского счастья в божьих хоромах, построенных и расписанных нищим, голодным мужиком.

«Его прямолинейный фанатизм и умиляет, и отталкивает. Из таких вот Емельян Ярославский сколачивает свою гвардию воинствующих безбожников. И при этом было бы ошибкой не видеть, что наш малограмотный полукацап-полухохол обладает редким качеством — может зажечь массу, толпу, народ полюбившейся ему идеей. Толковый и нужный вожак. Нужный, если крепко держать его в узде».

— Существует и другая точка зрения. — Сталин достал из стола крупноформатный многокрасочный альбом, пролистал его, протянул Хрущеву: — Репродукции лучших церковных росписей Европы. Микеланджело Буонарроти. Ему принадлежит роспись свода Сикстинской капеллы в Ватикане; кстати, сделана в те годы, когда строился наш Иван Великий. Или вот его же фреска «Страшный суд» на алтарной стене той же капеллы. Франсиско Гойя и его росписи в капелле церкви Сан-Антонио де ла Флорида в Мадриде. Санти Рафаэль и его «Сикстинская мадонна», росписи станц Ватикана и многое другое. Кстати, он проектировал собор Святого Петра. Леонардо да Винчи и его роспись «Тайная вечеря» в трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане… Скажите, где, как не в церкви, мог в те далекие времена проявиться, раскрыться, явить себя миру гений народа? На Руси это были Дионисий, Андрей Рублев, который, кстати, расписывал вместе со своими учениками кремлевский Благовещенский собор, многие другие.

— Разве гений народа не проявлялся в восстаниях Болотникова, Разина, Пугачева, в битвах с иноземными захватчиками? — Хрущев задал этот вопрос запальчиво, громко. И тут же испугался и той громкости, и духа противоречия сталинскому рассуждению.

— Проявлялся, несомненно проявлялся, — задумчиво сказал Сталин. — Только в первом случае речь идет о духовности, интеллектуальной природе человека, а во втором — о духе, его моральной мощи. Разные эстетико- и общественно-философские категории получаются.

Сталин подошел к развернутым ватманам и долго разглядывал их. Дважды потухла трубка, и дважды он обстоятельно раскуривал ее. Наконец оторвал глаза от подробных архитектурных эскизов.

— Я не архитектор, но, на мой непросвещенный взгляд, все три, нет — четыре плана весьма оригинальны, самобытны и — учитывая, что недавно я довольно подробно знакомился с идеями великолепного Шарля Корбузье, — современны. Эти планы достойны того, чтобы их воплотить в жизнь. Рад отметить: братья Веснины — талантливые зодчие. Однако в генеральном плане реконструкции Москвы этих дворцов нет.

— Мы советовались со Щусевым и Жолтовским, — поспешил объяснить Никита. — Идея родилась совсем недавно.

— Ваша идея?

— Моя, товарищ Сталин, — радостно доложил Хрущев. Упрямо, убежденно добавил: — Надо очищать столицу от религиозной нечисти.

— Но зачем же для этого рушить исторические шедевры? Не хватает земли? Да нет, хватает. Сделали одну глупость, снесли храм Христа Спасителя. Лазарь переусердствовал; я был в отпуске, он волевым порядком расправился с памятным зданием. Отменить решение о сносе Василия Блаженного в последний момент удалось. Теперь вы за Кремль предлагаете взяться.

В наступившей тишине было слышно лишь, как тикают старинные напольные часы.

— Максимализм, — наконец заговорил он, когда Никите пауза уже стала казаться фатальным приговором, — хорош, когда он проявляется в работе. Или в любви. К женщине. — Он улыбнулся, но тут же посерьезнел. — В политике он почти всегда вреден, опасен, зачастую губителен. Наша партия — партия атеистов. Но мы никогда, ни на минуту не должны забывать, что даже по нашей государственной (а потому далеко не точной, не полной) статистике более половины населения страны верят в Бога.

Сталин подошел к письменному столу, взял небольшую, изящно изданную книгу в малиновом сафьяновом переплете, раскрыл ее на кожаной закладке.

— Во Франции второй половины восемнадцатого века, — вновь заговорил он, — жил и творил известный моралист Себастьен-Рок-Никола Шамфор. Его «Максимы и мысли» занимают не последнее место среди творений таких писателей, мыслителей и философов, как Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер. — Он кивнул на стол, где лежали десятка два книг. — Вот что Шамфор говорит в другой своей работе — «Характеры и анекдоты»: «Некто осмелился сказать: «Хочу дожить до того дня, когда последнего короля удавят кишками последнего попа». Заметьте глагол: «Осмелился!» Вы подписались бы под этими словами?

— Обеими руками и подписался бы, и проголосовал! — Никита восторженно смотрел на книгу, из которой Сталин прочитал сентенцию, так пришедшуюся ему по душе. — Заменить короля на царя — и нам бы как раз сгодился такой революционный рецепт. Неужели эти слова написаны в восемнадцатом веке?

— Да, книга издана в 1795 году, сразу после Великой французской революции.

— Шамфор, — сворачивая листы ватмана, произнес несколько раз Никита, стараясь запомнить фамилию французского моралиста. — Обязательно прочитаю.

«Кажется, пронесло, — думал он, выходя из приемной, в которой по-прежнему было многолюдно. — То ли стареет, то ли семинарийское прошлое дает себя знать. Терпимее стал к дурману. Впредь буду осторожнее. Поперед батьки в пекло лезти не будемо».

Сталин размышлял о том, что верно ему Надя характеризовала этого Микиту — энергичный, преданный фанатик. «Такой ради карьеры, идеи и личной преданности пойдет на все. Только вот глаз да глаз за ним нужен. Постоянный. В своем рвении Микита может таких дров наломать, что не то что Москве или области — всей стране тошно станет». И появившемуся в дверях Поскребышеву приказал вызвать к нему Маленкова и Ягоду. Пусть ЦК и НКВД для его же собственной пользы за Микитой присмотрят. Не назойливо, но пристально…


***


Кто знает, куда течет река времени? Сквозь заботы, труды, тревоги наши. Секунды. Часы. Дни…

И был день — 13 декабря 1937 года, и первый секретарь МК и МГК ВКП(б) Никита Хрущев заканчивал в своем рабочем кабинете на Старой площади просмотр очередного расстрельного списка. Бегло пробежав по нему взглядом (это был в тот день пятый список), он мысленно отметил несколько знакомых фамилий и привычно, как сказал бы Каганович, «подмахнул» пропуск на казнь еще ста двадцати четырем обреченным. За десять рабочих часов он дал согласие на семьсот сорок восемь расстрелов. Прозвучал телефонный звонок, Хрущев снял трубку «кремлевки».

— Никита Сергеевич, здравствуйте, говорит Вышинский.

— День добрый, Андрей Януарьевич.

— Хочу сердечно поблагодарить вас за активную и полезную помощь органам прокуратуры. Некоторым простофилям, близоруко беспечным или — в ущерб революционной законности — чрезмерно щепетильным, удобно занимать — скажем так — нейтральную позицию.

— Кого именно вы имеете в виду? — насторожился Хрущев.

— Я не хотел бы преждевременно называть имена, не в именах дело. Эти люди в конечном счете всегда оказываются в одной компании с врагами народа.

— Двурушники! — воскликнул Хрущев. — Представьте себе, мне один такой (потом оказалось — закордонный наймит, английский шпион) как-то говорит: «Какую чепуху следователи придумали про Генриха Григорьевича Ягоду…»

— Про Бнона Гершоновича Иегуду, — бесстрастно уточнил Вышинский.

— Да, вы правы, — подтвердил Хрущев. И, возбуждаясь и горячась, продолжал: — Цитирую этого двурушника дальше: «Будто он, пользуясь своей дружбой с Горьким, приглашал его к себе на дачу и усаживал у костра. С какой целью? Чтобы писатель простудился и быстренько отправился в мир иной. Надо же придумать такую смехотворную галиматью!»

— Надеюсь, этот пасквилянт получил свое?

— Еще как получил!

— Ослабляли, ослабляли здоровье Алексея Максимовича как только могли — и физически, и морально. Один шумный — на всю Европу! — адюльтер его невестки с тем же Ягодой чего стоил. А доконали создателя «Матери» тривиальным ядом. И сделала это тайная любовница предшественника Ягоды Менжинского эстонская графиня Марина Будберг, «красавицаМура».

— Андрей Януарьевич, я завтра хочу заехать на процесс.

— Знаю, Никита Сергеевич. Мне ваш помощник уже сообщил. Собственно, я и звоню в связи с этим. Хотелось бы посоветоваться. Бухарин состоял на партучете в одной из ваших организаций.

— И что же? — напрягся Хрущев. — И Троцкий, и Рыков, и Каменев, и Радек, и Эйхе… Да мало ли кто еще состоял у нас на учете.

— Сейчас речь конкретно о враге народа Бухарине. Вы были на наших заседаниях. Видели — присутствуют представители Коминтерна, братских партий, буржуазные журналисты. Защита наверняка будет цитировать Ленина: «Бухарчик», «любимец партии». Кроме того, нет ни одного рабочего, который не изучал бы теорию и практику нашего строительства по его книге «Азбука коммунизма». И потом, «Правду» редактировал, троцкистов громил и словом, и делом! Идеолог с большой буквы.

Вышинский чуть помедлил:

— Конечно, с вражеской, оппортунистической точки зрения.

«Psiakrew! — выругался про себя Никита. — Шляхтич окаянный! Когда сам с 1903 по 1920 год щеголял меньшевиком, оппортунистами нас, большевиков, почитай на всех их сборищах клеймил отчаянно! Теперь быстро перекрасился».

Вслух же сказал:

— Змий подколодный, вот он кто — этот Бухарчик. Самое лучшее прокурорское обвинение — раскрытие эволюции предательства.

Последние слова, услышанные им от Сталина (речь тогда шла о Троцком) и особенно ему запомнившиеся своей сочностью и выразительностью, Никита произнес с особым удовольствием.

«А наш лапотный «теоретик» уже слегка поднаторел в большевистском идеологическом краснобайстве, — с удивлением отметил Вышинский. — Ишь ты — за вождем поспевать пытается. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну-ну!»

— Тем и опасен, что в любимцы-любимчики пролез. С такими ухо особо востро держать следует. И приговор один — пулю в затылок, — завершил свою секретарскую рекомендацию Хрущев.

— Согласен. — Ответ Вышинского был деловито-одобряющим. — Ваша позиция, непоколебимо-принципиальная, меня вдохновляет. Верно поэт Александр Безыменский написал на днях:

Бравый Ежов и отважный Хрущев

Ловят и давят шпионов-врагов.

Кто не с нами — тот против нас.

Вышибем душу и выбьем глаз!

Никита улыбнулся, зарделся — он, разумеется, читал эти стихи в «Известиях». Однако скромно возразил:

— Да я что? А вот про Николая Ивановича справедливо сказано, он маленький, да удаленький, всех злыдней в ежовых рукавицах зажал.

— Надеюсь, те списки, которые фельдъегерем мы сегодня вам направили, успели подписать? — как бы между прочим спросил Вышинский.

— Конечно! — Хрущев нажал кнопку, махнул вошедшему секретарю рукой, указав на списки тех, кто подлежал расстрелу, — мол, чего медлите, отправляйте по назначению, не тормозите ни секунды машину революционного правосудия. — И как их только земля носит, этих мерзавцев.

Закончив разговор, Никита с удовольствием съел несколько бутербродов с ветчиной и осетриной. Прихлебывая чай из любимой кружки — подарок рабочих Дулева, — он достал из стола номер «Известий», перечитал пришедшееся по душе стихотворение. «Вот они, наши пролетарские классики, — вспомнил он свой разговор со Сталиным. — Безыменский, Жаров, Уткин, Багрицкий. Как пишут, чертяки! Аж слезу вышибает…»

А Вышинский смотрел на телефонную трубку, думал злорадно: «Чемпион наш Никита по подписям под расстрельными списками. Всех обошел — и Сталина, и Молотова, и даже Берию. Р-е-е-звый…»


***


Река времени… В нее вливаются равно и радостные, и безрадостные дни. И был день 21 декабря 1938 года. Для всей страны праздник, а для Хрущева и его семьи — «чорний сум». Никита сидел в своем роскошном киевском кабинете и, повернувшись спиной к столу, смотрел на портрет Сталина. Он пытался связаться с Самим по ВЧ, но Поскребышев сказал, что у Хозяина Ворошилов, Шапошников, Тимошенко и Кузнецов. «Срочно вызвал их Иосиф Виссарионович. Как освободится, я вас соединю».

«Конечно, поздравить с днем рождения — первое дело, — думал Никита. — Первое, но не главное. Главное — совсем другое. Ленька, сын от любимой первой жены, от Фроси, Ефросиньюшки, Ефросиньи Ивановны Писаревой, влип в дрянную историю. Сукин сын, паршивец! Связался с бандой — грабители, убийцы, — исчез из дома, пропал на целую неделю. Он и раньше, бывало, пропадал. Но тут… Тут звонок начальника республиканского НКВД: «В КПЗ ваш сынок, Никита Сергеевич. С бандажами снюхался». И в Москву уже, сучий потрох, доложил. Придумал повод, тотчас полетел в столицу, в ножки Хозяину бросился. Он сказал, что разберется. Ленька-Ленька, что же ты наделал?! Видать, зря не лупцевал я тебя в детстве ремнем. Все жалел, ведь с четырех лет без мамки жил — Фрося от тифа в двадцать первом померла. Да, боком ласка вышла».

Яростной трелью взорвался телефон:

— Товарищ Хрущев, соединяю вас с товарищем Сталиным.

— Здравствуйте, товарищ Сталин.

— Здравствуй, Микита. Как дела на Украине?

— Хорошо, товарищ Сталин. От имени миллионов украинских коммунистов, от имени всей золотой Украины поздравляю вас, наш дорогой, наш любимый и мудрый вождь и учитель, с днем рождения. Вам обязаны мы всеми победами в строительстве счастливой социалистической державы, вам желаем…

— Спасибо, Микита, — перебил Сталин. — Всего этого наслушался я сегодня вдоволь. Насчет твоего сына Леонида. Мы тут посоветовались с товарищами и решили… — Наступила тишина, и Хрущев замер, сжал трубку обеими руками так, что пальцы хрустнули. — И решили, — продолжал далекий глуховатый голос, — простить его за молодостью лет.

Хрущев хотел выкрикнуть слова благодарности, но не мог произнести ни звука — внезапно сдавило горло.

— И один добрый совет: пусть добровольно вступит в РККА. Армия — отличная жизненная школа. Ты меня слышишь, Микита?

— Да, товарищ Сталин, — заговорил наконец Хрущев сквозь рвавшиеся из груди рыдания. — Отец родной, любимый, милосердный! Вовек, вовек буду помнить. Как, чем смогу отблагодарить? Верностью, преданностью…

Сталин уже давно положил трубку, а Никита все говорил и говорил о переполнявших его сердце чувствах.

Берия, получивший запись этого разговора через день, внимательно перечитал ее несколько раз. При этом он одобрительно цокал языком — есть, есть у кого поучиться изъявлению искренней любви к гениальному земляку. Но порядок есть порядок — и запись эта вместе с рапортом НКВД из Киева была аккуратно положена в личное его, Берии, досье на кандидата в члены ПБ Никиту Сергеевича Хрущева. А как же, мало ли что с нами, смертными, может случиться. Завтра. Послезавтра. Подальше положишь — поближе возьмешь.

ЗАДАНИЕ «КУЗЕН»

Сергей осторожно взвел курок и встал справа от двери. Посмотрел на наган, вспомнил почему-то — с тридцать четвертого года было отменено право членов партии носить с собой личное оружие. Усмехнулся: «В нашем ведомстве это право еще остается. Даже для немногих беспартийных». Новым его ведомством было ГРУ, куда его с трудом перетащил обладавший безошибочным нюхом на кадры Берзин.

Стук повторился, но не тот, условный, который он ожидал услышать. Дешевая гамбургская гостиница была построена из бросовых материалов, сквозь тонкие доски явственно доносилось чье-то сиплое дыхание.

«Вышли, вышли на след, — лихорадочно думал Сергей, — с этими шутки плохи. Нюх как у породистых ищеек. А главное — мозги работают хорошо. Тысячу раз был прав Афанасий Петрович: немцы — первоклассные контрразведчики. Не прощают малейшей оплошности. Какую же допустил я? Ладно, это потом. А сейчас надо уходить. Но как?»

Дотянувшись до шторы, он выглянул в окно. Вдаль убегали разновысокие крыши. Неслышно открыв шпингалеты, Сергей потянул квадратную раму, держась руками снаружи за узкий подоконник, завис над оранжевой черепицей соседнего особняка. Услышав уже не стук, но грохот, доносившийся теперь из его номера, он разжал пальцы и через несколько секунд уже бежал то по довольно крутым, то сравнительно пологим крышам объятого вечерним весельем города. Доносившиеся снизу взрывы хохота, рваные джазовые мелодии, бесцеремонный рев клаксонов надежно заглушали шум его шагов. Кабачок, в котором работал кельнером один из связников, был расположен в районе порта. Оторвавшись от погони, Сергей — время позволяло — заскочил в недорогую парикмахерскую. И с удовольствием отдался в руки пожилого мастера. Бритье, компрессы, массаж успокаивали. «Пустяк, а ведь доставляет наслаждение». Его было насторожило, когда почти одновременно в кресла слева и справа уселись два солидных бюргера — в меру пожилые, в темных стандартных костюмах-тройках, оба удостоившие его долгого, внимательно изучающего взгляда. Однако по беседам, завязавшимся между клиентами и мастерами, тотчас понял — тревога ложная. Семейные старинные знакомые, импровизация подобного рода просто невозможна. Полулежа в кресле, Сергей пролистал свежий номер «Фелькишер беобахтер», задержался взглядом на разделе объявлений. Ожидаемого сообщения все не было.

Добравшись до популярного питейного заведения «Ганс и Гретхен», Сергей остановился на противоположной стороне улицы. Водрузив ногу на невысокую тумбу уличного чистильщика обуви, он с чувством досады обнаружил, что лампочки, составлявшие первую и последнюю буквы в названии кабачка — Г и Н, — горят заметно ярче, чем все остальные. Это был сигнал тревоги. Кельнер Георг завербовал электрика и тот установил остроумный реостат. Получился надежный и необычный способ оповещения.

«Ребята из гестапо не зря свой хлеб с маслицем едят, — с горечью усмехнулся Сергей. — Провал явки в Бремене — это раз. Напали на мой след — это два. И вот — «Ганс и Гретхен». Хорошо, если это разрозненные неудачи. А если звенья одной цепи?…»

Небольшими группами — по три-четыре человека — по улице прошли молодчики Рема. Разгоряченные шнапсом и пивом, они развязно гоготали, ругались, клялись, что очистят Германию от красной заразы и жидовского отребья — кровососов и захребетников. Из кабачка грациозно выплыли две расфуфыренные, раскрашенные шлюхи. Изрядно потрепанные (обеим было под сорок), они манерно изгибали руки, привычно стреляли из-под густо насурьмленных век уставшими от жизни глазами, являли миру раз и навсегда приклеенную профессиональную улыбку. Их кавалеры на ночь, молодые армейские офицеры, держались снисходительно — галантно вели своих дам под руку, цедили сквозь сигаретный дым двусмысленные скабрезные шутки.

Сергей решил попытать счастья на запасной явке. О скорейшей встрече с Францем Якобом и Бернхардом Бестлейном, вожаками подполья, зависело выполнение его нынешнего задания. А выйти на них можно было только через двух его связных. Одна явка провалена. Неужели и вторая тоже? Она находилась недалеко от Оперного театра. Ночное кабаре, прима кордебалета Лола Мейбург. Сергей расплатился с чистильщиком ботинок, подошел к бровке тротуара, стал ловить такси. Офицеры с дамами пересекли улицу — видимо, им тоже нужно было куда-то ехать, — стали рядом с Сергеем и тоже принялись голосовать. Прохаживавшиеся невдалеке шлюхи, не заполучившие пока своих ночных клиентов, напутствовали более удачливых товарок: «Сделайте этих генералов нашими постоянными ухажерами!», «Укрепим боевой дух великого вермахта!».

— Какой большой, какой славный мальчик! — ласково пропела, глядя на Сергея, одна из офицерских подруг.

— Шпак! — презрительно сплюнул ее кавалер. Бесцеремонно оттерев Сергея от подъехавшего такси, он пропустил дам и товарища внутрь авто. Стоя одной ногой в машине, помахал вытянутым указательным пальцем правой руки в лайковой перчатке перед самым носом Сергея, назидательно пояснил, чеканя каждое слово: «Wehrmacht fiber alles!»

С огромным трудом сдержавший себя Сергей посмотрел вслед убегавшим в ночь задним огням «хорьха». «Был бы я волен, показал бы тебе вермахт-перевермахт, — подумал он, досадуя на свое вынужденное бессилие и непроизвольно сжимая и разжимая кулаки. — Да, подымается германская военщина, набирает силу. Цель — «Drang nach Osten». Помогает Америка — план Доусона. Помогают Англия и Франция — закрывают глаза на воинствующий реваншизм и нарушения всех статей Версальского договора. На свою голову глаза закрывают. Но и — чего греха таить! — мы тоже помогаем. Сотни немцев тайно обучаются в наших военных академиях и училищах. Я понимаю — нам хотелось бы, чтобы тевтонец имел совсем другую цель — «Drang nach Westen». Только не будет этого. Я-то чувствую, вижу, понимаю. Но неужели не видят в Москве? Никита, другие, кто выше, кто на самом верху? У Сталина вся информация. И его человеческий гений, и опыт, и феноменальная проницательность… Скорее всего, это какой-то невероятно хитрый стратегический замысел. Хотя не приведи Господь нам сражаться на два фронта, на западе немцы, на востоке японцы. Даром что ли ось сколачивается — Рим-Берлин-Токио. И слепому ясно — в самое наше сердце направлена эта ось… Чертовы гамбургские таксисты. Полчаса, как эти солдафоны увели мой автомобиль. Ну, наконец-то дождался».

Таксист попался словоохотливый.

— Весело живем! — хохотнул он, бросив оценивающий взгляд на пассажира и широким жестом указав на разноцветье реклам и праздношатающуюся публику. — В такой великолепный вечер негоже скучать одному.

— Частенько и вдвоем бывает такая скучища, — поддержал разговор Сергей. Выполняя его просьбу «прошвырнуться» вокруг обоих озер — Binnen-alster и Aussen-alster, — шофер сделал заметный крюк, и теперь «опель-адмирал» резво катил по Санкт-Паули.

«Хвоста, похоже, нет», — привычно определил Сергей, которому поначалу не понравился юркий «фольксваген», норовивший то и дело их обойти. Но вот «фолькс» свернул в одну из боковых улиц, и «герр капитан» (как уважительно назвал седока таксист) уселся поглубже в правый угол заднего сиденья и закурил.

— Вчера я вез одну очень даже уютную дамочку. Она все жаловалась на одиночество. Голодная я, говорит, женщина. Не на еду, значит, а на достопочтенных господ. Особенно баварцев. Вы ведь, судя по выговору, баварец, герр капитан?

— Баварец, — польщенный таким определением его немецкого, улыбнулся Сергей. — А насчет уютной дамочки… Эх, был бы я холостяк, завалился бы к ней на всю ночку. Теперь никак не могу. Моя фрау больно ревнивая. Так что уж лучше не надо. А за предложение спасибо.

— Жаль, — со вздохом протянул таксист, — уж больно уютная дамочка. И грудь, и зад ну просто сказка. — И он сделал рукой широкие округлые движения. «Еще как жаль, — подумал он при этом. — От такого приличного клиента и комиссионные были бы достойными. Не везет. Всю неделю не везет. Канун лунного цикла. Скорее бы кончился».

Кабаре было превращено в своего рода партийный клуб. Сергея об этом не успели предупредить (произошло это недели две назад), и когда стоявший на входе хмурый вышибала довольно резко потребовал: «Значок!» — он недоуменно спросил: «Какой значок?» — «Такой!» — вышибала отвернул лацкан коричневого пиджака, показывая золотую свастику в изящном круге. Секунду Сергей разглядывал своеобразный пропуск, думая, как ему поступить. Улыбнулся, опустил руку в карман и протянул мрачному стражу купюру.

— Мне, почетному наци, взятку?! — взревел вышибала. Лицо его побагровело, глаза налились кровью и, казалось, готовы были выскочить из орбит, пальцы сжались в кулаки — каждый с футбольный мяч.

— Герман! — раздался вдруг из-за его спины негромкий, глубокий женский голос с артистической хрипотцой. — Это мой гость, герр Фойерман, фабрикант из Эссена.

— Фрау Лола! — Вышибала не говорил, он пел бережно и нежно, теперь тоном на октаву выше. Кулаки разжались, глаза потеплели, бычья шея согнулась, склонив голову в поклоне. — Право слово, меня никто не предупредил. Я ведь…

— Ах, Герман. — Фрау Лола коснулась ладонью его щеки. — Это мой добрый, милый, преданный друг. Герр Фойерман, проходите!

Герман, не поднимая головы, проводил Сергея сладким взглядом. А он, протянув Лоле букет белых пышных хризантем, купленный при входе, и поцеловав обе руки, двинулся за ней по проходу между столиками, мимо бара, сцены, на которой заезжий мим исполнял трогательную сценку «Сердце, разбитое коварной изменой», за кулисы и дальше — в ее артистическую уборную. Там, бросив букет на гримерный столик, она подошла к Сергею и, положив руки на плечи, долго смотрела прямо в глаза, слегка склонив голову набок. Взяла его ладонями за щеки и, закрыв глаза, нежно, едва касаясь, поцеловала в губы. Отстранилась и сквозь проступившие слезы едва слышно прошептала по-русски: «Сережка!» И это одно-единственное слово, казалось, вобрало в себя и восторг, и радость, и боль, и жалобу на разлучницу-судьбу…

Катя (настоящее имя Лолы) родилась в день убийства эрцгерцога Фердинанда. Ее отец, крепкий середняк из-под рязанского Константинова, мог бы без труда откупиться от армии — и деньжата водились, и брательник писарем в уездной управе не один год штаны просиживал. Но случилось ему в конце того злополучного августа поехать в Рязань по торговому делу. Сошлись вечерком в рыночном трактире дружки-приятели, выпили по три бутылки отменного первача на брата и порешили «всенепременно завтрева же иттить вусмерть дубасить и колошматить кайзеровых колбасников, супостатов и басурманов — за Веру, Царя и Отечество». И пошел Сидор Аверьяныч Лаптев окопных вшей кормить да крупповским снарядам и пулям кланяться. И сгинул ненастной осенью в пинских болотах. Без хозяина дом сирота. Все валилось из рук солдатки Дарьи да вконец и развалилось. Взяла она в один прекрасный день всех своих пятерых девок — мал мала меньше — и подалась в Москву. Как говаривал покойный муженек — «точку разгонять». Мыкалась по людям, ни от какой работы не отказывалась — стирала, прибирала, кухарничала. Жили в каморке свекра, хорошего сапожника, горького пьяницы и добрейшей души человека. В декабре семнадцатого перебрались в хоромы карамельного заводчика на Люсиновке. Получили на семерых две большие светлые комнаты. Семью выручал заработок Аверьяна Данилыча. Но зимой двадцать первого ушел он однажды отдавать заказ — шевровые сапожки — красному командиру, да так и не вернулся. Его и не искали. И то правда — где искать-то? В ту зиму вся Москва умирала: от холода, от голода, от беспросвета. Дарья даже не плакала: ни сил, ни слез не было. Все по мужу выплакала. А жить все одно надо. Только вот как? Мир не без добрых людей. Сосед, из такой же голытьбы, подсказал: в райсовете уборщица требуется. Не жизнь, а рай — зарплата, рабочая карточка, пособие на детей. Соседи и помогли определить девочек на учебу. Катя с самых малых лет любила танцевать и петь. Бывало, совсем еще кроха, закружится, затянет чистым голоском:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина,

Все отдал бы за ласки взоры,

Чтоб ты владела мной одна.

Мать упросила заврайнаробразом направить дочь в музыкальную школу: «Ну и что, что не знает она музыкальну грамоту? Она смышленая, осилит». И ведь осилила. И музыкальную школу, и музыкальное училище. И стала бы наверняка и заслуженной, и народной. Но однажды случайно попала под заинтересованный взгляд экспертов-психологов НКВД. В ходе негласной проверки обнаружились у Катюши феноменальные способности к языкам. И вскоре оказалась она в школе разведки. То ли природная склонность к авантюрным приключениям способствовала этому, то ли желание пожить за границей, то ли добротно привитое и умело воспитанное комсомолом чувство гражданского долга. А скорее всего, и то, и другое, и третье.

В этой школе Сергей и встретился с Катей. Первое впечатление у обоих было откровенно негативным. Ей не понравился чересчур волевой подбородок, чересчур снисходительный взгляд, чересчур уверенная манера держаться. Ему показались излишне игривой мушка (как выяснилось потом — естественная) на левой щеке, излишне требовательным взор огромных темно-серых глаз, излишне гордыми осанка и поступь. «О, новоявленный Цезарь!» — фыркнула она мысленно. «Ни дать ни взять — принцесса шемаханская», — усмехнулся про себя он. Расположена школа была довольно далеко от столицы, в лесистой местности. Увольнения почти не давались. Большинство занятий проводилось строго индивидуально. Жили раздельно, в противоположных крыльях длинного двухэтажного корпуса. Аскетизм почитался добродетелью. Практиковались лишь совместные праздничные вечера да летние и зимние спартакиады. Сблизили Сергея и Катю спорт и самодеятельность. В свободное от занятий время истово резались в волейбол, в легкой атлетике увлекались метанием диска. Были отчаянными энтузиастами восточных единоборств. И наконец, школьные концерты украшали их сольные номера. Катя с блеском исполняла баркаролу и польку, румбу и чардаш, лихую новоорлеанскую чечетку и не менее лихое севастопольское «яблочко». Сергей пел «У сосiда жiнка была…» и «Славное море, священный Байкал…».

От любви до ненависти — и наоборот — один шаг. Однажды после новогоднего концерта зашел Сергей в крохотную уборную, где Катя снимала грим. Молча обнял ее. И поцеловал в губы. И она ответила. Она была счастлива, ей не надо было никаких слов, она видела, знала — любима. И завертелся, закружился, забурлил роман, бывший какое-то время в центре внимания всей школы. Руководство, психологи и аналитики стали строить планы на будущее: такая идеальная естественная парочка нелегалов и во сне не снилась. Только вот беда — гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. Овраги — человеческий характер, страсти-страстишки, грехи-грешишки. Однажды вечером забежала Катя в пошивочную мастерскую, принадлежавшую школе, свой заказ забрать. Свет горит, но в приемной никого. Она заглянула в швейный цех и обомлела. Ее Сереженька бесстыдно, при полном свете дюжины ярких ламп занимается любовью с белошвейкой Тонькой. Несколько секунд Катя, прижав руки к груди, смотрела на них расширенными от ужаса глазами. Выкрикнула дурным голосом: «Развлекаешься!», и выскочила вон, размазывая брызнувшие слезы по щекам. Какая уж после этого любовь, какая идеальная парочка нелегалов. Катя и Сергей до выпускного вечера — почти год — едва двумя-тремя фразами обмолвились. На выпускном Сергей отважился на попытку «навести мосты». Улучив момент, когда Катя осталась одна, он подошел к ней и, хмуро глядя в пол, сказал:

— Прости, если можешь. Бес попутал.

— Если бес попутал, то Бог и простит.

— Люблю, — упрямо произнес он, взглянув исподлобья ей прямо в глаза.

— Какая там любовь! — не отводя взгляда, она тоскливо вздохнула. — Так, похоть, Сереженька, обычная похоть.

Подошли люди. Разговор, едва начавшись, прекратился. «Он и не мог состояться, — заметила про себя Катя. — Ни к чему. Предмета разговора нет».

И вот теперь, спустя два года, они встретились впервые, и где — в Гамбурге, он — Пауль Фойерман, она — Лола Мейбург. Германия. Немцы. Судьба.

— Где можно поговорить? — шепотом спросил Сергей — и громко, весело: — Фройлайн Лола, у вас здесь так душно. А я хотел бы рассказать о вашей тетушке и друзьях. Все так о вас скучают, так гордятся вашими сценическими успехами!

Катя кивнула, сняла грим, переоделась. Через черный ход они вышли на тихую зеленую улочку и вскоре оказались в небольшом, густо заросшем ветвистыми деревьями и декоративным кустарником парке.

— Здесь редко кто бывает, — заметила Катя. — Это частное владение графа Эктилани. Граф, почитатель моего таланта, сам вручил мне ключи от ворот.

— Ты не изменилась. Разве чуть-чуть.

— Что — подурнела?

— Напротив.

Она благодарно коснулась пальцами его щеки:

— Серега (так она звала его только в пору любви), три дня назад мы раскрыли провокатора.

— Провал явки в «Ганс и Гретхен»?

— Его работа. И то, что из Москвы будет контролер, то есть ты, тоже он выдал.

— В гостинице ко мне уже пожаловали. Ушел с трудом.

— Работать становится все труднее. — Катя достала сигарету. — На новый режим работают старые профессионалы. Работают рьяно, остервенело, боятся, что их выкинут в отставку. Молодые, зараженные идеологией «Mein Kampf», дышат им в затылок, стремятся сделать скорую карьеру. Ведь впереди целая тысяча лет рейха, надо детей и внуков обеспечить местом под солнцем. Ты что — так и не закурил?

— Нет. Как-то не получилось, — словно извиняясь, безрадостно протянул он.

— А я вот… — Она достала зажигалку, затянулась. — Мы, конечно, не знали, что едешь ты. Но провокатор откуда-то получил твой словесный портрет.

— Он мог получить его только из Центра.

— Да, — согласилась Катя. — В общем, есть работа для наших контрразведчиков. Теперь так — у тебя две встречи, после которых мы вывезем тебя во Францию. Скорее всего, завтра. Добро Москвы есть. Через час, — она посмотрела на часики, — через час с четвертью ты встретишься с Францем Якобом. Достойный товарищ. Место встречи — «Бисмарк». Тебя туда доставят. Есть определенный риск, но место изменить нельзя, как нельзя и отменить встречу — слишком многое на ней завязано. На всякий случай начеку будет боевая группа. Франц представит тебя Отто фон Болену. Это произойдет в его загородной резиденции.

— Все отлично спланировано. Но… — он сделал паузу, — но у нас с тобой будет время? Хоть полчаса…

Катя пожала плечами. С деланным весельем сказала:

— Серега, милый. Все наши с тобой полчаса — в далеком прошлом. И я это знаю, и ты это знаешь.

Раздался едва слышный стук — видимо, ключом о металлическую калитку.

— Это за вами, герр Пауль Фойерман.

И хотя кроме них в парке не было ни души, церемонно протянула ему руку для поцелуя…

К машине Сергея молча провел высокий широкоплечий мужчина в обычной форменной одежде шофера из богатого дома. Располагаясь на просторном заднем сиденье, Сергей увидел элегантно одетую женщину. Модная шляпка с сетчатой вуалью, дорогое вечернее платье, в глубоком декольте — колье из бриллиантов и рубинов.

— Я — для всех посторонних — Валери Эстергази, — без улыбки сообщила она, когда «мерседес» двинулся с места и, набирая скорость, помчался на северо-восток. — Вы — Антуан Легар. Здесь вы для переговоров о поставках дорогой парфюмерии, бижутерии, дамского белья. Прибыли позавчера, уезжаете завтра. Остановились у меня.

— У меня скверный французский.

— Это мы знаем. Вы сирота. Воспитывались у дяди по материнской линии в Кельне.

— Наши отношения?

— Любовники. — Сказано это было так спокойно и естественно, что Сергей сдержанно засмеялся,

— Вы находите это смешным? — с оттенком легкой обиды сказала она.

— Смешным?! Я благодарен придумавшему эту легенду.

«Бисмарк» славился континентальной кухней. Особенно хорош был фазан, запеченный с фисташками и трюфелями. Богат и изыскан был и ассортимент вин, готовый удовлетворить самый капризный вкус. Кабинет был большой: зал, в котором располагался уже накрытый на четверых овальный стол, и по бокам две комнаты отдыха. Ковры, зеркала, хрусталь, картины — копии старых немецких мастеров. И громоздкая имперская мебель.

Фотографии Франца Якоба — самые разные — Сергей изучил накануне отъезда и у себя в управлении, и в ИККИ. И не узнал, когда они с Валери, миновав главный зал и назойливо-придирчивые взгляды метрдотеля и кельнеров, вошли в кабинет. Навстречу им поднялись мужчина и женщина. Приветливо раскланялись. Сергей скользнул равнодушным взглядом по лицу мужчины, огляделся вокруг и обратил недоуменный взор на свою спутницу. Впервые Валери улыбнулась, и он подумал: «Хороша моя «любовница». Жаль, что лишь на людях и только на один вечер».

— Это Франц, в парике и гриме, — шепнула она в самое ухо. — Ищейки Шикельгрубера по натаске провокатора пошли на нас облавой. Цели гитлеровские, охота кайзеровская.

— А она — тоже любовница?

— Эльза и важнее, и нужнее, — ответила Валери серьезно. Но в голосе ее Сергей почувствовал скрытую боль и понял, что задел скрытую рану. — Жена.

За аперитивами обменялись паролем и отзывом, после чего Сергей передал заученное им наизусть послание для Тельмана. Оно касалось стратегии и тактики борьбы КПГ на современном этапе — как их понимали и видели Коминтерн и Москва. Кроме того, был один оперативный кадровый вопрос, который требовал немедленного решения.

— Завтра же Эрнст получит это послание, — заверил Франц Сергея. Вздохнул, но тут же сжал пальцы в кулак, поднял его — «Рот фронт!». — Как вы понимаете, вождь все время в движении: законы подполья.

Дюжие кельнеры внесли фазана, обложенного ананасами и папайей. Церемонно водрузили на стол серебряный поднос, стали у двери грудь в грудь как в строю и по взмаху руки энергично улыбавшегося метрдотеля дружно гаркнули: «Приятного аппетита!»

— Если ничего не предпринять, скоро вся Германия вытянется в одну армейскую шеренгу, — невесело заметил Франц.

«Как интернациональны Скалозубы, — подумал Сергей. — Он в две шеренги вас построит, а пикните — так мигом успокоит».

Фазан был нежен, таял во рту, фисташки и трюфели — восхитительны.

— Для оплаты одного этого блюда не хватит двухмесячной зарплаты квалифицированного рабочего, — глядя на Сергея, сообщила Эльза Якоб. — Я выиграла билет на ужин для четверых в лотерее на благотворительном вечере в Американском страховом фонде помощи сиротам войны. — Валери показала четыре картонных розовых прямоугольника. — И вы знаете, куда пошли деньги, собранные на этом вечере? Фантастика — на строительство военных заводов в Тюрингии.

— Что за человек этот Отто фон Болен? — спросил Сергей, когда они перешли в одну из комнат отдыха, куда были поданы сыры, фрукты, сладости и кофе.

— Сложный, — отозвался Франц. — Испытывает психофизиологическую антипатию к нашему ефрейтору, но и Сталина не жалует. Одним словом, не приемлет любую разновидность диктатуры. — И, предвосхищая возможные возражения, добавил: — Дело не в сравнении или параллели, ему просто чужд классовый подход.

— А как же насчет симпатий к левым? — Сергей задал этот вопрос, исходя из знакомства с оперативным досье и другими данными о видном немецком физике.

— Доказательства? Не только открытые высказывания, но и довольно крупные пожертвования. Что-то вроде вашего Саввы Морозова. На последних выборах, которые мы проиграли, голосовал за нас. И не просто пассивно отдал свой голос — не раз выступал на митингах, по радио, в прессе. Даже обратился с открытым письмом, под которым собрал подписи видных ученых, ко всем немцам. Остро переживал победу нацистов, считает это национальной трагедией. Все это так. Только он видит социализм через абсолютную анархию. Кропоткин — да, Бакунин — да, Маркс — нет, Ленин — нет.

— Эмигрировать не собирается?

— Нет. И англичане, и американцы предлагают ему лаборатории, выгоднейшие условия. Нет и нет. Деньги его не интересуют, он ведь получил богатое наследство. Говорит: «Слава и золото — химеры. Здесь у меня уже есть своя школа, ученики, последователи».

— Значит, готов работать на Гитлера?

— Он говорит — на Германию.

Появился шофер Валери. Склонился к Францу, прошептал что-то на ухо. Тот встал, с улыбкой, спокойно сказал:

— Очень быстро уходим.

Через минуту «мерседес» уносил всех четверых прочь от Гамбурга по юго-западному штатбану.

— Фриц, — кивнул на водителя Франц, — пока мы там вполне буржуазно фазанили, успел по моей просьбе связаться с Агамемноном — это наш парень, большой чин в полицейском управлении. Вот почему мы там, где мы есть, а не в родной гамбургской кутузке.

— А автомобиль? Его марка, цвет, номера? — Сергей имел опыт скорого обнаружения и задержания любого транспортного средства.

— После выезда из города мы свернули на боковую дорогу, чтобы переждать — на всякий случай, — пока не проедут следовавшие за нами два авто.

— Понятное дело, — согласился Сергей.

— За те пять минут Фриц сменил номера.

Сергей одобрительно поднял большой палец на уровень глаз. Видевший это в зеркальце заднего обзора Фриц удовлетворенно кивнул.

— Эта машина — одна из семи, принадлежащих Отто фон Болену. Почти стопроцентная гарантия безопасности. — Валери налегла грудью на плечо Сергея (машина сделала резкий поворот), и он коснулся губами ее щеки. Его словно прожгло насквозь сладостное пламя. Она не спешила от него отодвинуться. — И Фриц — его шофер, — закончила она, и Сергей почувствовал, что она улыбнулась. Ему…

— Имение фон Боленов, — неожиданно объявил Фриц, и Сергей впервые услышал его голос — гортанный баритон. «Выговор берлинский», — машинально отметил он, разглядывая то, что находилось за окном. Да, на освещение здесь денег не жалели. Высокие, вычурные, чугунные ворота и такой же забор, в центре каждой секции полуметровые вензеля — ГФБ (Валери пояснила — начальные буквы основателя династии Германа фон Болена); педантично подстриженные деревья и кусты в виде пирамид, прямоугольников, ромбов, шаров — идентичные в каждой секции; продолговатые, круглые цветочные клумбы — роз, хризантем, георгинов; большие, средние, малые фонтаны с разноцветной подсветкой.

«Ничего себе семейный парк! Побольше, чем наши Сокольники». Сергей улыбнулся, вспомнил далекую Москву, вид на старинный зеленый массив из окна своей комнаты…

Неожиданно расступились заросли какого-то высоченного, густейшего декоративного кустарника, стоявшего стеной метровой толщины, и засверкал огнями во всех своих пятидесяти залах, комнатах, подсобных помещениях фамильный замок Боленов. Сквозь раскрытые окна доносилась танцевальная музыка. Не менее пятидесяти автомобилей разных цветов и марок вытянулись вдоль широкого, наполненного водой рва. Через ров был переброшен гранитный пешеходный мост, у которого Фриц и остановил машину.

— Похоже, мы попали на какой-то праздник, — проговорил Сергей, выходя из автомобиля и подавая руку Валери и Эльзе. Словно отвечая на его слова, в небе над замком сразу в нескольких местах разорвались пышными букетами фейерверки. Самый крупный вспыхнул фиолетово-бело-розовыми вензелями «ГФБ». Небольшая толпа на газоне перед главным входом разразилась приветственными возгласами.

— 16 сентября 1512 года завершилось строительство этого замка, — пояснил Франц. — Традиция отмечать ежегодно эту дату была прервана в 18 веке и восстановлена полстолетия спустя после выдворения Бонапарта на остров Святой Елены.

— Ров есть, а где же стены? — спросил Сергей, когда они переходили через гранитный мост.

— Снесены по приказу Железного Канцлера, — произнесла с явным сожалением Эльза.

— Не удивляйтесь, — засмеялся Франц. — Печаль Эльзы искренняя. Она преподаватель истории…

— Очень талантливый преподаватель, уволенный из Гейдельбергского университета за свои убеждения, — жестко вставила Валери. — Закон о профессиях.

— Теперь не до преподавания. — Эльза махнула рукой. — Быть бы живу…

Отто фон Болен встретил чету Якоб радушно. К Антуану Легару и Валери Эстергази отнесся приветливо, но и с известной долей настороженности. Он не принадлежал к тому типу ученых, которые живут лишь в науке — башне из слоновой кости. Его интересовало буквально все на свете. Сергея он поразил дотошным интересом к новинкам парижской парфюмерии.

— Ах «Лориган де Коти», ах «Суар де Пари», ах «Амур, амур»! — восклицал он, зажмурив глаза и прижав левую руку к сердцу. И настойчиво расспрашивал «месье Легара» (или, может быть, вернее и справедливее будет «герр Лугер»), отведя его смущенно в сторонку, о новинках нижнего дамского белья — рубашечках, бра, трусиках — их цветах, материале, фасонах. Хорошо, что в свою недавнюю поездку в столицу мировой моды Сергей прошелся по лавкам и магазинчикам распродажи парфюмерии прошедшего сезона.

— Вы думаете, чего этот старый, лысый вдовец со вставной челюстью и очками-телескопами жаждет знать о том, что прельщает, нет — сводит с ума юных дев? Знаете ли, даже в самых старых мехах иногда бродит молодое вино. Ведь в каждом homo sapiens — в бессмертном гении и скромнейшем из смертных — звериное начало постоянно борется с человеческим. И какое из этих начал берет верх, зависит от того, кто в данный момент отдыхает — почивает ли Господь или храпит Вельзевул. Человеку стыдно даже самому себе сознаваться, что он так же слепо похотлив, как любая четвероногая тварь во время течки или гона. И он, в попытке облагородить низменное, прикрывается красивыми словами: симпатия, любовь, брак. Брак — это всего лишь узаконенное прелюбодеяние, ибо он, несомненно, способствует более успешному выживанию нашего вида. А сколько женатых и замужних из каждой тысячи блюдет верность? Ноль целых семь сотых — те, кому выпадает в великой жизненной лотерее благословение небес — любовь. И годы здесь ни при чем. Я твердо убежден: возраст есть понятие больше психологическое, чем биологическое. Помните — Гете был как юноша влюблен в свои семьдесят два года в восемнадцатилетнюю девицу (у которой мать была круглая дура, не понимавшая, чьей любовью наградил Господь ее дочь).

Болен начал декламировать любовные стихи великого германца, но вдруг остановился на полуфразе:

— А вы действительно немец?

— А что — во мне мало арийского? — усмехнулся Сергей, хотя сердце его при этом слегка дрогнуло.

— Как раз внешне вы очень даже ариец, хотя и не верю я во всю эту антропологическую белиберду. Говорите же вы… вы знаете, у меня был на стажировке очень толковый польский бакалавр. Вы только заговорили — я тотчас его вспомнил.

Сергей довольно убедительно рассказал про свое сиротство и про дядю по материнской линии. Отто фон Болен не был великим физиономистом, он был великим физиком. Он слушал Антуана Легара довольно рассеянно. Когда же тот кончил свой рассказ, он произнес: «Занятно». Вновь углубился в свои мысли и вдруг воскликнул:

— Вы знаете, почему я вспомнил о том поляке?! Ведь он однажды едва не убедил меня, что нашел решение теоремы Ферма. Конечно, это ерунда: сам великий Эйнштейн не мог ее решить.

— А то, над чем вы сейчас работаете, менее интересно, чем теорема Ферма?

— Более, более интересно, ибо в миллион раз практичнее. Да что там! Обуздание атома способно перевернуть всю историю человеческой цивилизации, облегчить бремя существования, дать людям счастье — не в вульгарном, жратвеннопотребительском, нет — в высоком, духовно-философском смысле.

— А как вы себе это практически представляете?

— Человек будет свободен от всех видов изнурительного труда. Атом будет заставлять работать станки и шахты, он будет пахать, сеять и собирать, он поведет самолеты и пароходы, он откроет путь к другим мирам. А люди будут развивать интеллект. Им не надо будет копить богатство или думать о куске хлеба: атом обеспечит и развитие свободы, и развитие разума.

— Хотел бы я жить в такое время! — искренно воскликнул Сергей.

— А оно не за горами, совсем нет, — Отто фон Болен улыбнулся: улыбка была чистая, светлая, детская.

— Я не физик, я коммерсант. — Сергей взял у проходившего официанта две рюмки с коньяком, передал одну собеседнику. — Но возникает вопрос — все, о чем вы говорили, относится к атому, который будет работать как штатский. А если как военный?

Отто фон Болен нахмурился:

— Да, есть такая угроза. И она вполне реальна. При определенных условиях может развиться такая реакция, которая приведет в конечном итоге к гибели всего живого на планете. Энергия раскрепощенного атома безгранична — и в мирном, созидательном, и в военном, людоедском ее применении.

— А вы, ваша лаборатория… — начал было Сергей, но физик остановил его резким жестом руки:

— Да, мы работаем и в том и в другом направлениях. Я, разумеется, против. Но одного моего желания или нежелания мало. В таких вопросах решают не ученые. Решают политики.

Вдруг он взорвался:

— То, чем меня и моих коллег заставляют заниматься в значительной степени, называется кан-ни-бализм!

Разговор бесцеремонно прервала юная миловидная блондинка. Обворожительно улыбаясь, она молча взяла под руку Отто фон Болена и увлекла его в главную залу, где зазывными волнами плескался вальс-бостон. Физик конфузливо улыбнулся Сергею — пардон, но дама есть дама. Тот понимающе улыбнулся. И пошел разыскивать Валери.

Празднование завершилось в три часа утра. Сергей трижды пытался продолжить беседу с хозяином замка, но всякий раз захмелевшие и безудержно веселившиеся гости лишали его такой возможности. Наконец все разошлись по своим комнатам в замке и гостевом флигеле. Валери и Антуан оказались соседями, но две комнаты им не понадобились. Он пригласил ее к себе на «nightcap», и она охотно приняла это приглашение. А далее… Далее было бы смешно и противоестественно, если бы не произошло того, что произошло.

Воскресный завтрак был поздним. Валери и Антуан оказались за одним столиком с Отто фон Болевом и юной блондинкой.

— Вы ему явно пришлись по душе, — шепнула Валери.

— Не вы — ты, — шепнул он.

— Ты, — ответила она, смущенно потупившись.

Разговор крутился вокруг последних известий — еврейские погромы по всей Германии, книжные костры в Берлине. Хозяин пребывал в состоянии мрачной меланхолии. Видно было, что ему активно не нравилось то, что происходило в стране.

— Был бы у нас рейхсканцлером Кропоткин… — задумчиво протянул он. И вдруг спросил Сергея: — Вы случайно не анархист?

— Я — нет, — быстро ответил Сергей. — Но вот мой кузен… Он физик, закончил Сорбонну. Он — отчаянно-убежденный анархист.

Сергей запнулся. Отто фон Болен терпеливо ждал продолжения. Наконец, словно преодолев внутреннее борение, Антуан Легар сказал:

— Не могли бы вы принять его на стажировку в своей лаборатории? Резерфордом он, может, и не станет, но что он будет прилежным и благодарным учеником — это я могу гарантировать.

Болен бросил на Сергея тяжелый, как тому показалось, полный скрытых подозрений взгляд. Раздумчиво сказал:

— Штаты мои предельно переполнены. Но… но, во-первых, у меня не было ни одного выпускника Сорбонны. Во-вторых, если ваш кузен такой же симпатичный малый… Присылайте.

До французской границы Фриц довез Валери и Сергея без приключений. Немецкий пограничник, франтоватый лейтенант, долго, придирчиво изучал паспорт Антуана Легара, цепким взглядом сверяя живой оригинал с вклеенной в документ фотографией. Небрежно коснулся пальцами козырька фуражки, процедил: «Прошу извинить, сущая формальность» — и, держа паспорт раскрытым, исчез в одноэтажном обшарпанном здании комендатуры, Сидевшие в машине переглянулись. Валери раскрыла ридикюль, посмотрелась в зеркальце, сняла с предохранителя лежавший под ним дамский браунинг; Фриц развернул автомобиль, открыл «бардачок», достал из лежавшей на кольте пачки бумажную салфетку, стал протирать лобовое стекло; Сергей, насвистывая арию из популярной оперетки, привычно нащупал на ремне под мышкой наган. Через десять минут пограничник вернулся в сопровождении солдата. Валери показала Сергею глазами на кофейного цвета «ситроен», стоявший на французской стороне. Сергей кивнул. Он знал, что там его встречает «кузен» (разумеется, не тот «кузен», о котором он говорил с Отто фон Боленом, тот будет прислан из Москвы). Лейтенант подошел, щелкнул каблуками, лихо отдал честь. «Тысяча извинений, мадам, месье Легар. Тысяча извинений. Если бы вы сказали, что вы внучатый племянник знаменитого венгерского композитора Франца Легара!» И он довольно скверно, но пылко пропел начальную строку героя оперетты «Продавец птиц».

— Счастливого пути, месье Легар.

Солдат поднял шлагбаум, и месье Антуан Легар, галантно поцеловав руку мадам Валери Эстергази и строго напутствовав шофера: «Береги мадам, дружочек Фриц», оказался на французской территории. Здесь пожилой жандарм, едва взглянув на паспорт, дружески приветствовал его: «Добро пожаловать домой, месье!»

Освободившись от объятий «кузена», Сергей долго смотрел на удалявшийся «мерседес». «Какие же есть прелестные женщины на свете. Джоконда, Венера, Клеопатра — бесподобные, божественные символы красоты, женственности, обаяния сейчас слиты для меня в едином образе уходящей навсегда Валери. На сколько же потерь обречен в этой жизни человек? И на сколько его хватит? Одну? Десять? Больше?…

ГРЕШНЫЕ РАДОСТИ

Океанский лайнер «Queen Elizabeth», чудо мореплавательной техники первой трети двадцатого столетия, бросил якорь в главной гавани Азорских островов. Табельная стоянка длилась восемь часов, и точно в зафиксированное расписанием время все пассажиры устремились к трапу. Еще бы — экзотика, португальская жемчужина в сердце Атлантики, возможно, ближайший сосед легендарной Атлантиды, которому каким-то чудом удалось пережить загадочную океанскую катастрофу.

Глядя на противоположную от причалов сторону бухты, Иван вспомнил, что совсем недавно в журнале «Вокруг света» он читал довольно объемную статью об Азорах. Описывая взахлеб красоты архипелага, состоящего из девяти островов, автор честно и признавал, что делает это все с чужих глаз и слов и тем не менее «даже само название главного города и порта «По-та Дел-га-да!» звучит загадочно, вдохновенно и поэтически. Мореплаватель Гонзало Кабрал в 1431 году открыл необитаемые острова — цепь подводных вулканических гор, — и с тех пор вот уже пять столетий над Сан Мигелем развевается португальский флаг».

Еще при посадке в Дувре Иван познакомился с четой Джексонов. Он никак не мог понять, чего от него хочет таможенный чиновник. Говорил англичанин быстро и, хотя артикуляция была безукоризненной, Иван чертыхался, мысленно ругая себя: «Говорили тебе, дубина стоеросовая, учи язык всерьез. Вот теперь и хлебай щи лаптем, Митрофанушка, — извозчики довезут, как же, держи карман шире, неуч! Хоть ты тресни, ни в зуб ногой». Он вытирал пот с лица платком, пытаясь улыбкой успокоить начинавшего сердиться таможенника. Как вдруг услышал за спиной низкий мужской голос, произносящий корявые русские фразы: «Косподин хотель узнават, што ест у вас чужой валут. Многа? Мала? Каму везти падарка? Какой здаровы коспадин?» Иван обернулся. Перед ним стояла, судя по одежде и манере держаться, состоятельная пара. Средний рост, средний возраст, средней приятности внешность. Оказалось, Джон в лицее под Парижем изучал французский и русский языки. Русский, разумеется, факультативно. Мэри знанием иностранного языка не обладала, зато избыток доброго нрава делал возможным и приятным общение с аборигеном в любой части света.

— Ми англичан, ехал Нью-Йорк, долго-долго лет абратна.

С их помощью Иван легко преодолел таможенный барьер. В ресторане они попросились за один столик — билеты у всех оказались второго класса. Четвертым сотрапезником стала мадемуазель Сильвия Флорез, юная француженка.

— Идет видет своя жених Новы Орлинс, — обстоятельно пояснил Джон.

Так вчетвером они обедали, завтракали, ужинали, посещали танцевальные вечера, плескались в бассейне и забавлялись нехитрыми аттракционами, которые устраивали в штиль на палубах услужливые, обходительные офицеры команды. Так вчетвером и теперь они ступили на азорскую землю.

— Трясет, здесь почти каждый день трясет! — воскликнул при этом Джон.

Они договорились, что в целях взаимного изучения языков Джон, Мэри и Сильвия (которая владела английским в совершенстве) говорят с Иваном на King's English — медленно, если надо — с повтором, исправляя произношение, он же с Джоном — только на русском и тоже исполняя функции добросовестного педагога.

— Острова вулканического происхождения, вот и трясет, — заметил Иван, зная о частых землетрясениях из журнальной статьи. С океана к причалу то и дело подплывали небольшие рыбачьи шхуны. К ним тут же подходили перекупщики, начинали торг. Тучи чаек носились над портом. Терпкий запах свежевыловленной рыбы густо висел в воздухе. Бухта была широкой, вдоль другой ее стороны выстроились живописной чередой дома, виллы, коттеджи. Зеленые, синие, белые, оранжевые, они взирали на проплывавшие корабли и их пассажиров полупрезрительно, полупренебрежительно, словно бы говоря: «У наших хозяев жизнь — полная чаша. А у вас? Рветесь в заокеанский рай, судьбу пытать? Скатертью дорога».

Джон привычным лондонским жестом подозвал извозчика, и вскоре четыре копытца небольшой, но крепкой, жилистой лошадки зацокали по брусчатым и булыжным мостовым города. Миновали площадь с высоким старинным католическим храмом, потянулись улицы, улочки, переулки. Возница что-то начал говорить, глядя попеременно на обоих мужчин, но Джон и Мэри переглянулись с Иваном и улыбнулись: «Португальский у нас понимает лишь одна несравненная Сильвия». Та, тоже улыбаясь, сказала:

— Он предлагает подняться вон на ту гору. Оттуда он покажет нам что-то интересное.

— Это что — самая высокая гора на всем острове? — Джон внимательно рассматривал пологие склоны, сплошь заросшие вечнозелеными лесами.

— Нет, — засмеялся возница. — Есть и выше. А гора-великан — Пику. Ну так как — поехали?

Сильвии явно этого хотелось. Джон, Мэри и Иван согласно закивали.

— А там что за посадки? — Мэри посмотрела на один из дальних склонов, поперек которого лежали ровные ряды каких-то низкорослых растений.

— Ананасы, — коротко пояснил возница.

— Ананасы? — удивился Иван, впервые увидев целую плантацию редкостного для России фрукта. «Ешь ананасы, рябчиков жуй… — вспомнил он слова Маяковского. — Интересно, рябчики здесь есть?»

Вид с наблюдательной площадки на вершине горы открывался захватывающий. В нежно-голубой бухте сверкал белизной многопалубный пароходик. Точки иллюминаторов; крошечные шлюпки; едва различимые кое-где на нем фигурки людей, копошившиеся на причале грузчики в серых робах и оранжевые тележки с топливом и продуктами — все двигалось, стояло, исполняло отведенную заранее роль по привычно и мудро составленному сценарию. Палитра общего вида была многообразной — с переливами, оттенками, нюансами: нежно-голубой с белыми барашками у берега океан совсем бледнел на грядах рифов, ближе к горизонту заметно темнел и опять светлел, сливаясь с глубоким, без единого облачка, девственно-бирюзовым небом; домики, казавшиеся сверху не больше спичечной головки, словно состязались в яркости окраски, проступая малиновыми, горчичными, маковыми, сахарными, кукурузными каплями; холмики дальних гор были опоясаны светло-салатовыми, едва-едва колышущимися лиственными лесами; выше застыли труднопроходимыми джунглями густо-зеленые тропические чащобы; и, наконец, ближе к вершинам выстроились рядами хвойные рощи цвета разной глубины изумруда.

Женщины, казалось, исчерпали весь запас прилагательных в превосходной степени. И даже мужчины не удержались от восхищенных восклицаний.

— А теперь взгляните сюда, сеньоры и сеньориты, — предложил возница, сверкая ровными белыми зубами, и смуглое лицо мулата преисполнилось сдержанной гордости. Он перешел к другому краю площадки и указал рукой вниз. Там, на широком дне кратера вулкана, покоились два озера.

— Смотрите, как интересно! — воскликнула Сильвия. — Одно голубое, а другое совсем зеленое!

— И они же соединяются — через перемычку, которая их разделяет! — отметила Мэри.

— Предание гласит, — заученно заговорил возница, — что однажды на берегу океана встретились принцесса с одного из островов и рыбак с другого (иногда говорят, что был он пастухом. А я скажу — разве важно это? Важно совсем другое). Молодые люди полюбили друг друга и стали тайно встречаться. А когда настал первый же ближайший сезон свадеб, рыбак посватался к девушке. Но отец ее, вождь племени — он был великим вождем! — отказал: «Моя дочь никогда не выйдет замуж за рыбака (или пастуха — это уж кому как больше нравится). Она выйдет замуж только за воина».

Старейшины согласились с вождем. Они знали — его не переспоришь, не переубедишь. И тогда девушка и юноша однажды в ненастную ночь пришли на это место. Ревела буря, вулкан изрыгал огонь и лаву. Влюбленные, взявшись за руки, бросились вниз. И свершилось чудо. Извержение вулкана прекратилось. Вместо огня смерти появилась вода жизни. Люди хотели разлучить два любящих сердца. Но разве люди распоряжаются чувствами и судьбами себе подобных? Добрые боги соединили принцессу и рыбака после смерти — навеки.

— Озера соединяются, протоку видно и отсюда. — Иван не мог оторвать взгляда от загадочного зрелища, но при этом говорил тихо, чтобы не разрушить прелесть легенды, и обращаясь лишь к Джону. — В чем секрет?

— Думаю, — так же тихо отвечал англичанин, который — насколько помнил Иван один из их первых разговоров — был учителем биологии, — это как-то связано с флорой. В каждом озере, надо полагать, свой вид водорослей… — Он пожал плечами.

Спускались вниз в молчании. Лишь Сильвия иногда нараспев негромко восклицала: «Манифик! Формидабль!» Прикрытые веки ее при этом вздрагивали, красивые ноздри расширялись. Вдруг она разразилась плачем.

— Что вы, шер ами? — всполошилась мадам Джексон. — Что произошло?

— Как подумаю… как представлю себе — ночь, буря… а они прыгают в кромешный ад… в бууу-шуу-ющий огнем кратер, — сквозь слезы молвила Сильвия. — Принцесса, рыбак… как это все трагично!

— И прекрасно, дитя мое. Возвышенно. — Мэри обняла девушку, гладила ее плечи, вытирала слезы. Мужчины сидели, сочувственно отведя глаза в сторону…

В городе долго ехали вдоль высокой стены. Закончилась она массивными воротами, за которыми высился храм новой постройки. Из ворот выходили парами монахини. Не дожидаясь вопросов, возница сказал:

— Женский монастырь. Я там не был. Мне неинтересно. Хотя на экскурсию многие норовят попасть.

И, подождав, пока пролетка поравняется с питейным заведением, добродушно пояснил:

— Мой интерес здесь, — и ткнул пальцем в яркую вывеску, на которой было крупно намалевано: «Васко да Гама». Ниже игривой скорописью пояснялось: «Общественный бар. Музыка. Бильярд».

— Приглашаю посетить сию обитель веселия и печали, — заявил Джон. — Ради познания местных нравов. Время у нас еще есть.

Никто не возражал, и вскоре официант, лет двадцати пяти, с унылым утиным носом и жуликоватыми глазами, предложил гостям столик, покрытый застиранной скатертью с овальной заплатой в самом центре.

— Дайте нам, любезный, четыре пива, местного, — распорядился Джон. И, обнаружив немой вопрос в глазах у продолжавшего стоять официанта, добавил: — Для начала.

Посетителей было человек пятнадцать, почти все с «Queen Elizabeth». Оркестрик под обещающим названием «Восемнадцать задорных струн» играл почти без пауз. Трое пожилых музыкантов, виртуозно владея костяными плектрами, извлекали из видавших виды гавайских гитар вздохи и стоны, плач и всхлипы, смех и хохот. Сорокалетняя испанка рассыпала фейерверк выразительнейших фигур фламенко.

Бледнолицый, тщедушный португалец поражал неожиданно мощным и сочным, хотя и любительски поставленным баритоном, на удивление разнообразным репертуаром.

— А пиво, знаете ли, совсем не плохое, — осушив залпом половину литровой кружки, одобрительно вздохнул Джон. — Не лондонский эль, конечно, но и не какая-нибудь французская бурда.

Тут же спохватился:

— Пардон, миль пардон, Сильвия. Я вовсе не желал…

— Я не ребенок, — засмеялась она, взмахнув руками, — мне восемнадцать. Знаю, что у нас и у итальянцев самое дрянное пиво в Европе. Зато коньяк и шампанское производим тоже мы.

— Туше! — подняв руки вверх, изобразил комический испуг Джон. И тут же задал вопрос Ивану: — А как ваше пиво?

— Ничего, — улыбнулся Иван. — Пиво как пиво. Пить можно, не жалуемся.

— А жены у вас общие? — конфузясь, обратилась к нему Мэри. — Такие выдумки — уму непостижимо! Я понимаю, о советских всякое пишут. Мы не верим, ведь чушь же? — И она с надеждой на утвердительный ответ заглянула ему в глаза.

Он кивнул, глубоко вздохнул:

— Революция отняла у многих положение в обществе, сломала систему, при которой они процветали, лишила имущества, Родины. Что хорошего могут они говорить о тех, кто победил? А власть имущие в других странах боятся, что наш пример — как всякий дурной — может быть заразителен.

Впервые за несколько дней совместного пути возник острый разговор, и все почувствовали внезапное напряжение.

— Я читала книжку Дюма о его путешествии в Россию, — вдруг нарушила длинную паузу Сильвия. — Отгадайте, Иван, что я сразу же подумала?

Он улыбался, выжидательно смотрел на нее.

— Мне безумно захотелось поехать в вашу такую прекрасную, такую ужасную, такую загадочную страну!

— Милости просим. — Иван раскрыл объятия, словно приглашая в них девушку.

— Пока у меня нет денег, — просто сказала она. И тут же убежденно добавила: — Но они будут, обязательно. Я заработаю. И приеду. — И, несколько замявшись, спросила: — А вы женаты?

— Да, — серьезно ответил он. — И, смею заверить вас, вполне индивидуально, эгоистично, единолично владею своей женой. И мы даже обзавелись личным сыном.

Оркестрик заиграл популярное аргентинское танго «Хочу ласкать тебя опять». Джексоны тут же вышли в просторный танцевальный круг, где уже двигалось несколько пар. Иван помедлил секунду-другую и пригласил на танец Сильвию.

— До того как родители отправили учиться меня в университете в Тулузе, я, как и все девушки нашей деревни, умела танцевать лишь наши старинные танцы, — смеясь, сказала она, легко положив руку на его плечо. И он почувствовал, как дурманит тончайший, нежнейший запах ее духов. «Держись, Иван, — мысленно заявил он себе, — тебя предупреждали и в Наркомпросе, и в ЦК о моральных качествах советского человека. А ты поддаешься и манерам, и ароматам растленного Запада. А я что? Я ничего, — мысленно же отвечал он. — Танцую — и уже не первый раз за эти дни — с молодой француженкой. Эх, видели бы меня сей момент Серега или Никита. Особенно Никита. Таким моралистом стал — хоть стой, хоть падай. А у самого тоже рыльце-то в пушку. Да кто ему теперь что скажет. Партийный лидер… А Сильвия эта — шарман. Ну, ладно, Иван — смотри». Он завернул невообразимо сложное па, скопировав нечто виденное им недавно в кино. Получилось. И совсем близко он увидел глаза Сильвии, которые лучились теплой радостью, симпатией. И губы, полные, полураскрытые, влажно искрились, когда на них вдруг падали сквозь широкие окна лучи закатного солнца.


Из дневника Ивана

«Маша, Машенька, жена моя, что же случилось у нас с тобой в последние месяцы? Как странно, как непредсказуемо складывается иногда жизнь. Разве думал, гадал когда-нибудь я — крестьянский сын из самой глубинной Малороссии, — что мне доведется ехать аж в Америку с государственной миссией — открывать, точнее — основывать советскую школу, в которой будут учиться дети наших дипломатов и сотрудников Амторга? Месяц спустя после моего выхода из больницы (бандитская пуля привязала к койке надолго) меня вновь пригласила к себе Надежда Константиновна. Встреча с ней была для меня всегда праздником. И на этот раз я словно на крыльях полетел с Ордынки на Чистые Пруды. В кабинете у Крупской в кресле напротив нее сидел мужчина. Лет сорока, явно из «третьего элемента». «Знакомься, Ванюша. Это наш первый полпред в Вашингтоне… Александр Антонович Трояновский». — «Я слышал, что вы были в Японии», — сказал я, обменявшись рукопожатием. «Точно, был, — засмеялся. — Но то ли я им надоел, то ли — скорее всего — они мне. И вот приходится перебираться на побережье другого океана». «Мы с Александром знакомы с того года, в котором ты родился, Ванюша. Я верно говорю? — обратилась Надежда Константиновна к Трояновскому. — Ты же тогда и в партию вступил — в девятьсот четвертом, так?» Трояновский согласно кивнул. «Знаешь, Ванюша, — продолжала Крупская, трудно и долго откашлявшись, — я предложила твою кандидатуру товарищу полпреду». И она пытливо и с редкой уже в то время улыбкой посмотрела на меня. «Меня? Зачем?!» «Дело в том, — уже серьезно, почти строго сказал Трояновский, — что для советских детей по решению Совнаркома будет основана в Нью-Йорке школа. Нужен директор, толковый, инициативный, энергичный и молодой. Надежда Константиновна рекомендует вас».

Ошарашенный, я молчал. Надежда Константиновна сказала ласково и тихо, материнским тоном, который был мне знаком и от которого у меня все обрывалось внутри: «Соглашайся, дружок. Это очень важно. Потом объясню». Трояновский торопился на какое-то совещание и был явно доволен скорым решением вопроса. «Значит, завтра в девять утра в Наркоминделе», — раскланявшись с Крупской, бросил он мне уже от двери.

Когда мы остались одни, Крупская еще минуты три-четыре диктовала Ларисе Петровне текущие поручения. Потом перешла к большому канцелярскому столу в левом дальнем углу кабинета (этого стола я раньше не видел), который был завален книгами и журналами с разноцветными закладками. Взяла стопку бумаг с рукописными заметками и начала разговор: «Еще в сибирской ссылке, когда мы мечтали о будущем, Ильич не раз говорил, что самой великой, самой важной и ответственной работой в Обществе Будущего, несомненно, будет работа педагога. И всегда подчеркивал: «Не просто учитель географии или литературы. Нет и нет. Это должен быть Учитель с большой буквы, Воспитатель, Лепщик души». И хотя Ильич был убежденным атеистом, именно в таких дискуссиях о грядущем Царстве Свободы всегда подчеркивал — не случайно Иисуса Христа с великим уважением величали не иначе как Учитель. Учить этике, морали, социальному и семейному поведению, учить достойно, со знанием дела — такую смелость может взять на себя только человек, познавший тайны и законы мастерства, обогащенный всем арсеналом педагогики как науки. Откуда же возьмется такой человек? Его может подготовить учреждение самого высокого уровня. Оно же и должно быть в состоянии развивать дальше педагогику. И чем выше будет уровень развития общества, тем выше должен быть уровень развития наук. Таким учреждением мне представляется совокупность научных кафедр и институтов, работающих в комплексе, по единым, согласованным планам, под руководством самых выдающихся ученых.

— Нечто вроде Педагогической академии! — воскликнул я.

— Молодец, Иванушка, умница! Именно Педагогической академии — по аналогии с общей Академией наук. — Глаза Надежды Константиновны блестели, щеки порозовели, даже старческие морщины у глаз и на щеках, казалось, разгладились. — Предвижу вопрос: «При чем здесь я?» Знаю — ты начал работать над диссертацией, только-только стал налаживать быт, получил квартиру при техникуме. Все это важно, и все это от тебя не уйдет… Вот суть проблемы. Историю всех ветвей педагогики можно изучить по литературе. — Она кивнула на стол в левом углу. — Живой сегодняшний процесс — вот что труднее всего и охватить единым взглядом, и обобщить, и отобрать все лучшее. Наиболее смелые, увлекательные и научно-обоснованные эксперименты в интересующей нас области ведутся в Северной Америке. Зная твою тягу к науке и твой дерзкий аналитический поиск путей в воплощении плана политехнизации школы страны (кстати, по оценкам объективных экспертов, более прогрессивный, чем английский и германский), я всецело полагаюсь на тебя, Ванюша. Будучи экспертом нашей и познав их систему образования, ты сможешь привезти наброски схемы, контуры плана нашей Педагогической академии. Это нынче моя заветная мечта. У тебя будет полтора-два месяца до отъезда. Еще раз проштудируй работы всех — от древнегреческих дидактиков до Яна Амоса Каменского и далее, конечно же — Ушинского с его великолепным трудом «Человек как предмет воспитания. Опыт педагогической антропологии».

— Все это так неожиданно, — сказал я, великолепно понимая, сколь непомерно тяжкую миссию я принимаю. — Основать школу, русскую школу за границей — с чего начать?

— С кадров учителей, Ванюша, и модифицированных школьных программ. Плюс хозяйственные вопросы — ой как важны они, и в мелочах, и в крупном.

— За каждый гвоздик, за каждую тетрадь, ручку надо будет драться. Уж я-то знаю по своему дорогому техникуму. Побоища предстоят, Надежда Константиновна. Когда классиков штудировать? — произнес, нет — простонал я.

— Называя неискоренимые беды России, говорят о дорогах и дураках. Забывают про третью, и, пожалуй, самую фатальную — чиновники. Запомни — по любому организационному вопросу обращайся напрямую ко мне. Без стеснения. Да, еще вот что — свяжись в Мосгороно с инспектором Лялей Боярцевой. Ее отец до революции был русским дипломатом в Вашингтоне, так что она училась в американской школе, многое может подсказать. Толковый работник.

Толковый работник… Я отнюдь не охотник за дамскими юбками (это скорее по части Сереги), но оценить красоту, обаяние, оригинальность, проницательность ума умею. До чего же она, стерва, была хороша! Впервые я увидел ее в комнате инспекторов Мосгороно. Стоял холодный март, в учрежденческих домах топили кое-как — через день; и все служащие работали в пальто, шубах, шапках, шарфах. Бывает же так — в комнате сидело за столами, уткнувшись в бумаги, говоря по телефону, печатая на машинке, человек пятнадцать, но я подошел именно к ней, хотя почти никого из находившихся там не знал.

— Ляля, — негромко спросил я, и, несмотря на то что в комнате было довольно шумно, она мгновенно прервала чтение чего-то в раскрытой папке и подняла на меня глаза. Слегка навыкате, золотисто-рыжие, словно подсвеченные изнутри пламенем и обрамленные длиннющими, иссиня-черными стрелками ресниц. С головы ее медленно сполз белый оренбургский платок, обнажив задорную мальчишечью стрижку.

— А я вас сразу узнала, — поправляя платок, сказала она. И голос, и слова были обыденными, но у меня от них словно прокатилась в груди теплая волна. — Мне Надежда Константиновна уже позвонила. Пойдемте в предбанник, там есть где покурить и поговорить.

Ляля встала, застегнула потрепанный беличий жакет, который едва сходился на высокой груди, и кивнула на дверь. Предбанником назывался зальчик в подвальном помещении — мрачноватое, плохо отремонтированное пространство между мужским и дамским туалетами. Сели, закурили. У нее была странная манера приминать папиросу — вдоль, поперек и еще раз вдоль. И длинные пальцы с красивыми ногтями держали ее как-то по особенному вычурно, но не напоказ, как это часто делают некоторые, а неосознанно-естественно. Завязался разговор, весьма общий, он касался наболевших проблем и был известен каждому трудяге Наробраза. Нам было легко и просто общаться: мы понимали друг друга с полуслова. Невзначай я бросил взгляд на часы — мать честная, полтора часа пролетели в мгновение ока, я уже опаздывал на очередное стажерское занятие в Наркоминделе.

— А мы могли бы встретиться как-нибудь вечером? — спросил ее я, уверяя сам себя, что говорю это без малейшего намека на заднюю мысль. — Чтобы никуда не надо было торопиться. Вы ведь даже не обмолвились о вашей жизни в Америке. А для меня узнать как можно больше деталей из первых рук крайне важно.

Ляля посмотрела на меня, задумчиво улыбаясь:

— У меня принцип — я девушка одинокая и с женатыми мужчинами вечерами даже по очень важным делам не встречаюсь.

— Даже самые строгие правила допускают исключения, — возразил я тоже с улыбкой.

Мы стали видеться почти каждый вечер. У нее была комната в большой коммуналке на Мясницкой, просторная — метров двадцать, светлая, опрятная. Час она рассказывала мне об Америке и американцах — истории, традициях, быте; она очень много читала — на русском, на французском и на английском, которые через гувернеров знала с детства. Два часа мы занимались английским с особым упором на американизмы. Уже тогда вышли серьезные труды с несколько, как я потом сам убедился, преждевременными ударно-рекламными названиями: «Американский язык — практика и теория», «Грамматика американского английского языка», «Идиоматика американского языка — историко-философский экскурс». Ляля, не вникая особо в теорию (ее это вообще не интересовало), была одержима страстью коллекционировать американизмы. Ее приводила в умиление история возникновения «О.К.» и подобных ему словоизобретений, и она стремилась передать мне толику своего лингвистического энтузиазма. А у меня действительно не было задней мысли в отношении «одинокой девушки» и столь частых встреч с нею. В самом-то деле, дело есть дело. Слов нет, Ляля мне нравилась — и даже очень. И вовсе не потому, что она была моложе или краше Маши. Она обладала секретом обаяния, который действовал независимо от ее желания. Я думаю, она просто была слишком женщина. Ведь так подумать — много ли надо? Наклон шеи, поворот головы, полуулыбка, поза, туалет, косметика, слово или фраза — во всем этом нужны тончайшие тона, оттенки, штрихи. Кто-то тратит героические усилия, деньги — результат нулевой; кто-то почти не задумывается — все приходит, получается само собой.

Неприятности приходят тоже сами собой. До отъезда оставалось три недели, завершилось оформление, были получены визы. В тот вечер Ляля закончила занятия через два (а не три, как обычно) часа.

— А теперь мы проведем практический урок.

Она исчезла за большой китайской ширмой и через минуту появилась оттуда не в обычном своем домашнем костюме — брючки и кофта с короткими рукавчиками из голубого шелка. На ней было длинное вечернее платье из серебряной парчи с глубоким декольте и крупным белым бантом на бедре.

— Тема урока, — объявила она, — американский день рождения. — И, видя мое изумление, пояснила: — Американский — потому что вы отправляетесь в Америку. А день рождения — это очень просто: у меня сегодня именно такой день. С этими словами она сдернула легкое белое полотно с круглого стола, на котором обычно размещалась пишущая машинка «Ундервуд», стопка книг, чернильный прибор и писчая бумага. Теперь там стояли два прибора, рюмки, стаканы, сыр, колбаса, селедка под шубой, салат из крабов, моченые яблоки.

— Как не стыдно было не сказать! — запротестовал я, но Ляля подошла к патефону и со словами «Пусть он не любит женщин, но мы, женщины, любим его» поставила пластинку Вадима Козина. Открыла окно, достала лежавшую между рамами бутылку, из тумбочки достала другую, поменьше, извиняющимся тоном сказала: «Достать американское виски «Бурбон» (его гонят из кукурузы) я не смогла. Пришлось заменить его шампанским и коньяком. Хотя и то и другое французского производства, так что частично это будет и французский день рождения. А поскольку закуска наша, то получается американо-франко-русский.

— Главное — виновница торжества русская. За ваше счастье, Ляля!

— А поется так! — воскликнула Ляля, вылив сразу после бокала шампанского большую рюмку коньяка. — «Happy birthday to you! Happy birthday to you! Happy birthday, dear Lyalya! Happy birthday to you!»

Что было потом? Это оказался один из самых печальных вечеров в моей жизни — как по сути, так и по последствиям. Суть? Когда я проснулся, горел ночник. Я лежал совершенно голый в постели с обнаженной Лялей. Через силу я повернул голову и увидел часы. И, несмотря на то что голова раскалывалась, пришел в ужас. Без четверти пять! Но самое обидное, что я не помнил ничего, ни одного момента из всей ночи. Ни-че-го. Ляля, не раскрывая глаз, стала целовать мои щеки, шею, губы. И улыбалась счастливой улыбкой. И говорила самые нежные, самые ласковые слова, которые я когда-либо слышал. Я же с ненавистью смотрел на пустые бутылки из-под шампанского и коньяка. Дурак! Какое высшее ощущение наслаждения я потерял — и все из-за проклятой смеси двух божественных напитков. И объяснение дома с Машей предстояло… Вранье всегда омерзительно. Ложь во спасение семьи? Даже если наступить на собственную совесть, что мог я придумать более-менее правдоподобного? Что по делам встречался с Сергеем и заночевал у него? Маша знала, что он в командировке. Никита в таком деле и вовсе не помощник. Нет, уж лучше ничего не изобретать, прийти и покаяться. Тем более что я ведь любил Машу. А Ляля — Ляля прелестное, легкое, нечаянное увлечение. Кстати, у кого-то из умудренных любовным опытом французов я читал, что не переходящие в нелепо-затяжную связь увлечения только укрепляют семью. Правда, я сомневался, что Маша со мной согласится. Так оно и вышло. Встретила она меня суровым, осуждающим молчанием. Выслушав мой предельно лаконичный покаянный монолог, долго и тщательно мыла уже вымытую до этого посуду (разговор происходил на кухне), протирала и без того блестевший чистотой стол, проверяла запасы муки, сахара, круп в буфете. Наконец села на табурет у окна и, глядя на улицу, заговорила глухо и однотонно:

— Ты знаешь, Иван (так она называла меня крайне редко), я безумно устала. Это усталость не одного дня. Тем более хоть в выходной хочется тихой радости. В наркомате вечные нервотрепки: чистки, персональные дела, выговоры, угрозы увольнения. Казалось бы, семья — именно то прибежище, где ты можешь отдохнуть душой. И что? То у тебя была грязная история с моей родной сестрой. Алина ничего не рассказала, не хотела меня обидеть.

— Ничего у меня не было с Алей, — угрюмо возразил я.

— Было. Все было, — так же глухо и однотонно продолжала Маша. — Алешка, даром что кроха, трехлетний несмышленыш, рассказал и как ты голый за ней вокруг стола гонялся, и как в кровати потом возились.

— Когда же это могло быть? — безнадежно спросил я.

— Когда я в ту злосчастную командировку в Ленинград ездила. Забыл?

Я молчал. Как говорится, крыть было нечем.

— Ну ладно, один раз споткнулся. Теперь эта Ляля. Если я тебе больше не гожусь или если разлюбил — скажи прямо. Разведемся — и делу конец. Не пропаду: у меня есть работа, сын. Выживем.

— Машенька, что ты такое говоришь?! Я люблю тебя, Алешку. Никто мне больше не нужен. И нам в Америку ехать вот-вот. Уже и билеты заказаны.

— Никуда мы с ним не поедем. Ни в какую Америку!

Маша разрыдалась, да так, что целый час не могла успокоиться. Да, наломал дров, нечего сказать. Вновь и вновь я просил прощения. И вновь и вновь она принималась плакать. Любовные клятвы ненадежны, как московская погода в марте. Но я клялся, искренно веруя в то, что говорил. Дня через три вроде бы пришло примирение. И Машенька позволила себя приласкать, и Алешка уже не смотрел букой. Однако ехать со мной в Нью-Йорк жена отказалась.

— Я обещала привезти Алешеньку летом к бабушке. Возьму отпуск в июле, прокатимся по России, поплещемся в Волге. К тому времени ты устроишься — там, глядишь, и мы подоспеем…


***


Все вернулись на борт парохода за четверть часа до отправления. Иван наскоро принял душ, побрился и успел подняться на верхнюю палубу как раз к подъему якоря. Сильвия была уже там. Они смотрели на отдалявшийся и становившийся совсем игрушечным город, уплывавшие вдаль горы, то и дело восклицая: «А вон ананасовые плантации», «А вон женский монастырь», «А вон дорога на смотровую площадку, чудо эти озера — голубое и зеленое! И легенда о принцессе и рыбаке!», «А может, это все же был пастух? Впрочем, что за дело, кто он был. Главное — гимн любви!».

К Ивану подошел корабельный офицер, моложавый, молодцеватый. Представился:

— Шеф информационной службы Энтони Уайт. Простите, сэр, имею ли я честь говорить со вторым секретарем русского посольства в Соединенных Штатах Америки?

— Да, сэр.

— Капитан «Queen Elisabeth» просит принять приглашение быть сегодня за ужином главным гостем его стола.

С каким восторгом Сильвия смотрела на Ивана! С восторгом и немой, так легко читаемой просьбой.

— Могу ли я быть с дамой?

— Этим вы окажете капитану двойную честь.

Резной овальный стол был накрыт, как обычно, на восемнадцать персон. Чешский хрусталь, немецкое серебро, английский фарфор. Гости — пожилые леди и джентльмены. Крупные дельцы, владельцы фирм и компаний. Из знаменитостей — Чарли Чаплин и Эрнест Хемингуэй. Капитан — седоголовый, седоусый, седобородый — во время разговора или смеха раскрывал широко глаза, живо двигал могучими черными бровями. Крупное лицо его то разглаживалось, то собиралось в сплошной клубок морщин. Казалось, голова его переходила в туловище без шеи — столь мощной она была. Во рту он держал старую пеньковую трубку. Она была потушена, и он то и дело брал ее в руку, делая жесты еще выразительнее. «Его лишь переодеть, — подумал Иван, — и ни дать ни взять — оживший персонаж Стивенсона. Удивительная стойкость национальной породы».

— Уважаемые дамы и господа, — заговорил капитан, как и подобало морскому волку, густым хрипльм басом, — рад приветствовать вас на борту нашей славной посудины. Признаюсь, лично знаком лишь с тремя уважаемыми гостями — мистером Чаплином (а уж по кино-то кто его в мире не знает), Эрнестом (уважительный кивок в сторону Хемингуэя) и конечно же достопочтенным председателем правления нашей судоходной компании (столь же уважительный кивок в сторону поджарого старца с выцветшими злыми глазками и необычно высоким вырезом ноздрей). Остальных представит мой помощник мистер Уайт.

Уайт наклонился к капитану и что-то шепнул ему на ухо.

— Да, разумеется, — спохватился тут же тот, и левое ухо его — то, в которое ему что-то шептал помощник, — на глазах у всех стало пунцовым, — наш главный гость сегодня — русский дипломат в Вашингтоне.

Он повернулся к Ивану, который был посажен по правую руку хозяина, улыбнулся и взмахнул своей прокуренной трубкой.

— Что? Что? — дважды задал он вопрос Уайту, который вновь ему что-то подсказал. — Ах да, прекрасно, у нас это первый красный… гм… российский дипломат.

— Куда я обязательно хотел бы поехать, — пытаясь загладить бестактность Капитана, сказал Чаплин, — это в Советскую Россию. А ты, Эрнест? — обратился он к Хемингуэю.

— Моему старшему собрату, весьма именитому и компетентному, не очень там понравилось.

— Кого ты имеешь в виду?

— Герберта Уэллса.

— Я знаю эту книгу. Она написана в доисторические времена. Есть и другие. «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.

Хемингуэй махнул рукой:

— Фанатик-комми.

— А Бернард Шоу?

Этот вопрос был оставлен без ответа.

— Извините, капитан, — мистер Уайт изысканно представил остальных членов застолья, и капитанский ужин покатил по накатанным годами рельсам. Были и тосты, и шутки, и репризы. Каждого, кто был приглашен, просили сказать несколько слов. Очередностью умело дирижировал, согласно табели обязанностей, Уайт. Ивану он дал слово после банкира из Сити и перед биржевым воротилой с Уолл-стрит. «Преобладает жанр житейской притчи. Что ж, и мы не лыком шиты», — усмехнулся про себя Иван.

— Человек издревле лелеет мечту о вечной жизни. Однако жизнь — увы! — неудержимо быстротечна. Недавно тот же вояж, по которому сейчас следуем мы, совершил знаменитый поэт России, точнее Советского Союза, Владимир Маяковский. По следам поездки он написал цикл стихов. Я хочу привести следующие строчки:

Я родился,

рос,

кормили соской.

Жил,

работал,

стал староват.

Вот и жизнь пройдет,

как прошли

Азорские Острова.

В одной строфе целая жизнь! Стих называется «Мелкая философия на глубоких водах». В этих словах самоирония. А мысль? Мысль велика в своей простоте: жизнь каждого коротка, но она являет собой часть вечной жизни. И если жизнь каждого прожита достойно, то и вечность, как категория философская, корректна.

Ивану, как и всем другим, манерно похлопали. Джон, которого по просьбе Ивана Уайт пригласил переводить, смотрел на него с интересом. Хемингуэй сидел с закрытыми глазами и, казалось, все время был погружен в свои размышления; при имени «Маяковский» он вдруг внимательно стал следить за переводом. «Видимо, большой поэт, — пробормотал он негромко. — Жаль, его мало переводят. Самобытность всегда труднопереводима».

Сильвия раскраснелась, твердила: «Манифик! Манифик!» Сама она в своем слове сообщила, что впервые в жизни отважилась на такое дальнее путешествие, и предложила тост за всех, кто в пути. Капитан был растроган до слез: «Славная девочка! Добрая девочка!»

Ужин затянулся до половины двенадцатого. Прогулка по облитой лунным светом палубе развеяла подкрадывавшуюся было сонливость. Джексоны пригласили Сильвию и Ивана в свою каюту «на партейку бриджа». Иван попытался его освоить с наскока, но не тут-то было. Тогда он вызвался преподать основы «подкидного дурака». Но и эта игра, при всей ее кажущейся простоте, не заладилась. Сказавшись усталой, ушла Сильвия. Джон и Иван говорили о современной русской поэзии. Поражала обширность материала, которым владел англичанин. Хлебников, Бурлюк, Ахматова, Цветаева, Бальмонт, Есенин, Гумилев, Блок, Асеев — нет, он не просто называл фамилии, он цитировал, хотя и в сквернейшем переводе, строки и строфы; он пытался анализировать творческие концепции — и не избито, не трафаретно, может быть, не проникая в «русскость» стиха, но всегда пытаясь ухватить самую суть, самое сердце авторского видения и восприятия жизни.

— Не может быть, чтобы ты все это мог постичь не в русском лицее, не в России, а где-то во Франции! — не удержался Иван.

— Конечно, — засмеялся Джон. — Вот уже третий год я занимаюсь русской поэзией двадцатого века в Колумбийском университете. В Америке более ста русских кафедр и центров. Вот что наделала ваша революция. До нее было три, может четыре.

— Если бы изучали только литературу. Или все другое — с благими намерениями, — вздохнул Иван.

— Вы имеете в виду иммигрантов? — живо среагировал Джон.

«Я имею в виду ФБР», — едва не вырвалось у Ивана, но он удержался, лишь неопределенно пожал плечами.

Возвратившись к себе в каюту, он долго сидел с закрытыми глазами, перебирал мысленно весь день. Его поразили печальные глаза Чаплина. Иван, конечно, смотрел и «Золотую лихорадку», и «Огни большого города», и другие, более ранние фильмы. И хотя ни в одном из них сам актер не смеялся (тяжкая миссия комика — смешить), при одном произнесении имени Чарли Чаплина люди улыбались, вздыхали легко, словно слышали нечто приятное, радостное. Создатель образа маленького человека в жизни был олицетворением людской грусти. Он рассказывал забавные истории о Мэри Пикфорд, других звездах Голливуда, а Иван чувствовал, что на душе у великого пересмешника невесело. Иван закрыл глаза, и мысленному взору его предстали два больших ровных круга — голубой и зеленый. Круги эти стали медленно вращаться, быстрее, быстрее. Вдруг движение прекратилось, круги стали уменьшаться и превратились в два глаза — голубой и зеленый. Они пристально смотрели прямо на него, и выражение их менялось: вначале строгое, оно смягчилось, стало добрым и ласковым, наконец — нежным. Глаза слегка отдалились, и стало видно все лицо. Иван очнулся ото сна — над ним склонилась Сильвия.

— Я никак не могла заснуть. Твоя дверь была не заперта. Не прогоняй меня, ради Бога, Иванушка.

Последнее слово прозвучало очень трогательно. Однажды, цитируя строки из сказки Ершова, так нараспев произнес его имя Джон. «В любви женщине может отказать только мерзавец. Или идиот», — вспомнил Иван презрительную реплику Хемингуэя в ответ на рассказ одного из гостей о том, как его приятель на пари хладнокровно отверг влюбленную в него женщину.

— Иии-фа-нушь-кааа! Мой жених… я его никогда не любила. Если бы он хоть капельку был похож на тебя. Хоть самую капелюшечку…

«Врут наши энкаведисты, что каждая прелестница за границей — завуалированная Мата Хари, — лихорадочно думал Иван, обнимая дрожавшую девушку. — Ну а если так… А хоть бы и так! Эта девочка, она же королева. Королева Сильвия!…»

Нью-Йорк встретил «Queen Elisabeth» моросящим дождем. Туман окутал почти всю статую Свободы, и лишь изредка порывы ветра срывали клочья серовато-белесой мантии с Великой Леди, открывая то часть груди, то лицо, то факел.

— Она не леди, — кутаясь в плащ с капюшончиком и взглядывая то на статую, то на Ивана, горделиво-насмешливо произносила Сильвия. — Она — мадам. Это мы, французы, подарили ее Америке. И это мы подарили миру лозунг «Свобода, равенство, братство».

— И Наполеона, — любуясь ею, с напускной строгостью возразил он.

— И Наполеона! — всерьез раздражаясь, выпалила она. — Я не бонапартистка, но именно он встряхнул сонную, потерявшую вкус к жизни Европу. Он вернул величие Франции. Не ухмыляйтесь! Назовите мне более известного француза. Ну?

— Зачем же француза? Француженку. Силь ву пле — Жанна д'Арк.

— Орлеанская Дева? — не ожидая такого ответа, протянула Сильвия. Раздался сигнальный гудок, возвестивший, что до порта осталось полчаса. Сильвия что-то еще говорила, но Иван, показывая, что ничего не слышит, мягко увлек ее к каюте…

Встретивший Ивана дежурный комендант погрузил два чемодана — один с одеждой, другой с книгами и конспектами — в новенький «фордик» и, лихо обгоняя ползшие из-за дождя как улитки авто, помчался к Парк-авеню, где для вновь прибывавших сотрудников был арендован вместительный семиэтажный дом. Глядя на то, как Иван задирает голову, пытаясь разглядеть убегавшие в туманную высь небоскребы, сказал, усмехнувшись:

— Домишки что надо. Я в первые дни чуть шею не свернул, все на крыши заглядывался. На верхотуру самого высокого домины залез. Вот этого. — Он протянул рекламный фолдер. На его обложке Empire State Building был сфотографирован сверху и сбоку. Аэросъемка удачно охватывала панораму высотных зданий Манхэттена. — Теперь попривык, вроде так и надо, — добавил он. — А вообще-то городок будь здрав, муравейник тот еще. Зато с пути сбиться никак не возможно. Товарищ Маяковский в самое яблочко попал: «С востока на запад идут авеню, с юга на север стриты». Такая вот у них здесь география с топографией получается.

И он засмеялся, явно довольный своим каламбуром.

Дежурный по общежитию проводил Ивана до отведенной ему на седьмом этаже комнаты. Она оказалась небольшой, квадратной, опрятной. Одна стена была сплошным стеклом-окном. Шторы были задернуты, и, раскрыв их, Иван увидел уже зажегшиеся огни улицы, фонари мелькавших автомобилей, зелено-малиновые скачущие буквы рекламы.

— Временно жить можно, — объявил дежурный, наблюдая за вновь прибывшим. — Хотя, как говорится, нет ничего более постоянного, чем временное. Туалет, душ по коридору налево. Столовая на первом этаже. Постельное белье вам сейчас принесет кастелянша.

Оставшись один, Иван сел в широкое плетеное кресло, которое явно не гармонировало ни с массивной дубовой двуспальной кроватью, ни со столь же тяжеловесным платяным шкафом, и задумался.

«Чужой город. Чужие люди. Чужая страна. Признавшая Советский Союз последней. Участвовавшая в интервенции. Что же, Горький прав, назвавший Нью-Йорк Городом желтого дьявола? Неужели именно это здесь главенствующее, всеопределяющее и всеразвращающее? Но ведь со всего света сюда рвутся, едут на последние гроши люди. И на «Queen Elisabeth» в самых дешевых нищенских классах их были сотни, спящих и видящих во сне, что они ухватили за хвост свою «американскую мечту». Именно возможность этого проповедуют и в американских школах, которые посещают дети иммигрантов — ведь из них состоит девяносто девять процентов населения этой страны. Каков верховный постулат системы образования (включающего, естественно, всестороннее воспитание)? Оно призвано служить реализации той Идеи, на которой зиждется общество, формация, цивилизация. И он, Иван, должен извлечь из этой системы все лучшее, и не просто лучшее, а то, что можно применить в советской системе. Значит, следует вычленить то, что нам тоже годится, что приемлемо в обеих системах. Но это же нечто надклассовое или внеклассовое и, следовательно, антимарксистское, антиленинское. Стоп, Иван, так мыслить опасно. Так он подведет и себя, и Надежду Константиновну. Нет, он будет рекомендовать (если будет!) перенять что-либо у них лишь с тем, чтобы это было применено лишь в измененном виде. Верный ключ — классовая позиция. Есть наука и лженаука. Тут малейший промах — и голова с плеч.

Дождь усилился. Цветные пятна за стеклом расплывались, теряли контуры, сливались друг с другом, распадались на причудливые звездочки. Рваные струйки воды сбегали по прозрачной стене. «Как неуютно здесь, должно быть было в далеком 1626 году, когда и название этого места было Новый Амстердам, и владели им еще не англосаксы». Он поежился, представив себя одним из тех голландцев, которые прибыли в Новый Свет в погоне за удачей и славой. Бури, холода, болезни, враждебные племена…

Иван включил радиоприемник. Первая радиостанция, которую он поймал, передавала урок английского языка для эмигрантов:

— Наш американский флаг…

— Наша американская Конституция…

— Наше американское правительство…

«И просвещение, и воспитание — в один прием, — думал он. — Рационально и тактично. Никакого нажима. Хочешь стать гражданином — выучи Конституцию. Научись любить все атрибуты государства, своей новой, лучшей в мире родины. Советский Союз, конечно, не страна эмигрантов. Но неужели у нас не хватает мозгов, чтобы вот так же рационально и тактично учить любви к нашему флагу, нашей Конституции, нашей Родине. У нас дальше набивших духовную оскомину портретов и лозунгов на демонстрациях дело не идет. Простая констатация, что наше государство самое-самое — работает очень слабо. Один лишь Маяковский не постеснялся сказать: «Читайте, завидуйте…» Остальные считают, что наш русский патриотизм есть нечто врожденное. А его надо воспитывать, лелеять, да так, чтобы он не был квасным — «Россия — родина слонов». У американцев слово, идея работают через дело, реальный результат. Выучи язык, выучи Конституцию — становись полноправным гражданином. А ведь в таком случае чувство любви, почитание, преклонение перед институтами власти прививаются исподволь, а значит, прочно, без лобовой агитации, иначе говоря, без насилия.

Да, все, что усваивается, обретается добровольно, добровольно и защищается до последнего вздоха. Это тебе, дружок, первый урок заокеанской педагогики».

Почувствовав усталость и понимая, что его вот-вот свалит сон, Иван кое-как застелил кровать и, едва коснувшись головой подушки, провалился в сладкое небытие. Разбудил его стук в дверь.

— Ага, — отозвался он, спросонья озираясь вокруг и не вполне понимая, где находится.

На пороге возник молодой парень.

— Здравствуйте, — сказал он, четко выговаривая каждую букву. — Я новый дежурный. Вы не пришли на завтрак. И после того времени прошло будь здоров.

— Вот это да! — виновато произнес Иван. — Который же теперь час?

— А п-п-пол п-п-первого! — улыбнулся парень, и Иван понял, что тот заикается. — Не беда, сегодня выходной. П-п-просто я боялся, не случилось ли чего. И обед можете п-п-проп-п-пустить.

— Спасибо, все в порядке, — сказал Иван, поднимаясь. — Проспал с дороги. Умоюсь — и мигом в столовку.

Обед был сытным, мощным, истинно славянским: винегрет, борщ, пельмени. («С вас ровно квортер», — улыбнулась миленькая кассирша.)

Иван вышел прогуляться. Дождь кончился. От мостовой кое-где поднимался пар. Машин было заметно меньше, чем накануне. Миновав площадь Колумба и повернув налево, он дошел до Пятой авеню. Зайдя в отделение какого-то банка, нашел телефон-автомат и набрал номер гостиницы «Манхэттен».

— Я хотел бы поговорить с мисс Сильвией Флорез, пожалуйста.

— Обождите, пожалуйста, сэр. — Голос телефонистки звучал обнадеживающе. Полминуты длилось молчание. Наконец она сказала: — Я сожалею, сэр, но мисс Сильвия Флорез сегодня утром выехала из нашей гостиницы.

Он помолчал, стараясь уловить, правильно ли он понял ее ответ, и телефонистка добавила:

— Мисс Флорез не оставила никаких посланий, сэр.

Иван повесил трубку и долго смотрел на телефонный диск.

«Молодая, красивая девушка, к тому же француженка, — думал он. — Что ей до женатого, а главное — большевистского комиссара, ведь мы для них все комиссары. Какая же она была бы француженка, если бы сама отказалась от хмельной постели с нестарым, привлекательньм (а что, я еще парень хоть куда!) иностранцем? Зачем? Ну хотя бы для коллекции!» Сам того не сознавая, он тоже мыслил стереотипами.

Правда, они договаривались сегодня сходить в музей «Метрополитен». «А вечером я приглашаю вас во французский ресторан». Сильвия на прощание отвесила ему изящный поклон. «Что ж, значит, не судьба. Храм искусства, французские деликатесы — уже хорошо и то, что мы о них хотя бы поговорили. Не горюй, Иван, где наша не пропадала. У тебя впереди интересная и любимая работа. Вот о ней, а не об амурах и думай».

ПЕЙ, ТАНЦУЙ, ДУША

На дачу Сталина на ужин Никита был приглашен впервые. Пока автомобиль, могучий бронированный «линкольн», уверенно мчался по Москве, его городу, и далее по ухоженному, без единой выбоинки шоссе, приводя прохожих в восторженно-завистливый трепет, он продумывал каждый шаг и каждое слово предстоявшего — столь желанного и ответственного — визита. Тем более что опаздывал он уже на целых сорок три минуты.

— Еще долго? — раздраженно спросил он шофера, словно тот был виноват в задержке.

— Еще пять минут, Никита Сергеевич. — Водитель, напряженно стискивая баранку и вглядываясь в бегущий навстречу асфальт, отвечал извиняющимся тоном.

Не знавшая Хрущева охрана придирчиво рассмотрела документы, бесцеремонно проверила салон и багажник.

— Чего они такие, — Никита нервно усмехнулся, подыскивая подходящее слово, — недоверчивые?

Автомобиль уже въехал за ворота, и шофер, усердно демонстрируя особую внимательность в подаче машины к подъезду, промолчал. Будучи капитаном НКВД, он знал, что лишь позавчера на территории дачи № 1 были задержаны двое посторонних с фальшивыми документами комполка и комиссара корпуса.

— Ну вот, видите, — обратился Сталин к сидевшим с ним за столом членам ПБ, когда дежурный адъютант проводил Никиту в трапезный зал, — Хрущев все же приехал. А ты, Михаил Иванович, уверял, что его не будет.

Калинин, усмехнувшись, близоруко прищурился. Не скрывали улыбки Молотов, Жданов, Микоян. «Улыбаются, — отлегло от сердца у Никиты. — Значит, ничего. Значит, живем».

— Я был на процессе троцкистского охвостья, товарищ Сталин. Потом меня задержал Вышинский. Сказал, он хочет по вашему указанию со мной посоветоваться по дальнейшему ведению дела.

— Он правильно сказал. — Сталин махнул рукой стоявшему в углу офицеру, и тот мгновенно передал ему полулитровый хрустальный кубок. Сталин налил в него водку и осторожно, чтобы не расплескать, протянул кубок Хрущеву:

— За опоздание положен штрафной. Разом — до дна! Для запорожского казака этот бокал, как говорится, что слону дробина.

«Для запорожского казака оно, может, и так, — тоскливо подумал Никита, с признательной улыбкой принимая убийственную посудину. — Хорошо, предупредил меня всезнающий Лазарь Моисеевич — перед приездом обязательно выпить стопку подсолнечного масла, хоть не сразу водка с копыт сшибет». И он стал пить мелкими глотками, зажмурившись, не дыша — чтобы не чувствовать запаха. Сидевшие за столом хлопали вразнобой. Калинин приятным тенорком подпевал-приговаривал: «Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!» Выпив, Никита пошатнулся, но устоял на ногах. Однако если бы не Микоян, вовремя поддержавший и направивший его руку, он опустил бы кубок мимо стола.

— Садись, Микита, рядом с нашим всесоюзным старостой, — милостиво приказал Сталин. После этих его слов все смолкли и устремили взоры на Никиту. А он, глядя на хозяина благодарно-преданными глазами, подошел к указанному креслу и в воцарившейся внезапно тишине сел. Раздался глухой, чавкающий звук, и Никита почувствовал проникающую сквозь штаны влагу. Поднявшись, он увидел на сиденье два крупных раздавленных помидора. Стол смеялся. Калинин, архитектор шутки, хохотал до слез, до приступов старческого кашля. «Ну и шуточки!» — думал Никита и сам несмело улыбался.

— Подайте товарищу Хрущеву полотенце, — обратившись к дежурному офицеру, распорядился Сталин. — Мне нравятся люди, понимающие шутки, обладающие чувством юмора. А теперь твой тост, Микита.

— Предлагаю выпить за то, чтобы до конца искоренить двурушническое семя! Этот Бухарин лаял сегодня, как злобная шавка из подворотни. Подумать только — людишки, подобные ему, претендовали на роль вождей. За полное очищение наших рядов от предательской скверны!

Все выпили энергично и решительно.

— Вы сказали «семя», товарищ Хрущев, — вновь перейдя на «вы», заговорил Сталин. — Очень верное замечание. Здесь с нами сидит наш товарищ, Вячеслав Михайлович Молотов. Ему питерский пролетарий Ежов на днях подает на подпись список жен врагов народа, которых предлагается выселить из Москвы, а товарищ Молотов накладывает резолюцию «Расстрелять!».

— Настоящий большевик! — выкрикнул Никита.

— Бери пример, — философски посоветовал Жданов.

— Да-да! — подтвердил Никита. — Пример за-ме-ча-тель-ный!

Теперь он чувствовал прилив сил, энергии, жажду действий.

— Товарищ Сталин, а можно музыку? — Никита раскраснелся, расстегнул верхнюю пуговицу рубахи.

— Почему же нет? Конечно можно. Вы какую музыку предпочитаете?

— Я люблю народную.

Офицер подошел к огромной напольной радиоле, вопросительно посмотрел на Сталина.

— Техника американская, — произнес тот. — Ар Си Эй. Мелодии наши. Плясовую, Микита?

— Иэх, где наша не пропадала, товарищ Сталин! Гопака!

Сталин кивнул офицеру, и через мощные динамики хлынул огневой украинский танец.

— Как бушует, как бурлит! — подзадоривая Хрущева, выкрикнул Жданов. — Буря, смерч — две четвертых такта. Давай, хохол!

Никита вышел в ту часть зала, которая не была занята огромным столом, сделал несколько лихих движений, но места было явно мало. Тогда Сталин кратко приказал что-то подскочившему к нему дежурному офицеру. В следующее мгновение в зал вошли несколько младших офицеров. Сидевшие за столом отодвинулись от него, офицеры взялись за свисавшие вниз края скатерти, завернули их наверх и со всем, что было на ней, вынесли прочь через боковой выход. Никита вскочил на стол, и вскоре скороходовские башмаки заходили по его полированному верху. Одобрительно охали Ворошилов и Каганович, стонали башмаки, лопалась полировка. Никита исполнял самый коронный танец всей своей жизни…

На следующее утро Хрущев пил рассол и пирамидон. Позвонил Каганович, сказал: «Молодец! Уважил Самого, всем потрафил». — «О чем хоть я рассказывал, Лазарь Моисеевич? — взмолился Хрущев. — Помню — был разговор. А вот о чем — хоть убей, не помню». — «Все было в норме, — успокоил его Каганович, — Он расспрашивал тебя о работе, о друзьях, о тех, кто противился «красному террору» после убийства Кирова. О планах новых кадровых назначений. Разговор шел уже в Малом зале, туда перешли после твоего гопака».

— Ой, — застонал, закончив телефонную беседу Никита. — Если бы я хоть что-то помнил. Мать твою, ну хоть что-то…

А было еще семь тостов. И каждый раз Никита пил браво, отчаянно, каждый раз до последней капли-капелюшечки. Сталин наблюдал, кивал одобрительно. Между тостами речь шла о выполнении пятилетки; об улучшении в снабжении городов продовольствием; о новых образцах вооружений — танках, самолетах, ракетах; об аншлюсе и фюрере, Абиссинии и дуче, Китае и Хирохито; о кадровой политике.

— Как верно отметил Иосиф Виссарионович: «Есть человек — есть проблема». — Ворошилов хохотнул. И тут же посерьезнел: — Последний тому пример — маршал Егоров.

— Бывший маршал, — строго поправил его Жданов.

«Сколько их уже, бывших-то», — незаметно вздохнул Калинин. И тут же посмотрел на Сталина — вдруг прочитает этот его вздох. Нет, слава Богу, не прочитал. Хозяин был занят беседой. Правда, знавшие его близко утверждали, что он мог одновременно и читать, и говорить, и слушать. Читать текст — да, но не мысли же.

— Среди всех здесь присутствующих, — обратился Сталин к Хрущеву, — вы да еще вот он, — кивок в сторону захмелевшего и уснувшего диване Андреева, — из рабочих. Шахтер. В двадцать пятом закончили рабфак Горного института имени Артема в Донбассе. Ведь так?

— Так, товарищ Сталин. — Никита расплылся в довольной улыбке. Еще бы, сам Хозяин знает вехи его биографии.

— У вас достойная перспектива. И в то же время самая вероятная и реальная опасность — превратиться в деклассированного партийного чинушу. Почему люди не могут пробиться к вам на прием по полмесяца? Почему на письма, обращенные лично к вам, отвечают безвестные (и потому — безответственные) делопроизводители? Таких «почему» уже накопилось немало.

Сталин замолчал. Молчал и Никита. Испуганно хлопал белесыми ресницами. Замер, старался даже дышать неслышно.

— Говорю это вам по-отечески, знаю — поймете.

— Я пойму, обязательно, уже понял. — Произнося это, Никита даже всхлипнул, шмыгнул носом. — Больше этого никогда не будет.

— Вот вы хотите предложить на пост первого секретаря Замоскворецкого райкома Ковалева, — продолжал Сталин. — А ведь он «вельможа». И вторая кандидатура — Сергеев — не годится: безудержный болтун. Вельможи и болтуны — именно они представляют сегодня реальную опасность для партии.

Сталин поискал взглядом бутылку, налил себе и Никите твиши, чокнулся, отпил немного, прикрыл глаза. К нему подошел Ворошилов, стал что-то говорить о военморе Кузнецове, но Сталин лишь взглянул на него, и Клим смолк.

— Теперь еще об одном. Тоже весьма важном.

Он сделал еще два-три глотка. Вино ему явно нравилось.

— У политиков не бывает друзей, — глядя Хрущеву в глаза, неторопливо проговорил Сталин. — Чисто по-человечески это и ошибочно, и трагично. Считается, что они, друзья, мешают политику быть объективным. Даже родственники… Даже родственники, — повторил он. — А вот вы молоды, у вас наверняка есть друзья. Ведь не успели же вы их растерять. Иван, Сергей — оба, на мой взгляд, достойны настоящей мужской дружбы.

«Все знает, — с ужасом, приправленным умилением, подумал Никита. — Все, и дела, и мысли, и людские отношения».

— Достойны, товарищ Сталин.

…В тот же день дома за ужином Никита спросил Нину:

— Ты давно не видела Машу?

— Была у нее только вчера. А что? — удивилась она. Последнее время Никита все реже вспоминал об Иване с Машей, о Сергее.

— Да нет, ничего особенного, — смутился он. — Как она без Ивана, одна?

— По-всякому.

— Алешка небось вытянулся?

— Алешка герой. В первый класс пошел на год раньше, чем положено. Теперь уже в третьем.

— Давно они у нас не были. Ты бы пригласила их в гости на праздники.

— Гостями ты у нас командуешь, — с укоризной посмотрела она на него. — Потому и не были.


Из писем Маши Ивану

Январь

Как это здорово, что восстанавливается старая традиция — новогодняя елка! В моем магазине отвели целую секцию под елочные игрушки. Светло, радостно, нарядно — все эти разноцветные шарики, звездочки, гирлянды. На первом этаже поставили большую елку, и Дед Мороз (Ставицкий из посудного отдела) встречает детей и взрослых забавными шутками-прибаутками. Ставицкий утверждает, что придумал их сам. Но Клавдия Михайловна из обувного (ты ее видел на пятидесятилетии нашего заврайторга, такая шикарная гранд-дама) по секрету поведала мне, что почти все читала в дореволюционных журналах. Детвора мечтает попасть на елку в Колонный зал Дома Союзов, районный Дворец пионеров или Дом культуры. Музыка, игры и танцы вокруг елки, песни. И конечно, подарки — печенье, конфеты, мандарины. Нашему Алешке повезло — он побывал и в Колонном зале, и в Центральном Дворце пионеров. Взахлеб рассказывал, как танцевал со Снегурочкой. А с мешочками подарков засыпал в обнимку.

Девятого, перед концом школьных каникул, Нина пригласила нас на дачу. Никита Сергеевич (теперь только так) прислал за нами машину, и это было уже само по себе большое удовольствие для Алеши. Он сидел рядом с шофером и неотрывно глядел вперед. У них тоже была елочка, правда, небольшая, и украшена она была конфетами, абхазскими мандаринами и крымскими яблочками. Нина сказала, что муж вообще хотел елки запретить — нечего, мол, устраивать поповский шабаш. Дети веселились вовсю, а Дедом Морозом был Леонид, и представь — его никто не узнал, так здорово он загримировался, и даже голос изменил. Ты ведь помнишь, он очень способный мальчик. Избалованный, но это понятно, рос без матери, все его жалели. Вошел с мороза, сказал простуженным басом: «Я прямо с Северного полюса. Подарков привез целый воз олений. А ну, кто стих прочитает, кто песню споет, кто танец спляшет — становись в очередь!» Что началось — кутерьма, смех, визг. Глядим — сам хозяин потеплел, строгость глаза покинула, даже в хоровод его дети с Дедом Морозом затащили. Ночевали мы там же, на их даче. Утром ребята побежали на лыжах, играли в снежки, лепили бабу. А я посидела со взрослыми. Попили чаек, покалякали. В общем, что я могу тебе сказать? Заматерел наш Никита. Стал, точнее, становится крупным барином. Он хоть и пытается это скрыть, да только плохо получается. Как это видно? А по всему: и по взгляду, и по жесту, по всей манере поведения; особенно по речи. Прямо режет слух сплошное повелительное наклонение. Ясно: он теперь большой начальник, даже очень большой. Только разве это главный признак человеческой значимости? Впрочем, может, я чего-то недопонимаю или вижу не в том свете, в каком следует. Приедешь, увидишь сам и сделаешь выводы. Вдруг есть такие обстоятельства (о которых мы и ведать не ведаем), которые диктуют именно такой стиль жизни, поведения, руководства. Вполне это допускаю.

(Маша не знала и не могла знать, что, глядя на нее в эту ночь, Никита вспомнил разговор со Сталиным, ту часть его, в которой вождь упомянул об Иване и Сергее. «Неужели ему докладывают о каждом моем шаге, каждом вздохе? — Впервые в его сознании пока еще слабо забрезжил холодок неприязни. — Неужели нужно брать под контроль даже безграничную преданность? Это уж слишком, честное слово! Хотя, — попытался он тут же найти этой тотальной слежке за всем и всеми какое-то оправдание, — хотя человек сегодня думает и чувствует так, а завтра уже эдак. Хрен его знает, может, так вернее, надежнее, лучше для нашего же собственного блага. Мало ли перевертышей было и в мировой, и в нашей русской истории. И в давней, и в совсем недавней. Курбские, Мазепы, Троцкие… Скверно огульно подозревать, но еще хуже доверять бесконтрольно. Хуже, хуже! По себе, по своему опыту знаю — у революционной бдительности нет и не должно быть предела».)


Март

По твоему настойчивому совету поступила в заочную аспирантуру. Ясное дело, это для тебя не новость. И то, что я за год сдала кандидатский минимум — тоже. Новость вот что — мой научный руководитель профессор Войтович (ты его должен помнить, он был у нас однажды в гостях) дал мне на выбор несколько тем, и я остановилась на такой: «Нэп в переходный период пятиукладной экономики». С третьего захода утвердил он мой план, и я приступила к работе. А десять дней назад ко мне прибежала его жена Раиса Соломоновна. В ту ночь профессора Войтовича, завкафедрой экономики Плехановского института, ученого с европейским именем, арестовали. Оказывается, до двадцать первого года он был меньшевиком, а главное — имел личные отношения с Троцким. Я пыталась связаться с Никитой. Дома никто не отвечал — видимо, они на даче, а дачного телефона я не знаю. В МК ответ один — товарищ Хрущев занят. Наконец вчера прорвалась. Он меня выслушал, помолчал. Потом говорит: «Знаю. Прокурор согласовывал со мной санкцию на арест. Войтович признался, он — английский шпион. И к тому же нераскаявшийся троцкист». И знаешь, говорил он все это чужим голосом — холодным и прокурорским. Закончил он тем, что заявил: «Скверного научного руководителя вы себе выбрали. Мы подберем для вас достойную замену. И советую больше в это дело не соваться». Так и сказал — «не соваться». Как будто для меня самое главное диссертация. А человек? Войтович такой же английский шпион, как я королева Великобритании. Рассеянный, полуслепой, дряхлый старик, ходит с палочкой, скверно слышит. Из дома в институт и из института домой его возит один и тот же таксист. Да, забыла — еще Хрущев сказал, что раскрыты многочисленные связи и контакты Войтовича. Спросил бы он у этого таксиста. Тот уж точно рассказал бы о многочисленных связях и контактах восьмидесятилетнего агента международного империализма.

Письмо пересылаю со знакомым дипкурьером. Прочтешь — уничтожь.


Май

Приехала к нам из твоего села девушка, очень милая, скромная, зовут Соней. Приехала с письмом от твоего брата Федора. Это дочь его соседа Гната. Сам Гнат и вся его семья умерли с голода. Соня чудом уцелела, а деваться ей некуда. Я взяла ее к нам домработницей. Каких только ужасов она не порассказала о голоде на Украине. Приведу лишь некоторые случаи. Украшьску мову не разумею, сам знаешь, потому даю русский пересказ:

«Ох, тетечка Мария, целое море горя людского затопило наши хаты и пашни, наши сердца и души. И куда ни глянешь, всюду смерть стоит со своей косою наготове. Нигде не брешет собака, не мяучит кот — всех поели, а которые живые остались, те, спасаясь, сбежали, одни вороны, злющие, голодные, летают над селом, ждут падаль и человечину. А Сильченки, чья хата у выселок, съели Степку, ихнего батрака. И дед Сильченко, и его старший сын Гаврила лишились ума и друг дружку вилами закололи. Так милиционеры этих мертвяков, и бабу Ганну, и тетку Василису, и всех детей на одной подводе в район увезли. А в соседнем селе Бодрицы голова Драченко согнал всех: и старых, и малых, и свою жинку с детками — в большой панский хлев, все двери запер и поджег. Мальчишка, который сбежал, слышал, как он сказал: «Чем так мучаться, лучше всем миром на тот свет». Пришел в управу и повесился. В Родимцах сход решил всем сняться и уходить в город. Полтавский голова приехал, стал их отговаривать. Его провели по селу, показали дома, где вымерли целые семьи и хоронить некому. Он все равно талдычит свое, селяне ни в какую: «Не хотим добровольно идти на погост, уйдем в город». Тогда пришли солдаты и всех постреляли. Не отправляй меня, тетечка, назад на верную погибель, я все что хочешь для тебя буду делать — стирать, готовить, штопать, за дитем ходить. Хочешь, ножки тебе буду мыть и спинку чесать. Рабой на всю жизнь буду верной. Только не прогоняй меня, сиротинку. Христом Богом молю!»


Июль

Мой сын и мой муж — удивительно любознательные мужчины. Любят задавать на первый взгляд простые, на самом же деле невероятно трудные вопросы. Вчера Алеша перед сном вдруг спрашивает: «Мам, ты папу любишь?» Отвечаю: «Да, конечно». — «Тогда почему мы к нему не едем?» Говорю, что меня держат новая, важная работа в Наркомторге, аспирантура. Он делает вид, что засыпает. И я понимаю, что он сомневается в правдивости моего ответа. Не не верит, а сомневается. Алеша взрослеет не по дням, а по часам, и это и радует, и пугает. Ты тоже задаешь вопрос — почему я все откладываю и откладываю наш приезд в Нью-Йорк. Но тебе я не могу ответить так, как отвечаю Алеше. Да, раньше я, не задумываясь, прилетела бы к тебе на крыльях. Бросила бы все к чертовой бабушке и прилетела. В конце концов, что важнее — работа, учеба или семья, счастье. Но в том-то и дело, что я не уверена в нашем счастье. Теперь не уверена. Что-то во мне сломалось. И дело не в Ляле, не в Алине. Да, простить измену я не могу, это выше моего понимания добра и зла. Примириться? Пожалуй, я пошла бы на это ради сына, ведь самый лучший отчим никогда не заменит родного отца (конечно, если отец — не исчадие ада). Но жить вместе с постоянным ощущением в душе, что нас разделяет измена? Ты говоришь — случилось бездумное, нелепое недоразумение. Хорошо, тогда ты ответь мне на вопрос: почему всегда, во все века человек клеймил измену как одно из самых тяжких преступлений? Измену Учителю, измену клятве, измену долгу. Тот, кто совершал такое, прогонялся прочь, проклинался, вовсе лишался жизни. Относится ли это и к любви? По-моему, да. Верность в любви воспевается поэтами всех народов как высший духовный подвиг. Так почему же не мечтать о нем, не жаждать такого подвига от любимого, от любимой? Почему подвиг? Потому что преодолеть искушения, простые или изощренные, откровенно низменные или умело наряженные в тогу возвышенности, хочет и может далеко не каждый. Ведь проще, куда как проще поддаться змию и сорвать яблоко. Другое. Третье… Десятое. Лиха беда начало…

Теперь о разговоре с куратором вашего посольства в ЦК партии. Звонок. Снимаю трубку.

— С вами говорит Андрей Корнеевич Мельчевский. Как здоровье, сын, работа, диссертация?

Все корректно, интеллигентно, вроде бы доброжелательно. А на поверку получается, что я бездушная эгоистка, обуяна карьеристскими устремлениями, изверг и по отношению к мужу («Один мается и на работе, и по дому, страна чужая, представительские функции у директора школы широки и многообразны, не счесть поездок по штатам с лекциями об СССР — и все один да один, самый родной человек, с которым можно душу отвести, за тридевять земель!»), и по отношению к сыну («Мальчишки в его годы, начитавшись Жюля Верна, бредят путешествиями по миру; кроме того, изучил бы язык так, как мало кто знает в нашей стране; я уж не говорю об общем развитии, это так важно для будущего»). Я, конечно, не спросила его, куда подевались все те, кто завершил срок командировки в Вашингтоне и Нью-Йорке и вернулся домой. Кому ни позвоню, ответ один: «Арестовали». Ну все до единого, о ком ты упоминал в письмах и кто мог бы пусть не передать письмишко (известное дело — таможенники отбирают), а хотя бы рассказать о твоем житье-бытье в этой хваленой нью-йоркщине. Выходит, все, кто их оформлял, проверял, давал характеристики — близорукие ротозеи? Или враги, или, самое малое, скрытые пособники врага? Вся их низовая парторганизация, райком, заверявший документы, органы, кадровики Наркоминдела? Что-то здесь не так, что-то не вяжется, не складывается. Иногда сижу ночью над диссертацией, прервусь, задумаюсь. И все больше крепну в мысли, что если мы с Алешей не поедем туда к тебе, то это спасет всю нашу семью. В этой мысли нет логики, есть другое — она подсказывается интуицией, предчувствием. Провидением, называй как хочешь…

Я писала тебе в прошлом письме о Дон-Кихоте. А прошлой ночью арестовали и Санчо Пансу. Тот оказался германским шпионом. Этот, скорее всего, будет японским. Его квартира, если ты помнишь, находится в доме недалеко от токийского посольства.


Сентябрь

Если есть на свете волшебная сказка-явь, то такая сказка — Крым. Солнце, море, фрукты, улыбки, смех. Мне дали профсоюзную путевку (почти даром) в шикарный санаторий, для Алешки и Сони на месте (тоже очень дешево) я приобрела курсовки, которые включают питание и процедуры. Комнату для них сняли в доме милейшей татарской семьи: Халида работает в нашем же санатории сестрой-хозяйкой, ее муж Халиф — шофером. Здесь крыша над головой если и нужна, то только ночью. Все остальное время — пляж и море. Алешку из него не вытащить в выходные. В обычные дни ходит в здешнюю школу, делает уроки. Я и поехала-то именно в сентябре из-за него: врачи обнаружили пятнышко в легких и порекомендовали увезти в Крым хотя бы на месяц в бархатный сезон. Через двенадцать дней его проверили наши санаторные врачи. Пятнышка как не бывало.

Симеиз. Я и Названия такого никогда не слышала. А зря! Многие москвичи, ленинградцы, сибиряки открыли для себя этот райский уголок уже давно и проводят здесь каждый отпуск. Соня, наша прошедшая сквозь муки ада сиротка, расцвела. Ты бы посмотрел, какие виражи и прочие фигуры высшего пилотажа выделывают вокруг нее два молодых летчика-лейтенанта из военного санатория. Предвижу вопрос — как я? Никак. Набрала с собой книг, читаю. И даже пишу, когда не спится. Худо-бедно, а половина диссертации уже готова.

Да, вчера приезжал с инспекцией Микоян, санаторий же ведомственный, принадлежит Наркомторгу. Суматоха, нервотрепка, у шеф-повара сердечный припадок. А Микоян — молодец. Торжественную встречу отменил, проверил разделочный цех на кухне, туалеты в подсобных помещениях и — выборочно — квартиры обслуживающего персонала. (Говорят, был у сторожа, подавальщицы, медсестры и главврача с директором.) Итог — директор и шеф-повар сняты, всем остальным — отменная взбучка. Нам-то, отдыхающим, все казалось идеальным: и питание, и оснащение палат, и культпросвет. Но мудрое око Анастаса Ивановича обнаружило большие или меньшие дефекты, недоделки, недоработки. А директор получил по шапке за элементарное воровство. Знаешь, от кого я обо всем этом узнала? Ни за что не отгадаешь. От Вити Арефьева, нашего соседа по Полянке. Помнишь? Молчун, скромный, тихий. Работал в Мосгорисполкоме. Послали на годичные курсы НКВД. И вот теперь — начальник охраны члена ПБ Микояна. По старой дружбе поведал он мне страшную историю. Будто ровно через год после убийства Мироныча было совершено покушение на Сталина: когда он ехал на дачу, его «паккард» обстреляли из придорожного леса. Спасло то, что автомобиль был бронированный и стекла тоже. Это уже не первая такая попытка. Витя рассказал шепотом под мое честное слово молчать. Так что я еще раз тебя прошу — письма мои прочитаешь и сразу жги. Еще он сказал, что тех, кто стрелял, изловили. Оказалось, они члены молодежной троцкистской организации. Инструкции, деньги, оружие — все получали из-за границы. Ячейки их раскрыты в Москве, Ленинграде, Ростове, Курске и в нескольких городах Сибири. Враг не дремлет. Но и чекисты не спят…

Первого сентября еще в Москве я была растрогана до слез. Приехала в семь часов вечера женщина — курьер из Наркомпроса. Привезла сверток и конверт. В свертке — плитка шоколада «Золотой ярлык» и груши, золотистые, сочные. В конверте открытка, на ней текст от руки: «Дорогой Алешенька! Поздравляю с началом нового учебного года. Учись, дружок. И будь счастлив. Надежда Константиновна».

В заключение — скверный анекдот. Ксюшка, жена нашего дворника, написала заявление в профком: «Кузьмич колотит меня как Сидор козу. К сему ён враг народный. Прошу меры». Разбирательство было шумным. Профком постановил: Кузьмичу впредь жену не бить, дабы не нарушать социалистическую законность. Ссылку Кузьмича на Библию: «Да убоится жена мужа своего» — оставить без внимания как религиозный предрассудок. «Дык она гуляить. Значится, ее следуваит бить, — упрямо возражал Кузьмич. — Всенепременно следуваит». И кто-то ведь надоумил Ксюшку написать донос на мужа, отца ее ребенка. Только с аргументацией слабовато получилось. Не попал наш Кузьмич в разряд врагов народа. Не дотянул.

Такие вот у нас новости.


Ноябрь

Наш сын заметно взрослеет. Вчера, готовя к стирке белье, я обнаружила в кармане его рубашки бумажку. Оказалось, записка от какой-то Ирины. «Ты, Алеша, реши что-нибудь. Мне пишешь «Давай дружить», а сам все время бегаешь с Танькой. Выбирай!!!» Ненавижу читать чужие письма, ну вот нечаянно получилось. Не рано ли — записочки в четвертом классе. Хотя, может, они сейчас созревают быстрее, чем мы. Еще года четыре назад Алеша говорил: «Мамочка, когда я вырасту, обязательно на тебе женюсь». Тогда мы с тобой смеялись от души. Теперь я ему как-то напомнила его слова, смеялся уже он.

Наш сын не драчун, но от честной драки не увиливает. Из разговора с классным руководителем я с тайным удовольствием узнала, что он является вторым силачом в четвертых классах. Правда, не поняла, с осуждением это было сказано или с одобрением. По пустякам наш парень в ход кулаки не пускает, но и в обиду себя не дает. Причиной последней драки явилось прозвище Американец, которое ему хотели приклеить пацаны из соседнего двора. И не без причины: носит он брюки-гольф, гоняет на роскошном велосипеде (все это прислал ты, все это американское, все это у нас в диковинку). Драка, видно, была жестокая — Алешка пришел домой с расквашенным носом, рассеченной губой, шишкой на лбу, но вид был победный. Сказал: «Мам, упал с пожарной лестницы». А девчонки — Валька и Клара — прибежали ко мне раньше, чем он пришел. Глаза навыкате, щеки и уши горят. Затараторили обе вместе: «Ой, теть Маш, Алешка с тремя мальчишками стыкнулся. Они ему: «Американец! Американец!» А он им: «Никакой я не американец! Я русский! Русский». И ррраз, ррраз! И еще, еще! Они ему, а он им, им! И они сбежали — трое от одного! А Алешка им вдогонку: «Еще скажите, что я немец, Гитлер. За это насмерть убью!»

На днях смотрели мы с ним в «Ударнике» Чапаева (в третий раз). Каждый раз он чуть не плачет: «Почему я раньше не родился? Вам, взрослым, выпало такое интересное время — революция, Гражданская война!» Я его успокаиваю — каждому поколению достается своя толика героизма и подвигов. «Да, — отвечает, — тебе хорошо так говорить, ты успела в партизанах повоевать, и с Колчаком, и с белочехами, а нам одни стройки остались». — «Труд тоже может быть героическим!» — твержу я, но убедить его мне явно не удалось. Расстроился, насупился.

Седьмое ноября. Красная площадь, Москва. Нина достала нам гостевой билет. Я думаю, Алешка не спал всю ночь накануне. В пять утра он уже был одет и поминутно смотрел на часы. На трибунах праздничное возбуждение. Все республики, все города и веси, все страны, все расы, все цвета кожи. Много детей. Иностранные послы, военные атташе — на отдельной трибуне. У них свой интерес, свои задачи. Записывают что-то в блокноты, щелкают фотоаппаратами. И вот словно огромной силы электрический разряд проходит через толпу. И я, и Алеша, и все вокруг поворачиваемся к Мавзолею и машем руками и платками, кричим что-то радостное: с его правого крыла нам приветственно улыбается Сталин. Алешка замер от счастья. Это ощущение счастья длилось у него весь парад, всю демонстрацию, весь день. Глядя на него, я поняла — к счастью нельзя привыкнуть и от счастья нельзя устать. Его не может быть слишком много.


О чем не написала Маша Ивану

В промозглый осенний вечер раздался долгий дверной звонок. «Кто там?» — громко, строго спросила Соня. Спросила так, как учила хозяйка. И впрямь — мало ли мазуриков шляется по Москве.

«Краснофлотец Тарас Несмиятенко», — прогудел за дверью веселый бас. «Батьки мiи рiднии! — вскричала Соня, побежала в гостиную, где сидела за книгами и тетрадями Маша. — Це ж мiи двоюрiдний брат!» Вернулась в коридор, с тревогою в голосе спросила: «Навiщо прiихав?» — «Вiдпустка!»

— Отпуск! Отпуск! — радостно возвестила она и наконец отворила дверь. Вошел завидно скроенный молодец, пригнулся, чтобы не удариться о притолоку лбом, осторожно поставил на пол самодельный фанерный чемоданчик. Смахнул ладонью капли дождя с забронзовелого от ветров лица, снял бескозырку с надписью «Балтфлот» на ленте. «Здоровеньки булы, сестренка!» — «Добранiч, братику!» Соня повисла на шее Тараса, уткнулась лицом в его бушлат, мешая слезы радости с каплями дождя.

— Вот ты какой! — Маша разглядывала глаза («Да, верно, синие, как море»), усы («Золотистые, как спелая пшеница»), подбородок («Надо же, и вправду с двумя ямками»).

— Да вот такой. — Тарас мягко высвободился из объятий Сони.

— Сестра много о вас рассказывала, — объяснила Маша свое восклицание.

Пока Соня разделывала селедку, разогревала щи и жаркое, Маша расспрашивала о флотском житье-бытье. Тарас стеснялся молодой, красивой женщины («Какие прическа, платье, лицо — словно сошла вдруг с обложки столичного журнала как артистка!»), которую видел впервые, аромат ее духов был сладкий, дурманящий. Тарас искренне полагал, что кроме «Красной Москвы» и «Тройного» ничего другого не существует. И взгляд — внимательный, заинтересованный — непонятно тревожил. Всякий раз, когда он подымал на нее глаза, то внутренне вздрагивал, задерживал на секунду-другую дыхание. В их гарнизоне недалеко от Ленинграда конечно же были женщины: жены, дочери, сестры командного состава, — и с некоторыми из них он иногда общался, особенно в художественной самодеятельности, но таких обворожительных красавиц видел только в кино. И на все ее вопросы отвечал: «Гарно». «Как служится?» — «Гарно». — «Как относятся к вам командиры?» — «Гарно». — «Как отдыхают краснофлотцы вечерами?» — «Гарно». И лишь когда Маша спросила о качестве питания, прошедший через весь ужас украинского голода Тарас, широко улыбнувшись, весело пробасил: «Дюже гарно!»

На следующий день был выходной, и Маша, подумав, предложила: «Ваш билет, Тарас, на Киев закомпостирован на послезавтра. А завтра Соня, Алеша и я покажем вам Москву. Идет?» И, дождавшись очередного «Гарно» с добавлением «з метрополитеном», ушла в спальню, оставив брата и сестру обсуждать последние новости, полученные ими с Украины.

Москва уже наряжалась к празднику, хорошела. У людей чувствовалось приподнятое настроение, спешка прохожих была пронизана радостной суетой, то и дело слышались шутки, смех. Все виденное и слышанное производило особенно глубокое впечатление на Тараса и Соню. «Гастроном» в Охотном ряду, магазины «Елисеевский», «Сыр» и «Рыба» на Тверской невиданным доселе богатством ассортимента повергли Соню в изумление: раньше она одна дальше скромного продуктового на Пятницкой и Зацепского рынка выбираться не отваживалась. Тараса и Алешу привели в восторг скульптурные фигуры на станции метро Площадь Революции. Особенно долго они рассматривали бронзового матроса.

— Живой, совсем живой! — восхищался Тарас и раза три возвращался к полюбившейся ему скульптуре. Часам к двум, изрядно подустав, подъехали на трамвае из центра к Серпуховской площади и зашли в Торгсин. К празднику Маша получила от Ивана сто долларов и решила шикануть — однова живем! Взяли несколько сортов колбасы (Алеша: «И мою любимую ливерную!»), сыра (Маша: «И мой любимый рокфор!»), рыбы (семги и осетрины), тамбовской ветчины, конфет («Мишка», трюфели и набор «Олень»), бутылки московской водки и венгерского токайского.

В четвертом часу сели за стол: голубая с серебряным орнаментом и бахромой скатерть; белоснежные с украинской разноцветной вышивкой салфетки; ложки, вилки, ножи, тарелки, рюмки, бокалы — все, купленное комплектом в нью-йоркском универмаге «Масу» и полученное в прошлом месяце.

— Какие запахи! — Маша, поочередно наклонившись над рыбой, мясом, зажмурилась, цокнула языком. Села во главе стола, по правую руку Тарас, по левую Алеша, Соня — напротив.

— Вы наливайте, Тарас, — скомандовала Маша. — Себе водку. Соне токай, Алеше крюшон.

— А вам? — откупоривая бутылки, спросил Тарас.

— А я продрогла и устала — выпью рюмку водки. И выпьем мы вот за что. — На мгновение она задумалась. Тряхнула головой, подняла рюмку: — За годовщину нашей великой революции мы будем пить через несколько дней. Сегодня давайте скажем доброе слово о тех, кто ее отстоял и защитил — о нашей армии и флоте. Тем более что за нашим столом — представитель легендарного Балтфлота. И сегодня он здесь потому, что получил отпуск за отличную службу. Будьте счастливы, Тарас.

Все чокнулись — Алеша радостно, лихо, Соня — со слезами благодарности и гордости. Маша — серьезно, почти строго.

Ели споро, дружно. Перед горячим — тефтели с томатно-чесночным соусом — Тарас вновь наполнил рюмки.

— Мам, а мне можно пива? — вдруг спросил Алеша.

— Что-о-о?! — возмутилась Маша.

Взяв себя в руки, спокойно продолжила:

— Во-первых, где ты увидел пиво? Однако дело не в этом. До восемнадцати лет — ни папирос, ни спиртного. А там, я думаю, ты будешь достаточно умным, чтобы собственными руками не укорачивать свою жизнь.

Алеша покраснел, смутился. «Вон Витька всего на год старше, а отец ему в праздники и вина, и водки позволяет», — произнес мысленно. Ответ матери он знал: «Витькин отец — дворник, у него своя воспитательная метода. Чуть что — в ход идут кулаки, ремень, скалка. Ты хочешь этого?» Нет, этого Алеша не хотел. Он хотел попробовать и пива, и водки, и папирос, чтобы похваляться потом перед друзьями — не привирая, взаправду.

— Он пошутил, — вступился за мальчика Тарас.

— В каждой шутке… — усмехнулась Маша.

— А вот и нет! А вот и нет! — Алеша оторвался от любимого земляничного варенья, подбежал к матери, поцеловал ее в губы.

— Какой ты сладкий! — засмеялась она.

В полшестого Алеша с Соней засобирались в цирк.

— Карандаш, он как Чарли Чаплин! Ведь правда же, мам?

— Правда наполовину. Внешне — да, похож. А в искусстве вполне самобытен. Расскажешь о своих впечатлениях, когда придешь домой. Ты не голоден?

— Я сыт, пьян и нос в табаке.

— Отлично. Соня, садитесь на Пятницкой на «аннушку» и прямо почти до самого цирка.

Когда они остались вдвоем, Тарас неожиданно предложил:

— Давайте выпьем за вас, Маша.

И сам испугался своих слов. А она нерешительно посмотрела на бутылку, произнесла, словно уговаривая себя: «Семь бед, один ответ, где две, там и три. Я люблю, когда за меня пьют». И одним глотком осушила рюмку. Постепенно и ее рюмка, и вся посуда на столе, и самый стол, и комната, все убыстряя бег, как карусель, поехали, закружились, завертелись. Ей стало необыкновенно легко, тепло, радостно. Заиграл патефон, поплыли ласковые волны вальса, и в этих волнах она купалась с Тарасом. Волны искрились, то вздымались под небеса, то плавно скользили вниз, дух захватывало, и казалось, этому сладостному скольжению не будет конца.

«А я и не хочу, чтобы это когда-нибудь кончилось, — билась в ее сознании мысль. — Какое наслаждение так вот скользить. Я знаю, что это грех. Но это сильнее меня, сильнее всех людских запретов, догм. Господи, неужели суть человеческая сама по себе греховна?» И эхом отозвалось:

— Гре-хо-вна! Гре-хо-вна!! Гре-хо-вна!!!

Волна стала медленно, мощно вздыматься, и на ее иссиня-черном фоне молния высекла недавно прочитанные слова: «Умный со страстью борется, а немощный умом становится ее рабом…»


***


Был обычный будний день 15 декабря. Сталин, как всегда, работал в своем кремлевском кабинете. Отредактировав несколько документов и текст интервью американской газете, он встал, прошелся вокруг конференц-стола. Вновь взял интервью, дописал несколько фраз и задумался. «Имя корреспондентки Элис. Скорее всего, это вариант Алисы. «Алиса в Стране чудес». Вот бы какую серию статей порекомендовать ей написать о России. Судя по всей системе вопросов, очень неглупа эта Элис. Надо запросить о ней подробную справку. Кроме всего прочего, эта Элис интересуется Дворцом Советов».

Сталин посмотрел на часы — было около десяти вечера. Подняв трубку, он четырежды повернул диск (все нужные номера помнил наизусть, чем всегда поражал Поскребышева). «Здравствуйте, товарищ Хрущев». — «Добрый вечер, товарищ Сталин». — «Вы можете сейчас приехать? Хочу посоветоваться по одному вопросу». — «Буду через десять минут, товарищ Сталин».

…Когда Никита вошел в кабинет, Сталин сидел на диване. Френч был расстегнут, подбородок в ладони правой руки, локоть которой покоился на небольшом столике. На нем две бутылки твиши и одна — хванчкары, сулугуни, лаваш, черный виноград. Он медленно поднял глаза на вошедшего и вновь вперил свой взор в пустой бокал.

— Был сегодня на Новодевичьем кладбище, — проговорил Сталин каким-то не своим, старческим голосом. — Надя… — Голос его осекся.

Наступило долгое молчание. Никита застыл, боясь шелохнуться.

— Она хорошо говорила о тебе, Микита, — наконец заговорил Сталин. — Без нее один… совсем…

Жестом пригласил Хрущева сесть в кресло, налил в бокалы до середины твиши, долил хванчкару.

— Надя говорила — тебе можно верить. Знаешь, страшно, когда предают друзья. Серго… Спорил: слишком много людей губим. Нас не жалел. Шпионов, отступников жалел. Эх… думаешь, Орджоникидзе в себя стрелял? Он в партию, в меня стрелял.

Никита похолодел. Он, член ЦК, лидер московских коммунистов, считал — как и вся страна! — что Серго умер от разрыва сердца. А выходит вот оно что — застрелился. Значит, был не согласен, значит, был против. Против самого Сталина! Никита встал, поднял бокал: «Товарищ Сталин! Мы, московские большевики, ленинцы-сталинцы…»

— Сядь, — устало махнул рукой вождь. — Хоть ты душу не трави. Через несколько дней подхалимы всех мастей, затаившиеся до поры изменники хором запоют «аллилуйя»…

«Как же так, — мысленно не мог никак успокоиться Никита, — значит, Серго говорил на людях одно, а думал другое. Другое думал! Ведь недавно я был у него, и он резко отчитывал Демьяна Бедного за то, что пролетарский баснописец не мог создать хорошие стихи, приветствующие расправу с троцкистскими двурушниками. Да как отчитывал — матом, по-революционному! Пожалуй, так, он не мог выступать против, но не мог и безоговорочно поддерживать. И не противник, но и не сторонник. Чудно. Ведь он вступил в партию еще до революции пятого года. Всегда на ленинских и сталинских позициях. Значит, не всегда…»

— Хорошая смесь. — Сталин еще подлил в бокалы светлого и темного вина, выпил, положил в рот кусок сыра. — Вот, — кивнул на столик, — старый друг привез. Не забывают. Старый друг…

— А ты, Микита, говорят, повадился во МХАТ ходить. Уже три раза сам «Дни Турбиных» смотрел. Или зазнобу среди актрис завел? — Он заметно повеселел, хитро прищурившись, смотрел на Хрущева.

Тот дважды истово мотнул головой — мол, нет, как можно. Подумал: «Сам вторую балерину в Большом сменил. Понятно — Генсек. А я… неужели про Катьку ему уже доложили? Ведь всего лишь студентка ГИТИСа, в театре одну маленькую роль и играет».

— Любовь. — Сталин смотрел на Хрущева, вернее, сквозь него. Никита поежился. — «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Помнишь, откуда это?

Никита молчал.

— Мало тебя в детстве твой поп воспитывал. Апостол Павел, первое послание к коринфянам. Думаю, он имел в виду и любовь к Богу, и любовь к конкретному человеку. Мы обитатели моря ненависти, а Библия зовет нас к любви. Даже наш великий богоборец Ильич попадал в ее сети. Сладкие, сладостные сети Инессы…

— Арманд, — словно очнувшись от транса, удивленно произнес Никита. Обычно партийцы даже шепотом боялись признать, что у вождя Октября была любовница.

— Да, — продолжал Сталин. — Достойный товарищ… Странно — любовь, за редчайшим исключением, быстротечна. Как и жизнь. Нет ничего вечного, кроме самой вечности. Категория, не имеющая ни начала, ни конца, состоит из конкретных компонентов. Парадокс. Эти мысли пришли сегодня, когда я сидел у могилы Нади, и не отпускают меня до сих пор… Без нее пусто. А болтают, будто это я ее застрелил. Ведь болтают? — Он впился исступленно-подозрительным взглядом в Хрущева.

— Что вы! — задохнулся от страха тот. — Кто посмеет…

— Смеют, знаю. — Сталин налил себе одного твиши, долго пил мелкими глотками, закрыв глаза.

Без стука, неслышно вошел Поскребышев, положил на стол папку с бумагами, забрал уже отработанные документы.

— Завтра дайте мне справку об этой американской корреспондентке Элис. — Генсек скользнул взглядом по секретарю.

— Она здесь, товарищ Сталин. — Поскребышев указал на только что принесенную папку.

— Хорошо. — Сталин дождался, пока закрылась дверь. — Вернемся к пьесе не нашего драматурга. Что вы о ней скажете теперь?

— Антисоветская пьеса, товарищ Сталин, — уверенно проговорил Хрущев.

— Это верно. Но она приносит больше пользы, чем вреда.

— И украинцы показаны в ней как бандиты, — упрямо продолжал Никита. — Русские хоть и враги, но враги красивые, интеллигентные.

— Это мне все говорили украинские писатели, когда мы с ними встречались. Бандиты? Да, бандиты. Это же петлюровцы! При чем здесь великодержавный русский национализм?! Талантливая пьеса — Булгаков здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится! И игра актеров — какая игра! Как хорошо играет Алексея Хмелев. Забыть не могу.

Наступила долгая пауза. Сталин встал, через дверь, скрытую в книжном шкафу, прошел в комнату отдыха. Никита посмотрел на часы, была без десяти минут полночь.

— Помогите мне убрать это все отсюда. — Сталин в аккуратно застегнутом френче вошел, кивнул на столик, указав в сторону комнаты отдыха. — Через пять минут я принимаю делегацию финских и шведских рабочих. И вот что: посмотрите еще и еще раз «Дни Турбиных». Попытайтесь проникнуться эстетикой пьесы, понять, как понимаю ее я.

Никита улыбнулся, засуетился. Подумал: «Чертова белогвардейщина! И ведь на ней можно запросто шею сломать. На пьеске. Нет, шалишь, лопну, но уразумею!»

ОРЛЫ ЛЕТАЮТ ВЫСОКО

Внимательно просмотрев досье на Элис (биографическую справку, переводы статей и заметок о России, резюме телефонных разговоров, рапорты о наружном наблюдении и, разумеется, отчеты Сергея о встречах с ней), Сталин вызвал начальника своей личной разведки и контрразведки Аслана Ходжаева.

— Этот Сергей, — дождавшись, когда Аслан завершит знакомство с бумагами, Сталин оторвался от чтения документов, — ты не смотрел его на предмет работы у тебя?

— Больше того, дважды говорил с Берзиным. — Аслан, вздохнув, положил досье на стол. — Для него, как и для всех других, я занимаюсь кавказскими делами. «Зачем тебе этот парень? — смеется каждый раз. — Он русский, ну, немножко и украинец. В кавказских хитросплетениях ни уха ни рыла не смыслит. Факт? Факт». Вот и весь сказ.

Сталин поднял телефонную трубку, но, подумав, положил ее на рычаг.

— Уверен, этот Сергей подготовил американскую корреспондентку… Элис. Переданные ею вопросы именно те, на которые мы сегодня — и именно сегодня! — хотели бы дать ответы Западу.

— Да, Берзин предварительно отработал их с Поскребышевым. Знаешь, Коба, мне бы этот Сергей во как пришелся бы кстати.

— Молодец Берзин, — словно не слыша того, что говорил Ходжаев, произнес Сталин. — Усвоил древнюю как мир азбуку успеха — точный подбор и расстановка исполнителей. Но ты не переживай, Аслан. Берзин будет разговор со мной иметь. Тебе обязательно надо верного человека в Америку послать. Досье, которое на эту корреспондентку составили, не указывает одной важной детали — ее отчим, издатель газеты, уже получил, пока строго конфиденциально, предложение от штаба республиканцев баллотироваться в вице-президенты США. Губернатор Канзаса Альфред Лэндон и глава «Чикаго дейли ньюс» Фрэнк Нокс — вот такой тандем от партии Слона.

Внешне Ходжаев остался бесстрастным. Однако информация — да еще такая важная! — была получена вождем (пусть они были побратимами, пусть когда-то спасли друг другу жизнь) не от него, главы личной разведки и контрразведки Генсека, а из какого-то неведомого ему источника. И это больно задело. Ходжаеву было бы во много раз больнее, если бы он узнал, что накануне в этом кабинете по тайному зову Ворошилова побывал Сергей и лично сообщил вождю новости, полученные Элис из дома через доверенного человека отчима, политического советника американского посольства в Москве. Сталин понимал, что сейчас творится в душе Аслана, и это его забавляло. «Хоть мы и друзья, но то, что подвластно Юпитеру…» Снисходительно сказал, пряча усмешку в усы:

— С Берзиным я завтра поговорю.

Оставшись один, Сталин продиктовал по внутреннему телефону несколько поручений Поскребышеву и раскрыл папку ждавших его подписи бумаг, но вскоре отложил ее в сторону. Мысли уводили его в прошлое, в начало века, на Кавказ. Оттуда победное будущее казалось сплошным розовым туманом. Никакой конкретики, проблем, забот. Бесконечное всеобщее счастье. «Счастье… Это когда всего вдоволь? Когда ничем не ограниченная свобода? Когда каждый индивидуум достигает абсолютного совершенства, максимального развития своих способностей, заложенных природой? Но человек не может обрести все это сам. Ему помогает либо Бог, либо дьявол. Мы хотим, чтобы это было государство. В какой же ипостаси выступает оно — Бога или дьявола? Раньше меня никогда не занимал этот вопрос. Его просто не было. Теперь же он преследует меня неотступно. Мать лелеет и пестует свое дитя, и до морщин и седин оно остается для нее младым чадом. Это ли не идеал для отношений государства и гражданина? Или правы эти разухабистые одесские пересмешники: «Спасение утопающих есть дело рук самих утопающих»? Тогда грош цена всем нашим социальным утопиям…»

К Берзину Сталин относился двояко. Он отдавал должное уму и организационной хватке симпатичного, открытого, смелого латыша. Результаты работы его агентуры — а только он, Сталин, мог делать взвешенный сравнительный анализ — не уступали, а тогда и превосходили по своей ценности, точности и своевременности (воистину, хороша ложка к обеду!) то, что получало Политбюро по каналам НКВД. И перебежчиков у него почти не было. Но где гарантии, что его люди не становятся там, за рубежом, двойными, а то и тройными агентами?

Даже после первых покушений Сталин не страдал излишней подозрительностью. Болезнь эта стала заметной, когда из жизни ушла Надя. После Семнадцатого съезда и особенно после убийства Кирова болезнь разыгралась — да так, что порой ему самому становилось страшно. Иногда вспышки слепого, необъяснимого недоверия даже самым близким, самым преданным людям ломали его настолько, что он отключался от внешнего мира и, обуянный страхом, отлеживался часами на своей кушетке в маленькой комнате отдыха. Или ехал — с удвоенной, утроенной охраной — на Новодевичье кладбище и безмолвно жаловался жене на мертвое, цепенящее душу одиночество. Выговаривал ей: «Вот видишь, Надюша, как мне плохо без тебя. А ты взяла и так безответственно бросила своего Котю…»

Вызвав на следующий день Берзина, Сталин исподволь в который уже раз изучал лицо, одежду, манеру поведения начальника ГРУ. Вроде бы все как всегда. А мысли? Черт его знает, что у него в мыслях, у этого удачливого, независимого прибалта.

— По данным из разных источников, новый американский президент Франклин Рузвельт, кстати пятиюродный кузен Теодора Рузвельта, весьма интересуется — как американцы говорят, — «кто есть кто» в кабинете Сталина. — Сталин набил трубку, закурил, продолжал в своей обычной раздумчиво-замедленной манере: — А мы разве не интересуемся, «кто есть кто» в кабинете автора «Банковского праздника» и «Нового курса»? Очень даже интересуемся. Надо быть зрелым, толковым капитаном, надо сколотить достойную команду помощников, соратников, чтобы умело вывести из бури кризиса, самого страшного, самого опасного, американский государственный корабль. Что за человек Рузвельт — политик, гражданин, семьянин? Кто его окружает? Степень влияния? Вопрос вопросов — отношение к СССР? И как следствие — пути возможного сотрудничества?

«И основы такого сотрудничества, — додумал за вождя Берзин, — идеологические, финансовые, бытовые. — Он улыбнулся: — Откровенная постель или влюбленность, даже, может быть, любовь. В разведке и такое случается».

— Я говорю смешные вещи? — Сталин нахмурился. И хотя сказал он последние слова тем же ровным, негромким голосом, для Берзина, слишком хорошо знавшего хозяина Кремля, они прозвучали зловеще.

— Вы говорите очень серьезные вещи, товарищ Сталин. — Берзин отвечал спокойно, с достоинством. — Я улыбнулся, потому что вспомнил — одного из помощников Даладье наши агенты завербовали на элементарном гомосексуализме.

Сталин какое-то время недоверчиво смотрел на начальника ГРУ, потом тихонько рассмеялся, полуодобрительно-полупрезрительно произнес по слогам грузинское «Ко-тве-ран!». На сей раз лицо Берзина осталось бесстрастным.

— Завтра у меня интервью с корреспонденткой «Чикаго дейли ньюс», — без всякого перехода объявил Сталин, раскрывая папку с досье на Элис. — На ваш взгляд, Сергей хорошо с ней поработал?

— Отлично, товарищ Сталин, — ответил обычно скупой на похвалы Берзин. Хотел добавить, что Сергей является одним из самых перспективных сотрудников, но в следующий момент пожалел и о том немногом, что сказал.

— Судя по представленным ею вопросам — да, — согласился Сталин. И, продолжая просматривать бумаги в папке, как бы между прочим добавил: — Откомандируйте его в распоряжение товарища Ходжаева. Для него есть важное задание… На Кавказе.

Берзин молчал, и Сталин бросил на него недоумевающий взгляд.

— Так точно, товарищ Сталин, — поспешил ответить начальник ГРУ. «Такого парня забирают, — вздохнул он про себя. — Такого нужного парня!»…

В первый же день появления Сергея у Ходжаева на Самотеке Аслан беседовал с ним в течение нескольких часов.

— Чем наше ведомство отличается от других, ему аналогичных? — начал он разговор таким вопросом. Сергей молчал. — От ГРУ, НКВД? Вот чем — они хоть и засекречены, но об их существовании, об общем профиле деятельности, даже отдельных операциях известно. Иногда больше, иногда меньше. А о нас, кроме тех, кто у нас работает, никому ничего не известно.

— Ну почему же, — улыбнулся Сергей. — Вы руководите департаментом по связям с Кавказом. Проблематика понятна. Непонятно, что я могу делать в вашей системе? Я пару раз отдыхал на Черном море — в Хосте и Эшерах. Вот, честно говоря, все мое знакомство с Кавказом.

— Замечательно! — в свою очередь улыбнулся Ходжаев. — Ваши слова лишний раз подтверждают истинность моих слов. Департамент по связям с Кавказом — это крыша, не мною придуманная. На деле то, чем мне доверено руководить, — разведка и контрразведка партии. Подчиняемся мы лично товарищу Сталину, и о нашем существовании не знают даже члены Политбюро. Последнее в этой связи: все документы (а их мы стараемся иметь как можно меньше) запрограммированы на самоуничтожение.

— Меня кто-то рекомендовал? — нарушил долгую паузу Сергей.

— Лучшая рекомендация — ваша работа, — уклончиво ответил Ходжаев. Добавил буднично: — А утвердил вашу кандидатуру Иосиф Виссарионович. Он же определил и арену, географическую и политическую, вашей будущей деятельности.

— И это? — Сергей напряженно посмотрел на своего нового шефа.

— И это Соединенные Штаты Америки, кабинет президента Рузвельта. Крыша — корреспондент «Известий»…

Началась редакционная стажировка Сергея. В свое время, будучи секретарем парткома киевского «Арсенала», он с особым пристрастием следил за выпуском заводской многотиражки, принимал участие в планировании номеров, подолгу беседовал с рабкорами, сам редактировал наиболее важные материалы. Все это делал с удовольствием, в охотку.

«Все, как было у нас, — думал он теперь, вживаясь в «известинскую» атмосферу. — Масштаб — да, там лилипут, здесь Гулливер. И по уровню мастерства примерно то же соотношение. Учись, мой сын…» Планерки, летучки, разбор вышедших номеров, тематические обзоры писем, отслеживание американской прессы, дежурство по отделу и по номеру, ежедневные многочасовые занятия по английскому — Сергей оглянуться не успел, как пролетели три месяца. Наступили предотъездные дни. И в последний предвыходной он отправился к Никите, как обычно, к девяти вечера, как обычно, без звонка. В приемной никого не было — ни секретарей, ни помощников, ни посетителей. Дверь кабинета была распахнута настежь. После памятной беседы с Генсеком Хрущев установил два дня — среду и субботу, — когда на прием к нему мог прийти без всякой записи любой член столичной парторганизации. В кабинете было человек пятнадцать. Курили, ожесточенно спорили, пили минералку. Никиту возле его стола окружили три женщины, все в косыночках, строгих рабочих платьях, грубых башмаках. Они что-то резко выговаривали ему, перебивая друг друга, а он стоял, потупив очи долу, нахохлившийся, покрасневший. Даже на другом конце большой комнаты было слышно: «Безалаберный комендант общежития… С кем детей оставлять — ясли переполнены… Одним путевки в Артек, а другие во дворах да на мостовых ошиваются, с хулиганьем и бандитами якшаются…» Никита заметил Сергея, когда тот уже подошел к столу.

— Вот, «Трехгорка» атакует, — вяло улыбнулся он.

Одна из женщин, метнув недовольный взгляд на Сергея, сурово заметила:

— Ты, товарищ Хрущев, начнешь нам заливать, что у государства на всех не хватает средств и прочее такое. А мы вот что тебе скажем: «У государства не должно быть любимчиков и пасынков».

Ее поддержала самая молодая:

— «Серпу и молоту» дали, для «Динамы» нашли. Чем наши дети хужей?

Третья, зловеще усмехнувшись, пообещала:

— Вот придем сюды завтрева со всей оравой наших пацанят — нянчи их сам. А мы к станкам своим убегем!

Сергей отошел к окну, сел в кресло, закурил. Минут через сорок кабинет опустел. Никита устало сидел за столом, опустив голову на тыльную сторону сложенных на столе ладоней.

— И дернул же меня черт ввести эти два дня! — раздраженно воскликнул он. И тем же тоном, даже с оттенком неприязни, спросил: — Что у тебя?

— Что у меня?! — повторил вопрос удивленный, вернее, уязвленный Сергей. — У меня, собственно, ничего. Зашел тебя проведать.

— А-а-а. — Никита махнул рукой. — Верчусь як той лящ на сковороде.

И он углубился в лежавшие перед ним бумаги.

— Ни хрена себе! — и подумал, и произнес довольно громко Сергей и вышел из кабинета.


***


За день до отъезда, после обсуждения на планерке вышедшего номера, на котором была отмечена как отличная аналитическая статья Сергея о перспективах советско-американских отношений, он пешком дошел до Красной площади. Долго стоял перед Мавзолеем. У Лобного места бойкий гид втолковывал по-английски небольшой группе седовласых дам и господ прописные истины о кровавых русских бунтах, о жестокостях царских опричников, о том, что казнь четвертованием есть…

На Васильевском спуске зачаровывали многоцветьем купола Покровского собора. Было начало октября, последние деньки бабьего лета. Сергей шел по Кремлевской набережной Москвы-реки. На изумрудном еще газоне салатово-желтыми, золотистыми, багряными пятнышками лежали листья. Было тепло, и воды реки не казались по-осеннему стылыми. Иногда их рябил легкий ветерок, и тогда отражавшиеся трубы МоГЭСа синхронно приплясывали. Яркие солнечные лучи нежили Кремлевскую стену с ее причудливыми зубцами, празднично искрились на куполах соборов, заглядывали в окна дворцов. Навстречу Сергею двигалась молодая женщина. Она вела малыша, держа его за воротник пальто. Малышу хотелось идти по газону, он пыхтел, тужился, злился, но вырваться из твердо державшей его руки не мог. Сергей улыбнулся — малыш чем-то напомнил ему Никиту. «Зря я на него обиделся, — подумал он. — Его шапка Мономаха почетна, но и тяжела, ой как тяжела. Тоже ведь хочет выше головы прыгнуть, да обстоятельства не позволяют. Когда я сегодня у него объявился, там ему качали права представители двух заводов, трех институтов, «Мосфильма», профсоюза работников высшей школы, автобазы, Исторического музея, консерватории, еще кто-то. И все со своими горестями и болячками. Поневоле забуреешь». Он обернулся, посмотрел вслед женщине и карапузу: малыш по-прежнему рвался на газон, и по-прежнему у него ничего не получалось. Стоявший у стены милиционер с улыбкой наблюдал за ними.

Повернув перед мостом направо, Сергей прошел мимо Боровицких ворот и спустился в Александровский сад.

Оставалось минут пятнадцать до встречи с его бывшим начальником отдела Афанасием Петровичем, и Сергей сел на свободную скамейку, раскрыл свежую «Правду». «Люди добрые, ну что за планету угораздило меня выбрать для моей очередной, уж и сам не знаю какой по счету жизни! На всех континентах, островах и полуостровах сплошные драки, разбой и убийства; мятежи, заговоры и покушения; безработные голодают, бездомные мерзнут, больные мрут как мухи. У одних (их единицы) — все, у других (их миллионы) — шиш с маслом. Мы с нашим великим экспериментом — бельмо на глазу всего шарика. Подобрать бы себе планетку поуютнее. Не в этой, в следующей жизни хоть подфартило бы». Засунув газету в карман, он приготовился было закурить, когда услышал за спиной знакомый голос: «Данное обещание нарушаете, молодой человек? Нехорошо. Кто-то еще год назад заверял, что бросит это окаянное зелье». Сергей оглянулся, перед ним стоял подошедший по параллельной дорожке старый начальник. Обнялись. Афанасий Петрович отстранился, разглядывая своего бывшего подчиненного.

— Дай-ка посмотреть на тебя, хлопче. Ничего, ничего! Был мужчинка, стал мужик. И в плечах прибавил, и ума поднабрался. Я когда прочитал интервью твоей американки с товарищем Сталиным, сразу понял, чья голова тут поработала.

— Почему моей американки? — Сергей сдержанно улыбнулся. — И заслуга там моя мизерная.

— Скромность — это хорошо, она по-прежнему при тебе. Нередко случается, что с течением времени люди ее теряют. Как теряют зубы и волосы — замечают, а вот скромность… Ладно, ты скажи, обедал уже? Нет? Пойдем к Никитским в мою шашлычную, там и погуторим.

Старший официант, пожилой, поджарый, с сократовым лбом, встретил их любезно, однако без обычной профессиональной угодливости.

— Трифоныч знает себе цену, — заметил Сергей, когда старший скомандовал двум юнцам обслужить гостей по первому разряду.

— И себе, и другим, — согласился Афанасий Петрович. — Мы с ним из соседних сел под Козловом, от моего Степанщина до его Пряхина верст десять всего и будет. Он, как и я, в Москву пришел в девятьсот первом, вместе в Маньчжурии японских оплеух хлебнули, вместе в пятом в партию вступили, на баррикадах на Пресне бок о бок стояли. После семнадцатого пошел в общепит. Раньше работал в Батуми: вот и выбрал себе «восточный объект». Здесь он и директор, и мэтр, и контрольный шеф-повар. Почему командует, так сказать, не армией, а взводом? Не хочет. Совсем недавно к нему Микоян заезжал. Все осмотрел, продегустировал, звал Трифоныча к себе, большую должность предлагал. Тот сказал — подумает. Но не пойдет, я знаю: не чиновничья душа.

Их столик меж тем заполнился холодными и горячими закусками.

— Прямо как на Маланьину свадьбу. — Улыбаясь, Сергей расправил на груди белоснежную хрустящую салфетку.

— Ишь чего испужался — обилия еды, — насмешливо бросил Афанасий Петрович. — Знаем мы ваш богатырский аппетитец! — И, разлив по рюмкам армянский пятизвездочный, предложил: — За твою новую работу — корреспондента «Известий» в Нью-Йорке!

Уже закусывая (лобио, сациви, маслины, горячая солянка, расплавленный сулугуни), добавил:

— Не знаю, от кого ты едешь, да и знать не хочу — меньше знаешь, крепче спишь, особенно сейчас. Знаю одно — ты сделан из настоящего человеческого материала и никогда не дашь слабины. Судьба не дала мне детей, но если бы у меня был сын, я хотел бы, чтобы он был таким, как ты, Сережа.

Голос его осекся, он отвернулся и какое-то время молча смотрел на тюлевую занавесь окна. Продолжил глухим, ровным голосом:

— Я никогда тебе не рассказывал, что в четырнадцатом году я по личному заданию Ильича был в Америке. Язык я изучил в тюрьме и ссылке, так что маршрут свой — Нью-Йорк-Питсбург-Чикаго-Сан-Франциско-Лос-Анджелес — проделал без особых приключений, а вот на обратном пути агенты Федерального бюро расследования — ребята опытные, и не без помощи провокатора — схватили меня прямо во время встречи с руководством профсоюза железнодорожников в Линкольне, штат Небраска. Поначалу вежливенько так, обходительно — все-таки иностранец. Паспорт у меня был, конечно, подложный, но настоящий. Пока держали меня в тюрьме (а держали долго, пять месяцев), связались с Третьим отделением, установили личность. Месяца через два решили меня купить. Приодели и для начала повезли по питейным и увеселительным заведениям. Приставили девицу, Агнесс, смазливенъкую, ласковенькую. Прикинулась влюбленной, очень похоже прикинулась. До постели не дошло, но затащить пыталась неоднократно. С нами постоянно следовали два лба Бенни и Ленни. Старались напоить, но я могу выпить и четверть, ты знаешь. Наконец предложили деньги — двадцать пять тысяч долларов. Появилось их начальство, мистер Пилавски, шустрый такой бодрячок, глаза большие, голубые, добрые, голос приятный, дружеский: «Вы нам очень подходите, и всего делов-то — регулярно информировать наше посольство о намерениях и планах мистера Ленина». Я продолжаю гнуть свое: «Помилуйте, господа хорошие! Какой Ленин?! Вы, ей-богу, принимаете меня за кого-то другого. Я коммерсант, приехал к вам, чтобы свое дело наладить». — «Вот и налаживайте, — пропел мистер Пилавски. — На двадцать пять тысяч не одно дело наладить можно». Прошло месяца три с половиной. Однажды появляются в моей одиночке, вполне сносной по российским меркам, Агнесс, Бенни и Ленни. Лбы снимают пиджаки, закатывают рукава рубашек. Ага, вот это понятно, начинается кулачная обработка. Ан нет, привязывают они меня за руки и за ноги к койке. И смазливенькая, ласковенькая Агнесс начинает меня охаживать вполне добротной плеткой со свинчаткой на конце. С улыбочкой, приговаривая нежно, в такт на удивление умелым ударам: «Russian bastard! Fuck your mother! Fuck your father! Fuck you all! You say you are not the one, for whom we take you? And now! And now! Now you'll tell us who and what exactly you are!»

Афанасий Петрович замолчал, и официанты во второй раз унесли на кухню остывшие карские шашлыки. Сергей исподволь разглядывал толстый рубец, который перерезал по центру лоб его бывшего начальника. В управлении говорили разное: и что это след от удара казацкой шашки в Гражданскую, и что достала Афанасия Петровича бандитская пуля при подавлении Антоновского мятежа. А оно вон оказывается что!

— Да-да, — поймав взгляд Сергея, беззлобно, благодушно даже как-то сказал он, — поцелуй любви по-американски.

Когда пили кофе, Афанасий Петрович, глядя на Сергея, как-то отрешенно, чуть не с надрывом сказал:

— Никаких параллелей, никаких аналогий. Просто будь всегда начеку, держи ухо востро. Особенно с женщинами…

По дороге домой в Сокольники в тот вечер Сергей вспоминал, как Элис устроила «обмывание» интервью, которое сразу сделало ее известной, даже знаменитой. В отдельном небольшом кабинете ресторана «Савой» собрались временный поверенный американского посольства с женой, политический советник, пресс-атташе, корреспонденты новостных агентств, заведующий Третьим отделом Наркоминдела, переводчик Сталина.

— Корреспондент ежедневной газеты «Гудок», — представила Элис Сергея поверенному.

— Слышал, знаю. Очень популярная газета! — полный, лысоватый дипломат с умными глазами с размаха чокнулся с Сергеем, выпил, отер губы платком и изобразил паровозный гудок: «У-у-у-у!» И заразительно засмеялся. Засмеялся и Сергей:

— Был «Гудок». А теперь меня перевели в другую, более популярную газету.

— В какую же? — удивилась Элис. — Мы виделись с тобой третьего дня, и ты ничего мне не сказал.

— Именно за эти дни все и произошло.

— И что это за газета?

— «Известия».

— Поздравляю, — осклабился поверенный.

— Больше того, — проговорил Сергей, внимательно глядя на Элис, — я готовлюсь ехать в Нью-Йорк собственным корреспондентом этой газеты.

— Это великолепно! — Поверенный постучал вилкой по бокалу. — Предлагаю тост за будущего представителя правительственной газеты «Известия» в Нью-Йорке.

Все чокнулись с Сергеем. Все, кроме Элис, которая, стоя в стороне, напоказ кокетничала с переводчиком. Тот млел, принимая этот флирт за чистую монету. Сергей наблюдал за Элис краем глаза. «Вот чертова девка, — думал он, — обидчива и капризна как ребенок. Еще глупость какую-нибудь выкинет». Улучив момент — к переводчику подошел шеф московского бюро Ассошиэйтед Пресс, он взял Элис под руку, отвел в сторону.

— Что случилось, дорогая?

— Дорогая? Что случилось? Я полагала, что имею хоть какое-то право узнавать о столь значительных переменах в жизни моего дорогого Сержа первой. Понимаешь, первой! А не в компании подвыпивших посторонних, которым твоя судьба, да и моя тоже, абсолютно безразлична.

— Эли, милая, все решилось лишь вчера, и я не успел…

Вновь подошел переводчик, стал что-то говорить, пытаясь встать между ними. Элис взяла его за плечи, повернула к себе спиной, шутливо легонько дала коленкой под зад, сказав при этом со смешком: «Запишитесь ко мне на прием у моего секретаря». Приникла к Сергею всем телом, прошептала:

— Увези меня отсюда, сию же минуту!

— Обязательно увезу, но позже. Это же твой вечер…

— Славный фуршет. — Шеф московского бюро Рейтер долго выбирал тарталетку, наконец остановился на семге. — А этот Сергей симпатяга, не так ли, Шарль? Правда, я что-то не встречал его ни на раутах, ни на пресс-конференциях, ни где-нибудь еще.

— Это вас удивляет? — Шеф бюро Франс Пресс отправил в рот бутербродик с анчоусом. — М-м… После водки — манифик! У этих русских сейчас все меняется с молниеносной быстротой. Вчера я брал интервью у наркома авиационной промышленности. Слава богу, вчера же и передал в Париж. Сегодня — вы читали утренние газеты? — ну да, значит видели, назначен новый нарком. Вы здесь недавно, милый Грэхем, привыкайте ничему не удивляться.

Первым откланялся наркоминделец. Он долго тряс руку поверенному, приговаривая: «Славно, надежно развиваются наши отношения. FDR — великий президент». Обратившись к Элис, доверительно сообщил: «Ваше интервью произвело очень благотворное впечатление на самом верху. Если чем могу помочь в будущем — милости прошу. Вот мой прямой телефон».

(Бедняга, он еще не знает, что этой ночью будет препровожден на Лубянку, а через неделю казнен как британский агент. К своему несчастью, около двадцати лет назад на выборах в оргбюро ЦК он выступил с отводом Кобы. И еще — что, будучи меньшевиком, пять лет провел в эмиграции в Лондоне. Скверная штука забывчивость. Впрочем, иногда чрезмерная памятливость еще хуже.)

Последним, когда оставались уже лишь Элис и Сергей, отбывал Шарль. Серые глаза его стали маленькими, белки налились кровью. Однако движения были тверды и рука, державшая рюмку, не дрожала.

— Это оччень хоррроший русский обычай — пить за удачную дорогу, — говорил он, ловко опрокидывая в рот уже третью рюмку и каждый раз приговаривая: — На посошок! Я правильно произношу это священное слово? Нет, вы поправьте меня, поправьте. По-со-шок! Так? Скажите, так? Это очень важно. Очччень.

Наконец пошел к выходу из кабинета, но у самого порога обернулся и со вздохом сожаления сказал:

— Всем хороша Москва. Жизнь дешева, люди гостеприимны, иностранцев обожают. Но вот ночью, господа, куда деваться? Что делать? Кажется, именно так называется одна из книг Ульянова? Все закрывается до полуночи. То ли дело Шанхай, Гонконг, Бомбей, Рио, Гавана! А о Нью-Йорке, о любой западной столице, даже такой крохотной, как Копенгаген или Таллин, я и не говорю.

Он вернулся к столу, налил рюмку водки, без всяких «посошков» выпил ее и со словами: «Надо указать на это московским властям!» — с сердитым видом удалился. Элис вскочила на стол, простерла перед собой руку и, подражая голосу Шарля, воскликнула:

— А вот мы знаем, что делать в Москве ночью, господа!

И, обняв Сергея за шею, закружилась с ним по кабинету, припевая:

— Любить! Любить! Любить!

Уже в своем гостиничном номере, под утро, изнеможенная и счастливая, она шептала, положив голову на его грудь: «Я не хочу без тебя, я не могу без тебя. Ты будешь в Нью-Йорке, а я здесь?! Нет, нет и нет! Я буду всегда там, где будешь ты. Или я умру. Ты хочешь, чтобы я умерла? Скажи, ты хочешь?»

— Я хочу, чтобы ты была самой счастливой женщиной на свете.

— Тогда я буду! Буду!

Они вновь сливались в сумасшедшем экстазе. И проживавший в номере этажом ниже индус, секретарь Рабиндраната Тагора, вырванный из сна, философски наблюдал, как в свете уличных фонарей трепетно танцевали хрусталики огромной люстры и восторженно пели песнь вечности любви…


***


Сергей посмотрел на часы, было ровно шесть. Он осторожно сел на кровати, стараясь не потревожить спавшую Элис, закурил. Взгляд упал на книгу, лежавшую на тумбочке: первый том «Мужчина и женщина». Он читал когда-то это любопытное сочинение. Взял увесистый фолиант в руки, полистал страницы. «Мужчины — ладно, с ними все ясно. Простодушный Адам поддался уговорам прелестницы, сотворенной из его же ребра. А вот женщина… Женщина — исчадие ада или ангел во плоти, благословение судьбы или искушение Мефистофеля… Афанасий Петрович свое предупреждение изобразил в автобиографической притче. Ходжаев, тот с горской, чеченской прямолинейностью заявил, что «американский контакт Алиса может быть подспорьем, а может — и провалом». «Французы не дураки, — резюмировал он. — Смотри, как бы не пришлось нам в один прекрасный момент воскликнуть: «Шерше ля фам!» Тебе могу сказать — Коба одобрил твой выбор: «Из этой дочери миллионера можно сделать верного товарища». Подчеркнул слово «можно». У вождя глаз точный. Получится ли? Твой выбор, твоя и ответственность…»

«Я сказал Элис: хочу, чтобы ты была самой счастливой женщиной на свете». Сергей встал, тихонько, на цыпочках прошел в ванную. «Итак… Самая счастливая женщина на свете — богатая, замужняя, любящая, имеющая много детей? — думал он, стоя под душем. — А если главное — найти и полностью или, скажем, максимально реализовать свое призвание, свой талант? Или главное — гармония всех этих факторов плюс еще те, которые у каждой женщины будут сугубо индивидуальными? Но разве такое возможно? Что-то обязательно будет недоступно, а что-то абсолютно нежелательно. Простейший пример — говорят, все женщины мечтают о замужестве. Все ли? Я знал таких, которые превыше всего ценят абсолютную независимость. А нормальный брак ее конечно же ограничивает. Сколько счастливых браков мне известно? Ни одного. Кстати, Элис, при всей ее раскованности и лобовой откровенности, ни разу не заикнулась о жажде опутать себя узами Гименея». На секунду он представил, как юный, нагой бог брака с горящим факелом в одной руке другой украшает нагую же Элис гирляндой пунцовых, аквамариновых, агатовых цветов. Видение это возмутило его своим бесстыдством, и усилием воли он тотчас изгнал его прочь из своего сознания. «Ага, ревнуешь даже к древнему богу! Да, ревную!» И он удивился этому чувству — до Элис оно не было ему ведомо.

За завтраком, который был заказан в номер, Элис между прочим сообщила: «Ты, Сержик, нравишься не только женщинам, но и мужчинам. Да-да, что ты смотришь с таким удивлением? Мой поверенный прямо рассыпался в комплиментах по твоему адресу: «Handsome, strong, witty, intelligent!» Очень интересовался, откуда ты родом, что у тебя за семья, где и как мы познакомились. Долго смеялся, когда узнал, что Грэта ван дер Лейн окрестила тебя Королем Викингов. Поздравляю, ты явно завоевал его симпатии! Это важно, не так ли? В отсутствие посла он главный американец, представляющий в Москве Штаты».

«Это совсем не те симпатии, которые я хотел бы завоевать, — подумал Сергей и улыбнулся широко, благодарно, сознавая, что радоваться-то нечему. — Симпатии влекут за собой повышенный интерес, особое внимание. Только сейчас это тебе и нужно!» Но тут же другой внутренний голос отметил: «Спокойно, Серега, чего раскудахтался? Естественно, тобой заинтересовались. А ты как хотел? Небось не в любительский преферанс играешь: тут мизер втемную на первой руке не проходит. Или забыл любимую поговорку Афанасия Петровича? Волков бояться — в лес не ходить».

Поверенный же, вернувшись с фуршета в одной машине с политическим советником, попросил того подняться в кабинет. Закурил гавану, предложил бурбон. Спросил, расслабившись, скинув пиджак и галстук:

— Что будем сообщать в Вашингтон, Грег?

— Здесь интервью принято на «ура», Уинни.

— Еще бы! Даже в своей вопросной части оно получилось розовым.

— Да, верно, девчонка розовеет на глазах. Этот Сергей крутится вокруг нее. Собирается ехать к нам. Ты его проверял?

— В «Гудке» наш человек подтвердил, что у них он в штате работал три месяца. Потом был переведен в «Известия». До того около года числился внештатным корреспондентом. Прибыл из ГРУ.

— Та-ак! А что говорит наркоминдельский Филин?

— Филин сообщил, что он до ГРУ работал в НКВД.

— Чекист!

— Выходит, дважды чекист.

— Ничего себе птичка заморская к нам свой клювик навострила. Глядишь, наш Эдгар для нее сеточку-то и раскинет.

— Одна неясность. — Грег отхлебнул бурбона, задумчиво посмотрел на дно опустевшего стакана. — Филин утверждает, что он уволился из ГРУ. Не ушел под крышу «Известий», а уволился.

— Куда уволился?

— В департамент по связям с Кавказом. Есть такое ведомство. Оно вроде бы и при Совнаркоме, и при ЦК партии. Мой человек знаком с начальником этого департамента. Ходжаев. Истинный нацмен. Чеченец.

Поверенный недоуменно повел плечами, словно спрашивая: «Это еще кто такие?»

— Довольно дикий народец на Кавказе, — скривился в усмешке резидент. — Правда, их земли богаты нефтью. Очень богаты. Столица — Грозный. — Он указал на карте, висевшей на стене, на соответствующий кружок.

— Нефть — это хорошо, — заинтересованно заметил Уинни. — Это очень хорошо. — Но, спохватившись, спросил: — При чем тут «Известия» и их корпункт в Нью-Йорке? Если Сергей специалист по Кавказу или нефти…

— Он специалист совсем по другим делам, — перебил поверенного резидент.

— Тогда…

— Ты, как всегда, прав, Уинни: эту головоломку предстоит решить мне. И я решу ее обязательно.

Уинни удовлетворенно кивнул. Он служил в Риме и Токио, Рио и Панаме, Лондоне и Лиссабоне в своеобразном тандеме с Грегом около двух десятков лет и был свидетелем — иногда удивленным, иногда потрясенным, но всегда восхищенным — ювелирной работы талантливого разведчика. Сильный и опытный, как самые умелые и удачливые мастера МИ-5 и Сюртэ женераль, и в силу этого самовлюбленный и самоуверенный Грег! Но эту головоломку оказалось не под силу решить самому Берии, даже тогда, когда он находился в зените своего могущества и всей своей дьявольской интуицией ощущал, что у Сталина есть какая-то своя секретная служба, предельно компактная и законспирированная, в которую не смог проникнуть ни один из его агентов-асов, в которой не было ни единого предателя и существование которой не прослеживалось ни в одном Наркомате, министерстве, ведомстве, включая ЦК и Минфин (у Генсека был личный неограниченный, неподотчетный фонд в рублях и валюте). Грег ничего этого не знал. Он, как всегда, честно отрабатывал свои доллары, и потому задолго до приезда Сергея в Нью-Йорк в ФБР и военной разведке на него уже имелось весьма содержательное досье.

О том, что в США заинтересовались Сергеем, узнал и Ходжаев. Еще со второй половины двадцатых годов на него работал ответственный сотрудник госдепартамента. Человек смелый, но предельно осторожный, он выходил на связь только с курьерами Аслана, которых тот мог направлять не чаще раза в месяц. В таком шифрованном письме и было получено сообщение о Сергее. Аслан предельно дорожил своим действенным и пока единственным источником самой конфиденциальной информации.

— Сожалею, но еще раз вынужден повторить, — слукавил он в последний из предотъездных разговоров с Сергеем, — надежных контактов у нас в Штатах нет. Твоя главная задача — создать собственную сеть агентов. Связь по нашим шифрам будешь держать через посольскую референтуру. Удачи тебе, Сережа.

Аслан подошел, обнял Сергея:

— Коба просил передать — «Орлы летают высоко».

Оставался последний визит — к Маше. Беседа затянулась, и Аслан предложил Сергею свой «бьюик».

— Он мне нужен будет завтра, — напомнил Сергей, — добраться до вокзала. Я тут вычитал у одного американского юмориста мудрую заповедь: «Не злоупотребляй добротой начальства. Даже самый щедрый колодец может истощиться».

Они засмеялись, обнялись еще раз. Трамваи ходили допоздна, и на «трешке» и «аннушке» за тридцать пять минут Сергей добрался от Самотеки до Ордынки. Трижды нажал дверной звонок и на строгое Сонино «Хто тамочки?» ответил:

— Открывай, невеста! Сваты приехали.

— Тю вас, Сергей Батькович. — Смущенно улыбаясь, Соня принимала плащ и кепку и спешила за распоряжениями к хозяйке, которая работала за маленьким письменным столиком в гостиной.

Тотчас появилась Маша — в очках, с книгой в одной руке и простой ручкой с пером «рондо» в другой. Легкое ситцевое домашнее платье выгодно подчеркивало девичью прелесть ее фигуры — тонкую талию, зрелые, но умеренные бедра, небольшую, глядящую вверх грудь.

— Ты еще красивее и моложе, чем когда мы встретились впервые на юге! — Сергей искренне любовался ею.

— Э, — небрежно махнула она рукой, однако мимоходом бросила взгляд в зеркало, машинально тронула волосы рукой, в которой была ручка, комплимент явно пришелся по душе. — Стареем, дряхлеем, дурнеем. А я думала, ты уже не приедешь. — С этими словами она, поднявшись на цыпочки, чмокнула Сергея в щеку.

— Как я мог не заехать?! — возмутился он. — Ты же знаешь, что завтра я отбываю в те самые Палестины, где в поте лица уже второй год грызет гранит педагогических наук твой благоверный Иванушка.

— Именно потому, что завтра отбываешь. У тебя, я думаю, перед отъездом столько всяких дел.

— Ты не иначе как вознамерилась меня обидеть.

— Ну ладно, ладно, Серега, не сердись. Я не права. Видно, с возрастом характер портится: становлюсь ворчливой брюзгой. Пошли на кухню.

— Мам, а мне можно? — раздался голос Алеши из спальни. Маша готова была взорваться возмущением, но Сергей умоляюще заглянул ей в глаза: «Парень отцу привет должен передать, а?» Маша засмеялась: «Плеть мужской солидарности всегда перешибет обух женского благоразумия».

— Ну, герой, чем отца порадовать?

— То, что я папе обещал, я выполнил. — Алеша говорил серьезно, с чувством исполненного долга.

Он вынул из-под стола дневник, Сергей взял его, стал медленно листать.

— Четверка по алгебре, — бесстрастно отметил он.

— Единственная за всю четверть, — в тон ему парировал Алеша.

— Тетечка Мария! — раздался из кухни истошный вопль Сони. — Шо з ими тепер робыти? Вони, чертяки, кусаються!

— Ты бы в их положении тоже кусалась! Это я тебя, Сережа, перед дорожкой решила угостить твоим любимым моллюском.

— Раки?! — вожделенно произнес Сергей, зажмурив глаза. — Где брала?

— На рынке, вестимо. Пустила их поплавать в ванную. — И, уже направляясь в кухню, громко учила Соню: — Теперь, голубушка, берешь их пальчиками за панцирь — и в подсоленный кипяток. Ты лаврового листа не забыла бросить?

Алеша дождался, когда мать приступит, как она объявила, «к транспортировке раков из резервуара с водой живой в резервуар с водой мертвой», и тихо, умоляюще проговорил:

— Дядя Сереженька, миленький, возьми меня с собой к папе.

— Алеша, ты уже почти взрослый мужчина, — так же тихо ответил Сергей, обескураженный неожиданностью просьбы и серьезностью тона, которым она была высказана. — Это же не к бабе Уле и деду Ннкифору скатать в деревню под Клином. Полмира надо отмахать!

— Знаю! — с надрывом возразил мальчик.

— Загранпаспорт, визы, прививки…

— Все знаю! — надломленным шепотом произнес Алеша, и слезы брызнули из его глаз. — К папе хочу-у-у…

Когда раскрасневшаяся Маша с дымившейся горкой оранжево-красных красавцев на овальном фарфоровом блюде со словами: «Соня, пиво для гостя на стол!» — вошла в комнату, она увидела, что Алеша сидит на коленях у Сергея, уткнувшись ему лицом в грудь, и тот гладит его стриженый затылок. Маша все поняла, но Сергей, упреждая ее очередную саркастическую тираду — он слишком хорошо знал характер жены друга, — поднял вверх раскрытую ладонь:

— Пока ты готовила с Соней это княжеское блюдо, мы с Алексеем порешили, — он подмигнул поднявшему голову мальчику, — что завтра в Наркоминделе — мне с утра надо будет туда заскочить по одному срочному дельцу — я постараюсь договориться о том, чтобы его оформили для поездки к отцу на второе полугодие. Школа там действует, поедет в начале зимних каникул, так что занятия не пропустит. Поедет с кем-нибудь из новых сотрудников. Дело за твоим согласием, Машенька.

И они оба уставились на нее выжидательными взглядами. «Стервец! — восхитилась Маша внутренне. — Великолепный стервец! За Ивана готов и в огонь, и в воду. Была бы у меня хоть одна такая подруга…»

— Утро вечера мудренее, — с небрежной веселостью произнесла она, опуская блюдо на стол и помогая Соне расставить посуду, приборы и стаканы.

— Мам! — удрученно прошептал Алеша, и Маша поняла, что сын через секунду-другую разрыдается.

— Делайте что хотите! — наконец сдалась она. — А я хочу раков и пива.

— Ур-ра! — закричал Алеша и бросился целовать мать.

— Ладно, ладно, подлиза! — смеясь, притворно увертывалась она. — Еще получи мне хоть одну четверку — и плакала твоя Америка.

— Только пятерки, одни пятерки, мамочка!

— Ой, не храбрись, идучи на рать! А теперь так — два рака, стакан ситро — и шагом марш баиньки.

Алеша согласно кивал головой. Он был согласен на все.

— Соня, а почему только три прибора? — Маша раздраженно посмотрела на девушку.

— Тетечка Мария, — испуганно-извиняющимся голосом протянула та, — у вас же гость…

— Ты член семьи, — назидательно произнесла Маша и сама поставила на стол еще один прибор. — В случае, когда по каким-то соображениям это будет нужно, я сама тебе скажу. Хотя я с трудом могу себе представить, когда ты можешь оказаться в нашей семье лишней за столом.

Маша посмотрела долгим взглядом на Сергея:

— Пивом вроде бы не чокаются, а мы чокнемся. За тебя, Сереженька, за твою планиду! Будь счастлив!

Она как-то очень быстро выпила свой фужер. Зажмурилась. И вдруг тихо произнесла:

— Господи, как я люблю своего Ивана.

Отвернувшись и прикрыв лицо тыльной стороной ладони, Маша выбежала из комнаты…


***


На нью-йоркском пирсе, где ошвартовался «Бремен», Сергея встречали Иван и основатель бюро «Известий» в Новом Вавилоне Нодар. Высокий, загорелый, с нервными узкими губами, орлиным носом и карими навыкате глазами Нодар перекидывал золотой брелок в форме человеческого черепа с ключами на длинной цепочке из руки в руку и слегка покашливал, поторапливал сменщика:

— Вы еще успеете наговориться с Иваном. Пароход опоздал на три часа. Можем, если не будем шевелиться, попасть в самый трафик.

— Ну и что же? — улыбнулся Сергей. — Часом раньше, часом позже. У нас вроде не горит.

— В том то и дело, что горит. Сегодня в семь — прощальная. Приглашено пятьдесят человек, народ все известный.

— Сегодня?!

— «Бремен» завтра отправляется в обратный рейс, и по распоряжению главного я на нем возвращаюсь.

— Вот это да! — Сергей с недоумением посмотрел на Нодаpa, перевел взгляд на Ивана. — Я думал, мы хоть пару недель вместе поработаем, для меня это было бы очень и очень полезно.

— Я тоже так думал, — жестко произнес Нодар. — Но наше начальство посчитало, что не все то, что очевидно и рационально, финансово целесообразно.

Сергей подхватил чемодан, и все трое заспешили по трапу. Пока ехали по городу, Нодар расспрашивал о редакционных делах, знакомых. Иван молчал, уткнувшись в письма. На одном из перекрестков Нодар ловко увернулся от внезапно выскочившего из-за поворота на красный свет тяжелого фургона.

— Трудно здесь водить машину? — спросил Сергей.

— Все трудно, если не уметь.

Сергей промолчал. «В мой огород камушек. Недоволен, что ему вторично не продлили командировку. И что на смену прислали не Пильняка или Кольцова, а никому не известного пентюха. Злится. Злись, друже! На сердитых воду возят».

Под корпункт снималась на сорок третьем этаже нового небоскреба просторная квартира с двумя спальнями, гостиной и столовой. Манхэттен. Район семидесятых улиц. Когда они приехали, жена Нодара красавица Сильвия томно отдавала команды двум официантам, приглашенным из соседнего ресторана: «Бар у нас будет, вон в том углу. Для стейков мангал установите на балконе. Устрицы разнесите на четыре столика». Безукоризненно одетые, вышколенные юноши молниеносно исполняли все приказы: «Yes, mam. Just a minute, mam. Excellent, mam!»

Гости стали приходить, когда еще не было семи часов. Первым прибыл низкорослый щуплый японец. Курносый, с узкими подслеповатыми глазками, он неслышно проскользнул вдоль стены в гостиную и оказался между Сергеем и Иваном, которые стояли у окна, наблюдая за тем, как город постепенно погружался в электрический свет.

— «Киодо цусин», — осклабившись, он протянул крошечную ладошку, как бы предлагая ее пожать тому, кто первый захочет это сделать.

— «Известия», — по-хозяйски представился Сергей.

— Оцена каласо! — залепетал японец по-русски. — Моя так слазу понимайт, оцен слазу.

Он быстро обежал все помещения, заглянул даже в стенной шкаф: «Исфините, моя думала, эта двер ф комнат». Опять подошел к Сергею, сообщил: «Фладивосток — каласо. Кабаравск — одена каласо». И, выпив рюмку водки, к чему чуть ли не насильно принудил его Нодар, исчез.

— Смешной японец, — заметил Иван. — У меня почему-то было такое ощущение, что он гораздо лучше говорит по-русски, чем демонстрирует.

— Разумное наблюдение, — сказал Нодар. — Полковник Хосимоту такой же журналист, как я — король Уганды. Кстати, он гражданин США. Чем ближе я его узнавал, тем больше утверждался во мнении — вот он, штабс-капитан Рыбников американского розлива. Помните, конечно, рассказ Куприна?

Гости повалили дружно. Журналисты, бизнесмены, политики, актеры, писатели, художники, дипломаты. «Широкий круг знакомств, — одобрительно думал Сергей, меняя собеседников и собеседниц. — Теперь понятно, откуда у него всегда такая богатая фактура в статьях — и политических, и экономических, и на культурные темы. Уж он-то не спутает Уоллеса с Уеллесом, Нью-Йорк с Нью-Арком, а город Вашингтон со штатом того же названия. И Иван тоже — всех знает, со многими на короткой ноге, он в этой атмосфере как рыба в воде. Здорово. Глядишь — и мне поможет. Легонькой».

Когда Сергею представили парня лет тридцати, могучего телосложения — светлые волосы бобриком, глаза постоянно смеющиеся и вместе с тем колючие, четкий прямоугольник лба впечатляет своими размерами, — он, извинившись, попросил повторить фамилию. «Точно он, кандидат в Конгресс от демократов».

— А у меня для вас письмо, — сообщил Сергей.

— Для меня? У вас?! — Парень засмеялся откровенно недоверчиво.

Сергей достал из шкафа в спальне чемодан, вынул пачку писем, нашел нужное.

— Вот, — протянул он продолговатый конверт, вернувшись в гостиную. Парень раскрыл послание, быстро прочитал текст и посмотрел на Сергея совсем другими глазами:

— Вы друг Элис: значит, и мой друг. Мой дом открыт для вас всегда. Я хочу за это выпить. Не каждый день обретаешь настоящих друзей. То, что с Элис и от Элис, — настоящее.

Они чокнулись, выпили, крепко пожали друг другу руки.

«Элис, милая! — думал Сергей. — Как я хочу, чтобы ты быстрее приехала сюда. Ради службы? И ради службы, конечно: это важно. Но важнее другое. Я люблю тебя. И этим все сказано».

ВИВАТ, ШКОЛА!

Нет, недаром даже явные недоброжелатели и просто завистники в Наркомпросе, Мосгороно, районо и околопросвещенческих структурах вынуждены были скрепя сердце считать Ивана организатором высшего класса. За две недели снятое под школу помещение, приемлемое по выделенным центром ассигнованиям (суммы были взяты почти с потолка), и совершенно не подходящее для устройства в нем классов, преобразилось неузнаваемо. «Блиц-ремонт», как назвал его американский контрактор, удивил даже видавших виды опытных янки. Были убраны многочисленные легкие перегородки, и полутемные клетушки, в которых ранее размещались мелкие и средние фирмы с сомнительной репутацией, превратились в просторные, светлые, нарядные классы. На стенах были развешаны репродукции картин Репина, Сурикова, Федотова, Васильева, Шишкина. К удивлению Ивана, окна оказались без подоконников, и он распорядился разместить горшки с цветами на полах вдоль них. Школьных парт, привычных для советских школ, тоже не оказалось, и вместо них были поставлены столы и стулья. Приехавшие из Вашингтона за день до открытия первой советской школы в Западном полушарии посол Трояновский и секретарь парткома посольства Левшин не спеша прошли по всем классам, придирчиво разглядывая полы и потолки, оснащение кабинетов, снаряды в спортзале. Трояновский пару раз подтянулся на турнике, а Левшин с разбега перепрыгнул через коня, звонко шлепнув по его боку ладонью. В пионерской комнате, где на трех шахматных столиках были расставлены фигуры, размещался небольшой бильярд, а у дальней стенки на особой подставке поблескивал металлом и стеклами новенький кинопроекционный аппарат, Трояновский сказал:

— Учебные классы, столовая, общежитие для тех ребят, которые будут приезжать из Вашингтона и находиться у вас пять дней в неделю, — все превосходно, иного слова не подберешь. Есть одно «но» весьма серьезное. Пейзажи, натюрморты, исторические картины — все это хорошо. Но даже в этой комнате, — он повернулся, обвел руками стены, — не нашлось места портретам вождя и членов Политбюро.

— Я заказал все это из Москвы вместе со всеми другими репродукциями, но до сих пор портрет Сталина работы Гавриила Горелова не пришел, — развел руками ожидавший этого вопроса Иван.

— Не будем усматривать везде и во всем вредительские происки, — после небольшой паузы сказал посол, посмотрев при этом на секретаря парткома. — Мы могли бы выручить школу? Завтра здесь не только наши, американская педагогическая общественность и пресса тоже будут. Ведь так?

— Так, — подтвердил Иван. — И приглашения разосланы, и подтверждения получены.

— Так что — выручим школу? — повторил вопрос Трояновский.

— Сегодня же доставим все портреты, — ответил Левшин, с явным осуждением глядя на директора школы. Иван под этим взглядом поежился, хотя вряд ли он мог предположить, что с очередной диппочтой в Москву отправится информационное письмо парткома, в котором его «политической близорукости, граничащей с саботажем» будет уделено особое внимание. Более того, копия этого письма будет скрупулезно подшита в его личное дело. Инструкция ЦК Наркоминделу: порядок есть порядок.

До предела насыщенная и многоцветная палитра нью-йоркской жизни отметила торжественное открытие советской школы разными красками. Слова приветствий госдепартамента и мэра Нью-Йорка были сдержанными. Репортаж в «Нью-Йорк таймс» был озаглавлен «Коммунистическое индоктринерство пришло в наш город». С утра квартал, где находилась школа, был оцеплен нарядами полиции. И не напрасно — уже к полудню перед зданием стали собираться демонстранты. Ближе к приему, назначенному на семь часов вечера, их уже было около ста пятидесяти человек. Они несли плакаты с лозунгами: «Жидобольшевистские бандиты! Прочь из нашей страны истинной демократии со своими марксистскими догмами и диктаторским террором!», «Долой кровавых палачей из Кремля!», «Хозяева Коминтерна — вы сами захлебнетесь в крови и дерьме мировой революции!». Из рупоров доносились выкрики: «Сталин — душитель свободы!», «Америка — оплот разума и счастья всех людей!».

Подкатил роскошный «паккард» с красным флажком на капоте. Из него вышел энергичный, подтянутый Трояновский. Толпа манифестантов взорвалась проклятиями. Посол повернулся, расцвел, сверкнул голливудской улыбкой, помахал приветливо обеими руками. Сын военного, сам в молодости военный, прошедший через революционное подполье, тюрьмы и ссылки, суровую школу эмиграции, он умел артистично владеть собой в любой критической ситуации.

Трояновский поздоровался радушно с учителями, Иваном. Продолжая улыбаться, сказал ободряюще:

— Подобный аккомпанемент к вашему празднику, надеюсь, вас вдохновляет.

— Признаться, я ничего подобного не ожидал, — произнес Иван растерянно. — Школа советская и для советских детей. У американцев вроде бы не должно быть поводов для беспокойства.

Трояновский посмотрел на беснующихся людей:

— Вы будете учить детей тому, что теория Дарвина верна. И делать это в стране, где совсем недавно прошел в штате Теннеси «обезьяний процесс». Вы будете учить детей тому, что, если один эксплуатирует труд сотен и тысяч и безмерно на этом богатеет, это безнравственно и противозаконно. И делать это в стране, где именно такой социальный порядок и есть высшая нравственность и высший закон. Вы будете учить детей тому, что все люди от рождения равны, независимо ни от чего. И делать это в стране, где в большинстве южных штатов процветает сегрегация и многие белые считают Юг по-прежнему, как и в 1861-64 годах, в состоянии войны с Севером. И совершенно не важно, что вы будете это делать в советской школе, обучать советских детей. Вы будете это делать в Соединенных Штатах Америки, под самым носом у власть имущих, на глазах у прессы, общественности, большой группы тех, кто симпатизирует — и явно, и тайно — нашему социальному эксперименту. Еще раз поздравляю с началом воистину миссионерской, подвижнической деятельности.

Полицейские работали четко, слаженно, без суеты: выстраивали в очередь подъезжавшие машины; определяли места для парковки; беззлобно, с откровенно солдатским юморком переругивались с демонстрантами; вежливо, но неумолимо отправляли прочь тех, кто пытался проникнуть на прием без приглашения. С особым почтением встречали главных гостей — помощника мэра Нью-Йорка, ведавшего вопросами просвещения, и одного из заместителей госсекретаря, курировавшего сферы культуры и образования.

— Здесь не поманкируешь, — бросил Иван Жене, преподавателю русского языка и литературы, недавнему выпускнику ИФЛИ, наблюдая за церемонией этих двух встреч. — Сразу вылетишь со службы без выходного пособия.

— Да, — согласился Женя. И, слегка переиначивая строку Маяковского, добавил: — К таким господам улыбка у рта!

В пионерской комнате гости непременно останавливались у портретов членов ПБ, подолгу их рассматривали. Безошибочно узнавали Сталина, многие — особенно те, кто читал недавние высказывания о нем Лиона Фейхтвангера, — издавали радостные, одобрительные возгласы. Об остальных расспрашивали дотошно и въедливо. Чиновник госдепа долго молча созерцал оснащение комнаты. Подошел к правому дальнему углу, в котором на особой пирамиде стояло расчехленное знамя.

— Это знамя какой-нибудь кавалерийской бригады или танкового полка? — Он прищурился, хотя придерживал левой рукой очки, и нагнулся, разглядывая вышитые золотом буквы. Обернулся, ожидая ответа, к Валентине, завучу школы, неторопливой, золотоволосой красавице.

— Нет, это знамя школы, — медленно, спокойно ответила она, только васильковые глаза ее заметно потемнели.

— Хм… знамя школы, — протянул американец с ощутимой ехидцей.

— У вас, насколько я помню, свой дом, — вмешался Трояновский.

— Как у каждого среднего американца. Вы же были у меня в гостях, Александр.

— Разумеется, был, Рудольф. Допустим, дом, как у каждого среднего американца. И перед вашим домом мачта, и каждый день на ней поднимается то, что вы называете «Звезды и полосы».

— Каждый день.

— И перед каждым домом этой страны совершается тот же достойный уважения ритуал?

— Пожалуй, да.

— Значит, знамя, принадлежащее одной семье, вас не смущает, а знамя, принадлежащее школе, представляющей сотню семей, вас смущает?

— Ха-ха-ха! — Рудольф понял, что Трояновский выиграл этот маленький психологический поединок, и смех — самый достойный выход из создавшейся ситуации. — Ха-ха-ха! Уже не смущает.

Он медленно отошел от знамени, постоял у одного из шахматных столиков, за которым шло сражение между двумя гостями, и застыл перед щитом, обтянутым красной материей, на которой вытянулись в три ряда портреты членов ПБ.

— М-м… Э-э-э… Подобная «анфилада»…

И, хотя у него, как и большинства людей, язык часто опережал мысль, он заставил себя смолчать, хотя и подумал: «У нас так выставляют фото преступников, которых разыскивает закон». Трояновский понял, что хотел сказать госдеповец, и потому поспешил уйти от крайне опасной — и для него самого, и для едва зарождавшихся советско-американских отношений — аналогии.

— Анфилада власти! — уточнил он.

— Да-да! — улыбнулся Рудольф.

Иван махнул рукой официанту, и американец от души чокнулся с Иваном, Трояновским, Женей, Валентиной: «За вашу великолепную школу, господа!»

С наслаждением выпил холодное шампанское. Взял еще бокал:

— Французское! Manifique!

— Не-е-ет! — покачал головой Женя. — Советское!

— Со-вет-ское?! Не может быть!

— Может, еще как может!

— Велика… как эта русски… велика… лепна… — И по-английски: — Да здравствует «Советское шампанское»!

Помощником мэра была средних лет женщина. Строгий темный костюм, прическа а-ля Марлен Дитрих, добрые, светящиеся детским любопытством глаза. Вместе с ней приехал замдекана Учительского колледжа Колумбийского университета: румяный, широкоплечий, копна черных блестящих волос.

— Рут Клайнбух, — представилась помощница, вложив ладонь-совочек в руку Ивана.

— Рэдьярд Клифф, — широко улыбнулся замдекана. — Можно просто Рэдьярд.

Для Ивана это были из всех пришедших на прием, пожалуй, самые желанные гости. Сразу же завязался разговор об уровнях образования: дошкольном; школьном — начальном, неполном среднем, среднем; высшем — университет, аспирантура, докторантура. Иван сразу почувствовал и разницу в структурах, о чем он в общих чертах знал и раньше, когда готовился к поездке, и разнобой в терминологии, и конечно же определенные принципиальные расхождения. Трудность в первоначальном восприятии информации усугублялась не только слабым знанием материала. Школа частная и муниципальная, колледж и университет частные и принадлежащие штату — отсюда все разное: учебники, учителя и профессора, программы и экзаменационные требования. И уровни знаний, и общего развития, и профессиональных навыков разные. И конечно же различны условия и возможности устройства на работу по завершении учебы. Такой необъятной темы, как «воспитание», они не имели времени коснуться даже поверхностно. А обучение умственно отсталых детей! А обучение детей-инвалидов, глухонемых, слепых! А тема тем — подготовка учителей как основа успеха или неуспеха всего национального образования! Да мало ли еще тем мелких, средних, больших и громадных, которые составляют важнейшую сторону социальной жизни любого общества, если оно хочет иметь потенциал — Образование и Воспитание Будущего Гражданина.

— А ведь мы знаем кое-что о ваших педагогических воззрениях. — Рэдьярд посмотрел на Рут, заговорщицки подмигнул Ивану. — Знаем и в известной мере разделяем.

Иван недоверчиво, с некоторой долей иронии посмотрел на Клиффа.

— Вы убежденный последователь Иоганна Песталоцци. Особенно по душе вам его теория «развивающего обучения», органичной связи обучения с воспитанием, а также с общим развитием ребенка. Так?

— Верно. — Иван был беспредельно удивлен. О теориях и практике великого швейцарца в сегодняшних беседах он не обмолвился ни единым словом, времени не было. И уж тем более о своем к ним отношении.

— Скажите, откуда вам это известно?

— Ага, заинтригованы, господин директор! — торжествующе воскликнула Клайнбух. — Мы еще не то про вас знаем. Вы до переезда в Москву в Киеве первый в Советском Союзе соединили на практике учебу с производительным трудом, больше того — написали книгу о своем опыте «По пути политехнизации». Так?

— Так. — Иван был совершенно сбит с толку.

— А ведь эта идея тоже первоначально принадлежит Песталоцци. Наконец, ваш любимый труд выдающегося альпийского педагога — «Лебединая песня».

Иван переводил поочередно вопрошающий взгляд с Рут на Рэдьярда и вновь на помощника мэра.

— Ладно, — смилостивилась наконец Рут, достала из сумочки сложенный вчетверо газетный лист, развернула его.

— Вот статья, опубликованная в «Чикаго дейли трибюн». Ее написала Элис, которую я помню еще крохой. Я ведь тоже из Чикаго.

— Элис? — Иван вспомнил, что накануне отъезда он и Элис сошлись в словесной баталии о путях дальнейшего развития мировой педагогики, и все более ее связи с психологией. Значит, на основе этой беседы, горячей, откровенной, по многим его высказываниям, даже, пожалуй, рискованным, она написала статью. Ну, Элис! Иван прочитал заголовок, крупным шрифтом пересекавший всю полосу: «Talented follower of Pestalozzi and Ushinski goes to U.S.». И фотография, на которой он, Иван, сидит за столом, заваленным книгами, погруженный в глубокие думы. В думы о судьбах человечества, не меньше. Фото, конечно, ей подсунул Сергей. У Ивана запершило в горле, он отвернулся. Справившись с волнением, хриплым голосом предложил:

— За самую гуманную науку на свете — науку, которая учит: как из человечка сделать Человека!

Три адепта науки о созидателях будущего с просветленными лицами выпили по бокалу шампанского.

— Мир тесен, доложу я вам, — сказал Иван, глядя на репродукцию картины, на которой был изображен умытый весенним дождем Охотный ряд. — Где-то в этом районе Москвы, — он кивнул на картину, — я познакомился с Элис. Вы ее знали намного раньше. Теперь судьба свела меня с вами, с Рэдьярдом. Я не фаталист, но уверен — ничего случайного с человеком не происходит. Во всем есть свой скрытый смысл. Будучи оптимистом, уверен: смысл — разумный, полезный, добрый.


Из доклада агента ФБР по Манхэттену

Сегодня в арендованном школой советского посольства доме — угол Лексингтон-авеню и Семидесятая стрит — состоялся прием. Поводом послужило открытие вышеуказанной школы.

Прием посетили двести тридцать четыре человека. С русской стороны кроме директора, завуча и преподавателей школы были посол, политический советник, шофер посла (НКВД), председатель Амторга (НКВД), его первый зам (ГРУ), замзав юридическим отделом (резидент ГРУ). С американской стороны были Рут Клайнбух, помощник мэра Нью-Йорка, и Рэдьярд Клифф, замдекана Учительского колледжа Колумбийского университета, принципалы и администраторы, преподаватели школ штатов Нью-Йорк, Нью-Джерси, Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс и Коннектикут (список с адресами прилагается). Банкиры, контракторы строительных фирм, представители страховых агентств, издательских концернов, поэты, художники, актеры, писатели, корреспонденты газет, журналов, радио были приглашены русскими по наводке трех наших доверенных лиц — Рамзеса (контрактор, осуществлявший ремонт здания школы), Путаны (председатель совета родителей частной школы «Нежный колокольчик», рекомендована русскому директору нашим человеком в руководстве нью-йоркского комитета Компартии США в качестве эксперта по просвещению) и Джокера (дилер писчебумажных товаров и школьного оборудования). Из зарегистрированных у нас «красных» было отмечено лишь трое рядовых членов. Эти «комми» держались вместе, с русскими практически не общались. Особо следует отметить умение русского директора располагать к себе самых разных людей — от полицейских до банкиров. В дальнейшем будет проходить в наших донесениях как Обаяшка. Для оперативной разработки из числа штатных работников школы предлагаем: 1) директора Ивана (в дальнейшем Обаяшка); 2) завуча Валентину (в дальнейшем Хризантема); 3) преподавателя русского языка и литературы Евгения (в дальнейшем Гомер). Прошу дать соответствующие указания нашему резиденту в Москве представить в кратчайшие сроки подробные данные о родственниках и знакомых Обаяшки, Хризантемы и Гомера. По имеющимся у нас в данный момент сведениям, никто из них прямого отношения к спецслужбам не имеет[3]. По словам Обаяшки, он собирается взять на преподавательскую работу двух-трех американцев. Предпримем все меры, чтобы внедрить своих людей.

Капабланка


Из шифровки Валентины в Центр

Прием по случаю открытия школы прошел без эксцессов. Как и предполагал посол Трояновский, демонстранты (около ста пятидесяти) получили соответствующий гонорар — двенадцать долларов пятьдесят центов на человека наличными (обед в недорогом кафе — без выпивки — стоит тридцать пять-сорок центов). По сообщению Кантора, который тоже посетил прием как преподаватель из Массачусетского технологического института, такого скопления штатных и внештатных сотрудников ФБР он не видел никогда — даже когда Гувер проводил здесь ежегодный инструктаж для сотрудников своего ведомства в штате Нью-Йорк, на котором Кантор, разумеется, присутствовал. Обстоятельная встреча назначена с ним на последнюю пятницу этого месяца. Именно ему поручено меня «разрабатывать». В «разработку» намечен еще кто-то из школы, но ему не известно кто. Вновь прошу перепроверить надежность Кантора. Его поведение на приеме выглядело излишне беспечным и самоуверенным. Возможно, я излишне придирчива, но итальянский опыт заставляет дуть на воду. В среду выхожу на связь с Синдереллой, в воскресенье — с Гугенотом.

Бульдог


Из письма Ивана Крупской

Прием по случаю открытия школы прошел на редкость успешно. Это оценка не моя, так считают Александр Антонович Трояновский (он просил вам непременно кланяться) и многие гости. Познакомился с интереснейшими людьми — думающими, не заморенными классовой ненавистью, знающими историю мировой педагогической мысли, ищущими новые пути ее прогрессивного развития. Пресса выступила по-разному. Конечно же панегириков я и не ожидал, но на минимальную объективность в глубине души все же надеялся. Куда там! За исключением интервью в «Чикаго дейли трибюн», которое взяла у меня Элис (помните ее интервью с тов. Сталиным?) еще в Москве и которое было опубликовано накануне приема, ни одна газета, ни одна радиостанция не сказали о нас доброго слова. Сговорились они, что ли? На приеме все корреспонденты восхищались нашей культурной революцией, возносили до небес ликвидацию неграмотности, произносили тосты за Россию, которая могучим рывком выскочила из средневековья в двадцатый век. А в публикациях и передачах — все то же нудное избитое антисоветское вранье, для повторения которого открытие советской школы в Нью-Йорке — просто лишний повод; статьи с переводами — в отдельном пакете.

Дорогая Надежда Константиновна! Не смейтесь, пожалуйста, над Алисиными похвалами в мой адрес, у нее слишком доброе сердце. Приступаю к непосредственному выполнению вашего задания. Здесь регулярно в разных штатах проводятся в течение всего учебного года совещания и семинары по обмену педагогическим опытом. Скрупулезно изучаются возрастной, национальный (религиозный) состав учительских кадров, их образовательный уровень, стаж работы в школе, текучесть кадров. Один из главных показателей — образовательный уровень выпускников. Проводится максимально объективный анализ знаний в параллельных классах различных графств одного штата, в частных и муниципальных учебных заведениях. От штата к штату разнится возрастной уровень обязательного обучения. Изучение результатов этого позволяет определить оптимальный уровень обязательности. Необъятная область — работа учителей-дефектологов (логопедия, олигофренопедагогика, сурдопедагогика, тифлопедагогика). В чем-то мы явно лидируем (пример — совмещение учебы с обретением производственных навыков и знаний), в чем-то отстаем — и заметно (вся дефектология). Очень хочется разглядеть пока еще далекие, такие туманные контуры здания — храма Академии педагогических наук. В следующем месяце еду на конференцию учителей в Чикаго, штат Иллинойс; затем — в Альбукерк, штат Нью-Мексико; через пять месяцев подобная конференция состоится и в Учительском колледже Колумбийского университета здесь, в Нью-Йорке. Очень любопытен американский опыт в оценке квалификации, знаний, умения вести занятия преподавателем. А их курсы повышения квалификации — это не просто серия скучных лекций и рутинная сдача опостылевших экзаменов. Ведутся практические занятия в нескольких параллельных классах учителями-студентами, а потом проверяется усвояемость одного и того же материала. Просто, как все гениальное!…


* * *


И помчались школьные будни с их постоянными тревогами и заботами, большими и маленькими праздниками и успехами, ЧП, бурями в стакане воды и невидимыми миру слезами, жалобами и претензиями родителей, педагогическими склоками и дрязгами, влюбленностями и охлаждениями. Изначально школа создавалась как неполная средняя — с семиклассным циклом обучения. В первый год учащихся оказалось девяносто шесть. Больше всего было первоклашек — двадцать восемь, и их разделили на два класса. Самым маленьким классом был седьмой — семь девочек и один мальчик. Это мгновенно дало повод окрестить его «Восемь девок, один я». Остальные дети распределились по классам равномерно. Программа была такой же, как и в любой другой советской школе.

Добавлением являлся существенный упор на изучение американского английского языка и истории культуры и быта США. Экскурсии, походы в музеи, встречи с американскими школами сразу же стали само собой разумеющимися. На парткоме посольства директору не раз указывалось на «опасность буржуазного влияния на не окрепших еще идеологически юных граждан страны социализма». Он неизменно отвечал, что ребята большие патриоты, чем иные взрослые, что при игре в Чапая все как один отказываются быть беляками и что общепризнанным идеалом у младших является Мальчиш-Кибальчиш, а у старших — Овод; что они были в гостях у Лилиан Войнич и устроили ей восторженную овацию дважды — сначала за ее роман, а затем за переводы стихов Лермонтова и Шевченко, которые сама писательница охотно им декламировала.

Библиотека конгресса! Побывав там в первую же неделю своего пребывания в США (Трояновский пригласил директора школы в Вашингтон, чтобы представить дипломатическому составу), Иван позавидовал коллегам-вашингтонцам. Однако, посетив Нью-йоркскую публичную библиотеку, о зависти забыл. И каждую свободную минутку, особенно в первый год работы, стремился провести в ее читальном зале.

— Вы что, диссертацию, никак, задумали защищать? — допытывалась завуч Валентина. — Люди в кино, в театры рвутся, благо рядом «Мэдисон сквер гарден», Юнион Сквер. На худой конец бокс, борьба — да мало ли чего в этом мегаполисе мегаполисов необыкновенного можно увидеть! Нет, он чуть что — в библиотеку. Не иначе — в академики хотите прорваться!

— Ученье — свет, неученье — тьма! — смеясь отвечал Иван и вновь и вновь пропадал в библиотеке. Начав с педагогики, он постепенно расширил диапазон своих интересов. Философия, психология, религия — вклад в эти науки пришельцев из Старого Света в Новый был если не выдающимся, то уж по меньшей мере заметным, а в некоторых областях — существенным. По межбиблиотечному абонементу из Солт-Лейк-Сити Иван выписал оригинальные рукописи первых мормонов. Пытаясь понять философию «Святых последнего дня», он проштудировал «Книгу Мормона» Джозефа Смита, докопался до основ обучения юных членов секты, краеугольный камень которой — фанатическое подчинение Учителю. Его поразило, что слово «святые» в названии секты применяется в чисто библейском смысле — член церкви Христа. Считается, что церковь в том виде, в каком создал ее Иисус, погибла и воссоздал ее основатель церкви мормонов Смит. Вера основывается на Священном Писании, которое включает Библию, «Книгу Мормона», Доктрину и Заветы и Жемчужину Великой Ценности («Pearl of Great Price»). Библия — слово Божие, но в нее входит не все, сказанное и содеянное Богом. «Книга Мормона» — история ранних народов Западного полушария. Она была записана Джозефом Смитом с золотых пластин, которые он якобы получил от ангела Морони. Доктрина и Заветы содержат откровения, сделанные Богом Джозефу Смиту. Жемчужина Великой Ценности состоит из писаний Джозефа Смита и его пересказа древних записей. Бог-отец создал всех людей как своих духовных детей до сотворения мира, и первым был Иисус Христос. Под руководством Бога-отца Христос создал мир, и потому мормоны называют его Создателем. После смерти душа продолжает разумное существование в ожидании физического воскрешения тела. Браки, заключаемые в храме мормонов, являются вечными, а не только для этой жизни. Если человек не был крещен при жизни, это может быть сделано и после его кончины. В этом случае живой мормон может выступить в качестве представителя почившего и принять на себя его крещение. Так же могут быть совершены и другие обряды. На Страшном суде каждому воздается по вере и делам его.

Иван в детстве прилежно изучал Закон Божий, и многие догмы мормонов вызывали у него то улыбку, то недоумение, то возражение.

«Ну это уж слишком!» — не удержавшись, воскликнул он довольно громко, чем вызвал недовольство многих в читальном зале. Случилось это один-единственный раз — когда он прочитал высказывание кого-то из членов генеральных властей церкви мормонов (то ли президента, то ли патриарха, то ли члена совета двенадцати апостолов): «Конституция Соединенных Штатов Америки является Священным Документом». Не могла оставить его равнодушным судьба и самого Джозефа Смита, которого религиозные фанатики-антимормоны и власти преследовали, заключали в тюрьмы и наконец зверски убили на пятнадцатом году существования его церкви. Самым красноречивым и неотразимым предлогом для гонений было то, что Смит позволял единоверцам «богопротивное многоженство».


Из писем Ивана Маше

Февраль

Какое это счастье, что Сергей волею судеб тоже оказался здесь, в Нью-Йорке. Ведь само по себе духовное одиночество — пытка, а на чужбине — пытка вдвойне. И ты знаешь — сегодня я стал обладателем мирового автомобиля! Ура, ура, ура — новенький вишневый «бьюик», изготовленный по спецзаказу: бронированный металл, бронированные стекла, весь салон отделан мягчайшей белой кожей. Машенька, я на седьмом небе! Представь — всего за сто пятьдесят долларов. Это не просто дешево, это баснословно дешево. На прошлой неделе раскрываю раздел объявлений в «Нью-Йорк пост». Читаю: «В связи с отъездом хозяина в Европу продается авто марки «бьюик». Звоню без надежды на успех. Дворецкий важен и строг: «Кто, да откуда, да по чьей рекомендации». Говорю: так мол и так, второй секретарь посольства Союза Советских Социалистических Республик, рекомендация — газетная публикация. Просит подождать у телефона: «Доложу мистеру Блюменфельду». Вот так шутка: Блюменфельд — мультимиллионер, нефтяной король. Маршак чуть ли не с него писал своего Мистера Твистера. Ну, думаю, дело гиблое. Но жду, на всякий случай — чем черт не шутит, когда Бог спит. «Алле, здравствуйте! — вдруг слышу на чистейшем русском языке. — Вас приветствует Айзек Блюменфельд». Разговорились. Он из Одессы, отец эмигрировал после погромов в начале века. До сих пор тоскует «за свою Пересыпь». В Европу едет на полгода, по делам, непременно поцелует самую верхнюю ступеньку «нашей знаменитой лестницы». В общем, в тот же день «бьюик» был пригнан к школе. Теперь дело за малым — научиться водить машину. Ну, это здесь налажено отменно. Через неделю я уже смог сам проехать от школы до Амторга, через две шоферил, почти как нью-йоркский таксист. Не хмурься, посмотри на Алешку, если ты читаешь ему письмо вслух — он улыбается, он понимает, я же сказал «не как», а «почти как». Теперь я не завишу ни от «лошадных» приятелей, ни от общественного транспорта, который здесь налажен на ять. И уже вполне осознал гениальную истинность лозунга Остапа Бендера. Какого? Правильно, Алеша: «Автомобиль — это не роскошь, а средство передвижения». Что ты еще сказал, сынок? А, привезти «бьюик» домой! Мысль, которую стоит всесторонне изучить. Особенно таможенные правила.

Еще в Москве мне было известно, что в результате великого экономического кризиса 1929 года рождаемость в США и многих других индустриально развитых странах резко сократилась, и в середине тридцатых годов численность учащихся в начальных школах упала. Тысячи учителей были уволены. Может, ты помнишь, я тебе рассказывал, что Надежда Константиновна приводила в одной из наших бесед соответствующие статистические выкладки. Это была та беседа, во время которой со мной был Алешка, и Крупская качала его на своей ноге. Помнишь, сынуля? Так вот, несмотря на кризис и его самые разные негативные последствия, педагогическая мысль в Америке продолжает развиваться. Принципиальные методы образования в определенной степени идентичны во всех наиболее развитых странах — ведь они зиждутся на достижениях мировой педагогики за всю историю развития человеческого общества. Недавно я познакомился с видным американским просветителем Бурхусом Скиннером. Очень глубокий, разносторонне развитый педагог-психолог, приверженец «поведенческой психологии», изучения наблюдаемого поведения человека, он читал цикл лекций в Трентоне, штат Нью-Джерси. Это был мой первый самостоятельный, дальний выезд на автомобиле. (Дороги — мечта!) Так вот, Скиннер, кстати, большой поклонник нашего великого Ивана Петровича Павлова, изложил вначале цели образования по-американски. Итак: 1) психомоторная или локомоторная области, развитие мускульных или механических умений и навыков. Они включают умение читать, писать, осмысленно говорить; физкультуру; профессионально-техническую подготовку. Сюда входят навыки простейшие (например, рисование карандашом или мелком) и сложнейшие (например, балетные движения); 2) область познания — обретение знаний и интеллектуальных умений, способность мыслить и делать логические выводы. Самая обширная сфера педагогических целей; 3) эмоциональная область, чувства, моральные ценности, разумное восприятие происходящего. Сюда включается развитие индивидуальных, моральных и духовных критериев, здоровых отношений и логических эмоций. По Скиннеру, такое образование называется «созданием личности» или «формированием гражданина». «Ну и что? — скажешь ты. — И у нас примерно то же самое. Терминология разная — да, но не суть». Знаешь, в чем суть? Суть в акцентах и целях. Кого мы хотим научить и воспитать? Строителя и гражданина какого общества? Что должно превалировать в его восприятии мира и отношении к нему, какие моральные и этические ценности и критерии должны прививаться? Ответы на все эти вопросы бесхитростны, более того — примитивны. Педагогика, как вся наука, как все искусство, как вся надстройка, обречена служить при любых социальных системах — вольно или невольно — власть имущим. И будет использовать при этом для достижения диаметрально противоположных целей одни и те же методы. Все будет зависеть от педагогической идеологии.

Чем меня особенно заинтересовал Скиннер? Своей теорией и практикой так называемого программного обучения. Слов нет, методист он изобретательный, в определенном смысле даже эксцентричный. Он определяет принципы обучения лабораторным путем, затем переносит их в классную комнату.

При этом многие опыты параллельно ставит над животными, определяя поведенческий эталон.

Американцы очень изобретательны. Другой видный психолог Эдвард Торндайк для быстрейшего и эффективнейшего определения знаний придумал систему тестов. Вообще, на удивление много способных энтузиастов работало в Америке в области просвещения. Там же в Трентоне в одной из школ я увидел в классной комнате портрет мужчины, под ним на большом листе бумаги годы жизни «1796-1859» ислова: «Стыдитесь умереть до тех пор, пока вы не сделали что-то полезное для человечества».

— Кто это? — спросил я девочку из третьей формы (наш четвертый класс).

— Это Горейс Манн, — сказала она, явно озадаченная моим невежеством. — Он так яростно боролся за образовательную реформу, за введение во всей стране системы народных школ, что получил от благодарных соотечественников почетный титул «Отец народных школ»…

Сегодня, в канун дня Красной Армии, взобрались с Сергеем на самый верх Америки — крышу Empire State Building. Город как на ладони. Высотища. Красотища. Как-то там в Москве-матушке идет строительство Дворца Советов? По проекту он будет еще выше, чем этот нью-йоркский гулливер. Напиши. Вообще, Машуля, пиши почаще. Если, конечно, будет желание. Сергей частенько уезжает в командировки. И тогда после всех школьных дел я остаюсь один: впору волком выть. Сажусь в мой верный «бьюик» и мчусь в библиотеку. Сижу до закрытия, путешествую сквозь века: встречаюсь с пилигримами с «Mayflower», трясусь в повозке с пионерами по просторам Дикого Запада, беседую со строителями моста Golden Gate в Сан-Франциско. Когда смотрю на детей, я пытаюсь представить, кого вырастят и воспитают из них взрослые. Те мужчины и женщины, в чьих руках не только настоящее, но — и это главное! — будущее этой великой страны.

Алешка! Читай побольше, раскрывай глаза на мир пошире. Я прилагаю список тех книг, которые ты просто обязан прочитать к моему приезду в отпуск — если мне его дадут. Особое внимание обрати на Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Киплинга, Диккенса, Твена…

Машенька! Может, все же решишь приехать? Без тебя и Алешки мне здесь очень одиноко. Жизнь и учителям непрестанно преподает уроки. На собственном опыте мы познаем, что такое плохо и что такое хорошо. Уверен, ты меня понимаешь. Ты ведь и чуткая, и умница.


Апрель

Это моя вторая весна в Америке, И вторично я влюбляюсь в весенний Нью-Йорк. Это чувство подобно платонической влюбленности в прекрасную незнакомку. Ты отлично сознаешь, что она никогда не будет твоей, но все равно не в силах не поддаться ее необъяснимому, магнетическому очарованию. Раннее-раннее, тихое-тихое утро. С высоты моего этажа видно, как солнце пастельно-нежной желтизной красит воздушные контуры небоскребов, зажигая золотыми огоньками окна. Медленным, щедрым потоком краски стекают со шпилей и крыш, пока наконец не выплескиваются на тротуары и мостовые. Постепенно высвобождаясь из атлантического плена, могучее светило начинает пригревать, и словно в волшебной сказке просыпаются от колдовского сна, оживают собаки, кошки, люди, машины. Тускнеют, гаснут уличные фонари. Всеми цветами радуги вспыхивают фруктово-овощные лотки, раскрывают глаза-жалюзи бесчисленные магазины и магазинчики, банки и конторы, ресторанчики и кафешки. По Гудзону весело бежит ослепительно белый речной кораблик. Задорным гудком он возвещает: «Доброе утро, люди! Как хорошо, как здорово жить на свете!» Алёшка, это я так его понял. Интересно, как бы понял его ты, если был бы здесь и увидел и услышал его сам. Белыми точками мелькают чайки, сопровождают рыбачьи шхуны, которые торопятся доставить улов на рыбный рынок. Какой морской живности там только нет: и омары, и устрицы, и морские гребешки, и тунцы, и осьминоги, и рыбки, рыбешки, рыбищи — десятки и десятки видов. Мясной рынок, овощной, фруктовый — все они ждут покупателей, аппетитно уставили товарами свои прилавки, зазывно распахнули ворота и двери. Ждут. Сжатая до предела пружина ночного сна, затолкнувшая в дома даже самых отпетых гуляк, проституток и воров, постепенно разжимаясь, выталкивает на улицы все больше и больше людей. И вот уже, разрастаясь, ширясь, мужая, взрывается всей своей мощью увертюра великолепной урбанистической симфонии, и название этой увертюры «Утро великого города». Энергично, сосредоточенно, целеустремленно спешат во все стороны люди и машины. Заполняются бессчетные точки общепита — от баснословно дорогих ресторанов, в изысканных меню которых никогда не проставляются цены, до тротуарных лотков-тележек, с которых за мелкую монету можно получить хот-дог и чашку кофе. Для всех — от школьника до банкира, от миллионера до нищего (а их здесь пруд пруди) — начинается очередная, как говорят американцы, «крысиная гонка». Моя была сегодня до предела напряженной. Утром три урока по моему предмету (история) в четвертом, пятом и шестом классах. Периоды и курсы разные (России — восстание Ивана Болотникова, Европы — гуситские войны, мира — Гражданская война Севера и Юга в Америке), подготовка занимает уйму времени. Затем контрольный урок по биологии, которую ведет Джон Джексон. Я писал тебе как-то, что на пароходе познакомился с очаровательной парой англичан — Джоном и Мэри. Он учитель биологии. Знакомство оказалось весьма кстати. Они ехали в Нью-Йорк в поисках работы. А у нашей школы (я об этом тоже писал) есть фонд зарплаты, но нет возможности прислать сюда преподавателей по некоторым предметам, в том числе по биологии, точнее — по ботанике. Я пригласил Джона — и не ошибся. Джон учил русский в лицее во Франции, активно занимался последнее время и сейчас владеет языком вполне сносно. Но какую-то часть урока по моей просьбе он регулярно ведет по-английски. И ребята в восторге, и родители довольны. Хотя недоволен консул по безопасности. Я взял Джона на работу на свой страх и риск. Консул накатал докладную Трояновскому. Посол сказал, что школа не референтура, пусть Джексон работает под ответственность директора. Консул не успокоился и заслал докладную в Москву. Проверили Джона. Невероятно, но оказалось — нет, не шпион: не связан ни с ФБР, ни с МИ-5. И даже с Дифензивой не в контакте. Тогда секретарь парткома Лёвшин по наущению консула потребовал проводить ежемесячно контрольные уроки у Джона и подавать письменный отчет. А Джон — «молоток», уроки ведет виртуозно и не «засоряет мозги наших ребят капиталистическими бреднями». После урока Джона я помчался в клуб «24» на деловой ланч с директорами средних школ Бруклина. Кстати, приглашение для меня организовал тот же Джон. Отмечалась какая-то круглая дата в деятельности династии известных просветителей Галлаудет — отца и двух сыновей. Отец, Томас Гопкинс Галлаудет основал в 1817 году школу для глухих в Хартфорде, старший сын Томас — в Нью-Йорке церковь для глухих, младший сын Эдвард — Колумбийский институт для глухонемых и слепых в Вашингтоне. После доклада о системе образования для глухонемых и слепых в США (а надо признаться, у них это дело поставлено достойно) председательствовавший попросил меня рассказать, как организовано аналогичное образование у нас. Хвастаться было нечем. Минут десять я бубнил о наших общих успехах, и все бывшие на ланче конечно же поняли, что я ушел от ответа. Но как люди интеллигентные, вида не подали. Даже поаплодировали, впрочем без особого энтузиазма. И корпоративная солидарность имеет предел. Который уже раз после подобных встреч я понимаю, что в США эксперты считают ключом к успеху всего просвещения подготовку учителей. Этому уделяется самое большое внимание, расходуются максимальные средства. Инспекционная, контрольно-проверочная работа, фундаментальные аналитические труды по городской и сельской школе, социальному, возрастному, образовательному и расовому цензу учителей (исключая семейный статус — замужних учительниц нет) публикуются регулярно Офисом Образования при департаменте внутренних дел, университетами и многими издательствами. Недавно, например, нашумела книга Эдварда Эвендена «Кто преподает в США», изданная в Вашингтоне, а несколько ранее — книга С. В. Стрита «Государственный контроль над подготовкой учителей в Соединенных Штатах», выпущенная Учительским колледжем Канзаса. Пишу так подробно, ибо помню — тебя всегда интересовало то, чем я живу. После ланча я поехал в Квинс на выставку «Современное школьное оборудование». Ощущение такое, словно побывал в удивительно прекрасном завтрашнем дне школы. От столов и настольных ламп до чернильниц, ручек и тетрадей, от ластиков, глобусов и готовален до кинопроекционных аппаратов и снарядов для школьных спортзалов — все предельно рационально, удобно, гармонично и вместе с тем элегантно, современно, наконец, просто красиво. Да-да, красиво! При такой экипировке и оснастке и учить, и учиться — одно удовольствие.

В половине шестого вернулся в школу и только успел принять душ и переодеться, как появился Сергей. За недолгое время работы здесь он сумел обзавестись колоссальными связями. Вот теперь едем с ним на прием к самому Николасу Баттлеру, президенту Колумбийского университета. Это уникальная фигура в американском просвещении: влиятелен в политике, дружен не с одним президентом США, и конечно с ФДР, и с дюжинами членов разных администраций, лауреат Нобелевской премии мира за 1931 год. Обаятельнейший старикан! С Сергеем обнимается, меня долго расспрашивает о Московском университете, мечтает «посмотреть на новую Россию». Знакомит меня с Джоном Дьюи, философом и просветителем.

— В молодости я безумно увлекся модной в ту пору научной новинкой — психологией, — доверительно сообщил он. — Потом был восторженным поклонником теории эволюции Чарлза Дарвина. И наконец пришел к самой действенной философии — прагматизму. Я знаю, — он лукаво улыбнулся, погрозил мне пальцем, — вы, марксисты, считаете меня идеалистом, да еще субъективным, ведь так? Так, я знаю. Особенно вам не нравится мое учение — инструментализм. Но разве сознание не есть средство приспособления к среде? Разве теории, законы, критерии морали, общественно-социальные понятия не являются всего лишь инструментами приспособления и, в конечном итоге, выживания — более или менее успешного, действенного? Не отвечайте, молчите, не дайте мне тотчас в вас разочароваться.

Я молчал, и он долго, мелкими глотками пил какой-то экзотический сок, кажется манго с папайей.

— Вы еще молоды, а я на разных жизненных этапах то искусством, то образованием и наукой, то философией занимался. И всегда, во всех сферах человеческой деятельности меня увлекала одна и та же проблема: как преодолеть разрыв между мыслью и действием. Действие я понимаю как эксперимент в контролируемой ситуации, а мысль — как теорию, которая руководит таким экспериментом.

Ты знаешь, мне было очень интересно, как этот живой классик западной школы мысли применяет свои философские учения в педагогике. Я боялся, что ему это сегодня уже безразлично. И ошибся.

— Я противник традиционного метода заучивания наизусть, штудирования материала под руководством учителей. Учащиеся обязательно должны развивать навыки ручного труда. — Он говорил горячо, было видно, что это его волнует. — И их действительно должно интересовать то, чему их пытаются учить. Обучение должно включать физическое и моральное благосостояние студента, а также его интеллектуальное развитие. В моей недавней работе «Искусство как опыт» я говорю, что каждодневно мы испытываем чувства восторга и печали, гнева и жалости, трагедии и триумфа. Именно эти эмоции пытаются запечатлеть, «оживить» в своих творениях архитекторы, композиторы, художники и писатели. И образование ущербно, если оно игнорирует подобные явления.

В середине приема появилась Элис. Цветущая, задорная, кокетливая. Ты помнишь ее, мы были с тобой в Большом, слушали «Кармен», а в антракте встретили ее с Сергеем. Ты еще тогда восхитилась ее платьем. Здесь, на приеме у Баттлера, она была едва ли не самым желанным гостем. Оказывается, ее отец — его старинный приятель. Да, Сергею повезло — многие контакты он установил через Элис. А она к нему очень привязана, это видно невооруженным глазом. Факт ее приезда в Америку говорит о многом. Она мечтает о большой журналистской карьере, но бросила заманчивое место — Москву — и примчалась вслед за своим ненаглядным Сержем. И он тоже, кажется, испытывает к ней настоящее чувство. Только чем все это может кончиться? Я его спрашиваю, смеется: «Видишь, педагогика — древняя, мудрая наука, а и та не знает ответа».


Июнь

Впервые я отважился сам на верном «бьюике» отправиться в Вашингтон. В посольстве прием по случаю перелета В. П. Чкалова, Г. Ф. Байдукова и А. В. Белякова. Школьные автобусы с ребятами и преподавателями ушли еще утром, у них с летчиками своя встреча. А я рванул после ланча. Сергей умчался куда-то в Мексику. Иногда я боюсь за него. Его дел я, конечно, не знаю, но сердцем, интуицией чую — по лезвию бритвы ходит отважный «корреспондент». Он знай себе смеется: «Редакционное задание должно быть выполнено точно и в срок». Ты, кстати, хвалила его публикации: «Здорово стал писать наш Серега!» Если бы это было у него главным…

Прием большой, представительный, с нашей икрой и нашей водкой. Рузвельтовские министры, послы, военные (необычно много), актеры, писатели, журналисты. К Чкалову не пробиться. Только немного схлынут мужчины, тут как тут женщины. Еще бы — галантен, красавец, острослов, да к тому же и герой. «Ах, Валерий Павлович!», «Oh, Valeriy!». Наконец сподобился. Узнав, что я директор школы, он заулыбался.

— Честно говоря, — проговорил он мне на ухо, — с вашими ребятами у меня сегодня днем была самая приятная встреча. Боевые комсомолята! Один пацанчик, курносый такой, Колькой зовут… Вас не было, а фамилию я не помню…

— Киреев.

— Точно, Киреев! Говорит: «Товарищ Чкалов, мы вот переходящий вымпел вашего имени для лучшего класса установили. Распишитесь на нем». Небось директор надоумил, а?

— Нет, они сами.

— Здорово! Я, конечно, расписался. Здорово не то, что моего имени — это ерунда. Здорово, что он потом добавил: «Мы гордимся, что это мы, советские, такое перед всем миром совершили». А девчушка, рыжая такая, с косичками…

— Таня Наумова.

— …попросила: «Вы, Валерий Павлович, в свой следующий полет девушек возьмите. Не подведут!» А что вы думаете — и возьму.

Чкалов засмеялся, подмигнул мне совсем по-мальчишечьи.

— Мы потом с вашими огольцами, как три Аякса — Георгий, Саша и я — в чехарду сгоняли. Одобряете, с точки зрения педагогики, а? И с девчонками вальс станцевали по их просьбе. С этой рыженькой первой. Прямо вот в этом зале. Он просторный, когда в нем народу немного.

Такой вот он мужик, Валерий Чкалов, наш национальный герой. Через минуту Трояновский удалился с главным гостем в отдельный зальчик. Сказал, что представит его секретарю по сельскому хозяйству, другу президента Генри Уоллесу.

— И другу корреспондента «Известий», — подсказал я.

— Ага, — подтвердил Трояновский. — Сергей серию интервью сделал — и для газет, и для «Сельской молодежи». Жаль, он в командировке.

Только дверь за послом и Чкаловым закрылась, слышу за своей спиной знакомый голос: «Очень, очень жаль!» Голос с хрипотцой, милый акцент. Элис.

— Сержа нет, дай хоть с тобой полюбезничаю, Ваня. Кстати, где его, как это говорится по-русски? Вот — где его черти носят?

«У боевых соратников Эмилиано Салаты и Панчо Вильи интервью берет», — чуть не брякнул я. Хорошо, сдержался. Кто знает, с каким заданием поехал он в Мексику — редакционным или другим. И в Мексику ли.

— Ты с ним давно виделась?

— Позавчера в Питсбурге. Ты знаешь, я готовлюсь к большой поездке по России…

— По Советскому Союзу.

— По Советскому Союзу. Буду писать цикл статей под общим заголовком «Алиса в Стране чудес».

— Гениально!

— Ты даже не знаешь, насколько точно твое определение. Когда-нибудь я расскажу тебе, чья это идея…

В самом конце приема я все-таки встретился с Пруденс Кребс. Я как-то упоминал тебе о ней в одном из писем. Она работает заместителем шефа Офиса Образования. Проработала в школах Юты и Невады более тридцати лет, знает проблемы просвещения вдоль и поперек. После приема мы пошли с ней в ресторанчик тут же, на Шестнадцатой улице, и за чашкой кофе проговорили часа три. Обсуждали темы важные и для меня почти незнакомые. Оказывается, у них есть целая отдельная программа, в соответствии с которой на специальных курсах при учительских колледжах готовят директоров школ. Другое замечательное новшество — курсы по подготовке преподавателей для особо одаренных и талантливых детей. Не богатых и привилегированных, а награжденных природой выдающимися способностями. И не только к музыке или шахматам — к математике, физике, биологии, лингвистике (включая иностранные языки), социологии. Не миновали и самую болезненную для совестливых, прогрессивно настроенных американцев проблему — негритянскую. Не секрет — сегрегация утверждается тем, что существуют специальные программы для подготовки негров-учителей, обучения детей в негритянских городских и сельских школах. Пруденс передала мне девять новых работ американских ученых-практиков по самым различным аспектам народного просвещения, изданных ее Офисом.

Если бы не было такой встречи (встреча с В. П. Чкаловым вне всякой конкуренции!), я считал бы потерянным целый день. Потерянным с точки зрения той стратегической задачи, ради которой я отправился за семь галактических верст киселя хлебать.


Август

Ни меня, ни Сергея вторично не отпустили в отпуск. Это тебе известно. Неизвестно то, что мы решили устроить себе отпуск на месте, то есть в этом полушарии. И отправились на Ниагару. Конечно, на моем «бьюике». Бензина он жрет больше, чем Серегин задрипанный «шевроле», зато все другое: и скорость, и ход, и комфорт — мечта! И дороги американские — мечта! Рузвельт здорово продумал эти общественные работы. Для безработных возможность выжить, а для автомобилистов, автобусных и грузоперевозочных компаний — шоссейный рай. Сотни миллионов, миллиарды долларов вложены в эти бесконечные асфальтовые, а кое-где и бетонные ленты, мосты, придорожные заправочные станции и ресторанчики. И все это работает, окупается, приносит прибыль. Где-то в районе Кливленда мы разговорились с владельцем бензо-пище-сувенирного комплекса. Речь зашла об американских идеалах.

— Зашибить деньгу, сколотить миллион — предел счастья? — посмеиваясь, Сергей ожидал ответа американца.

— Предел счастья? — переспросил Бенджамин, здоровый, веселый, добродушный малый. И продолжал просто: — Деньги — это хорошо, без них никуда. Только на них ведь не все купить можно. Нет, не все. Мой папаша — а это он все здесь своими руками создал, — Бен повел раскрытой пятерней вокруг, — и у него уже было поболее миллиона, да — поболее! — умер месяц тому назад в страшных, можно сказать, муках. А ему и пятидесяти не было. Рак. М-да.

Мы выразили сожаление.

— Да чего там! Все под Богом ходим.

— Не только здоровье, много чего ни за какие деньжищи не купишь, — вздохнула маленькая женщина, стоявшая рядом с мальчуганом, который уцепился обеими ручонками за ее короткую юбку. — Вон наш сосед Дик-Ворчун всего как полгода будет накинул петлю себе на шею. Дом был — полна чаша, три магазина да салун с баром и гостиницей имел. Ему бы жить да жить, а он — раз! — и до свидания.

— В чем же дело? — не удержался я.

— Дело? — Дженни вытерла нос мальчугану, взяла его на руки, посмотрела долгим взглядом на далекий, за высоким забором, соседский дом. — Дело простое — от него жена ушла. Сбежала с заезжим коммивояжером. Не любила она своего Дика со всеми его деньгами. А он в ней души не чаял. Даром, что последняя неряха была и бесплодная. К любому мужику в постель залезть норовила.

— Ладно тебе, — просящим тоном запротестовал Бен.

— Правду говорю! — строго ответила Дженни, поджала губы и пошла в дом.

— Жилище-то по вашим деньгам не тесновато? — спросил я, чтобы сменить тему. — Наверное, хотелось бы пожить в небоскребе.

— В небоскребе?! — От удивления Бен чуть не выронил бутылку пива, к которой то и дело прикладывался. — Да любой американец, будь он Джон Пит Морган или нищий бродяга, мечтает о своем собственном, красивом и удобном доме (вы правильно сказали — жилище), а не о безликом огромном муравейнике. Небоскреб! — усмехнулся он, покачал головой, получив деньги за бензин и направляясь в свою контору. Наше заблуждение его явно раздосадовало. — То всего лишь город, а мы — вся страна.

— Здоровье и любовь, — задумчиво протянул Серега, выводя «Обворожительного» с боковушки на шоссе. (Эх, как бы мы погоняли на нем с тобой, Алешка!)

— Пока у тебя есть и то и другое, береги их пуще глаза, — сказал я.

— Спасибо за добрый совет. Можно подумать, что у тебя их нету. А? Что? Не слышу!

Я промолчал. Здоровье — да. Любовь? Что я должен был, по-твоему, ответить?…

За много миль до Ниагарского водопада слышен шум падающей воды, за две-три (может, чуть меньше) в воздухе висит водяная пыль. Закроешь глаза, и кажется, что ты присутствуешь при сотворении мира. Оказывается, у Сергея было такое же ощущение. Когда он сказал мне об этом, у меня по телу мурашки пробежали. Ты знаешь, мы, в юности такие воинствующие безбожники, с годами все чаще задумываемся — а что, может, и в самом деле там где-то что-то есть? И то, что раньше казалось таким простым, само собою разумеющимся, теперь вдруг представляется загадочным и таинственным. У тебя я заметил это еще до отъезда. Или я ошибаюсь? Что касается меня и Сережи, это стало как-то проявляться недавно, уже в Америке. Мы с ним такие вещи никак не обсуждаем. Но и он чувствует, и я: по каким-то неуловимым деталям — словам, настроениям, эмоциям. Единственным несгибаемым борцом за всемирную победу атеизма, непреклонным врагом религии и церкви остается наш Никита. Что ж, «вера, как и кабак, дело добровольное». Эти слова сказал мне давно, когда мы все трое еще были в Киеве и зашли как-то вечерком в шинок на Подоле, поп-расстрига. Обратился он почему-то именно ко мне, попросил добавить на чарку. Я добавил. Никита встрял в разговор и посоветовал ему пропить и рясу, и крест. Поп не обратил на него внимания. Сказал этот свой афоризм и добавил, словно извиняясь: «Я расстрига поневоле. Времена Антихриста наступили. Кругом оне. Черные Ангелы. Одно спасение — молитва. Грешу и молюсь. Слава тебе, Господи, пока никого не убивал. А грешен — ведь хотел. Когда церковь мою разграбили и в богомерзкий клуб обратили, тупые, гнусные рыла! Господь уберег. Тебя благословляю. Не за подаяние. За душу твою. В ней ты не с ними». Осенил меня крестом и ушел. Сергей смеялся, а Никита никак не мог угомониться, все приставал: «Видишь, Сергей, что эта контра поповская наболтал. Ты и впрямь с ним, Иван? Или ты с нами? Я спрашиваю — с ним или с нами?» — «С вами, с вами! — успокаивал я его. — С кем же еще». А на сердце почему-то кошки скребли… Я никогда не рассказывал тебе эту историю, да и забыл ее, честно говоря. А вот сейчас почему-то вспомнилось.

Остановились в мотеле. Но Сергей даже ужина дожидаться не стал. Сказал, что должен отлучиться — посмотреть на Ниагару с канадской стороны. Оттуда, мол, красивее. Я заявил, что тоже хотел бы. Он засмеялся: «Время есть, целый день завтра». Арендовал где-то машину и был таков. Я взял у хозяина мотеля резиновый плащ с капюшоном и отправился на нижнюю водную станцию, откуда катера подвозят туристов к самой падающей воде. Грохот, плеск, брызги. Смотришь, как с высоты тридцатиэтажного небоскреба сверзается вниз шесть тысяч кубических метров воды в секунду. В каждую секунду! Ширина обеих частей — канадской и американской — больше километра. Разделяет эту фантастическую водную феерию остров с весьма прозаическим названием «Козий». Продрогший и промокший, очарованный невиданным зрелищем — перед самым моим уходом вспыхнуло многоцветное освещение, — вернулся я в мотель. Принял горячий душ, переоделся и отправился в кафетерий. Все столики были заняты мальчиками и девочками лет четырнадцати-пятнадцати, одетыми в одинаковые костюмчики — песочного цвета пиджаки и кофты, темно-синие брюки и юбки. Лишь за одним столом, где сидели мужчина и две женщины, было свободное место, и мужчина жестом пригласил меня занять его. Мы разговорились. Оказалось, три класса канадского частного колледжа, выполняя учебную программу, уже побывали на своей стороне и теперь приехали на американскую. Итогом поездки будет сочинение на тему: «Наша страна прекрасна». Преподаватели были чрезмерно удивлены, узнав, кто я такой и с какой миссией я прибыл в США. Система просвещения Канады существенно отличается от американской. Как пояснил Франсуа, его страна — конституционная монархия, система образования — традиционно британская.

— Если вы читали Чарлза Диккенса, — с легкой ироничной улыбкой произнес он, — то все именно так и есть.

Дамы было запротестовали, тогда Франсуа с улыбкой добавил:

— Почти. И что очень важно, — он посерьезнел, сделал заметный упор на слове «очень», — Канада — страна двуязычная.

Тут он наклонился ко мне и сказал тихо, но так, чтобы дамы его слышали: «Когда-нибудь из одной Канады станет две». И дамы вновь хотели ему возразить, и он продолжил:

— Если на то будет воля Божья, короля и народа. Да, мы внимательно изучаем опыт нашего южного соседа в области просвещения. Кое-что мы берем и переносим в свою практику.

— Например, из области дефектологии, — вставила пышногрудая блондинка с полным ртом золотых зубов.

— И не только это. В США весьма успешно поставлена работа в области технического образования, — заметила субтильная шатенка.

Ужин заканчивался, и педагоги стали прощаться.

— Если хотите, мы пришлем вам кое-какую научную литературу, — предложил Франсуа.

— Да, — с готовностью подтвердила блондинка. — Например, о Мэри Кэри, черной учительнице, которая прославилась тем, что укрывала в Канаде беглых рабов с Юга.

— Я читал ее записки.

— Невероятно! Где вы их нашли?

— В библиотеке конгресса.

— Мы обязательно пришлем вам новейшую педагогическую литературу наших университетов — Монреальских, Оттавских, Торонтского.

Когда я вернулся в свое бунгало, Серега встретил меня тремя бутылками шампанского.

— Французское! — закричал он, как только я появился на пороге. — Лучшее!

— С какой стати перед сном мы будем глотать… этот брют? — неуверенно запротестовал я, разглядывая этикетку.

— Ванюха, дружище, — зашептал он, обняв меня за шею. — Сегодня у меня такой удачный день! Ты знаешь, я готов забраться на Козий остров и перекричать обе половины этого чудесного, бесподобного водопада. И знаешь, что я буду кричать? Я буду кричать, подражая нашему великому Пушкину:

— Ай да Серега! Ай да сукин сын!


Октябрь

Мне сегодня приснился снег. Много-много снега. Будто я шел по улице Горького, и вдоль тротуаров лежали сугробы белого пушистого снега. Я взял его в обе ладони и стал нюхать. Ты знаешь, чем пахнет наш снег? Хлебом, и полевыми цветами, и молодыми листочками березы, и весенней пашней, и парным молоком. Родиной наш снег пахнет, Машуня! Сегодня я вдруг ощутил такую острую ностальгию, такую тоску по дому, что вдруг почувствовал слабость, тело покрылось испариной, и если бы не сел в кресло, то, наверное, упал бы. Было это утром. Отдышавшись, подошел к окну и не увидел скопища серых громадин, а увидел Киев златоглавый, легкий, воздушный, словно парящий над землею. Не увидел черную полосу Гудзона, нет — передо мной катил свои серебряные воды Днепр-батюшка. И здешний завтрак показался мне пресным, и улицы-колодцы — чужими, и люди в них — враждебными. И даже мой красавец-«бьюик», мой несравненный «Обворожительный», не развеял моего уныния. Конечно, работа — лучшее лекарство от любой хандры. Но, очутившись вечером дома, я вновь испытал приступ меланхолии. Где-то далеко-далеко, в обожаемой мною Москве находятся два моих самых любимых на свете существа. А я? В прямом и переносном смысле — на другом свете. И пусть он зовется Новым, мне от этого ни капельки не легче. В какое-то мгновение я вдруг понял всю боль, и горечь, и тупиковую безысходность русской эмиграции. Воистину самым великим наказанием для истинно русского человека является его вольный или невольный отрыв от родной земли. И никакие златые горы не излечат от этого недуга, его не залить вином, не сжечь даже в пламени любовных страстей. Он сильнее человека, если это, конечно, Человек. Ибо есть и другие, для которых Родина там, где достаток и пуховая перина, а совесть и дедовские могилы не в счет… Был здесь ужас национальной трагедии — великая депрессия, как называют кризис американцы. Стараниями Рузвельта и его «мозгового треста» в дома средних американцев вновь хлынул мед благополучия. А по мне — дома и солома едома… И тут я подумал: зачем я здесь? Но потом вспомнил беседы с Надеждой Константиновной. В Америке много дурного, скверного, неприемлемого для нас. Но много и разумного, доброго, интересного. И в моей области — образовании. В школах — и средней, и высшей — обучение белых и негров раздельное. Я был в таких школах — и муниципальных, и частных, — где практикуется физическое наказание детей. Помнишь «Очерки бурсы» Помяловского? Очень похоже. Но вот слова, под которыми я готов подписаться сам: «Центр всего процесса обучения — ребенок, его инициатива, а не палочный порядок и муштра». Педагог, сказавший их еще в прошлом веке, — Фрэнсис Паркер. Этим же педагогом введена практика — впервые в Америке, — когда в классе не стало жесткой дисциплины, а была инициирована обстановка полной свободы и неформальности. Несомненно, общая парадигма всей системы просвещения США прогрессивна. Я уверен — с проклятием сегрегации рано или поздно (лучше, конечно, раньше) здесь будет покончено. Против нее борются и белые, и черные просветители. Я ознакомился с трудами и Марты Берри, и Пруденс Крэндалл, и Букера Вашингтона, и Мэри Кэри. Букер Вашингтон был советником по расовым вопросам двух президентов — Теодора Рузвельта и Вильяма Тафта. Месяц назад Сергей помог мне — через Элис — встретиться с удивительной женщиной, черной просветительницей Мэри Бетун. Умная энциклопедистка. Она работает специальным советником президента Рузвельта по делам нацменьшинств: признанный авторитет в области образования. Год или два назад получила медаль Спингарн (присуждается выдающимся неграм).

Просвещенческая мысль, теория развивается активно, изобретательно, всесторонне, преимущественно в университетах и колледжах. Субсидируют эти работы различные фонды, корпорации, фирмы. Блестяще поставлена статистика, и умышленное завышение или занижение данных уголовно наказуемо. Ты спрашивала, кто регулирует издание учебников. Это, как говорят американцы, тысячедолларовый вопрос. Отвечаю — в какой-то степени государство, через различные органы образования. Но лишь в какой-то. Университеты и колледжи, как правило, издают для своих студентов учебники сами. Школы пользуются учебниками, которые выпускают специализированные издательства. Американского Учпедгиза не существует. Во многих школах, где я бывал на занятиях, в одном классе учащиеся пользуются разными учебниками. Планку знаний устанавливает преподаватель. Отсюда разрыв в уровне подготовки выпускников школ в разных штатах бывает разительным. То же, но в меньшей степени, относится к выпускникам вузов. Уровень знаний выпускников — престиж университета, и ему соответствует стоимость обучения.

Хочешь забавно-полезную информацию? Бывший 28-й президент США Вудро Вильсон считается видным деятелем народного просвещения США. Он был с 1902 по 1910 год президентом Принстонского университета. Свое вступление в эту должность он ознаменовал весьма громким обещанием. «Я превращу Принстон, — заявил он, — из места, в котором юноши выполняют задания, в место, где мыслят мужчины». Самоуверенно и смело, правда? Так вот, его убеждение, что университет — это чистая обитель (кстати, до него в Принстоне президентствовали лишь отцы церкви), так и осталось только его убеждением, студентами оно почему-то не разделялось. Они предпочитали уделять львиную долю своего времени вечеринкам, танцулькам и спортивным играм.

Вильсон осуществил некоторые изменения в учебном процессе: на младших курсах преподаватели стали вести со студентами вместо групповых индивидуальные занятия. Таким путем он хотел создать атмосферу товарищества. Однако внимание общественности привлекла совсем другая инициатива Вильсона. Он задумал реформировать клубы братств, которые имелись во всех колледжах университета: членство в этих клубах было ограничено и элитарно. Вильсон считал, что они не демократичны и отвлекают студентов от интеллектуальной жизни, поскольку студенты там питались утром, днем и вечером, отмечали всякие памятные события, собирались после спортивных состязаний, вообще проводили слишком много времени. Он предложил для каждого колледжа построить четырехугольное здание, которое пройдет вокруг центрального плаца. В таком здании будут размещаться общежития, столовая, аудитории и преподавательская. «Четырехугольный план», по мнению Вильсона, будет способствовать активизации интеллектуальной жизни университета. Вначале план понравился многим студентам. Но против него восстали преподаватели. С ликвидацией клубов они лишались удовольствия посещать совместные со студентами вечера и «обмывать» там футбольные баталии и прочие знаменательные события. Очевидцы говорят, что борьба разыгралась нешуточная. И совет опекунов предложил Вильсону снять свой «Четырехугольный план» с обсуждения. Кстати, спустя двадцать лет Гарвардский и Йельский университеты подобный план у себя осуществили. Вильсон оказался просветителем, шедшим впереди своего времени. Вторичное фиаско ожидало Вильсона, когда он предложил объединить школу выпускников с предвыпускным колледжем, надеясь таким образом сделать школу выпускников более управляемой и превратить ее в интеллектуальный центр всего университета. Против этой идеи выступил декан школы выпускников Андрю Вест. Может быть, Вильсон и добился бы своего. Но дело решил чисто американский «аргумент». Умер один из студентов школы выпускников и завещал три миллиона долларов своей «альма матер», если все останется по-прежнему. Газеты преподносили все баталии Вильсона как борьбу за демократию, за простого человека против богатых и могущественных.

Явное искажение действительных целей Вильсона. Однако все это способствовало его популярности, и вскоре после ухода из Принстона он стал губернатором штата Нью-Джерси, а потом и президентом Соединенных Штатов.


Декабрь

Вот и канун Нового года. Наша школа, как и вся Америка, отправляется на рождественские каникулы двадцать четвертого декабря. Задолго до этого наряжаются витрины магазинов, улицы, дома. Всюду гирлянды разноцветных ламп, украшенные игрушками елки, Санта-Клаусы. С первых чисел месяца непрерывной чередой идут веселые встречи — знакомых, родных, по профессиям, по учреждениям, по учебным заведениям. И с обязательными возлияниями. Люди словно спешат взять реванш у судьбы за годы сухого закона.

Наших ребят пригласили школы Манхэттена, Бруклина и Бронкса. И я, и Валентина, и другие наши учителя возили туда свои классы. А двадцатого мы устроили ответную елку для ребятни из тех школ. Приехал Трояновский. Мы водили хоровод и танцевали с детьми от души. И хотя я подозреваю, что консул и секретарь парткома настрочили депешу в Москву о том, что у директора советской школы в Нью-Йорке по-прежнему слабовато по части бдительности, мне на все это наплевать. Это моя работа, мое призвание, моя жизнь.

После двадцать пятого декабря город вымирает. Редкие машины, редкие прохожие. Закрываются фирмы, многие магазины, общественные учреждения, даже Уолл-стрит впадает в недельную спячку. Рождество — праздник очень семейный. Едут в гости к родным из Нью-Хэмпшира в Нью-Мексико, из Калифорнии в Пенсильванию, из Иллинойса в Техас, из Огайо в Орегон, из Монтаны в Луизиану. Толстые кошельки всем гамузом отправляются во Флориду, на Кубу или в Пуэрто-Рико. К услугам любителей лыж горные курорты в Аппалачах на востоке и Кордильерах на западе. Словом, до десятого-пятнадцатого января Америка на колесах. Те, кому некуда или не на что ехать, сидят дома, доедают индейку и допивают бурбон и пиво. Я тоже сижу дома, набрав в библиотеке книг Фаулеров и Бруксов. Хотя по моей зарплате я вполне мог бы себе позволить и с ветерком промчаться на лыжах, и поваляться на песочке какого-нибудь тропического островка. Есть, однако, два «но». Первое — Серега опять укатил, на сей раз в Канаду, а в одиночку какой отпуск. Второе — время летит, и я чувствую, что очень многого не успеваю. Поэтому песочек и снежок оставляю на далекое потом. И, превратившись в книжного червя, прилежного и прожорливого, глотаю премудрости человеческие, втиснутые в пухлые тома научных записок и ежегодных анализов, хитроумных гипотез и неожиданно простых аксиом. Из всего, без преувеличения, громадного объема литературы (особо подчеркну — не только американской, но и британской, французской, немецкой — хотя последние работы германских педагогов, переведенные на английский, поражают унылым бюргерским национализмом и примитивными перепевами лже-ницшеанства, которые мне уже удалось осилить), из бесчисленных встреч с теоретиками и практиками начальной, средней и высшей школы, профессорами, директорами, администраторами различных уровней и ступеней просвещения начинает вырисовываться, правда пока еще весьма туманно, эклектично, схематично, контур возможного будущего Храма Педагогических Наук. Могучий каркас этого храма — русская педагогическая мысль и ежедневный подвижнический труд всех великих и безвестных просветителей — от Ушинского до Макаренко. Да, ты меня недавно спросила, в чем я вижу явные пробелы советской педагогической науки. Их несколько, и со стороны, то есть издалека, они виднее. Пример: исходя из догматов государственного атеизма, мы напрочь отрицаем опыт религиозных школ и теологических учебных заведений. А ведь и на Западе, и на Востоке их влияние, их вклады в развитие педагогики не просто заметны, они значительны. Другой пример: исторические (и не только) извращения, проистекающие из доминанты марксизма во всех без исключения науках. На днях получаю из Ленинки реферат кандидатской диссертации. Тема: «Марксистские идеи в педагогических работах Песталоцци». Грустно все это. Помнишь у Мольера: «А я и не знал, что всю жизнь говорил прозой». Думаю, многие несуразности и досадные упущения возможно будет ликвидировать и не допускать в дальнейшем, используя структурные мощности академии. Вот только бы доступ конъюнктурщикам и сверхизобретательным лжеученым в нее прикрыть. Впрочем, что-то я преждевременно размечтался. Боюсь, пройдет не один год, прежде чем самые светлые и дерзкие просвещенческие умы России, да и всего мира, можно будет поздравить словами: «Да здравствует Святилище Ваяния Человеческих Душ!»


О чем не написал Иван Маше

Однажды вечером, месяца три спустя после приезда в США, Иван сидел в читальном зале нью-йоркской публичной библиотеки. Четвертый час, не отрываясь, он штудировал одну из новых книг Б. В. Фрейзера «Профессиональное образование учителей» и доклад Э. Фаулера и Д. Брукса (университет Чикаго) «Изучение системы образования», который был представлен на конференции учителей в Сент-Луисе. «Да, не Джек Лондон», — подумал Иван, сжимая и разжимая уставшую от долгого писания руку. И в этот момент почувствовал легкое прикосновение чьих-то пальцев к затылку. Он обернулся и вздрогнул: перед ним стояла Сильвия Флорез.

— Здравствуй, Ванья, — тихо по-русски сказала она, без улыбки, вопросительно глядя ему в глаза. У Ивана защемило, заныло под ложечкой, зазвенело в висках.

— Здравствуй, — по-русски ответил он. Ему казалось, что сказал он это слово тоже тихо, почти шепотом. Но дежурная по залу внушительно выговорила: «Господа, здесь соблюдается абсолютная тишина!» Иван и Сильвия вышли в коридор. Теперь она смотрела на него смущенно-извиняющимся взглядом.

— Какими судьбами ты здесь? — спросил он, приходя в себя. Взял ее одной рукой за плечо, другой слегка сжал маленькую холодную ладонь.

— Я… — промолвила она, быстро несколько раз глотнув воздух. — Я… без тебя… не могла… — И по щекам ее медленно поползли крупные слезы. — Просто не могла…

«Это же сумасшествие, — думал Иван, когда они шли к автомобильной стоянке, и нервная веселость, дотоле неведомая, охватила все его существо. — Я даже книги забыл сдать. Да черт с ними, с книгами, при чем тут какие-то книги: Сильвия здесь, со мной. Со мной!»

«Обворожительный» быстро домчал их до ее гостиницы на углу Восьмой авеню и Сорок шестой стрит. Подымаясь в лифте на двадцать пятый этаж, Иван держал ее руку в своей и чувствовал, как она пыталась и не могла преодолеть отчаянно бившую ее дрожь. Мужчины и женщины, пассажиры лифта, глядя на них, обменивались понимающими улыбками. А они стояли, прижавшись друг к другу, хотя в большом лифте было вовсе не тесно, и беззвучно считали слишком медленно ползшие вниз этажи. Сильвия никак не могла попасть ключом в замочную скважину, и Иван взялся помочь ей. Оказавшись внутри светлого, аккуратно прибранного номера, они упали друг другу в объятия. И остановилось время. Осталось лишь нежнейшее, звероподобное ощущение друг друга между паузами сладчайшего небытия, которые возвращали им понимание того, что они все еще на этом свете…

Утром, когда они, спустившись в кафетерий, сидели за не по-американски обильным завтраком, Сильвия рассказала, что нашла его через Джексонов, с которыми переписывалась.

— Джон и рассказал мне, что ты пропадаешь в библиотеке. — Говоря это, она перестала смеяться и с тревогой спросила: — Тебя что-то гложет? Скажи, может быть, я не должна была искать встречи с тобой, Ванечка?

— У нас, русских, — улыбнулся он тому, с каким непередаваемо милым акцентом произнесла она нараспев это свое «Ва-неч-ка», — всегда стоит проклятый вопрос: «Что делать?»

— Ванечка, я же знаю, что ты женат, что у тебя есть сын. Разве я говорю тебе «разведись»? Я просто хочу… быть рядом с тобой… Это преступление?

Голос ее задрожал, губы стали еще более пухлыми.

— Я тоже этого хочу, — быстро и строго заверил ее Иван. Эта строгость и остановила слезы. — Хочу, — повторил он уже мягче. — Но как это сделать? Ведь не можешь же ты жить месяцами в отеле и…

Он замолчал, откинулся на спинку стула и счастливо засмеялся. Сильвия с недоумением, смешанным с обидой, смотрела на него. Иван подозвал официанта, попросил принести свежий номер «Нью-Йорк таймс». Раскрыл секцию объявлений, отчеркнул ручкой прямоугольник, передал Сильвии. Она, нахмурившись, стала читать: «Требуется преподаватель французского языка для обучения группы иностранцев. Не носителей языка просят не беспокоиться. Предложения направлять по адресу: «П/я 331, Вашингтон, округ Колумбия».

— Для кого это? — Сильвия в удивлении вскинула бровь.

— Для нашей же школы. Я, дурень, совсем запамятовал. Тридцать учащихся изъявили желание овладеть языком Рабле и Бальзака.

— У меня нет специального образования, — безнадежно махнула Сильвия рукой. Глаза ее снова увлажнились.

— Да, — задумчиво протянул Иван. И вдруг просиял: — Зато у меня есть друг…

В тот же вечер Иван и Сильвия приехали на ужин к Сергею. Пока девушка мыла руки и приводила себя в порядок в туалетной комнате, друзья возились со стейками и бутылками на кухне.

— Поздравляю. — Сергей перевернул куски мяса, обрызгал их водой. — Когда ты о ней раньше рассказывал, я думал — что там за особенная деваха? А эта… Конфетка! Да к тому же француженка.

— Ты должен помочь ей устроиться к нам на работу.

— К вам? На работу? Каким образом?

— Предложения направляются в консульство. Если я вмешаюсь… Ты помнишь, как консул бесился, когда я оформил Джексона!

— Это-то я помню. Но с красоткой француженкой что я могу сделать?

— Сказать, что ты… Ну сам понимаешь, что твоя служба весьма и весьма заинтересована.

— А ты не боишься, что мы можем и впрямь ею заинтересоваться? И лично я… Ну-ну, не злись. Уж и пошутить нельзя.

— За такие шуточки…

Сильвия вошла в кухню, и разговор оборвался.

А через три недели в советской школе в Нью-Йорке приступила к работе преподавательница французского языка Сильвия Флорез.

«ПРИВIТАЙ ЖЕ, МОЯ НЕНЬКО! МОЯ УКРАIНО!»

Киев — какой это был веселый, какой хлебосольный, какой вкусный город накануне войны! Это чувствовалось и ощущалось: ведь люди слишком хорошо помнили страшный голод начала тридцатых. Рынки и магазины являли радостное изобилие, и в сознании обывателя постепенно тускнели жуткие картины трупного кошмара: мертвые лежали на обочинах дорог, и их рвали, урча и злобно сверкая глазами, бездомные псы. Скорое забвение горя и страданий присуще недалекому, ограниченному уму. Мудрые и прозорливые обладают памятью цепкой и точной, только она может быть надежным залогом определения и опознания истоков несчастий.

— Носитель национального сознания каждого народа — его интеллигенция.

Максим Рыльский понюхал бокал, в котором золотыми искрами мерцала маслянистая жидкость, поставил его на стол. Взял свой кий («Це не жалюгiдний дрючок, це ж магiчний самоклад!» — як жартiвник Остап Вишня розмовляе), тщательно натер мелом кожаную набивку и сантиметров тридцать полированного острого конца. Потом долго целился, словно испытывая терпение соперника Владимира Сосюры и замерших в ожидании очередного мастерского удара гостей. Наконец объявил на всю бильярдную: «Туза от двух бортов в дальний правый угол». Малышко легонько присвистнул, Бажан зажмурился, Панч схватился рукой за сердце. Рыльский хитро подмигнул Паторжинскому, раздался щелчок шара об шар, и туз, постепенно замедляя бег, свалился в заказанную лузу.

— Господи! — простонал Сосюра. — Говорила же мне моя жинка: «Не играй с Максимом, особливо на гроши. Обдерет как липку». И ободрал-таки!

— Впредь будешь неукоснительно следовать советам жинки. — Рыльский вынул из лузы выигранный червонец и передал его своему секретарю со словами: «Будь ласка, хлопче, принесiть нам ще двi пляшки горiлки з перцем».

— Ур-ра! — дружно выкрикнули Вишня и Паторжинский, и вся компания направилась в буфет Дома творчества.

— Выпьем по чарке-другой и купнемся! — бодро воскликнул на ходу Малышко, глядя в окно на окрашенный закатным золотом Ирпень.

— Брр, — возразил Панч. — Впрочем, вам, молодым, и море по колено. Однако девятнадцатое марта на дворе, мой купальный сезон еще не открыт.

В буфете три столика были сдвинуты вместе и покрыты большой цветастой скатертью. На ней уже были расставлены тарелки с закусками, бутылки, столовые приборы с рюмками, стаканы.

— Краса! — потирая руки, Паторжинский плотоядно обозревал угощение. — Мог бы, никогда не работал бы, только ел мясо з салом и галушками заедал.

— Так твоя ж работа — петь. Яка ж це праця? Це одна постiлна на солода. — Вишня серьезно, даже с некоторым недоумением смотрел на певца.

Те, кто находился рядом, незлобиво засмеялись.

— Жартувати — о це праця! — парировал Паторжинский.

Расселись дружно.

— Друзья! — поднялся на ноги со стаканом в руке обычно сдержанный, замкнутый Микола Бажан. — Сегодня день рождения вашего дорогого Максима. Как славно, что среди наследников и продолжателей дела великого Тараса достойное место занимает Максим Фаддеевич Рыльский. Дай Бог твоей музе вдохновения, а тебе, наш дорогой друг и собрат по перу, — великого человеческого счастья!

Сердечно перечокались все с юбиляром, выпили по первой. И только принялись за салаты и колбасы с сырами, как поднял свой стакан Сосюра:

— Хочу сказать и я несколько слов.

— Скажи, скажи, Володя, — одобрил Бажан. — Нам всегда дорого твое слово.

— Известное дело, — тихонько произнес Паторжинский Панчу, — питие без тостов — элементарная пьянка.

— Наш бессмертный Кобзарь написал о тебе замечательно проникновенные стихи. — Сосюра выпрямился, поднял руку над головой. Полились известные каждому украинцу с детства строки:

Лiтa орел, лiта сизий

Попiд небесами;

Гуля Максим, гуля батько

Степами, лiсами.

Ой лiтае орел сизий,

А за ним орлята;

Гуля Максим, гуля батько,

А за ним хлоп'ята…

— Это и про меня, — улыбнулся Андрей Малышко. — Я за столом самый младший. От молодого поколения зрелому и мудрому — наш почет и любовь.

Он подошел к Рыльскому, они обнялись, расцеловались.

В разгар пиршества появились Довженко и Корнейчук. Заздравные тосты мэтров были встречены громкими, восторженными кликами.

— Могу по секрету поведать вам, други, — Корнейчук взглянул на Довженко, тот согласно кивнул, — к нам едет новый первый секретарь ЦК партии.

И хотя все были уже изрядно взбудоражены горилкой и за столом стоял непрерывный веселый гул голосов, мгновенно воцарилась тишина.

— Кто? — вырвалось у Сосюры и Рыльского одновременно. Александр Евдокимович выдержал начальственную паузу и, медленно выпив рюмку, торжественно объявил:

— Никита Сергеевич Хрущев.

Молчание длилось долго. Его нарушил Довженко:

— Станислав Викторович Косиор едет в Москву первым замом председателя Совнаркома СССР Молотова.

— Москали меняют сатрапа-ляха на сатрапа-кацапа, — прошептал Сосюра, но было так тихо, что все расслышали крамольную фразу.

— Я встречался с Хрущевым — и не раз, — поспешно заявил Корнейчук. — Да и многие из вас должны его знать. Он же долгие годы и в Донбассе, и в Киеве работал. Мужик толковый.

— Но взбалмошный, — резко сказал Довженко. Помолчав, добавил: — Семь пятниц на неделе. И начальство блюдет лихо.

— Рекомендуют его Политбюро и лично товарищ Сталин.

Закрыв, как он решил, на этом опасную дискуссию, Корнейчук руководяще помахал рукой: «Всем общий привет!» — и быстро удалился.

— Саша, — обратился Рыльский к Довженко, — ты давно на горе Тараса был?

— Вчера.

— Один?

— Один. Но там были хлопцы из нашего университета. Стихи его читали.

— Хотите, угадаю, что это были за стихи? — Малышко встал на стул, голос его зазвучал звонко, хлестко:

Мы цепь неволи разорвем.

Огонь и кровь мы на расправу

В жилища вражьи принесем.

И наши вопли, наши стоны

С их алчной яростью умрут,

И наши вольные законы

В степях широких оживут…

Когда Берия доложил Сталину — красноречиво и с пикантными подробностями — о мартовском застолье в Ирпене (кто и сколько раз возлиял, кто с какими красотками в ту ночь переспал), вождь долго ходил по кабинету, курил, несколько раз пробежал глазами по списку участников юбилея Рыльского. Подошел к недавно назначенному наркому («Новая метла чисто метет!»), сказал по-грузински с кривой усмешкой:

— Ты думаешь, когда Табидзе, Андроникашвили, Хорава, Абашидзе и их приятели собираются на чей-либо день рождения, они только о великих заслугах юбиляра перед благодарным человечеством и говорят? Ну еще о женщинах? Нет! — Это последнее короткое слово упало как топор на плаху. — Таких, как эти, хлебом не корми — дай о свободе, — Сталин раскинул руки, — о свободе от Москвы поговорить. Поговорить — они ведь не замышляют всерьез отделяться от России. Если их всех ликвидировать — в Киеве и Минске, Тбилиси и Баку, Ашхабаде и Фрунзе, Кишиневе и Алма-Ате — мы останемся без писателей и поэтов, без актеров и художников, без инженеров, педагогов, врачей. Они болтуны. Дай им высказаться, выговориться — и делу конец. Ты когда-нибудь видел, что бывает с аэростатом, когда из него выходит воздух? Он просто падает на землю. Я видел это однажды на маневрах. Был опасный разведчик — и нет его. Так и ты — тебе надо научиться инспирировать выпуск пара. И не рубить головы, а держать эти головы в постоянном страхе. Страх есть у каждого — за свою жизнь, за любимую женщину, ребенка, родителей, карьеру. Ты должен научиться в государственном масштабе командовать этим страхом.

«Мудро, — думал Берия, стоя навытяжку перед вождем и поедая его взглядом преданным и восторженным. — Только как бы эта необычная откровенность не вышла мне потом боком».

— Ягода, Ежов — умственно ущербные мясники. — Сталин презрительно прищурился. — Наша цель — общество интеллигентов — не важно, от станка или от сохи. Созидание такого общества — труд тяжкий, неблагодарный, замешенный на поте и крови. — И, внезапно переходя на русский: — Кстати, Хрущев уже в Киеве?

— Прибыл позавчера, товарищ Сталин.

Вызвав Поскребышева, коротко приказал: «Соедините с Хрущевым».

— Товарищ Хрущев, как доехали? Осваиваетесь? Хорошо. У меня пока один вопрос. Поэта Рыльского вы знаете? Ну, время будет. Так вот, у него недавно был день рождения. Отмечал он его в Доме творчества в Ирпене. Прошу вас распорядиться, чтобы нарком внутренних дел Успенский не предпринимал никаких мер по информации об этой встрече. Политбюро в курсе, и на этот счет имеется соответствующее мнение. А вы лично обратите особое внимание на работу с творческой интеллигенцией. Между прочим, автор пьесы «Дни Турбиных» родился и какое-то время жил в Киеве. Желаю успехов. И вот товарищ Берия — он сейчас рядом — присоединяется.

«Он теперь всегда рядом, — неприязненно подумал Никита, положив трубку. — Ворон ворону глаз не выклюет». И, тут же ужаснувшись этой своей мысли, воровато оглянулся, словно кто-то мог ее подслушать. Пятидесятиламповая люстра не была зажжена, горела лишь настольная лампа под зеленым абажуром, и в полумраке в углах царственного кабинета первого секретаря ЦК КП(б)У, казалось, притаились чьи-то зловещие тени. Никита судорожно нажал звонок вызова дежурного помощника. Тот появился мгновенно и бесшумно, как привидение.

— Немедленно вызовите Успенского.

— Сейчас без пяти полночь, Никита Сергеевич, — бесстрастно констатировал помощник.

— Ну и что?! — задыхаясь от ярости, прошептал Хрущев и взорвался криком: — Не-мед-лен-но!!!

Когда через пятнадцать минут явился запыхавшийся нарком внутренних дел Украины, кабинет был залит светом. Во главе двадцатиметрового конференц-стола, широко расставив ноги, стоял Хрущев. Рубаха с украинской вышивкой расстегнута, одна рука в кармане брюк, в другой несколько листов бумаги.

— Извините, Никита Сергеевич, — начал Успенский, — я был на допросах в Левобережье и…

— Что вы сделали по этому рапорту о вечеринке Рыльского? — перебил его Хрущев, встряхнув в воздухе листы бумаги.

— Вечеринка Рыльского. — Успенский вздернул плечами, явно не понимая, о чем речь. — Вечеринка Рыльского… Ах, это… — Он облегченно вздохнул. — Сегодня ночью будем брать всех. То есть кроме двух.

— Кроме тех, кто состряпал эту… этот «документ». — Никита брезгливо поморщился, еще раз взглянул на подписи на последней странице. — В общем, так. — Он сел в свое рабочее кресло и крепко обхватил руками подлокотники. — Вы сейчас же дадите отбой всей операции, а об этом «документе» забудете.

— Я не могу этого сделать, товарищ Хрущев. — Успенский недовольно дернул головой, зло сузил глаза.

— Что значит «не могу»?

— Копия документа уже в Москве, — злорадно доложил он.

— Тем лучше, — парировал Никита. — То, что я вам сказал, — приказ Москвы.

— Москвы?! — воскликнул Успенский, и в голосе его звучало явное недоверие.

Успенский ушел, а Никита еще долго сидел один, размышляя, перечитывая донос.

«Я как знал — говорил Иосифу Виссарионовичу (по имени-отчеству он смел называть вождя только в мыслях), что украинская интеллигенция примет меня холодно. Очень холодно». Никита вспомнил разговор, когда ему впервые было сделано столь ответственное и высокое предложение.

Сталин. Товарищ Хрущев, мы хотим послать вас на Украину, чтобы вы возглавили там партийную организацию.

Хрущев. А Косиор Станислав Викторович?…

Сталин. Косиор перейдет в Москву к Молотову первым заместителем и председателем Комиссии советского контроля.

Хрущев. Товарищ Сталин, боюсь — не справлюсь. Я знаю Украину. Слишком велика шапка, не по мне она.

Сталин. Горшки не боги обжигают. На Москве вы опыт получили неплохой, и мы поддержим. Где надо — подучим, где надо — поправим. Говорите — боитесь? Я что-то раньше не замечал, чтобы вы хоть раз труса праздновали.

Хрущев. Да, в робкий десяток меня не записывали. Дело в другом, товарищ Сталин.

Сталин. В чем именно?

Хрущев. Существует национальный вопрос. Я человек русский, хотя и понимаю украинский язык, но не так, как нужно руководителю. А говорить не могу вовсе. Интеллигенция к таким вещам очень чувствительна.

Сталин. Косиор — поляк! Почему поляк для украинцев лучше, чем русский?

Хрущев. Косиор — поляк, но украiнськую мову дюже гарно знае, и опыт у него знаменний.

(Как потом Никита рассказывал дома, он и сам не понял, как у него эти украинские слова вырвались — словно кто неведомый ему подсказал.)

Сталин. А говорите, что не знаете украинский язык! Сдавайте в Москве дела, и — как это говорят у вас в Киеве: «Ласкаво просимо на ненько Украiну! И всього найкращого!»

«Не ради же разговора со мной выучил он тогда эти фразы, — думал, вспоминая каждое слово, каждый жест, каждый штрих мимики вождя, Хрущев. — Выходит, верит в меня. Больше того — доверяет. Хотя… хотя от Берии привет со значением передал. Со значением… Успенский тоже хорош! «Я не могу этого сделать, товарищ Хрущев». Засранец. Работая уполномоченным НКВД по Московской области, он был более покладист. Потом стал комендантом Кремля; тогда, видно, и поднабрался нахальства — от каждодневной близости к Самому. А как оказался наркомом на Украине, вовсе великим барином заделался. Постой, мы тебе живо рога-то обломаем». Посмотрев на часы — была половина второго, — Никита выключил люстру, настольную лампу и прошел в примыкавшую к кабинету небольшую комнату, в которой, по заведенной хозяйственниками ЦК и Совнаркома традиции, у большого начальства оборудовалась комната отдыха. Ехать домой не хотелось — семья была еще в Москве, да и вставать надо было рано: в девять начинался пленум ЦК. В постели он долго ворочался, не мог заснуть. Надо же, Сталин опять напомнил ему о Булгакове, о пьесе, которую он, Никита, ненавидел. Интеллигенция: с ней надо ладить. Надо, но как? В Москве он нажимал на экономику, с актерами и письменниками встречался без особой охоты, лишь в случае крайней нужды. Там ими с радостью занимался Хозяин. Он стихи писал, и в церковном хоре пел, ему и карты в руки. Вот и Рыльского с его дружками пожалел. Был бы на их месте кто попроще — перспектива превратиться в лагерную пыль была бы обеспечена. О-бес-пе-че-на…

Ему приснился Григорий Иванович Петровский. Старейшина коммунистов, глава фракции большевиков в IV Государственной думе, а ныне председатель ВУЦИК, старчески вздыхал, покачивал головой, приговаривая:

— Что же вы, хлопчики, делаете? Разве ради этого мы шли в тюрьмы и ссылки, гибли на баррикадах, сражались в Гражданку?! Опомнитесь, пока не поздно. Если уже не поздно…

Никита проснулся, сладко потянулся, зажмурился — совсем как когда-то в детстве, ему, еще сонному, мама даст кружку ряженки и ломоть теплого хлеба, и он с ватагой мальчишек побежит на луг кувыркаться в высокой, душистой траве, или на речку ловить жереха, или в лес собирать ягоды, — нежные капельки земляники и иссиня-сизые точки черники — сладкий сок течет по подбородку. Открыл глаза, увидел телефонный аппарат на столе — и тотчас вспомнил сон, Петровского, его слова. Телефон разрывался, он и разбудил первого секретаря КПУ. Никита нехотя поднялся, взял трубку, спросонья хрипло сказал: «Хрущев слушает». «Извините, Никита Сергеевич, — вкрадчиво прозвучал голос помощника, — но вы велели разбудить вас в шесть тридцать». — «На кой ляд? Ведь пленум в девять». — «До пленума вы планировали с Успенским провести допрос бывшего второго секретаря киевского обкома Костенко». Молчание. «Да, верно. Машину через десять минут к подъезду»…

На новом месте работалось Никите в охотку, радостно, жертвенно. Людей не жалел, но и себя не щадил. Спал по четыре-пять часов в сутки, про отдых забыл, с женой и детьми виделся урывками. «Усердие не по разуму», — ворчали за спиной и недруги, и даже нейтрально настроенные чиновники самых разных рангов. Сравнивали мягкость, обходительность, долготерпение Косиора с резкостью, нахрапистостью, грубостью его преемника. Иногда даже шли с жалобой на Хрущева ко второму секретарю ЦК Михаилу Бурмистенко. Тот успокаивал: «За дело радеет Никита Сергеевич. Горит на работе. Несдержанность, срывы — все это от усталости, перенапряжения». Бурмистенко недоговаривал, но и без того было ясно — обычное нагнетание темпов развития экономики, атмосфера всеобщей гонки, определявшиеся лозунгом «Догоним и перегоним Америку!», усугублялись предельно, безудержно бушевавшей по всей стране истерией поиска врагов народа. Безнаказанность доносительства — явного и анонимного — порождала эпидемию добровольного фискальства, способствовала сведению счетов, свершению подленьких, подлых и подлейших предательств. Партийных. Производственных. Семейных…

Хрущев хорошо помнил историю, рассказанную ему Бурмистенко. «Дней десять назад в Харькове на партсобрании в Облздравотделе одна врачиха встает и говорит, указывая на сидящего в президиуме замзавоблздравом Медведя:

— Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа.

Медведь тут же встает с места и говорит:

— Я эту женщину не знаю, но по глазам ее вижу, что она — блядь, на которой пробы негде ставить.

Теперь рассказ об этом как анекдот гуляет по всей Украине». — «Не выясняли, почему она хотела этого Медведя в лагеря загнать?» — «Дело нехитрое. Он какое-то время был ее тайным любовником. Но с женой не захотел расходиться. Нет ничего страшнее мести брошенной любовницы. Только находчивость Медведя и спасла».

Теперь Никите частенько приходилось принимать участие в допросах. В Москве он ставил свою подпись под расстрельными списками, в большинстве случаев не задумываясь и не задавая лишних вопросов (это было и опасно, и, в свою очередь, вызывало злобно-угрожающие ответные вопросы следователей и прокуроров). Там он знал, что после него будет поставлено еще по меньшей мере две-три решающие подписи. Здесь, в Киеве, он был вершителем судеб, здесь его слово и подпись были окончательными. Здесь он был главным. Самым главным. Свора соглядатаев из Москвы, которые мнили себя независимым и потому сверхнадежным оком государевым, опасности для него не представляли. У него были везде и всюду свои тайные осведомители, и он, держа ежедневную связь со Сталиным, Маленковым, Берией (реже — с Молотовым), умело упреждал любые открытые или завуалированные наветы вольных и невольных, открытых и тайных, добровольных и вынужденных правдолюбов, ревнителей партийной чистоты, адептов революционной бдительности.

Слепая жестокость чекистов, бывало, оборачивалась против них самих. Однажды на прием к Никите (он ввел, как и в Москве, два дня свободного прихода посетителей) явился молодой сельский учитель. Когда он вошел в кабинет, Хрущева поразил его вид — от природы могучего телосложения человек был сгорблен, как старец, руки дрожали, щека и лоб в свежезарубцевавшихся шрамах. «Это что еще за участник битвы русских с кабардинцами?» — при взгляде на посетителя вспомнил Никита одно из любимых выражений Сергея и улыбнулся.

— Мой вид вызывает у вас смех? — обиделся чуть не до слез парень.

— Я совсем по другому поводу, — сухо ответил Никита, которому не понравилась реакция («Тоже мне, кисейная барышня!»).

— Это результаты моего пребывания в остроге новоявленных опричников. — Учитель обхватил одну кисть руки другой и спрятал их под стол. — Выколачивали признание.

Никита молчал, и парень, подождав минуту, продолжил:

— Я учительствую в Винницкой области, сосед наш — румынская Бессарабия. Я должен был сознаться, что являюсь связным между украинским подпольем и румынской сигуранцей.

Никита продолжал молчать, и учитель почти зло спросил:

— Вам неинтересно, какое гнусное беззаконие вершится под благородной эгидой закона?

— Я внимательно слушаю. Не нервничайте и продолжайте.

— Не нервничайте? Хотел бы я посмотреть на вас, побывай вы в моей шкуре хоть сутки. А я под пытками и побоями — непрерывными! — провел в застенках пятьдесят два дня и пятьдесят три ночи. Чуть с ума не сошел — семь суток спать не давали. — Он судорожно сглотнул слюну, мотнул головой, словно отгоняя кого-то, и вновь заговорил: — Они хотели, чтобы я показал, что главою подполья, цель которого — свержение советской власти, является председатель совнаркома Украины Демьян Сергеевич Коротченко.

— Что-о-о?

— Да-да, именно Коротченко.

— Это клевета! Такое мог выдумать только враг!

— Я тоже так думаю. Поэтому я выдержал все, но не дал показаний. Но их же требовали у меня три разных следователя. Все утверждали, что дни Коротченко сочтены и он вот-вот будет арестован и расстрелян.

— Вы очень правильно сделали, товарищ… — Хрущев заглянул в пропуск, — товарищ Грицько, что пришли ко мне. Езжайте спокойно домой, работайте. Желаю вам успехов и счастья. А с этим делом мы разберемся и виновных накажем со всею строгостью, даю слово.

Хрущев знал Коротченко много лет. Знал и то, что он пользуется полным доверием Сталина, ведь именно Сталин и рекомендовал Коротченко, который был первым секретарем Смоленского обкома, на пост руководителя украинского правительства. Как только винницкий учитель ушел, Хрущев позвонил Сталину и рассказал о только что состоявшейся беседе.

— Это безобразие! Коротченко — преданный большевик, и мы никому не позволим клеветать на него безнаказанно! — услышал Никита голос вождя. И по редко выражаемой эмоциональности понял: и его беседа с учителем, и быстрый звонок в Москву работают на укрепление его, Хрущева, авторитета и позиций в самом верхнем эшелоне партии.

Вскоре из Москвы на Украину был послан следователь по особо важным делам Шейнин. В ходе разбирательства были выявлены все, принимавшие участие в стряпании «дела Коротченко». Инициатор, главный винницкий чекист, и три сотрудника республиканского наркомата, особо ретиво его поддержавшие, были арестованы и по приговору «тройки» расстреляны. В очередной приезд в Москву Хрущев в одном из застолий произнес тост:

— За дорогого товарища Сталина, который, как любящий отец своих сыновей, хранит и оберегает лучших бойцов партии!

Члены Политбюро встретили этот тост одобрительными возгласами. Берия, перегнувшись через уставленный винами и яствами стол, сказал Хрущеву: «Ты знаешь один случай, с Коротченко. Я знаю много таких случаев. Мудрая Фемида товарища Сталина всегда руководствуется соображениями высшей справедливости».

От вечно бодрствовавшей Фемиды вождя в Москве не отставала Фемида его энергичного выученика в Киеве. Окаянный молох безрассудства и ненависти, обескровивший Украину, после его приезда безжалостно, со все растущим аппетитом пожирал новые и новые жертвы, чудовищный маховик репрессий набирал обороты. И не было силы, которая могла бы его остановить. Разве что еще более страшный молох…

Не зная устали, Никита мотался по Украине. Часто его тянуло в шахту, на металлургический завод — к домне, мартену. Там, среди технарей, рабочих, он чувствовал себя в своей тарелке. В некоторых производствах, как он сам говорил, «педрил як прохвессор». Но, отправляя его на Украину, Хозяин напутствовал: «Промышленность там более-менее налажена. А вот сельское хозяйство, село надо всемерно поднимать. Украина должна стать всесоюзной житницей. Вот задача!» И Никита старался во всю мочь не ударить лицом в грязь. Сталин ждет от него результатов, и он их даст. Не было ни одного сельского района во всей огромной республике, ни одного крупного колхоза (и великое множество средних и даже мелких), в которых бы он не побывал. Правда, он учился у селян, не они у него. Но что есть в Киеве око государево недреманное — это мужики и бабы чувствовали на своих спинах постоянно.

В редкие выходные дни (раз в три-четыре месяца) Никита один уезжал на маленькую дачку в Святошине. (Семья летом жила в добротном особняке в Конче-Заспе, и домашние знали — если глава сидит в Святошине, значит, готовится к важному докладу, чаще всего — к докладу в Кремле.) В Святошине его ждали покой и отдых. И молоденькая экономка Галя — бойкая, смекалистая, острая на словцо. Пышногрудая, с осиной талией, карими глазами с поволокой, она заставляла его забыть и о архиважных совещаниях и съездах, и об арестах и следствиях, которые он санкционировал, и о семейных неурядицах. А они тоже были, как в любой семье.

Еще в Москве ласковая, добрая, предельно ровная в отношениях со всеми детьми Нина Петровна заметила, что из большого графина, стоявшего в буфете в гостиной, стала исчезать водка.

— Ты не знаешь, кто отливал водку из графина? — спросила она Леонида.

— Что я, нанялся, что ли, вашу водку сторожить! — буркнул тот, покраснев. Тогда этим весьма кратким диалогом все и ограничилось. И вот теперь стали исчезать уже целые бутылки. Нина Петровна мягко пожаловалась Никите Сергеевичу.

— Ты знаешь, ума не приложу — три дня назад было десять бутылок горилки. Сегодня посмотрела — батюшки светы, семь! Ты, случаем, не брал?

Тот ничего не ответил. Нашел в дальней комнате сидевшего за учебниками Леонида, ухватил за ухо, приволок в кабинет:

— Ты что, уже из дома воровать начал?!

У Леонида на глаза навернулись слезы, но он молчал.

— Отвечай, паршивец! — Никита побагровел, отпустил ухо сына, стал снимать с брюк ремень. — Алкоголиком ты у меня не вырастешь. Не-е-ет — пришибу!

— Не надо, батя, — зная необузданный нрав отца, особенно в гневе, тихо попросил Леонид. — Пацаны уговорили, у Левки Дубового день рождения был… Я сам не пил, ни капли, — угрюмо соврал он.

Никита стремительно вышел из комнаты, в сердцах так хлопнул дверью, что загудели струны стоявшего в гостиной рояля. Тут же вернулся, сказал, сердито глядя на подошедшую на шум испуганную Нину Петровну:

— Алкоголиком и бандитом не вырастешь.

Сказал отчетливо, резко, зло, чеканя каждое слово…

Со шпаной с Подола Ленька познакомился случайно, на футбольном матче киевского «Динамо» с ЦДКА. В перерыве, когда уже подходила Ленькина очередь в буфете, какой-то парень попросил взять для него пару пива. Сели вместе, парень командирским тоном велел своим приятелям потесниться.

— Ты «Путевку в жизнь» видел? Мировецкое кино. Я одиннадцать раз смотрел. Жигана помнишь? Мой брат. Вылитый. Сейчас сидит — фраера пришил. Стукача. Ага. Я Финик. А ты Леонид? Будешь Затвор. Лады? А ты с девками как? Целок ломал? Я целых пять.

Леониду новые приятели, дети улицы и неблагополучных семей, нравились своей раскованностью, бесшабашностью, лихим блатным налетом. Не то что пай-мальчики и девочки его круга, все эти образцово-показательные чистюли, добропорядочно-приторные цирлих-манирлих. Втягивала Леонида в свои дела банда — а это была самая настоящая банда со строжайшей дисциплиной и иерархией от шестерок до воров в законе — постепенно. Безобидная «чеканочка», азартная «расшибалочка», на которую уже нужно было тянуть из дома денежки (для начала совсем маленькие, сущая ерунда, копейки), выпивка (на это и требовались папины бутылки) и «перепихнин» с потрепанными шалавами. Шажок за шажком, шаг за шагом. Торопливость нужна лишь при ловле блох. Шампур, главарь банды, с первого же дня знал, кто отец Леонида. Думал, прикидывал. Наконец решил: более надежного щита для банды не найти. И вот по самому центру Киева прокатилась волна дерзких ограблений — правление промкооперации, универмаг, ювелирторг. Дело дошло даже до одной из квартир в доме правительства. Заместитель Успенского, с которым Никита учился на одном курсе рабфака и которого сам назначил на высокую должность в республиканский НКВД, во время очередного доклада о криминальной обстановке в столице сообщил, что, по их данным, у Леонида скверные друзья на Подоле. «Мы пока точно не знаем, что это за публика и кто там верховодит, но шпана подозрительная. Я знаю, как сейчас сложно с детьми. У меня тоже хлопчик подрастает. Только мы сами можем уберечь сыновей от кривой дорожки. Сами!» Никита в тот же вечер имел долгий разговор с Леонидом. Тот, по обыкновению своему набычившись, твердил одно: «Ребята хорошие, честные, отличники. Если хочешь, они приедут к нам, увидишь сам». — «Хорошо, завтра же!» — согласился Хрущев.

Приехали трое парней (отобрал и инструктировал — как себя вести, что говорить — сам Шампур) — развитые, улыбчивые, опрятно одетые. «Хорошие ребята, — уже лежа в постели, успокоенно заметил Никита, оторвавшись от газеты. — Кругом такой психоз, что начальники наших органов даже в детях видят врагов и бандитов». — «А ты уверен, что Леонид нас не дурачит?» — «Это как?» — «А очень просто. Не тех привел, кого опасаться следует». — «Э-э-э, — махнул он газетой. — И ты туда же!» Правда, исчезновение трех бутылок заставило Никиту насторожиться всерьез. Но командировки по республике, поездки в Москву следовали непрерывной чередой, и видел он Леньку редко, слишком редко. Гром грянул нежданно-негаданно. Едва Хрущев закончил выступление на пленуме Днепропетровского обкома партии, как его вызвал из президиума за кулисы сцены Театра драмы начальник областного НКВД.

— Только что звонил товарищ Успенский, Никита Сергеевич.

— Что стряслось?

— Минувшей ночью арестован ваш сын Леонид.

— Как арестован, за что?

— Участие в грабеже с убийством.

Не дожидаясь завершения работы пленума, Хрущев выехал в Киев. Воистину: маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие бедки. Банда Шампура вечером, перед самым закрытием, совершила вооруженное нападение на центральную сберкассу Киева. По сигналу тревоги прибыл усиленный наряд милиции. Леонид стрелял и ранил командира наряда. Не заезжая ни в ЦК, ни домой, Хрущев направился в Наркомат внутренних дел. Успенский встретил его со злорадным огоньком в глазах.

— Где Леонид? — спросил Никита.

— Семь бандитов, в том числе и ваш сын, находятся в КПЗ.

— Вы, конечно, донесли в Москву?

— О происшествиях подобного рода я обязан сообщать в союзный НКВД незамедлительно.

— Что же теперь будет? Biн же ще дитина нерозумняя.

— Цея нерозумняя дитина майже вбила зувсiм розумнюю людину. Вы спрашиваете, что теперь будет? Боюсь, Никита Сергеевич, будет суд. Я рад бы помочь, но вы же понимаете — не могу.

Хрущев тяжелым взглядом молча изучал лицо наркома.

«Какая сволочь! — думал он. — Чужое горе тебе доставляет удовольствие. Крыса, злобная крыса. И как это я раньше не увидел, что ты похож на крысу».

— Я вас ни о чем и не прошу, — наконец бросил Хрущев.

Вскоре уже в своем цековском кабинете он сидел и смотрел на аппарат ВЧ. «Да, только Он, Он один может спасти моего непутевого Леньку. Давай, Никита, звони, умоляй, падай в ноги. Он добрый, Он все понимает, у него самого два сына. Судьба Леньки в Его руках. Отец, Хозяин, Вождь, спаси моего Леньку! Всю жизнь верным рабом буду. Всю жизнь…»

Но дозвониться до вождя не получалось — Поскребышев сообщал: «Товарищ Сталин принимает военное руководство… Товарищ Сталин на приеме в честь немецкой делегации… Товарищ Сталин выступает перед стахановцами…» И Никита решил в тот же вечер ехать в Москву и во время аудиенции выпрашивать спасительную милость. На сорок минут начальник Киевской железной дороги задержал отправление скорого поезда, чтобы на него успел первый секретарь КП(б)У. Во время встречи Никита понял, что Вождь полностью владеет информацией о «киевских художествах» Леньки. Через день, когда Хрущев уже вернулся в Киев, Сталин сообщил, что Политбюро Леньку простило, и посоветовал срочно определить на военную службу. Встретившись на следующий день на заседании УЦИК с Григорием Ивановичем Петровским, Хрущев поделился с ним своей радостью — сын добровольно идет служить в РККА. Григорий Иванович внимательно посмотрел своими умными, добрыми глазами на счастливого Никиту, пожал ему руку, поздравил. Он, разумеется, был в курсе дела и подумал: «Конечно, лучше в армию, чем в тюрьму. А вот мой сын, тезка хрущевскому, Леонид, наоборот, из армии угодил в тюрьму». Сын Григория Ивановича командовал Московской пролетарской дивизией и, как и тысячи других военных, был брошен в застенки НКВД. Зять Петровского, муж его дочери, заместитель председателя Совнаркома и председатель Госплана Украины Юрий Коцюбинский тоже был арестован и расстрелян. Все это произошло накануне шестидесятилетия человека, именем которого в 1926 году был назван бывший Екатеринослав — Днепропетровск! Никита, теряясь в догадках, как отметить юбилей самого именитого партийца Украины, спросил об этом Сталина. «60 лет? Устройте в его честь обед у себя, — посоветовал вождь. — Пригласите жену и членов его семьи, а больше никого». Никита в точности выполнил монаршую рекомендацию. Тогда он еще не знал, что большая политика — это всегда и большая ложь, и большая грязь. Не знал, но уже начинал догадываться. Хотя бы по таким делам, как тот обед в честь Петровского. Печальное было зрелище: легендарный коммунист, один из главных зодчих Советской Украины вместо радости был погружен в тяжкие думы. О сыне. О зяте. О том, что творится в стране.

— Желаю вам счастья, Григорий Иванович, — сказал Хрущев. — Здоровья. От товарища Сталина и от себя.

«Знаю, не верите вы мне, — думал Петровский. — И ты, и Сталин. И правильно делаете. Многое, ох многое мне сегодня не нравится. Не только из-за сына и зятя. Хотя то, что сотворили с ними, энтузиазма не прибавляет. Просто мало похоже то, что есть, на то, что мы видели сквозь решетки царских тюрем. Больше скажу — совсем не похоже. В чем же дело? В различном понимании марксизма? Или в разных подходах к тезису «Власть — народу»? Или в интерпретации понятия «демократия», в практической реализации лозунга «Свобода, равенство и братство»? Этот не по годам лысеющий функционер слепо следует всем директивам Кобы. Но Коба не Бог. В лучшем случае апостол, один из многих. Как точно он охарактеризован в завещании Ильича. Там, правда, досталось всем сестрам по серьгам… А может быть, я просто старею… Старею раньше времени…»

Петровский держал в поле зрения всех сколько-нибудь способных молодых политиков, экономистов, гуманитариев, по-отечески наставлял, помогал, подбадривал. За Никитой Хрущевым наблюдал много лет, с тех пор как белобрысый крепыш стал секретарствовать в райкоме Донбасса. «Слов нет, энергичный, цепкий хлопец. Пробивной, как таран. А перед начальством стелется, як покiрливий невiльник, на кожний злочин готовий. От этого жука[4] мы все еще гiркой журбы наковтаемся». Проглотив поздравительный тост, наполовину разбавленный невидимыми горькими слезами, и едва закусив щедрыми яствами из закрытого цековского распределителя, Григорий Иванович наспех откланялся и, сгорбившись, побрел с женой по запорошенной снегом улочке на свою дачу, которая в пяти минутах ходьбы от хрущевской. С облегчением вздохнули хозяева — больше можно не держать дежурных улыбок, не высказывать притворно-приторных сочувствий.

Думи мoi, думи мoi, —

вспомнил строки Тараса Петровский, —

Лихо менi з вамi!

Нащо стали на паперi,

Сумними рядами?…

Леонид, любимый сын, надежда фамилии, отрада родителей, заточен в темницу. Юрий, милый сердцу зять, светлый, теплый человек, безжалостно уничтожен. Был бы жив его отец, знаменитый Михаил Коцюбинский, чьими книгами, особенно повестью «Fata morgana», зачитывалась вся просвещенная Украина, какую печально-кровавую «Повесть временных лет» новый Нестор создал бы на современном материале!

Григорий Иванович, услышав птичий щебет, прижмурил глаза, глянул ввысь. Болезненно поморщился от внезапно ослепивших его лучей и оглушившего гомона невидимых солистов. Зима, февраль, а эти пичуги не просто живут — радуются жизни. Что за птицы? Щеглы? Он вдруг представил лето, зеленое половодье листвы, явственно услышал песню соловушки. И вспомнились щемящие душу слова Сергея Есенина:

Есть одна хорошая песня у соловушки —

Песня панихидная по моей головушке…

Как по-разному может звучать в густой дубраве заливистая, самозабвенная песнь соловья. В одно и то же время и одна и та же песнь. Призывной трелью, обещающей ласку и негу любви, добрый свет и безбрежный простор, напоенный сладостью свободы ветер и естественное для человека состояние счастья. И ехидной, надрывной, злой трескотней, вещающей о злобных кознях врагов, бесстыдных изменах друзей и оскорбительном неверии единомышленников и соратников. Остановись, соловушка, остановись, родной, твоя песнь жалящим скальпелем проникает в мозг, и меркнет солнце, и само бытие человеческое окутывает зловещая тьма…

А Никита после ухода Петровских заметно повеселел. Выпил еще пару рюмок горилки, с аппетитом поел и засел в кабинете за три толстые папки протоколов допросов. Через день в Харькове предстоял очередной большой показательный процесс, на котором он выступит с пламенной, разящей врагов — внутренних и внешних, бывших, настоящих и будущих — речью. Готовы заключенные, голубчики дали письменно признательные показания. Готовы свидетели — кому охота из свидетелей враз превратиться в обвиняемых. Готовы защитники — они жаждут состязаться с прокурорами в неистовых обвинениях. Дело за его, Хрущева, речью. И он так ее подготовит и так произнесет, что услышит сказанное из Москвы сквозь отеческие усы такое желанное, такое выстраданное, такое заслуженное:

— Микита молодец!

Загрузка...