- Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнил!

А ротный встанет, такой серьезный, важный, хотя ростом не вышел и до предела худ, и скажет:

- Благодарю за службу, товарищ Ершов!

Будет смешно и хорошо. Смешно оттого, что ротный, совсем еще мальчик (Ершову тридцать, а тому нет еще двадцати), в поведении своем будет копировать комбата, мощного, высокого, широкоплечего капитана, воюющего в пехоте с небольшим перерывом с финской кампании.

Хорошо потому, что этот честный, смелый, этот святой ротный, который любит, как отца своего, старшину, будет доволен тем, что' приказание выполнено, что Ершов жив, здоров, цел и невредим.

Ершов шел подпрыгивая и приплясывая, будто не было уже ни войны, ни опасности - ее главной стихии.

Когда он вышел на бугор, который на картах значился как высота с отметкой 88,2 (солдаты называли его Лысая гора), он услышал и вскоре увидел немецкий самолет. Это был истребитель. Он шел довольно высоко. Ершов не только не лег, но даже не сбавил шагу. А самолет подошел к переднему краю, круто развернулся, резко снизился, на бреющем полете пронесся над дорогой и обстрелял Ершова короткими очередями. Ершов привычно припал к земле. Когда самолет проскочил, встал, отряхнулся, погрозил летчику кулаком. Самолет снова резко развернулся, прошел над Ершовым совсем низко, выпустил длинную очередь.

Когда Ершов упал, самолет был уже высоко над передним краем, резко повернул назад и начал снижаться. Ершов погрозил ему кулаком и крикнул недовольно:

- Что, сволочь, выкусил?

Невдалеке от дороги, замаскировавшись с воздуха, занимала позиции зенитная батарея. Стрелять по отдельным самолетам ей запрещали, чтобы напрасно не демаскировать себя. Несколько солдат - зенитчиков из щелей наблюдали, как самолет нацеливается на человека, который от него не прячется. Кто-то крикнул Ершову:

- Эй, служба, ты лучше не дразни его! Полежи малость, пусть успокоится и улетит.

Но Ершов только приветливо помахал рукой, показал в небо, в котором немецкий летчик делал очередной заход по нему. На сей раз летчик выстрелил из пушки. Ершов упал. Видно было, что его чуть оглушило. Он встал, попрыгал на одной ноге, как это делают ребятишки, чтобы вылить воду из ушей. Это помогает, когда уши закладывает при разрыве. Когда самолет снова проходил над Ершовым, тот долго неистово тряс кулаком и громко ругался матом.

На обратном пути летчик, буквально проплыв над толовой Ершова, выпустил по нему длинную-длинную очередь. Пулеметы захлебывались от злобы - они были до предела скорострельны, потому звуки выстрелов переплетались между собой.

Ершов вспомнил фильмы о войне. Там пулеметы всегда стреляли ровно, как работает хорошо налаженная швейная машина:

"Так-так-так-так-так-так-так..."

Этот же хрипел, задыхался и кашлял:

"Хр-р-р-... Хр-р-р-рлы... Хр-р-р-..."

Ершов снова упал, потом поднялся живой, невредимый, только еще больше оскорбленный, обиженный и выведенный из себя безнаказанностью летчика и своим бессилием.

Он который раз поднял в небо кулак, крикнул вдогонку, как будто летчик мог услышать:

- Слышишь ты, гадина! Ты что думаешь, у тебя такая машина, так ты царь?!

Летчик снова шел над ним, а Ершов кричал:

- Дай мне такую машину, я из тебя кишки вымотаю...

А самолет снова стрелял, то снижаясь, то взмывая вверх.

Ершову, когда летчик опять подходил к нему на своей неуязвимой, ловкой и быстрой машине, показалось, что он видит его. Может, он и в самом деле видел, а может, солнечный блик так заиграл на стекле кабины, что ему это показалось. По крайней мере он остановился, расставил ноги прочно, будто для схватки.

- Ну-ну, иди ко мне, - иди, сволочь, иди без машины!

Летчик снова стрелял из пушки по одному-единственному человеку, а тот ложился плашмя на дорогу, чтобы выждать и снова встать, снова потрясти кулаком:

- Эй ты, фриц несчастный!

С батареи Ершову снова кричали:

- Парень, не шути, убьет!

Ершов слышал, приветливо махал им рукой, кричал:

- Какого черта не стреляете? Но те отвечали:

- Приказ!

Когда самолет снова подлетел, Ершов вдруг вспомнил, что за спиной у него карабин. Он быстро сдернул его, приложил к плечу, выстрелил. Летчик резко ушел вверх.

Еще несколько раз Ершов и немец стреляли друг в друга. Еще несколько раз Ершов вскидывал кулак к небу, на чем свет стоит ругая немца, а тот снова и снова заходил на боевой курс, чтобы в конце концов убить одержимого русского.

Немцу показалось, что ему это удалось. Ершов в азарте стрельбы вдруг почувствовал толчок в грудь и в затуманенном сознании увидел, что самолет уходит, а сзади его тянется хвост и дымом все больше застилается горизонт.

Когда к нему подбежали, Ершов лежал, слегка прищурив левый глаз, уверенный, спокойный, даже веселый в своем азарте, оборвавшемся только что.

Зенитчики несли Ершова к батарее, чтобы похоронить с почестями как бойца. Сзади шел солдат, который по возрасту вполне мог быть отцом старшине Ершову. Сквозь рыдания было слышно, как он просил:

- Господи, чтобы он сгнил заживо, этот гад, вместе со своим самолетом. Чтобы отец и мать его были несчастны, господи, неужели ты не видишь?! Господи!

СЕРЖАНТ БУРМАКИН

Он прибыл в роту и явился ко мне в начале весны 1942 года. В армии подчиненные и младшие никогда не "приезжают" в часть и не "входят" к начальнику. Они только "прибывают" и "являются".

Так и он. Он именно явился. Постучал в обледеневшую плащ-палатку, служившую в землянке дверью, и, когда получил разрешение, крупно шагнул, вытянулся во весь рост и доложил:

- Товарищ старший лейтенант, сержант Бурмакин явился в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.

Ожидали наступления. Его приближение чувствовалось во всем: В частности, в том, что непрерывно прибывало пополнение. Я давно уже командовал ротой - больше трех месяцев. И до этой весны рота не раз пополнялась. Но сейчас это было нечто особенное. Казалось, там, в тылу, собрали все, как под метелку. Видимо, командование спешило. Прибывали то старики, то выздоравливающие раненые, то юнцы.

Увидев Бурмакина, я обрадовался: судя по выправке, как уверенно, с каким достоинством он доложил о прибытии, нетрудно было догадаться, что это будет хороший вояка. Левой рукой он опирался на палку с причудливой резьбой. Я долго разглядывал ее затейливый узор и понимал, что кто-то, несомненно, имел ловкие и умелые руки, обладал тонким вкусом, был терпелив и настойчив.

- Кто же это вам так вырезал? - невольно спросил я.

- Сам, в госпитале, - ответил Бурмакин. - За полгода не такое можно сделать.

- Но как же вы будете воевать, когда ходите с палкой?

Сержант ответил, весело улыбаясь:

- Брошу, товарищ старший лейтенант. Еще немного, и брошу!

Мы были, пожалуй, ровесники...

Я предложил сержанту сесть: и на фронте неукоснительно соблюдалось это правило - подчиненный не имеет права садиться в присутствии начальника (даже если тот всего-навсего командир роты) без специального разрешения.

Сержант сел, положив палку так, чтобы на нее можно было опереть больную ногу, и, видимо, чувствуя неловкость, заговорил, просто так, чтобы только не молчать:

- Знаете, товарищ старший лейтенант! Я вообще-то читать люблю. Но когда читаешь, то невольно мысли разные лезут в голову и тоска какая-то нападает. От безделья, что ли? А в палате со мной один мастер лежал - у него обеих ног не было. Здорово умел из дерева вырезать и меня кое-чему научил. Когда работаешь ножиком, тут уж мечтать не будешь. Задумаешься, так и палец себе недолго отхватить.

Я назначил Бурмакина помощником командира взвода, к лейтенанту Мигалову.

Через две недели зашел у меня с Мигаловым разговор о Бурмакине. Тот не очень лестно отзывался о нем.

- Делает все, что положено. Солдаты любят. Хороший парень. Но ведет себя странно. Стоит появиться самолету в воздухе, как он выскакивает из землянки и смотрит. Или сидит, смотрит в небо и все чего-то ждет.

Я ответил на это:

- А вы знаете, Мигалов, я первое время тоже в небо смотрел. Все своих искал. Услышишь звук самолета и ищешь: вдруг наш? Сейчас и смотреть перестал - надоело. Это неплохо, значит, он еще надеется.

Однако вскоре и мне пришлось быть невольным свидетелем того, о чем говорил Мигалов и что он принял за странность в поведении Бурмакина.

Как-то утомившись, я лег у себя в землянке и уснул, Проснувшись, услышал, что кто-то разговаривает тихо, не торопясь, с длинными паузами. Прислушавшись, я понял, что разговаривают Бурмакин и Анатолий Михеев, мой ординарец. Бурмакин спрашивал Анатолия:

- Ну ты сам-то когда-нибудь летал?

- Не-е-е...

- Тогда тебе трудно понять, что человек испытывает, когда летит. Представь себе, что ты в небе. На самом верху! Над всеми! Сверху на все смотришь и все видишь. Города маленькие, аккуратные такие, будто игрушечные. А лес!.. Идешь в детстве, бывало, и конца-краю ему нет. И тоска смертная, и сам ты такой маленький-маленький и затерянный. А летишь над ним, так он кажется меньше одной плоскости. Даже смешно становится. Или вот море. Ты был когда-нибудь на море, видел?

В ответ неуверенное:

- Не-е-е...

- Летишь над морем. Под тобой корабли проплывают медленно-медленно. Будто совсем на одном месте стоят. Косяки рыб блестят.

Потом длительная пауза, и снова голос Бурмакина:

- Вот я на земле, как и все, маленький человек. Никто на меня не смотрит. А в воздухе я - бог. Я - воздушный стрелок. Это мы сбиваем самолеты врага. Летишь - на тебя с земли смотрят. В воздушном бою командир корабля надеется. А ты ловишь фашиста в перекрестие прицела, и от тебя многое зависит. Понимаешь, а в душе у тебя гордость великая - такое дело доверили.

Опять молчание. Потом глубокий вздох:

- Да. О чем говорить. Нет у нас машин. Вот в чем беда.

И если до этого в его голосе было столько восторга и душевного трепета, то сейчас куда что девалось - осталась одна тоска. Я начал понимать сержанта Бурма-кина, воздушного стрелка, списанного в госпитале из авиации.

Однажды над позициями завязался воздушный бой.

Признаться, мы в небе давно не видели своих.

Невозможно забыть то время, когда над нами были только немецкие самолеты! Они давили все, что можно было увидеть. Налетали крупными массами и в одиночку. Стреляли и бомбили по колоннам, гонялись за отдельными машинами и людьми, если их удавалось разглядеть сверху. Пушки и пулеметы били, не жалея боеприпасов.

В тот день мы увидели воздушный бой. Информбюро, правда, все время сообщало о воздушных боях, но увидеть их седьмой роте, затерянной в лесах и болотах Северо-Западного фронта, так и не удавалось.

А тут, прямо над головой, - схватка, в которую втянулись десятки машин с обеих сторон. Солдаты выползли из землянок и блиндажей, задрали вверх головы и смотрели, разинув рты. Все исстрадались в ожидании перемен, да и было на что посмотреть!

На большой высоте сплелся клубок наших и чужих машин. Он то приближался к нам, то удалялся. Уходил ввысь так, что мы его теряли из виду. А потом снижался, будто падал на землю. Клубок вращался, распадался, снова становился тугим. Выли моторы, до нас доносились звуки длинных пулеметных очередей.

Время от времени из этого месива выпадали машины: они начинали дымить и с черным хвостом уходили прочь, чтобы упасть и взорваться где-то далеко, либо, развернувшись, снова бросались в схватку. И не было никакой возможности проследить до конца хотя бы за одной из них. Невозможно было также определить, где свой, где чужой самолет. Думалось, что это какая-то странная игра не на жизнь, а на смерть, но все-таки игра.

В это-то время я увидел сержанта Бурмакина. Он стоял на открытом месте, забыв об опасности или пренебрегая ею, выскочив на бруствер траншеи, чтобы видеть все небо. Со стороны было занятно смотреть, как он, вскинув голову, выделывал какие-то странные движения руками, сгибался, разгибался, рвал на себе гимнастерку, подпрыгивал от радости.

Когда бой закончился, он, проходя мимо меня, виновато улыбнулся, будто от него в воздушной схватке что-то зависело, и пожал плечами.

Через два дня он пришел ко мне и робко, но настойчиво начал разговор, который не показался мне ни странным, ни неожиданным.

- Видели, товарищ старший лейтенант, воздушный бой? -- спросил он.

- Видел, - ответил я.

- А я ведь воздушный стрелок.

- Знаю.

- Ну, товарищ старший лейтенант, не обидно, когда не было машин. И разговора никто не вел. А сейчас-то ведь появились? А?

- Да, появились, - подтвердил я. - И еще больше будет, слышал.

- Ну, вот видите, товарищ старший лейтенант...

- Так ты о чем это, Бурмакин? Деру хочешь дать из пехоты? - спросил я.

- Ну, если бы можно, - осторожно начал он подходить к своей просьбе.

- Да в пехоте же лучше, - начал я его уговаривать, хотя знал, что это звучит фальшиво. - Я бы, к примеру, никуда не ушел.

- Отпустите, товарищ старший лейтенант!

- Да что ты, какая разница? - спросил я, а сам подумал: "Если бы он знал, как я его полюбил и как мне не хочется, чтобы такие от меня уходили!"

- Отпустите, товарищ старший лейтенант. Не могу я здесь. Всем - ничего! Вот вам, связному вашему, в роте восемьдесят человек, и всем хорошо. А я не могу. Страшно мне здесь.

- Да ты что? Я думал, ты храбрый командир!

- Страшно мне здесь, потому что ни за что убьют или искалечат, даже выстрелить не успеешь. Вот спишь ночью, прилетит какой-нибудь поросенок, и конец.

- А там тоже убивают. Сколько летчиков погибает?

- Не то, товарищ старший лейтенант. Не то страшно. Хочу я с ними в небе встретиться. Хочу там немца с его машиной в перекрестие взять. Рука у меня крепкая, глаз верный, а нервы стальные. Сейчас говорил я с одним. У нас такие машины приходят, что только сам не будь дураком и не трусь.

Конечно, он убедил меня, и мне самому страшно захотелось, чтобы такого прекрасного парня перевели в летную часть. Пусть даже мне, как командиру роты, хуже будет, пусть даже я от этого проиграю. И обещал поговорить с кадровиком.

Но когда, придя в штаб полка, я заикнулся об этом, помощник начальника штаба с искренним возмущением вскинул глаза, скрытые за очками, видимо, стараясь определить, не сошел ли я с ума. И воскликнул:

- Ты что? Да понимаешь ли ты, о чем ты просишь? Сейчас на вес золота каждая боевая единица, а ты разбазариваешь? Да если я доложу командиру полка!

Я понял, что продолжать разговор бесполезно.

Начались бои. Сначала, первые дни, все, казалось, шло хорошо.

Мы продвинулись на пять километров, и командование считало, что это большой успех. Во время войны почему-то действия войск оценивались километрами. Пять километров взяли у врага - победа (при этом неважно, сколько положили людей), пять километров оставили врагу, уступили поражение (при этом неважно, какой ценой врагу это досталось). Так вот, у нас был успех.

На третий день мы снова атаковали с утра. Бурмакин действовал за командира взвода, который погиб в первый день наступления. Я слышал, как, подняв взвод в атаку, Бурмакин распоряжался:

- Разомкнись! Рассредоточься! Чего сгрудились?! Огонь, огонь!

Я понимал, что вместе, рядом, бок о бок - веселее, но противнику по такой цели проще бить. Потому одобрял указания Бурмакина.

Когда особенно густо начали сыпать немецкие пулеметы, сержант посмотрел по сторонам, увидел меня, вскинул голову и, приветствуя, убедившись, что справа и слева солдаты дружно перепрыгивали через ручей, крикнул:

- Вперед, вперед! Не ложиться! Огонь, огонь! Ниже бейте, по брустверу старайтесь!

Сам вскинул пулемет на руку и на весу повел огонь, будто из автомата. Взвод бросился в гору. Впереди бежал Бурмакин, и до немецкой траншеи оставалось ему всего несколько прыжков.

Вот тогда-то меня и ранило.

Хирург в медсанбате очистил рану от осколков, кусков одежды и грязи, засыпал чем-то, перевязал, дал мне палку.

- Придется полежать. Может, в полевой госпиталь переведем.

- Да вы что?! - вскинулся я.

- А вот то. Осложнение может быть.

- В роте ни одного офицера не осталось, а я тут с девками буду?!

Хирург оказался крутым человеком. Я долгое время думал, что такое качество присуще людям этой профессии вообще.

- Я тебе как человеку говорю, - сказал он. - Достукаешься - потом ногу отнимут.

- Пугаете?! Не из пугливых. Все равно убегу.

- Ну иди. Другие просятся, чтобы куда подальше отвезли, а этот бежит. Ну иди! Только потом не пожалел бы...

- Ничего, выдержим.

- Нам даже лучше: сам видишь, сколько народу!

- Так вы меня по-доброму отпустите?

- Отпускаю при условии, - майор медицинской службы был горд и самолюбив - сознание власти, видно, доставляло ему удовлетворение, - повторяю: отпускаю при условии: что ежедневно будешь приходить на перевязку.

- Даю слово, - пообещал я. Мы попрощались, чтобы уже никогда не увидеться.

Выходя из хирургической, столкнулся с солдатом из своей роты. Увидев меня, тот остолбенел и выкрикнул:

- О-о-ой, товарищ старший лейтенант!

- Ты что так на меня смотришь? - спросил я.

- А говорили, что вас убило, - сказал он не то испуганно, не то весело.

- Кто говорил?

- А вот он, - солдат подвел меня к раненому с забинтованной головой, который невдалеке колол дрова, и спросил: - Это ты говорил, что нашего командира убило?

- Я, - уверенно подтвердил забинтованный.

- А кто тебе сказал?

- Так там, говорят, в вашей седьмой роте из всех командиров один сержант остался живой. Пулеметы и минометы уж больно, говорят, немецкие били... Рота в огневой мешок попала. Немцы чего-нибудь да придумают.

Стороной, не очень далеко от нас, в шинели нараспашку, проходил наш писарь. "Забинтованная голова" увидел и закричал:

- А вот еще ваш!

Писарь бросился ко мне, торопливо запахивая шинель.

- Товарищ старший лейтенант! - выкрикнул он радостно, по-ребячески.

- А ты откуда? Почему в таком виде?! - навалился я на ротного писаря.

- Я раненого принес.

- А что это у тебя шинель в крови?

- Так, говорю, товарищ старший лейтенант, нашего сержанта на себе тащил. Вурмакина.

- А где он? - спросил я, испугавшись. - Что с ним?

- В хирургию отнесли.

"Значит, не скоро вынесут", - подумал я и решил обязательно дождаться и повидать его.

- А почему нараспашку? - упрекнул я писаря за небрежный вид больше, пожалуй, чтобы хоть что-то говорить, а не молчать. Надо же было показать, что я командир.

- Так, товарищ старший лейтенант, - оправдывался он, - осколком в спину задело. Ремень пополам, а шинель распороло.

- А сам?

- А сам, как видите, жив. Хорошо, что лежал, а то бы перерубило пополам, если бы стоял.

Начало дуть, и мы вошли в палатку, которая предназначалась для выздоравливающих. Вошли тихо и услышали, как раненый солдат браво хвастался:

- Наша рота первой бросилась, а потом уже другая, и весь батальон за нами пошел. А тут тыщи пуль, сотни мин, ад настоящий. Трещит, свистит, ухает, бьет, падает. Люди кричат, бегут. И каждый бежит и кричит. Я одного заколол, а как - сам ничего не помню. Помню только, что заколол, что глаза у него вылезли.

- Ну, брат, ты и врать мастак... - прервал его кто-то.

- Да ты что, видел, как дело было? Небось в артиллерии просидел. Ты что, со мной в атаке участвовал?

- Нет, не участвовал. Не видел, но знаю. Чем ты его заколол-то? У вас и штыков-то ни у кого сейчас нет!

- Я его - дулом карабина!

- Ну, хохмач...

Тот, который "заколол" немца, увидев меня, остановился и с восторгом выкрикнул:

- Здрасте, товарищ командир!

- Здравствуй! - ответил я, тоже обрадовавшись. - Ты что тут рассказываешь?

- Да вот, товарищ старший лейтенант, не верят, какая заваруха была. Мы от вашей роты справа шли. Ну и вам тоже досталось! Этот проклятый мешок!

- Надо же! - сказал кто-то из угла, - придумала немчура: пропустят нашего брата, а потом со всех сторон - справа, слева, сзади и спереди - как врежут из всех пулеметов, как бахнут из минометов... Вот, проклятые, научились!

- Ничего, и мы научимся! - пообещал кто-то.

Я попрощался и вышел, чтобы подождать, когда вынесут Бурмакина. Медицинская сестра выскочила из палатки наперерез, загородила мне дорогу собой и спросила:

- Вы Перелазов?

- Я.

- Командир приказал покормить вас.

Я удивился и обрадовался. Она бежала впереди, маленькая, аккуратная, чудно перебирая ножками и странно размахивая маленькими худенькими ручками с чистенькими розовыми пальчиками. Я сомлел, стал жалеть и ругать себя за то, что попросился у хирурга на передок. Но в то же время подумал, что теперь-то уж обязательно буду приходить сюда на перевязку ежедневно, как обещал хирургу.

А она бежала впереди, по временам оборачиваясь ко мне и лукаво хихикая. Было ясно, что она просто веселая, молодая, сытая, симпатичная, радость выпирала из нее беспричинно.

За столом, мучительно преодолевая неприятное и, казалось мне, невыгодное для меня молчание (надо бы вести себя как хваткий парень), спросил:

- А как вы меня узнали?

- Так ведь сразу видно, что вы с переднего края,- ответила она.

- А-а-а, - понял я, - грязный, оборванный. Еще что-то хотел сказать, но она, будто оправдываясь, перебила меня:

- Нет, не потому.

- А почему?

- Да потому, что вас, товарищ старший лейтенант, все знают, Вы же командир седьмой роты, а не какой-нибудь штабной!

Я поел, поблагодарил, а она мне сказала:

- И вообще-то мы, то есть все наши девочки, любим настоящих фронтовиков.

Уходя, я пожал сестре руку так, что она скривилась от боли и даже немножко присела. Думалось, что чем крепче пожму, тем больше чувства вложу в это прощальное рукопожатие. Она повернулась и побежала. Потом остановилась, помахала мне весело и скрылась в палатке.

Не успел я еще остыть от этой неожиданной, первой и последней, но запомнившейся на всю жизнь встречи, как увидел, что вынесли Бурмакина.

Известно, что никто не любит смотреть на раненого. Но это был Бурмакин, и я подошел. Рукой показал солдатам, чтобы они остановились.

Еще утром я видел его здоровым, веселым и энергичным. Теперь он был неузнаваем, взгляд потух, сжатые губы и впалые щеки изменили весь облик.

Я взял его вялую, безжизненную руку, уже не надеясь, что он узнает меня. Но он устало, глядя в сторону, еле слышно прошептал.:

- Товарищ старший лейтенант?!

- Да, дорогой, - обрадовавшись, ответил я.

- Узнал вас... - сказал он погромче: - Вы живы...

Широко открытыми глазами, не мигая, он долго смотрел вверх, стараясь что-то сказать.

- Что? - спросил я.

- Небо... - выдохнул он с трудом.

Чистое небо стояло высоко над землей. Я понимающе пожал его руку. Смертельно усталое лицо исказилось: мне показалось, он улыбнулся.

- Выздоравливай, - сказал я. - Выздоравливай, дорогой!

Он зашевелился, даже попытался приподняться от носилок, но застонал и опять с великим трудом произнес:

- Буду... стараться...

На какое-то время оживился, медленно повернул ко мне голову, посмотрел устало и еле выговорил:

- Из госпиталя - прямо туда...

Медленно, еле заметно перевел взгляд от меня вверх и смотрел в небо, пока солдаты не взялись за носилки.

В ЦЕРКВИ

Старший лейтенант Беляков, командир минометной роты, остался не у дел. Сначала кончились боеприпасы, а потом последний батальонный миномет с расчетом был выведен из строя прямым попаданием артиллерийского снаряда.

Солдаты убиты, миномет искорежен... И комбат принял решение передать оставшихся в живых минометчиков ко мне, в седьмую стрелковую роту, а Белякова оставил при себе, на всякий случай.

Прошла неделя, как Беляков и его солдаты превратились в пехоту, если честно говорить, то ту пехоту, на которую артиллеристы всегда смотрят свысока, и теперь уже отличались от нас лишь артиллерийскими эмблемами, которые все еще красовались у них в петлицах. Конечно, эмблемы были вырезаны ротным мастером из консервной жести, но все же это были артиллерийские эмблемы.

Бывшие минометчики уже не раз участвовали в атаке вместе со стрелковой цепью и отражали контратаки противника, действуя вместе с нами в первой траншее. Это, конечно, особого восторга ни у кого из них не вызывало. Само собой разумеется, батальонный миномет - это еще не орудие, но уже и не винтовка. Это вооружение особое, требующее кое-каких знаний, потому любого к нему не поставишь.

Они продолжали гордиться своей бывшей специальностью, ибо считали себя причисленными к артиллерии - роду войск образованному, интеллигентному, достойному всяческих привилегий.

Пожалуй, старший лейтенант Беляков раньше своих подчиненных приспособился к новым условиям и среди матушки-пехоты чувствовал себя превосходно: как рыба в чистой воде. Хоть он числился при комбате, но во время боев убегал от него и действовал с нами.

Однажды мы захватили большое, разрушенное дотла и сожженное село, и командир полка разрешил личному составу роты сутки отдыха в этом селе. Вскоре через наши боевые порядки прошел соседний батальон.

Мы возвратились в село и ждали, когда придет походная кухня, чтобы первый раз в этот день плотно поесть: позавтракать, пообедать и поужинать заодно, а после этого забыться в спокойном сне.

Когда начало смеркаться, на улице села появилась дымящаяся походная кухня. Вокруг нее начали роиться солдаты. Они сбегались, позвякивая котелками, касками и лопатками. В это время противник внезапно обрушился на село огнем артиллерии. Потерь, к счастью, не было. Но налет мог повториться.

Укрыться в селе можно было только в огромной каменной церкви. Сколько ни били по ней из орудий, сначала наши, а потом немцы, она выдержала все и стояла сейчас мрачная, обгоревшая, но еще мощная и надежная. Когда начался обстрел, солдаты увидели в ней защиту и бросились туда, чтобы спастись от огня.

Я распорядился ввезти кухню в церковь и ужин раздать там. Лошадь выпрягли и поставили за церковью, между кладбищенскими памятниками и оградой. Походную кухню на руках подняли по ступенькам паперти и вкатили внутрь церкви. Вскоре туда ввалились все солдаты и офицеры, свободные от несения службы караула.

Чтобы хоть как-то осветить внутри, от стены к стене протянули телефонный провод и зажгли его с обоих концов. Стало светло. Запах резины, плесени, покрывавшей стены, человеческого пота и пищи повис над всеми. Сотня солдат, конечно, скоро надышала тепла, и в церкви стало, можно сказать, даже уютно, тем более что человек ко всему привыкает быстро.

Старшина выдал водку, раздал хлеб, повар разлил по котелкам содержимое походной кухни, полную суточную дачу по фронтовой норме. Люди оживились. Самодельные алюминиевые ложки скребли и стучали по котелкам, от кружек с чаем поднимался пар. Слышались разговоры и шутки, сначала сдержанные, потом все более громкие и свободные.

И когда всем стало хорошо, в это-то веселое время на помост и поднялся старший лейтенант Беляков. Он остановился перед царскими вратами. Изобразил молитвенный ритуал, опустился на колени, смиренно перекрестился. И вдруг резко повернулся и, подпрыгнув вверх, начал дикую пляску. Все встрепенулись, повернули головы, перестали жевать и замерли в ожидании. Что будет дальше? Что он еще оторвет?

А Беляков снова подпрыгнул, ударил ладонями по голенищам сапог и пошел вприсядку, легко подскакивая, смешно (потому что криво) ставя ноги на пол, играючи поворачивался вокруг и, как бесенок, понесся по церкви, отбивая такт и выкрикивая что-то нечленораздельное.

Солдаты захлопали. Это воодушевило Белякова. Он снова прыгал, крутился, кувыркался, вскрикивал и замирал.

А солдаты хлопали и подбадривали.

Ко мне в это время подошел высокий рыжий солдат. Я знал его и, обернувшись, спросил:

- Что тебе, Порхневич?

Солдат нагнулся ко мне и с обидой проговорил:

- Нехорошо это, товарищ капитан. Грех! Разве в храме можно плясать? Кто пляшет в храме?!

- Ну ладно, - успокоил я его, повернулся к Белякову и крикнул: Хватит, отдохни! Тот еще раз крутнулся, подпрыгнул высоко и встал как вкопанный:

- Есть, товарищ капитан. Хватит так хватит!

Кое-кто из солдат, однако, разошедшись, начал выкрикивать:

- Кто следующий? Кто еще может? Выходи!

Я сказал:

- Отставить!

Желающих больше не нашлось. На время все утихли, присмирели: нашкодили и теперь осознали, что делали не то.

Порхневич сел около меня. Беляков подошел и примостился рядом.

Я сказал ему:

- Ты что это в церкви пляшешь?!

- Суеверие это все, товарищ капитан, - отмахнулся он от меня.

Порхневич всем корпусом повернулся к нему, неторопливо облизал ложку, пропихнув ее за валенок и заметил Белякову серьезно:

- Вот вы не верите ни во что, товарищ старший лейтенант, потому вам в бою-то и страшно.

- Почему страшно? - спросил Беляков. - Кто сказал, что мне страшно? Кто это может сказать такое про меня?

- Так ведь всем страшно, я думал, и вам тоже.

- То-то... Думал! Индюк думал, а ты человек. Я, когда в атаку иду, так мне не только себя, мне никого не жалко. Только бы до немецкой траншеи добраться. А ты говоришь, страшно.

- Полно врать-то, товарищ старший лейтенант, - прервал его солдат, пожалуй, еще более могучего сложения, чем Порхневич. - Какой храбрый нашелся!

- А что? - подхватился Беляков.

- Да то, товарищ старший лейтенант, что смешно слушать. Чего уж тут? Перед кем выхваляться-то? Все свои. Кому не страшно?

- А мне - никогда, - решительно выпалил Беляков.

- Так что вы, озорник, что ли, какой, коли ничего не боитесь?

- Не о том речь, - огрызнулся Беляков. - Мы о боге рассуждаем. Я говорю, что суеверие это все.

- Погодите, - сказал могучий солдат, - прижмет, так вспомните, не то запоете. Хотя, может, вы еще к жизни не привязаны. Тогда и судить еще ни о чем не можете. Я вот в бога, например, не верю, с детства не приучили. А плясать в церкви не стал бы. Не-е-ет, не стал бы.

Снова наступила тишина, пока ее не нарушил Порхневич.

- А я вот, - сказал он, - когда в атаку иду, так тоже вроде особого страху не испытываю. А почему? Да потому, что знаю, что все в его власти. Убьют так убьют. Значит, так надо.

- Кому надо-то? - вдруг спросил Порхневича кто-то.

- Ему, - ответил он. - Вот кому. Видно, так надо. Ничего без него не бывает. Ведь, подумать только, как бывает. Когда бы я еще в церкви побывал, если бы не война? Свою-то у нас в селе давно на склад переделали. Зерно хранят. Вроде элеватора... А тут вот немцы обстреляли нас, и мы все - в храм, все в дом к нему. Он не обидит, он сохранит!

- Да разве он сохранит тебя, когда себя уберечь не может? - вступил в разговор Беляков. - Видел, в церкви-то всю макушку снесли, и ни одного стекла не осталось?

- А это он нас испытывает. Смотрит, до чего мы еще дойти можем, до чего докатимся.

- А что испытывать-то? Помоги, если ты всесильный, - опять выкрикнул недовольный Беляков.

- Да, - подхватил маленький и тихий солдат, который до сих пор прислушивался и молчал. - Я согласен, товарищ старший лейтенант, что это он, такой добрый, бог-то твой, по всей земле войну-то раскинул? Уж больно испытанье-то тяжелое. Детей-то и баб-то наших за что испытывает? От такого испытанья одна дорога, выходит, на тот свет. А кто на земле-то останется?

- Останется, не беспокойся, - спокойно ответил Порхневич, - кто ему угоден, тот и останется.

- Значит, если кого убивают, то туда тому и дорога, - по-божески-то выходит?

- Выходит так.

Кто-то из угла вспомнил:

- Я до ранения в двенадцатом полку был, так у нас в роте после обстрела трое рассудку лишились. Больно тяжелыми снарядами немец бил. Голова не выдерживает. Вот как он нашего брата испытывает... А фюрер небось в таком каземате сидит, что и господь бог до него не доберется. Где справедливость-то?!

- Да, скажи, Порхневич, за что испытанье-то такое? - еще поинтересовался кто-то.

- Вот так, испытывает, и все, нам знать не дано, - не торопясь объяснил Порхневич. - Я так думаю, чтобы узнать, какие мы люди с вами и какие немцы. Прежде народ разве такой был? У нас ведь все выветрилось из головы-то.

- А что выветрилось-то?

- То, что от него шло.

- А что же от него-то шло?

- Добро.

- Ну и ну.

- Вы меня не расспрашивайте. Я все понимаю, а объяснить не могу. У меня все в сердце, а вот на языке нет.

Порхневич вспомнил о Белякове и обратился к нему:

- Вот вам, товарищ старший лейтенант, например, все понятно, а мне ничего. Вот и мучаюсь. Видно, вы счастливый такой.

Но их разговор перебили.

- А я вот, братцы, сон страшный вчерась видел, - вдруг донеслось из угла.

- Ну?

- Деревню свою. Тихая стоит, все дома целы, а никого нет. Одна трава кругом растет да цветики, маки алые, подсолнухи головами к солнцу повернулись. А людей будто ветром выдуло. Только ходит одна баба в черном, высокая и сухая, будто неживая. А мне приглянулась. Думаю: "Кажись, ничего". Повернулась она ко мне. Я лицо-то не видел, а так сразу холодно стало. Так озяб, что проснулся.

- Дак это к тебе смерть приходила.

- Да ну?!

- Вот тебе и ну... Хорошо, что ты лица ее не увидел.

- А тогда бы что?

- А быть бы тебе покойником.

- А я-то об ней размечтался. Думаю, ничего баба!

Но тут их разговор прервал Беляков:

- И что это я сразу в пехоту не пошел? Все в артиллерии крутился.

- А у нас разве слаще? - спросили его.

- Не слаще, а веселее, - ответил он насмешливо. - Чего только не наслушаешься. Ну и серые же вы, мужики! А вот насчет смерти я вам вот что скажу по секрету. Война и смерть всегда рядом ходят. Не будет смерти, так и войне конец. Что войны без смерти не бывает, к этому привыкнуть надо. И тогда безо всякого бога жить можно.

- Да как же к ней привыкнешь?

- А ты сюда зачем пришел? Правильно, чтобы победу одержать. А за нее что? Верно, платить надо. Тогда и победа будет. С этим примиришься - и все хорошо. Ничего даром не дается! Вот люди-то и погибают. И ты можешь завтра жизнь отдать, и я утром могу... А что делать? Правильно я говорю, товарищ капитан?

Пока я думал, как ответить, кто-то бойко начал объяснять:

- А я вот о чем. Почему мы смерти боимся? Потому что не знаем, что там. Кабы знать, так, может, и не страшно было бы.

- Ишь, чего захотел! Оттуда еще никто не возвращался.

Неожиданно раздался требовательный и недовольный голос:

- А что это вы, товарищи, панихиду-то завели? А?

Другой успокоил всех:

- Полно вам, мужики... Ложитесь-ко! Завтра, может, рано подымут, а мы разговорились.

- Так ведь комдив-то сутки отдыха дал, чего нас поднимут!

- Отбой! - скомандовал я.

И вскоре рота уснула в храме сном праведников, чтобы, набравшись сил, назавтра поутру снова вступить в бой. С сутками отдыха не получилось.

Утром роту подняли по тревоге. На левом фланге полка прорвались немцы. Развернувшись в цепь, мы прошли через боевые порядки подразделений, которые нас вчера сменили, и в лощине встретили контратакующую группу немцев.

Собственно, боя не было. Увидев, что мы охватываем их с трех сторон, немцы в замешательстве остановились и начали отходить. Они даже перестали стрелять. Нам была поставлена задача преследовать отходящего противника.

Когда рота вышла на высоту и стала переваливать на обратные скаты, я услышал, что кто-то кричит. Повернувшись, увидел Белякова. Тот бежал, размахивая руками и делая знаки, чтобы я остановился. Я встал. Беляков подлетел, подал мне сложенное треугольником письмо;

- Вам, товарищ капитан. Только что...

Не успев договорить, он упал передо мной как подкошенный. Опрокинулся на спину, прямо, не сгибаясь. Когда подскочил Веселов, длинный и худой фельдшер батальона, Беляков был уже мертв.

Мы осмотрели его, но ничего не обнаружили, ни одной дырки на обмундировании не нашли. Веселов осторожно перевернул его на живот. Мы увидели, как по телогрейке начало расплываться круглое пятно крови.

- Сквозное, - заключил фельдшер. - В грудь вошла, через спину вышла.

И тут подошел Порхневич. Он взял меня за пуговицу телогрейки, поднял предостерегающе палец и сказал тихо, чтобы никто не услышал:

- Вот, товарищ капитан, разве я не говорил вчера? А?

Вечером того же дня мой верный ординарец Анатолий Михеев, принеся мне ужин, сказал:

- Товарищ капитан, вы помните, летом на формировке у вас пропали хромовые сапоги?

- Конечно, помню. На танцы в рабочий поселок в кирзовых ходил.

- Вы еще на меня обиделись.

- Да нет, Анатолий, я не на тебя обиделся. Я знал, что кто-то свой взял. Вот что возмущало. Наш брат офицер позаимствовал. Анатолий молчал.

- Ну и что? - спросил я.

- А вот то, товарищ капитан, что старший лейтенант Беляков в ваших сапогах убитый лежал.

- Не может быть!

- Точно. Царапина была на носке правого сапога. Вы по тревоге под Сутоками выскочили из землянки и на проволоку колючую налетели.

- Это могло и с ним случиться!

- Да я же их знаю... Я их сто раз чистил, когда в Вологде формировались...

- Ну ничего, не будем мелочными. Пофорсить захотелось, вот и взял.

- Да, товарищ капитан, и у меня уже сердце на него отошло.

Когда поужинали, Анатолий спросил:

- Товарищ капитан, а вы о письме забыли, наверно?

- О каком письме?

- Да что старший лейтенант Беляков принес.

Я снял с гвоздя телогрейку и вынул из бокового кармана письмо, свернутое треугольником.

В бумаге с официальным бланком мне сообщали, что мой младший брат, механик-водитель танка старший сержант Перелазов Александр Егорович погиб смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины.

НЕЖНОСТЬ И ЛЮБОВЬ

Откровенно говоря, по своей молодости, незнанию жизни и командирской неопытности я относился к агитатору полка несерьезно. Ходит майор по блиндажам, рассказывает о чем-то, расспрашивает, убеждает, шутит. Не требует, чтобы перед ним вставали навытяжку. Казалось, ни за что конкретно не отвечает.

Конечно, думалось мне, он неплохой человек, но польза-то от него какая? Вот я, например, командир роты. У меня почти сто человек, молодых и старых, бывалых и только что прибывших с маршевой ротой, еще не видевших ничего, смелых, готовых идти на риск и чересчур осмотрительных, за которыми только гляди да гляди. Всех их надо не только накормить, одеть, обуть, но и, когда потребуется, поднять в атаку или заставить стоять насмерть, когда немец Попрет. Если рота побежит или заляжет, с меня того и гляди голову снимут.

А у него ни кола ни двора, он всегда свободен, как ветер, какой-то слишком простой, доступный, несмотря на свой немалый по тем временам чин. Майорами тогда сплошь были командиры полков, а комбаты все ходили в капитанах.

Время было тяжелое. Воевать только еще учились. На противника лезли в лоб. О маневре лишь говорили, а чтобы зайти немцам во фланг или в тыл, на это решались немногие.

Так вот в такое-то время нашей роте утром, в десять часов, и предстояло атаковать высоту.

До нас этот злополучный пригорок, который, как я теперь понимаю, никаких выгод нашей стороне не сулил, пытались захватить поочередно три роты, но ни одной из них военное счастье не сопутствовало. Каждый раз они отходили, оставляя трупы и поливая кровью заснеженные поля. Только занесет убитых, смотришь, новая рота идет в атаку на эту возвышенность...

Не прошло и двух дней с последней попытки, как такая же задача была поставлена перед нами. Немцы, видимо, еще с вечера заметили, что у нас опять к чему-то готовятся, потому всю ночь и утро бросали в расположение роты тяжелые снаряды, которые рвались со страшным грохотом и сотрясали несчастную землю до самого основания.

После одного из таких обстрелов, когда сквозь перекрытие землянки (которую я занял два дня назад) стало видно небо и нас засыпало песком, провалившимся в щели между раскатившимися бревнами наката, ко мне и вошел майор Кулаков. Обстрел, под который он угодил, пощадил его: счастливый, он поспешно распахнул дверь и ворвался в землянку.

Потный, раскрасневшийся, обляпанный землей, вырванной снарядами из мерзлого грунта, он радостно улыбался. Тот, кому приходилось бывать в подобных условиях, легко может понять его состояние. Каждому хочется уйти из-под огня живым. Смертельная опасность взвинтила его нервы и сейчас, минуту спустя, прорывалась в виде дикого веселья. Конечно же, очень смешно остаться в живых, хохотать хочется, когда выберешься из пекла..,

Майор бросился на лежак, вытащил платок, снял шапку, тщательно вытер крупную, совершенно голую голову и блаженно произнес:

- Как у тебя хорошо!

Вскоре он успокоился, огляделся и показал на дыры в перекрытии землянки:

- Ты смотри, что делает гад! Все тепло выдует.

- Так ведь ночевать-то здесь, наверно, не придется? - спросил я,

- Конечно, - уверенно ответил он. - Вот возьмем высоту и в немецких блиндажах жить будем. Недолго уже ждать!

Развернув мокрый от пота платок, он расстелил его на коленях.

- Ты погляди, что пишет, - сказал он, подталкивая меня локтем. - Нет, ты сам прочти. Ты подумай, что на полях вышила!

В его словах я почувствовал восторг и гордость.

- Это я в посылке получил. Кстати, посылки вчера дошли до вас?

- Принесли, раздали всем, Я прочитал на платке:

- "Нежность и любовь".

- Нет, не то, - заявил майор. Он передернул платок и обрадованно ткнул пальцем в начало.

- Отсюда читай, Я прочитал:

- "Будь спокоен, воин, не жалей фашистов, а с тобою нежность и любовь моя". Агитатор подчеркнул:

- Понимаешь, "нежность и любовь". "Нежность и любовь", ты подумай, слова-то какие!

Потом - не то мечтательно, не то насмешливо - сказал:

- Вот если бы немного помоложе был, ну примерно как ты, честное слово, написал бы письмо да карточку спросил бы. Уж больно я письма получать люблю! Все думаешь: кто-то там остался... Даже ждет, может быть...

Потом предложил, не то в шутку, не то всерьез:

- Хочешь, адрес дам?

Я отказался:

- Уже переписываюсь с одной, товарищ майор,

- Ну что же, молодец, - одобрил он, - и ей веселее, и тебе легче. А?

В таких разговорах сидим и тянем время, чтобы как-то скоротать его. И в самом деле, мы незаметно и неумолимо уже подходим к той важной черте, с которой все начнется!

Вот она, артиллерийская подготовка атаки... Над всей землей гул, звуки взрывов и шелест снарядов в воздухе, как будто кто-то невидимый сдирает с неба крышу.

- Я дома грозы боялся, - кричит мне майор, хотя мы сидим в землянке рядом. - Знаешь, как громыхнет, так будто небо пополам раскалывается.

"Что гроза?" - думаю я, чувствуя, как землянка сотрясается от наших разрывов в немецкой обороне. Ощущение такое, будто земля из-под тебя уходит.

- Давай выйдем, - предлагает мне агитатор, - землянка обвалиться может.

Мы выходим и видим: солдаты, один за другим, выбираются в траншею; снаряды "катюши" плывут друг за другом, то обгоняя, то отставая, то выстраиваясь в ряд. Слышим: ревут шестиствольные минометы и тявкают противотанковые орудия.

Ничего, что шум и грохот давят на уши, зато впереди, там, где окопался и затих противник, все горит, взрывается, трещит. Кажется, у него никого в живых не осталось, так как шестиствольные минометы и те замолкли.

Наконец, поднявшись в небо, вспыхивают зеленые ракеты.

- Ну, я пойду, товарищ майор, - говорю Кулакову.

- Иди, - отвечает он.

Какое-то время я еще смотрю на ничейную землю, по которой сейчас придется бежать, а там - сплошь один чистый снег,

Я кричу:

- Седьмая рота, в атаку, вперед!

Поднимаюсь на бруствер, за мной из траншеи выскакивают мои люди и бегут с криком:

- Ур-р-ра! Вперед, вперед! Ур-р-ра-а-а!

Упиваясь своей смелостью и храбростью, бесстрашием и молодостью, мы приближаемся к траншее противника и уверенно ожидаем последнего решающего броска, чтобы вцепиться в горло врагу.

Но немецкие пулеметы ни с того ни с сего ударяют откуда-то сбоку. Резко бьют по земле пули, они взвизгивают и свистят.

"Вжи, вжи, вьюх, вьюх..."

Особенно пугают рикошеты. Так и думаешь, что одуревшая от общения с землей пуля влепит тебе в глаз, в ухо или в шею. Нет, нельзя устоять, рядом уже падают убитые...

Цепь залегает. Через минуту, лежа в снегу, я уже не могу видеть всей роты. Каждый старается найти себе ямку, спрятаться за бугорок или зарыться в снег.

Немцы - откуда их столько появилось в первой траншее? - бросают гранаты. Они рвутся, не долетая даже до проволочного заграждения. "Боятся, значит, нашей атаки", - думаю я.

Мы молча лежим. "Отдышаться надо, осмотреться", - оправдываю свое бездействие. Наблюдаю, как пулеметы немцев рубят свою же проволоку, не дают поднять головы, отбивают желание выпрямиться и снова броситься в атаку. Когда пули попадают в колючую проволоку, то от заграждения летят искры...

Я обескуражен неудачей. Такая артподготовка пошла прахом! Земля горела и рвалась на части. Где же в это время скрывался враг? "Вечером придется отходить в свою траншею и атаку готовить заново", - думаю я. Огонь противника не дает поднять головы, и уверенность, что цепь можно заставить повторить атаку, окончательно покидает меня.

Лежим в снегу и, как ни странно, не очень зябнем: не дует. Убитых мало-помалу заносит острой снежной крупой. Они отвоевали, отдали все, что имели: жизнь, радость и горе. А мы лежим укрывшись. Ждем и надеемся...

И в тот момент, когда по цепи пошла запоздалая команда "Окопаться!", неожиданно, откуда-то сзади, раздался звонкий, пожалуй, даже визгливый голос. Невозможно было разобрать, что кричат. Но это уже привлекло внимание.

Вся рота обернулась на крик и увидела, что от нашей траншеи бежит майор Кулаков. Он без шапки. Полушубок расстегнут. Резко, даже, кажется, радостно он кричит:

- Ребятки! Сынки мои! Как же это? Неужели?

Его голос разносится по всему полю.

- Убьют! - кричит кто-то.

- Ложись! Ложитесь, товарищ майор! - кричат теперь уже многие.

Майор пробегает нас. Мы видим, у него прострелена рука. Кровь сочится на полушубок, на снег, и эти красные капли крови на снегу мы тоже видим. Все ждут, что будет дальше, и никто не встает.

Майор не ждет никого. Сквозь глубокий снег он пробивается к проволочному заграждению, пытается перелезть через него и кричит:

- Вперед, братцы-ы-ы!

И как будто в ответ на это пулемет справа дает короткую очередь, Майор падает на проволоку, энергично загребает руками и отталкивается ногами, чтобы перебраться через препятствие.

В это время, как по команде, справа, слева и спереди начинается бешеная пляска огня. Весь этот ужас долгое время направляется в одну точку. Агитатор полка уже мертв, а пули все еще клюют и рвут его на части, расшвыривают тело по снегу кругом с ожесточением и беспощадностью.

- Что они делают, нехристи?! - кричит высокий широкоплечий солдат и подымается во весь рост. Я сразу узнаю его: это Порхневич. Он на бугре, отчего кажется особенно огромным.

- Нехристи, идолы! - ревет он. - Что они делают?

Порхневич бежит к немцам, шапка с него слетела, рыжие волосы огнем горят, он бежит быстро, и глубокий снег по колено - ему не помеха.

Снова немецкие пулеметы бьют в одну точку, в эту большую и открытую цель. Они умеют сосредоточить огонь, недаром давно воюют. Еще человек падает на проволоку...

В это время вся стрелковая цепь, не выдержав напряжения, поднимается. Нет, она не поднимается, а вскакивает и с криком, воплями, руганью бросается вперед. Пулеметы уже не в силах остановить людей, которые, казалось, обезумели.

Цепь двигается все дальше, забираясь все выше в гору. Молчат немецкие пулеметы, они будто провалились сквозь землю. Когда, остановившись на минуту, я смотрю с захваченной высоты на оставленные сзади окопы, на проволочное заграждение, которое рота преодолела, я вижу лишь искромсанную, избитую, искалеченную землю, а на ней - окровавленные тела убитых, окоченевшие на холоде, и санитаров, которые ищут тяжелораненых, тех, кто еще ворочается и стонет.

Ночью солдаты вспоминали:

- Майор-то долго вздрагивал, когда по нему пулеметы бить начали.. Они рвут его, а он все дергается. Не думал, видно, что убьют, А Порхневич как на стол лег. Знал, что на смерть идет. Вроде готов был помирать-то, когда еще встал да крикнул. "Нехристи, - говорит, - вы. Идолы". Знаешь, мороз по коже. А помер сразу и тихо.

Все солдаты разговаривают вот так и уже никто не суетится. Каждый занят будничным делом: кто письмо пишет, кто винтовку чистит, а кто в уголке подремывает, пользуясь тем, что никаких команд пока не поступает.

Смотрю я на этих людей и удивляюсь: это ведь они еще утром были рядом со смертью и в ожидании ее. Кто-то был немного растерян, а кто-то полон решимости победить, и все принимали свою судьбу как должное и неизбежное, без ропота и обиды, без особой жалости к себе.

В душе моей поднимается, охватывая всего меня, нежность и любовь к этим идущим на смерть людям. Только высказать это я не решаюсь, чтобы не показаться смешным.

Утром началась метель. Я подумал, глядят на новые траншеи противника, которые скоро предстояло брать, что вчерашнее поле боя уже, наверно, закрыто свежим и чистым снегом.

У ВЕЛИКОГО СЕЛА

Полки остановились под Великим Селом - безвестной прежде деревушкой, которую немцы превратили в мощный опорный пункт. С ходу прорвать оборону не удалось. Дивизия понесла большие потери и продвинуться не смогла, а приказа отойти в исходное положение не было.

Удивительно, думали мы, как все хорошо шло до этого Великого Села и как все застопорило сейчас!

Командующий войсками армии угрожал комдиву, что, если в ближайшие сутки тот не возьмет Великое Село, на дивизию поставят нового командира.

Рассерженный и недовольный комдив по телефону и по радио нажимал на подчиненных. Командиру полка подполковнику Михайлову он говорил:

- Почему не продвигаешься! Чего испугался? Десяток паршивых фрицев остановили полк! Учти, я шутить не люблю: не возьмешь - сниму. А то и под суд пойдешь... Один батальон пусти встык, чтобы он ударил с тыла, и дело с концом.

Михайлов оправдывался как мог:

- Огонь, товарищ генерал. Головы поднять не дает. Откуда что берется?! Ночью постараюсь. Сделаю все возможное!

- А ты сделай невозможное.

- Жизни не пожалеем!

Тогда генерал отчитывал командира другого полка - Полякова:

- Степан Егорович! Ты что, обессилел совсем?! Слава твоя где? Спрашиваю: где твоя слава былая, а? Там же их всего десяток. Да я своего ординарца пошлю, он один возьмет. Учти, я тобой всегда гордился, а сейчас не посмотрю!

Поляков оправдывался и тоже обещал сделать все, что возможно и невозможно в таких условиях.

Командиру полка Питкевичу генерал обещал помочь артиллерией и танками:

- Ты знаешь, как я тебя люблю! Я все тебе отдал, что у меня было. Приказываю к 15 часам овладеть высотой, из Великого Села тогда немцы сами уйдут.

Питкевич тоже обещал.

А дела шли плохо. Под все усиливающимся нажимом сверху наши буквально вгрызались в оборону и теснили немцев, метр за метром, неся большие неоправданные потери.

Ординарец командира дивизии - рослый и простодушный малый - вслушивался внимательно в разговоры, которые вел генерал, и заметно нервничал.

- Ты что, плюешься, Юрлов? - прикрикнул на него генерал. - Нехорошо, брат!

- Да так, с досады, товарищ генерал. Обидно! Какое-то Великое Село... Название одно. Сколько таких деревень взяли, и на тебе.

Генерал сердито посмотрел на него и приказал:

- Иди спать, ночью на передок пойдем,

Комдив не отходил от телефона и рации. Сверху требовали и угрожали, внизу оправдывались, просили поддержки и обещали.

В разговорах, суете и угрозах генерал не заметил, как ординарец куда-то пропал. Только потом комдиву, да и всем нам, кто знал Юрлова (ординарец комдива - это заметная фигура в дивизии), стало известно все.

Тот сначала явился к подполковнику Михайлову, прямо на наблюдательный пункт,

- Товарищ командир полка, -- спросил он строго, - почему не продвигаетесь?! Генерал недоволен. Он говорит, что там только десяток каких-то фрицев...

Но Михайлов слушать не стал, обернулся к нему, схватил за рукав и выбросил из блиндажа:

- Ты еще тут путаешься под ногами? Ну-ка, марш отсюда!

Юрлов ушел обиженный и направился к Полякову. Тот не выгнал его, даже не накричал, а сказал своему ординарцу:

- Покорми его чем-нибудь. Вишь, худой он какой!

Юрлов на Полякова не обиделся. Ординарец командира полка Малышев с уважением и заботой отнесся к ординарцу комдива: знал службу. Юрлов для него, как он считал, все-таки старший товарищ, можно сказать, даже в какой-то мере начальник.

Налил ему в кружку сто граммов. Тот пить один отказался. Тогда Малышев налил и себе, чокнулись за победу, выпили и вместе поели.

Юрлов все еще не мог примириться с тем, что какой-то десяток паршивых фрицев остановил всю дивизию и уложил перед Великим Селом не одну сотню наших. Малышев сначала слушал его внимательно, как у нас слушают гостя. Потом тоже загорелся его идеей. И они пошли.

Побродив по переднему краю, они приткнулись к батальону, который должен был выйти в тыл Великому Селу, и пошли впереди, вместе с разведкой.

Батальон был обнаружен и обстрелян. Разведчики бросились вперед, чтобы подавить огневые точки противника. Многие видели, как ординарцы бежали впереди всех и что-то кричали. За ними шел батальон. Пулеметы и орудия немцев будто сошли с ума. Наша цепь не выдержала и залегла. Разведчики еще продвигались какое-то время, но, когда Юрлов свалился, залегли и они.

Юрлов упал в нескольких шагах от немецких окопов. Вечером Малышев вынес его к своим окровавленного и побелевшего. Пуля прошла навылет грудную клетку.

Говорили, что Юрлов, приходя время от времени в себя, что-то не очень разборчивое шептал о десяти фрицах, о том, что их мало, а мы думаем, что их много и что их надо обязательно обойти ночью с тыла и что об этом обязательно надо сказать генералу.

Когда комдив пришел в медсанбат навестить ординарца, тот был без сознания.

Ночью Юрлов скончался. Полки снова атаковали и захватили высоту, преграждавшую путь: к Великому Селу. Генерал приказал похоронить ординарца в братской могиле, которую только что вырыли и начали заполнять на только что захваченной высоте, с которой, как оказалось, словно на ладони просматривалось все Великое Село - мощный опорный пункт немцев, который был, по нашему мнению, обречен на разгром.

Утром на совещании командиров генерал сказал:

- Все вы знаете, мой ординарец прошлой ночью скончался. Обстоятельства его гибели известны. Казалось бы, нет особого смысла говорить здесь о каком-то одном солдате. Но я хотел бы обратить ваше внимание на следующее: этот солдат был государственный человек, пусть такое не покажется кому-то смешным.

Почему я так говорю о нем? А потому, что в нем появилось особое чувство ответственности за судьбы нашей Родины. Ему казалось, что он лично отвечает за выполнение боевой задачи не только дивизии, но и всей Красной Армии. Этого же я требую от вас, товарищи командиры и комиссары,

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

В то время наша дивизия жила ожиданием больших боев. На сей раз немецкие войска глубоко зарылись на высоте, которая господствовала над местностью. Они источили ее траншеями и ходами сообщения. Мы сосредоточились на невысоких сухих буграх. Естественно, что в предвидении скорого приказа на наступление основная наша позиция по-настоящему не оборудовалась, а личный состав, техника и оружие были укрыты кое-как. Стоило ли стараться, коль скоро все равно не сегодня завтра вперед?!

Между нами и противником лежало болото, поросшее, как ковром, зеленой осокой и мелким кустарником. Кое-где росли одинокие деревья. Через всю ничейную землю шагали, как по струнке, телеграфные столбы с натянутыми проводами. Красивое зрелище яркой нетронутой зелени настораживало: бежать по гладкому ровному лугу семьсот-восемьсот метров враг не позволит. Придется ползти по жесткой, колючей, режущей осоке - удовольствие ниже среднего. Танков не будет, артиллерия прямой наводки не пройдет. Заранее было видно, что болото для этих средств непроходимо.

На совещании в штабе, куда были собраны командиры рот, майор Петренко, командир полка, говорил бодро:

- Нам с вами, товарищи, предстоит сделать не очень много: преодолеть болото - всего семьсот метров, и взобраться на бугорок. Как видите, не так уж далеко продвинуться и не столь высоко подняться. Командование решило взять высоту, на которой сидят отборные фашистские головорезы, во что бы то ни стало! Любой ценой! Помните, что на вас смотрит Родина, к вам обращают свои надежды, свою любовь и верят вам беспредельно отцы и матери, братья и сестры, друзья и невесты, весь советский народ!

Майор Петренко умел говорить: не только сказать нужные слова, но и придать своему голосу такое выражение, от которого перехватывало горло. Я не любил Петренко, но и меня он своим разговором переломил. Действительно, появилось желание сделать все, : чтобы взять высоту, пусть даже погибнуть самому, а высоту взять.

Полк поутру вошел в болото и потом несколько дней метр за метром упорно продвигался вперед, с каждым днем все больше и больше теряя людей и веру в возможность преодолеть проклятую трясину. Избитое снарядами болото горело.

Ежедневно в вышестоящий штаб шли донесения о продвижении наших войск с просьбой помочь авиацией и артиллерией.

Командование, естественно, делало вид, что оно довольно успехом. Оно гордилось, что не позволило противнику снять с нашего участка войска и бросить их на помощь тем, кто в это время на других фронтах чувствовал себя ненадежно и нуждался в поддержке или кто имел успех и не имел достаточно сил, чтобы развить его.

Нас такое объяснение устраивало. Оно льстило молодому самолюбию. Мы верили в то, что делаем важное дело и выполняем важную задачу по разгрому общего врага.

Наш батальон в первые же дни боев почти полностью лег в болоте, и только мне с девятью солдатами и сержантами чудом удалось добраться до высоты и окопаться у самой подошвы ее. Вечером мы вылезли на сухое место и принялись за лопаты. Всю ночь копали, под утро уснули, выставив наблюдателей. Когда проснулись, то ужас продрал по коже: наша траншея была полна воды. Весь день мы продрожали в ней. Промерзли как собаки, но ни один не заболел. С вечера, как только стемнело, выползли ближе к противнику и стали отрывать новую траншею. Опять всю ночь копали. Днем мы уже сидели в сухих окопах и радовались: холодом от земли не несло, болотом не пахло, и под ногами не чавкало.

Еще несколько дней продолжалась болотная операция, но мы почувствовали, что наступление иссякло. По приказу командования остатки полка вернулись в исходное положение. Раненых, которые сумели выжить и попались на глаза санитарам, вынесли... Большинство убитых затянуло в трясину, некоторые еще плавали на виду.

Вскоре, однако, началось новое наступление. Через каждый день-два на высоту через болото стали бросать по батальону.

Из траншеи нашей основной позиции выходил испытать счастье очередной батальон. Картина боя проигрывалась каждый раз по известному сюжету, как в кинотеатре повторного фильма. Сначала наша артиллерия бросала в опорный пункт врага несколько десятков снарядов, будто для того, чтобы предупредить о нашей предстоящей атаке. Наши несчастные солдаты спускались с бугров в болото и устремлялись вперед, предоставленные самим себе. Немецкая артиллерия с ожесточением рвала болото на куски, а пулеметы беспощадно уничтожали всех, кто приближался, и очередной батальон на наших глазах и, видимо, не без ведома начальства исчезал, испарялся, прекращал существование.

Только отдельным счастливчикам удавалось добраться до нас. Я забирал их себе, под свою команду, ставил на котловое довольствие.

Таким образом, как бы само собой, стихийно, у дивизии образовалось боевое охранение. К нам протянули связь. Сам майор Петренко поставил мне, как старшему по званию, боевую задачу и велел объяснить всем, что отныне мы - глаза и уши дивизии. При этом он особо подчеркнул, что подчиняемся мы ему, то есть Петренко, напрямую.

Я уже бывал в таких ситуациях. Знал, что делать. Потребовал снабжения пищей и боеприпасами, организовал службу наблюдения. Подкрепить нас личным составом полк не мог.

Сначала думалось, что немцы не заметили нашего появления на их высоте или не придали этому значения. Но не тут-то было. Как только кончились бои, они бросились на нас в контратаку. Мы твердо решили: лучше умереть, чем уйти обратно, в эту грязь, в этот смрад, в это проклятое место, которое наши солдаты прозвали "долиной смерти". И мы отбили первую неожиданную вылазку врага.

Немцы снова и снова кидались на нас, и, когда показалось, что они вот-вот отбросят нас в болото, или истребят всех до одного, они прекратили атаки. Видно, мы озверели, и это их образумило. Так я думал тогда. Когда остервенеешь, тогда ничего не страшно, и чтобы тебя победить, надо остервенеть еще больше, чем ты.

Болото, некогда поросшее высокой осокой, кустарником и отдельными деревьями, оголилось. Из зеленого оно превратилось в грязно-коричневое. Залитые водой воронки от снарядов и мин блестели днем под солнцем, а ночью под луной и при свете немецких ракет. Обгорелые и искалеченные осколками и пулями деревья и телеграфные столбы торчали из болота, как черные костыли.

Днем болото казалось пустынным и мертвым. Поначалу, правда, к нам пытались пробиться пешие посыльные. У меня был телефон, и связь со штабами работала хорошо. Но майор Петренко считал, что пеший посыльный - самое надежное средство управления войсками в боевой обстановке, и, выполняя его волю, посыльные безропотно направлялись в "долину смерти", чтобы выполнить приказ начальника.

В этом случае кто-то из наших кричал: - Ребята, смотрите, к нам идет! Мы с ужасом и негодованием наблюдали, сердцем своим желая несчастному выжить в условиях, в которых выполнить задачу и остаться живым было практически невозможно,

Он выходил из первой траншеи основной позиции. Уверенно и спокойно, даже бравируя (он не мог не знать, что за ним наблюдают и товарищи, и начальники), он проходил половину пути и где-то в середине болота, метров триста не дойдя до нас, попадал вдруг под перекрестный огонь вражеских пулеметов. И они били до тех пор, пока обреченный не падал, сраженный пулей у всех на глазах, так и не добравшись до конечной цели своего опасного путешествия.

Некоторым, правда, везло. Попав под огонь противника, посыльный замирал, изображал убитого и ждал весь день, когда стемнеет, чтобы подобру-поздорову выбраться живым из болота.

После многих таких случаев днем в боевое охранение уже никто не рисковал ходить. Немцы, как видно, пристально всматривались в "долину смерти". Их пулеметы, минометы и орудия открывали огонь, как только в болоте кто-то подавал признаки жизни.

Ночью высота, на которой сидели немцы, извергала каскады ракет: свистящих, хлопающих, бесшумных, цветных, бесцветных, быстро сгорающих и медленно опускающихся на шелковых парашютах, долго освещающих местность. Всю ночь трассы ракет и пуль, прорезая темноту, тянулись над нами к основной обороне, освещая мертвую зыбь "долины смерти". У нас в траншее было от этого светло как днем.

Позиция, которую занимал наш полк, угрожающе темнела, мрачно нависая над болотом. Мы смотрели на нее с надеждой, ожидая, что наши вот-вот наберутся сил, хорошо подготовятся, снова бросятся в болото, выйдут к нам и столкнут противника с высоты или кто-то из больших начальников проникнется к нам жалостью, поймет бессмысленность наших страданий, прикажет вывести нас в основную оборону, мы будем тогда как все - сыты, одеты, обуты, спокойны и, главное, живы.. Нам казалось: там-то уж можно рассчитывать на то, что проживешь сто лет.

Противник иногда на всякий случай обстреливал нашу основную позицию. В районе полка вдруг вспыхивало белое облачко разрыва, красное у основания, а через две-три секунды до нас добирался через болото звук взрыва. Потом такое же облачко - в другом месте, а после него - в третьем. Иной раз внезапно такие грибки из дыма возникали одновременно.

Мне стыдно признаться в гнусных мыслях, которые возникали у меня, да и только ли у меня одного? Как-то немного успокаивало, что и в основной обороне не совсем безопасно находиться. Им тоже достается.

Наши артиллеристы временами отвечали вражеским батареям, Но то ли орудия не могли перебросить снаряды через немецкую высоту, то ли кто-то ошибался в установках, целился недостаточно метко, только снаряды нередко падали около нашей траншеи.

Мы, конечно, злились, опасаясь, что в конце концов накроют нас и тогда - конец боевому охранению: дивизия ослепнет и оглохнет.

Сказать по правде, глядя на противника из-под бугра, мы видели у него только бруствер первой траншеи, зато слышали команды, звуки губной гармоники, долетавшие к нам с переднего края немцев. Мы были полны решимости не допустить внезапного нападения врага на нашу основную оборону. Нам льстило, что где-то в больших штабах на оперативно-тактических картах наше боевое охранение было показано (так нам думалось), как отвоеванный плацдарм для будущего решительного и победоносного наступления.

Мало-помалу в боевом охранении установился своеобразный режим. Ночью мы бодрствовали и несли службу разведки и наблюдения, а утром все, кроме дежурных смен, ложились спать, К вечеру, снова начиналась боевая работа.

Четвертого августа, и на всю жизнь запомнил это, выдался солнечный, знойный день. Я проснулся часов в пять, когда жара немного спала.

- Товарищ капитан, умываться будете? - спросил меня ординарец.

- А почему нет?!

Мы вышли из блиндажа, если можно было так назвать нелепое сооружение из обломков дерева и кусков дерна, которое служило для нас жильем, В траншее ординарец полил мне на спину, благо воды кругом было - залейся. Я намылил лицо, сполоснул его и потянулся за полотенцем, вместо которого ординарец использовал чистую неношеную портянку.

- А бриться не будете? - спросил он меня.

Признаться, в этом году я только начал брить бороду - пух неопределенного цвета, который начал расти на лице. И начал брить, пожалуй, только потому, что комбат подарил мне красивую английскую безопасную бритву, полученную нами, по-видимому, по ленд-лизу.

- А может, не будем? Посмотри, - попросил я ординарца, - может, обойдемся?

- Да надо бы, - посоветовал он. И тут я заметил в нем некоторые перемены и спросил:

- Ты что это вырядился как на праздник?

Он был не только чисто выбрит (надо сказать, борода и усы росли у него более заметно). На гимнастерке был подшит даже белый подворотничок.

- Не к девкам ли собрался?

- Да нет, товарищ капитан, - сказал он, и рожа его расплылась в радостной и смущенной улыбке. - У вас, товарищ капитан, день рождения сегодня.

"Милый, дорогой, мой незабываемый Анатолий, - подумал я, - какой же ты добрый и хороший!" Но сказал совсем другое:

- Конечно, всему боевому охранению раззвонил?!

- А все и без этого знают. Звонить незачем.

Я побрился, обошел всю траншею, сейчас она уже протянулась метров на сто, проверил наблюдателей. И везде меня поздравляли, по-разному, конечно.

- Так вам, значит, сколько? - спрашивали одни. - Двадцать-то уже есть?

Это меня, надо прямо сказать, несколько обижало. Значит, я выгляжу так несолидно?! Приятнее было, когда говорили:

- А я думал, что вам уже двадцать два-то наверняка!

Это меня воодушевляло: не хотелось выглядеть особенно молодым. Доверия не будет, думалось мне.

В блиндаже уже вовсю шло приготовление к праздничному обеду. Анатолий ножом от самозарядной винтовки вскрывал банку американской тушенки. Радист Лев Славин, открыв термос, в котором хранился водочный запас, разливал по кружкам. Разведчик Степан Овечкин резал хлеб. Я распорядился собрать ко мне всех, кто свободен от наряда. Предстоял пир на весь мир.

В это время меня позвали к телефону.

- Слушаю, - бросил я весело в трубку.

- Это "Десятый", - голос Петренко, командира полка, я узнал сразу.

- Слушаю, товарищ "Десятый"!

- Явитесь немедленно ко мне!

- Товарищ "Десятый", сейчас по болоту не пройдешь, - начал было объяснять я. - Через пять-шесть часов...

- Явитесь ко мне немедленно, - повторил Петренко железным голосом.

- Товарищ "Десятый", только что утром убили связного. Сто метров не добежал.

Но Петренко был неумолим. В трубке голос его уже гремел:

- Вы совсем разболтались! Я научу вас выполнять приказания!

Телефон замолчал,

- Надо идти, - сказал я,

- Я с вами, - сказал Анатолий.

- И я, - выразил желание разведчик.

- Давайте всей ротой, - заключил я и решил идти вдвоем с ординарцем.

Открыли термос. Зачерпнули водки. Я предложил тост:

- За вас, за Победу!

- Да погибнут наши враги, - сказал разведчик.

- С днем рождения, товарищ капитан! - произнес ординарец.

А приказ Петренко бил как молот в виски. Ну и что, решил я про себя, пойду. Назло пойду, чтобы он кому-нибудь не сказал потом, что я струсил.

"Вот оно, нависло надо мной, - подумал я. - И черт меня дернул!"

Как-то в штабе полка я встретил связистку. Столкнулись у столовой, чуть ее с ног не сбил - торопился. И все-таки мы остановились. Я извинился, она улыбнулась. Ямочки на щеках, глаза веселые и зубы один к одному.

- Вы могли убить человека, - воскликнула она.

- Я только это и делаю, - гордо ответил я.

- Вот вы какой! - опять весело сверкнула она глазами.

- А вы-ы-ы! - с восторгом протянул я.

И она пробежала мимо. Я обернулся и посмотрел вслед: во девка! Даже сердце заколотилось.

Сержант подошел, поприветствовал и сказал не то в шутку, не то всерьез (сержант, видно сразу, был штабной, строевой так не вел бы себя с капитаном):

- Вы рот на нее не разевайте.

- А что? - спросил я, - Кто-то уже глаз положил?

- Командир полка.

- Петренко?

- Да.

Все так бы и сошло, если бы не было второй встречи.

Однажды, выполняя личное задание командира дивизии, мы втроем (я, капитан Царюк и старший лейтенант Бельтюков) прошли через первую позицию обороны немцев и в тылах захватили повозочного. Притащили его домой. Комдив предоставил всем нам пять суток отдыха и отправил в тылы дивизии.

Мы жили в лесу, в деревянной избе, чудом сохранившейся и отремонтированной дивизионными умельцами. В этот домик присылали командиров и бойцов на отдых и называли это учреждение санаторием. Пять суток мы спали в кроватях, нас кормили как на убой, давали наркомовский паек, мы ничего не делали, то есть отдыхали. И вот тут-то я снова, опять случайно, встретил ее. Она узнала меня.

- О, товарищ капитан! - произнесла она, обрадовавшись.

Я был зол на нее, вам не зная за что, но хотел было сначала скрыть это. Мы разговорились.

- А вас не узнать, - сказала она. - Такой чистенький, такой беленький.

И что мне в голову взбрело спросить:

- Ну, как старик?

- Какой старик? - удивилась она.

- Петренко, какой еще.

- Какой же он старик? Он вас на пять лет старше.

- Да ну-у-у... - удивился я.

Я, конечно, не думал, что Петренко старик. Конечно, он еще по возрасту не старый. Но где-то, подспудно, мыслишка торчала - он обременен такой властью, задушен такими заботами и ответственностью, настолько он деловой человек, что, конечно, любые страсти и все человеческие чувства ему чужды. Это не то, что мы. У нас сердце горячее, оно вспыхнуть может при первом взгляде. Но связистка меня просветила:

- Это вы ему завидуете... Он пользуется у девушек большим успехом. Он такой деликатный, умный, и все-все понимает. Не то, что вы.

Я стоял растерянный, обескураженный, а связистка вдруг влепила мне ни с того ни с сего:

- Вы все растяпы!

Не знаю, какой смысл она вкладывала в это обвинение, но я понял это как побуждение к действию.

- Ах, мы растяпы?! - взвыл я, схватил ее обеими руками и приподнял. Она взвизгнула.

- Это что еще такое?! - услышал я голос майора Петренко и опустил девушку на землю, Она бойко ответила:

- Ничего, товарищ майор.

Я не знал, что сказать. Стоял как идиот.

- Поедешь? - спросил Петренко связистку. - У меня здесь лошадь.

- Ага, - с удовольствием согласилась она.

Когда они проезжали мимо, она чуть заметно помахала мне рукой. Петренко посмотрел на меня сурово.

Когда я вернулся после отдыха в роту, командир батальона сказал откровенно и напрямик:

- Слушай, брось ты эту девку.

- Какую? - сделал я удивленное лицо,

- Да командира полка, конфетку эту!

- А что случилось?

- Пока ничего, но может случиться. Ты знаешь, какой он носорог необузданный, когда дело касается его собственных интересов. Я тебя предупреждаю. Отойди, пока не поздно. Он думает, что ты виды на нее имеешь, и зубами скрипит, когда слышит, что о тебе говорят хорошее.

- Ну и что? Вот возьму и назло ему...

- Не шути.

- А что он может сделать? Я на самом переднем крае. К немцам в тыл пошлет? Я уже там бывал.

- Он не только тебя, но и всю роту твою подставит под удар. Помнишь, у Вольтера: "Царь утопил свои добродетели в чудовищной страсти к прекрасной капризнице".

Комбат любил и знал много таких выражений великих людей.

После этого разговора с комбатом и на меня будто просветление нашло. Решил больше даже не останавливаться, если с ней встречусь.

Со временем стало мне казаться, что моей роте командир полка почему-то вдруг лично ставит задачи, и все такие, что связаны с неизбежностью потерь! То бросит в контратаку, то в разведку боем. При этом выискивает самые благовидные предлоги. Комбат это тоже, видимо, заметил, потому даже как-то сказал:

- Ну что, предупреждал я тебя?

Вот так и четвертого августа. Приказал, чтобы я в светлое время пробежал по болоту почти километр по пристрелянным местам, где убивали наверняка. Были же такие жестокие и бессердечные люди!

Но приказ есть приказ. Прежде в уставе было записано, что любой приказ должен быть выполнен, кроме явно преступного. А когда меня в армию призвали, так к этому времени из устава слова "кроме явно преступного" были уже исключены.

Выполняя приказание Петренко, мы с ординарцем выползли из блиндажа дверь была низкой и узкой. Какое-то время лежали и рассматривали путь к еле заметной гряде высот, где нас ждет не дождется Петренко. Договорились бежать сколько есть сил, не залегать, не падать, несмотря ни на что.

Поднялись, встали в рост, схватились за руки. Ординарец был высок, я был ему по плечо.

- Я боюсь за тебя, - шепнул я Анатолию, - уж больно ты большая цель.

- А я за вас, вы важнее для немцев.

- Значит, договорились, - сказал я, и мы побежали.

Сначала с радостью, пружинисто, играючи. Вскоре немцы открыли огонь. Одиночные выстрелы не пугали нас. Потом вступили в дело пулеметы. С нашей стороны - тишина. Неужели, думалось, оттуда никто не смотрит?

Немцы стреляли длинными очередями. Но страха не было. Пули свистели и проскакивали вдалеке. Мы бежали с Анатолием, прыгая -с кочки на кочку, не оглядываясь, и что-то кричали, и по тому, как он сжимая мне руку, я чувствовал, что тоже торопится пробежать эти проклятые семьсот метров.

Потом какое-то время никто не стрелял. Стало страшно оттого, что могут убить неожиданно. Мы бежали уже тяжело, дышали с хрипом, Анатолий матюгался.

Вдруг, прежде чем услышать выстрелы, мы увидели справа и слева красные, оранжевые, синие огни, как стальные полосы. Я понял, что это трассирующие пули. Они отгораживали нас от всего мира, будто загнав в длинный и узкий горящий коридор, чтобы убить. Ужасно было оттого, что стоило какому-то пулемету случайно повернуть влево или вправо на сотую долю градуса, и наступит конец.

Мы бежали долго под пулями, обреченные на гибель, Казалось, не будет конца ни болоту, ни стрельбе, ни зною, ни отчаянию. Солнце нещадно и бессмысленно палило. Откуда только брались силы преодолеть себя, добраться до нашего мирного берега, до нашей тихой траншеи - до своего спасения.

Мы бежали и думали не о немцах, которые рвали и рвали воздух вокруг нас трассирующими пулями, а о Петренко, о беспощадности приказа, о бессмысленной жестокости человека, который должен был бы оберегать наши жизни.

Мы бежали быстро и споро, ни разу не споткнулись, не упали, не промахнулись, не зацепились. Бежали как во сне, удачливо и легко. И казалось, что у нас одно дыхание и одно сердце. Почувствовав под ногами твердую землю, мы поняли, что спаслись. На скате высоты заметили разбитый сруб колодца. Подбежали к нему. Вода была близко. Ординарец сорвал с головы пилотку, вытер ею пот, обильно катившийся с лица, опустился в черноту и холод колодца, перевалившись грудью через бревно, оставшееся от сруба,, зачерпнул воды и подал мне.

Я поднес пилотку с водой ко рту и начал пить крупными глотками, окунув в воду не только губы, но и нос, и все рагоряченное лицо.

После меня долго и аккуратно пил Анатолий.

Усталые и мокрые, встали мы после этого в полный рост, снова взялись за руки и пошли по склону вверх, на нашу высоту, в нашу спасительную траншею. Из боевого охранения, с большой земли, с обеих сторон "долины смерти", как нам потом рассказывали, люди смотрели с удивлением на двух счастливых, которым удалось уйти от неминуемой гибели.

Когда мы прыгнули в траншею и уселись на дно, чтобы передохнуть, ординарец, задыхаясь, сказал:

- Вот вам и день рождения, товарищ капитан! Было жалко, что праздник не состоялся...

- Надо было нам, Анатолий, тушенку-то все-таки съесть, - вспомнил я. Ординарец вздохнул:

- Я ее берег вам специально на этот день.

- Ну ничего, - успокоил я и себя и его, - наши ребята съедят, не испортится.

- У них не заржавеет, товарищ капитан!

Отдохнув и успокоившись, я обнаружил, что в болоте потерял пилотку, и почувствовал себя неловко - еще с училища я привык строго соблюдать форму одежды,

При подходе к землянке командира полка нас окликнул часовой. Вышел адъютант, спросил:

- Кто такие?

Я ответил. Адъютант важно сообщил:

- Командир полка отдыхает. Делать вам у него нечего. Вам следует идти к командиру дивизии, который вызывает всех командиров рот на совещание на завтра, к десяти утра.

Я спросил:

- А зачем тогда он гнал нас по болоту в светлое время?

- Я ему говорил, - начал оправдываться адъютант. - Я говорил, что можно ночью вызвать. А он сказал, что ты везучий, что с тобой ничего не случится.

- Вот, шкура, - сказал я.

- Я этого не слышал, - тихо проговорил адъютант и отошел от нас.

По дороге в штаб дивизии Анатолий сказал:

- Товарищ капитан! Когда мы бежали, так я ничего не боялся.

- Почему?

- А потому что с вами.

- Ну?

- Я заметил, что с вами всегда счастье. Вот как я к вам пришел, так будто в другой мир попал.

- А ведь не хотел ко мне, - вспомнил я. - Сапоги, говорил, чистить не хочу.

- Ну мало ли что, товарищ капитан. Кто вас знал? На первый взгляд все командиры одинаковы. Вот и не хотел.

- Сейчас не раскаиваешься?

- Я? Раскаиваюсь? - продолжал гнуть свою линию Анатолий. - С вами, товарищ капитан, не страшно. Сколько раз замечал: стоим с вами или бежим, и сколько их, пуль и осколков, на нас летит, а смотришь будто все в сторону свернули. Только взвизгивают да свистят, а у нас ни царапины.

- А разве с другими не так?

- Что вы! Возьмите капитана Хоменко. Он к себе пули и осколки будто притягивает. Как магнит.

- Ну это ты уж загнул, - придерживаю я его фантазию.

- А что? Да он только при нас с вами, у нас на глазах, семь раз был ранен. Вот и подумаешь!

Утром на совещании комдив объявил, что дивизия выводится в тыл на пополнение и подготовку.

Через полмесяца мы, пополнившись до штата, сменили части, стоявшие в обороне. Начались бои. Решительным ударом дивизия выбила противника с высот и закрепилась на них, отразив яростные, почти сумасшедшие контратаки врага. Вскоре противник, примирившись с потерей высоты, принял тактику изнурения наших войск непрерывными артиллерийским и минометным обстрелом и авиационной бомбежкой.

Но, видимо, запас снарядов, мин и бомб у него начал иссякать.

В обороне наступила тишина. На передний край стали чаще наведываться начальники и комиссии по проверке. Вот тут-то я и улучил момент и отыгрался: заставил человека, которому по положению своему не составляло труда жестоко поиздеваться надо мной, самому пережить страх, унижение и обидную зависимость от маленького человека, каким был по сравнению с ним я, командир стрелковой роты.

Майор Петренко прибыл в район обороны роты со свитой. Его сопровождали помощник начальника штаба, начальник связи и адъютант. Я, будучи предупрежден по телефону, встретил его в траншее. Он надменно выслушал мой доклад, одернул китель, который на нем очень хорошо сидел, и начал свысока, ничего не говоря, рассматривать меня. Он одновременно любовался собой, будто перед зеркалом, и старался унизить меня своим превосходством.

- Что это, товарищ капитан, - строго спросил он, - почему у вас такой затрапезный вид?!

Я еще не успел ничего придумать в свое оправдание, как, на мое счастье, недалеко чавкнула мина, в болоте булькнуло, и жижа густым веером поднялась, а потом опустилась недалеко от нас. Командир полка, еще минуту назад уверенный и медлительно важный, вдруг начал торопливо оглядываться по сторонам. Упала вторая мина.

- Вот откуда, товарищ майор, мой затрапезный вид, - весело сказал я.

- Укрытия хорошо оборудованы? - спросил майор Петренко.

- Хорошо. Укрытия надежные.

Совсем рядом упало еще несколько мин.

- Это далеко, товарищ майор! - ехидно и с вызовом проговорил я, стараясь казаться спокойным.

Откровенно говоря, мне тоже было не по себе, но я хотел, жаждал насладиться испугом и растерянностью, которая начинала овладевать майором. Конечно, он мог приказать, мог подать команду, произнести всего два слова: "В укрытие", и всех нас из траншеи смело бы как ветром. Но он не мог позволить себе так, в открытую сдаться. К чести его сказать, после того как обстрел закончился, я заметил, что он быстро пришел в себя, лицо его моментально сделалось холодным и гордым.

Противник продолжил обстрел. Мина разорвалась впереди, другая следом за ней взвизгнула сзади. Я сразу сообразил, что к нам пристреливаются. "Был уже недолет и перелет. Значит, сейчас будет делить", - подумал я. Третий разрыв оказался посредине, но почему-то правее нас.

Петренко посмотрел на меня со страхом. Я торжествовал. Его взгляд просил у меня разрешение укрыться в блиндаже или хотя бы лечь на дно траншеи. Стараясь сохранить хладнокровие, негромко, но так, чтобы было слышно всем, объяснил:

- И вот так каждый день. Стрельба на изнурение. Чертовски надоедает...

Майор смотрел на меня с надеждой. Мне казалось, он думал: "Раз командир роты не боится, значит, пока не страшно".

Я злорадствовал и просил про себя кого-то: "Ну давай; давай поближе: Еще хвати разок!"

Больше разрывов, к сожалению, не было. Но этого оказалось достаточно, чтобы я испытал чувство победы, смешанное с удовлетворением. Я был рад;, что мне представился наконец-то счастливый случай отыграться, поставить майора на колени, сбить с него спесь.

Уходя, Петренко бодро и, как показалось мне, искренне выразил отношение ко всему, что только что произошло:

- А вы молодец, товарищ капитан! Присутствия духа не теряете.

Начальник связи подтвердил:

- Если бы все ротные были такие! Помощник начальника штаба сделал свое заключение:

- Ершист.

Эти слова растопили мою душу как воск. Я не находил больше в себе зла на командира полка. До чего же мы, русские, отходчивы. Просто даже диву иногда даешься...

ЕСТЬ ЖЕ ТАКИЕ ЛЮДИ

Когда я вспоминаю "долину смерти" и свое пребывание к боевом охранении, в моем сознании оживает один необыкновенный человек, судьба которого мне неизвестна.

Я уже рассказывал, что в боевом охранении не было пункта снабжения: ни кухни, ни боепитания, ни медицинской службы. Пищу, боеприпасы нам должен был принести кто-то из района основной обороны.

Потому дважды за ночь, лишь немного стемнеет и за час до рассвета, из первой траншеи основной обороны выходил к нам подносчик пищи Павел Кочнев, полный и грузный солдат. За спиной у него был термос с супом, в левой руке ведро с кашей из концентратов, в правой - длинная палка, на ремне - фляга с водкой.

Его мы ждали словно бога, а называли не иначе как "Павлик", не скрывая любви к нему. Когда он приходил к нам вечером, это означало, что задача дня выполнена. А когда появлялся перед рассветом, это настраивало всех благодушно: ночь прошла, днем будет легче.

Если требовалось кого-нибудь из полка провести к нам, то лучшего проводника, чем Павел Кочнев, невозможно было найти. Всякий, кто шел без него, рисковал заблудиться, попасть под обстрел или по крайней мере искупаться в болотной жиже.

Я не раз уходил в полк и возвращался в боевое охранение вместе с Павликом. Признаюсь, было и неприятно и страшно.

Как только ты выходишь с твердой земли в болото ночью, так тебя охватывает, будто забирает в себя, сырой мрак, в болоте что-то посвистывает и скрипит, бурлит и чавкает, и кажется тебе, что ничего хорошего уже не будет с тобой, что смерть где-то рядом в этих страшных местах.

А Павлик шел, казалось, беззаботно - легкой, скользящей и бесшумной походкой, ни разу не проваливался в воду, не цеплялся ни за что, не ругался. Я же, сколько ни ходил туда и обратно, всегда проклинал все на свете, возвращался мокрый, грязный, озябший и злой.

В полку меня спрашивали:

- Ты что, купался в такой холод? Я отвечал:

- Иди-ка сходи туда! Тогда узнаешь, купался я или нет.

В боевом охранении меня встречал ординарец и сразу предлагал:

- Товарищ капитан, давайте быстро переодеваться. Черт придумал это болото...

Павел Кочнев с закрытыми глазами, наверно, мог пройти через болото. И конце концов я хорошо изучил его дорогу и отчетливо представлял, как он ходит туда и обратно.

...Вот он выходит из землянки, задерживается в траншее, чтобы приучить глаза к темноте, и направляется к тропе, известной только ему. Извилистая и незаметная на первый взгляд, она приводит его к бревну, переброшенному через ручей.

Пройдя по нему, он забирает резко вправо. Потом перепрыгивает воронку, около которой торчат останки какой-то машины, чудом занесенной в эту трясину, а затем идет прямо, на крайнюю левую высоту немцев: она всегда видна отчетливее других. Сейчас самое трудное для него - отыскать боевое охранение. Выйдя на мокрый песок у подножия высоты, он снова забирает вправо и движется до тех пор, пока не натыкается на поваленный телеграфный столб. Когда-то такие столбы шагали через болото, соединяя между собой какие-то деревушки, которых сейчас уже не существовало.

Здесь Кочнев усаживается, приводит себя в порядок. Снимает сапоги, выливает воду, переворачивает портянки и немного отдыхает, Как-то Павлик сказал мне, что именно здесь, выбравшись на сухое, ему всегда хочется покурить. Несмотря на зверское желание, здесь он ни разу не закурил: боялся, что немцы могут открыть огонь, тогда придется ложиться и можно разлить обед. Так объяснял он сам. О том, что его могут убить, Павлику и в голову не приходило!

Как-то, возвращаясь с Кочневым в боевое охранение после очередного вызова в полк, я спросил его:

- И не страшно тебе каждую ночь, два раза туда и обратно, ходить? Мне, например, страшно,

- А почему вы думаете, что мне не страшно? - ответил он. - Но что делать? Надо же кому-то,.. Да и не каждый пойдет! Страшно, конечно. Но когда подумаешь, так разве сейчас мы воюем? Недаром говорят: бои местного значения. А вот вспомнишь, как в прошлом году, в такое же время, когда танки немцев то на одну, то на другую дорогу прорывались... Города один за другим захватывали... Да по нашим тылам, никого не жалея... Обозы, медсанбаты, ДОПы - все давили! А несчастная пехота? Вспоминать не хочется...

А сейчас что? Хоть и плохо и народу тьма гибнет, а все-таки стоим. С другой стороны, фашист не только не идет, а, того и гляди, обратно побежит. Если, конечно, поднапрем.

Павел Кочнев считал, что появляться в боевом охранении усталым и озабоченным нельзя. Поэтому он и сидел на бревне, отдыхал и успокаивался. Умный человек, он знал: чавканье сапог и тяжелое его дыхание мы в боевом охранении издалека различали среди звуков, доносившихся из болота.

Вместе с солдатами я часто видел Павлика сидящим на бревне. И сердцем радовался, и слюнки глотал от нетерпеливого ожидания предстоящей еды, и с тревогой думал: "Господи, хотя бы с ним ничего не случилось!"..,

Как-то во время минометного обстрела, осколок влетел мне в колено, в чашечку, и застрял в ней. Ночью Павлик привел ко мне фельдшера Веселова, того самого лейтенанта медицинской службы, который был с нами уже в те дни, когда убило Белякова. Он вытащил осколок, очистил рану, забил ее стрептоцидом и забинтовал.

- Скоро будете ходить, - сказал он, - У меня легкая рука.

Действительно, рука у него оказалась легкой. Я вскоре поднялся и ходил по траншее с палочкой, еле заметно прихрамывая. А в то утро, разделавшись с ранением, он воскликнул:

- Ну и дорожка к вам!

- А что, не понравилась? - спросил я.

- Да как она может понравиться, когда того и гляди провалишься по горло в эту грязную жижу? Павлик стоял рядом, ухмыляясь, Веселов показал на него:

- Он идет, и идет, как лось! Только сучья трещат, А я все падаю: то в воронку, то запнусь за что-нибудь...

Мы смеемся. Веселов всем понравился. Действительно - Веселов. Такой веселый. Длинный, худой, как жердь, с тяжелой санитарной сумкой на боку.

- Ну, страху натерпелся, - продолжает откровенно Веселов. - А Павлик кричит: "Давай-давай, не отставай! Да гляди под ноги-то"...

- Так ведь, товарищ капитан, - оправдывается Кочнев, - с такими-то ногами как не споткнешься. Ноги-то - как у жирафа!

А Веселов не может остановиться:

- Он все знает. Где что. Как-то в одном месте перепрыгнул через кочку, а я возьми да наступи. Так она подо мной пошла, да как вздохнет человеческим голосом: "О-о-о-ох!" Чуть с ума не сошел. Оказывается, на труп наступил.

Я прекратил этот разговор, предложив фельдшеру поесть вместе с нами. Тот категорически отказался - деликатный человек был,

- Что это, объедать вас буду? - сказал.

Собрались Веселов с Павликом уходить, вдруг по телефону распоряжение пришло: оставить фельдшера в боевом охранении.

Веселов слова поперек не сказал, но стал требовать:

- Ну-ка немедленно мне обед подать сюда. Сейчас я равноправный с вами! А голодный я куда годен?

Так он и остался с нами. Павлик ушел один. Привычное дело.

Осенью дождь размыл тропинки и сделал их почти неразличимыми, наполнил водой все воронки до краев. Ходить стало еще труднее.

Однажды Павел Кочнев вечером не принес обед, Я позвонил в полк, там сказали, что вышел как обычно. Мы ждали всю ночь, Даже постовые больше всматривались в болото, чем в высоту, откуда мог появиться враг Мы прислушивались к каждому звуку. Начинало подмораживать, в чистом и легком воздухе отчетливо слышался каждый шорох.

Мы боялись за Павлика. Болото, раскинувшееся сзади, казалось безграничным. Приютившиеся в траншее подносом у немцев, мы испытывали смутную тревогу и остро чувствовали себя затерянными и забытыми.

Весь день болото не подавало никаких признаков жизни. Мы ждали. Вот с немецкой стороны полетели трассирующие пули или ударили минометы и начали шлепать да чавкать по мокрому, разрытому и сожженному болоту, мы - в траншею: не по Павлику ли стреляют?

Наконец вечером, когда начало смеркаться, кто-то крикнул:

- Идет!

Мы не могли ошибиться в том, что это он. Из болота к поваленному телеграфному столбу вышел Павлик. Сейчас, подумали мы, он опустится на бревно, снимет сапоги, выльет из них воду, перевернет портянки, посидит, отдохнет и, бодро поднявшись, направится к нам. На этот раз Павлик даже не остановился, а устало, пошатываясь из стороны в сторону больше, чем обычно, прошел мимо. У него будто подкашивались ноги. Чтобы не упасть, он придерживался руками за осклизлую стенку траншеи. Подойдя к нам, сел, даже не снимая со спины термоса. Когда солдаты сняли с него термос и отстегнули с пояса флягу, Павлик повалился на дно траншеи. Его приподняли, с трудом втянули в укрытие, и он, извиняясь, сказал:

- Ведро потерял, братцы. Второго не будет.

Я осветил Кочнева карманным фонарем. Лицо его стало неузнаваемо. Это была сплошная рана: щека разорвана от рта до уха, нос и губы разбиты, на руках, ногах и груди - следы ножевых ран.

Веселов раздел его, промыл раны, засыпал стрептоцидом, забинтовал лицо, руки, грудь, ноги, Павлик уснул. Когда он проснулся, я спросил:

- Что с тобой случилось?

Он сказал, что ему повезло: его вполне могли утащить к немцам,

...Вечером у выхода на тропу, когда Кочнев поравнялся с обгорелым деревом, его ударили сзади по голове - видно, прикладом, - и он потерял сознание. Когда пришел в себя, понял, что тянут к немцам, то есть туда, откуда взлетают ракеты. Если бы несли на себе или везли по ровней дороге, то, может, и не пришел бы в сознание. А перли по болоту, с силой дергали, когда обмундирование и снаряжение задевало за что-нибудь, тащили по воронкам, заполненным холодной водой. И это его спасло, словно разбудило от сна. Кочнев сообразил, что немцы тащат его в трясину, в самое топкое место. Это его обрадовало: значит, они не знают дорогу домой. Павлик притворился мертвым, надеясь, что враги бросят его в пути (какой же смысл принести мертвого?). Ну в крайнем случае, обыщут и заберут документы, письма и все, что у него в карманах.

Но его все волокли и волокли, пока один немец не обессилел и не отстал. Другой, видимо, был покрепче. Он что-то негромко крикнул своему товарищу, но тот не ответил.

В свете горящей ракеты Павлик рассмотрел немца. Он наклонился над Кочневым, видно, хотел убедиться, живого ли он везет.

Павлик не выдержал, схватил немца за ноги и с силой дернул на себя. Тот потерял равновесие, упал, но быстро отполз, вытащил нож и бросился на Павлика. Кочнев закрывался руками, отбивался ногами, не решаясь встать, ибо, вставая, он будет наиболее уязвим.

Фашист наносил ему ножом удар за ударом. Первый был - по лицу. Павлик на миг потерял сознание. Потом схватился рукой за нож, не почувствовав боли, перехватил выше, намертво захватил руку с ножом, сдавил ее, дернул с такой силой, что немец вскрикнул от боли и упал.

Тогда Павлик на четвереньках добрался до него, дотянулся до горла, стиснул что было силы, услышал хрип, почувствовал, как нож скребет по термосу, а немец обмяк и утих.

Придя в себя на рассвете, Кочнев понял, что он спасется, если удастся неподвижно вылежать весь день в этой грязной жиже. Он лежал на голом месте, далеко в стороне от тропинки, по которой обычно ходил. Теряя кровь, он иногда думал, что приходит конец.

Вечером он выполз на свою дорогу. Снял термос, отстегнул флягу, выпил и закусил. Пожалел, что потерял ведро со вторым. Посидел и почувствовал, что совсем здоров. С трудом надел термос за спину, прицепил к ремню флягу и пошел к своим, в боевое охранение.

Закончив свой рассказ, Павел Кочнев попросил меня:

- Я уж вечером не приду, товарищ капитан, - он усмехнулся своим изуродованным лицом. - Придется вам искать нового подносчика. Куда я такой?!

- Что же делать? - сказал я. - Главное, что ты живой.

- Да живой-то живой, а кому я такой-то нужен? Жене, что ли? Дети и те бояться будут. Видите, губа-то отвисла, как у собаки ухо. Видел я таких собак вислоухих...

Со стоном он поднялся на ноги, с трудом надел на спину термос, взял в руки мою палку, с которой я ходил после ранения в колено, и поклонился;

- Ну, ребятки, прощайте, а то скоро солнышко. Мне надо до свету. Поминайте добром! Повернулся ко мне, тоже поклонился:

- И вы, товарищ капитан, прощайте. Дай вам бог домой возвратиться, к отцу, к матери. Ему начали говорить:

- Постой, Павлик! Мы тебя отнесем!

- Нет, я должен сам уйти. Пока в силах. Нести меня будет тяжело, экого борова. Измучаетесь...

Мы долго смотрели, как он растворяется во тьме, и потом вслушивались в звуки шагов, потрескивание и плеск, которые можно было еще уловить, если знаешь, что по болоту кто-то идет.

Павла Кочнева отправили в медсанбат, оттуда, говорят, в госпиталь, и больше в дивизии его никто не видел.

Еще долго мы сидели в боевом охранении под немецкой высотой, изрядно изрытой нашими и немецкими снарядами и минами. Один за другим уходили (некоторых уносили) от нас солдаты, отмеченные то пулей, то осколком. Пятерых пришлось зарыть тут же, на правом фланге траншеи.

Вместо них приводили к нам новеньких: ровно один за один. Одного ранят или убьют, и из полка пришлют тоже одного, чтобы у нас не было липших..

Казалось нам, что сидим мы в этой траншее полжизни. Что так оно и должно быть. Ни днем, ни ночью нам нельзя было расслабиться, хоть на минуту забыть об оружии. Патронами были снаряжены все магазины автоматов и ленты пулеметов. Гранаты лежали грудками в подбрустверных нишах. Ели мы только утром и вечером, а спали урывками. И все время ждали..,

После Павлика каждую ночь к нам присылали нового подносчика пищи. Но долго ни один не мог выдержать проверки болотом: то заблудится и придет с ужином только к утру, то зачерпнет в ведро с кашей грязной воды, оступившись в воронку, то вернется от нас и откажется:

- Расстреляйте, второй раз не пойду!

В конце концов нашелся-таки маленький и щупленький Санька, который не испугался болота, а нашел в нем свою дорожку и спокойно, уверенно бегал по ней. Ночи стали темные, холодные. Но он так же тихо и бесшумно, как Павлик, выходил из болота, садился на бревно, переворачивал портянки и входил в траншею спокойный, отдохнувший, уверенный. Только на груди его висел автомат с металлическим прикладом. Пищу приносил аккуратно.

- Здорово, славяне, - говорил он, увидев нас. - Ну, все сидите, как мыши, и ждете, когда принесу поесть?! Кота боитесь?!

Всем было ясно, что он мужественный и храбрый человек, но никому не нравилось, что он с мышами нас сравнивает, все время подтрунивает.

Солдаты вспоминали Павлика - тот был такой деликатный и вежливый - и потому говорили между собой:

- Далеко Саньке до нашего Павлика. Тот был орел!

- Да, этому немца не задушить... Тщедушный больно.

- И автомат повесил на шею. Подумаешь, герой! Я пытался было разубедить их:

- Ну скажите, чем Санька хуже Павлика?

Мне отвечали:

- Этот, пожалуй, на лицо-то поглаже будет. У того уж больно рот был широкий и нос большой, Да ведь с лица воду не пьют! Что нам лицо-то? Зато Санька уж больно горделив.

- Этот, видите, товарищ капитан, с автоматом придумал ходить. Подумаешь, подносчик пищи!

- Ну и что? А ты пошел бы подносчиком пищи?

- Я пулеметчик. Мое дело стрелять.

- Ну а пошел бы, если бы приказали?

- Да что мне, жизнь надоела, что ли?

- Ну вот, ты струсил бы.

- Я ведь только, товарищ капитан, о чем говорю. Зачем ему автомат? На спине термос, в руке ведро, в другой - палка. Он только мешает в его деле. Наш Павлик и без автомата того фашиста задушил, голыми руками. Ну а когда по башке ударят, так никакой автомат не поможет.

А я полюбил Саньку сразу. Маленький, увертливый, веселый, он, видно, дома, в школе язвительным был мальчишкой и большим озорником. Я же в детстве был мальчиком тихим и потому Саньке завидовал. Но любил его.

Как-то солдат-пулеметчик подошел ко мне вечером, когда я, как обычно, ожидал появления подносчика пищи, прислушиваясь и присматриваясь к болоту, Он встал рядом со мной, кивнул в сторону, откуда должен был подойти Санька, и сказал:

- А что, товарищ капитан, Санька-то ничего, аккуратный! Не хуже Павлика,

- Не хуже, - согласился я.

- А я вот думаю: есть же у нас такие люди. А? Я и в этом с ним согласился.

МЛАДШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ КУЛИКОВ

На высоте 43,3 я командовал стрелковой ротой.

Каждое утро, в одно и то же время, из поселка выходили немцы. Сначала они валили густой темной массой. Потом из нее начинали выбегать, одна за другой, еле заметные фигурки и, расползаясь по земле, охватывали высоту цепью. И вот уже эта цепь лезла вверх, настойчиво и деловито.

По нашим траншеям, блиндажам и ходам сообщения в это время били артиллерия и минометы. Когда их огонь утихал, мы выползали из укрытий и пулеметами, автоматами и винтовками отбивали атаку противника. В одном из таких боев погиб командир правой роты. Вместо него был назначен младший лейтенант Куликов.

Никто из офицеров его не знал, поэтому к появлению нового ротного на высоте был проявлен особый интерес.

Ходили слухи, что Куликов, будучи старшиной роты, один отбил атаку немцев, спас положение в критический для соединения момент, за это ему присвоили звание младшего лейтенанта, дали орден Красного Знамени и назначили командиром роты. По крайней мере за несколько дней он стал, пожалуй, самым популярным человеком в дивизии.

Как-то в обед Куликов позвонил мне:

- Слушай, "Пятый", это Куликов, приходи ко мне, выпьем.

И не дожидаясь ответа, сказал безапелляционно:

- Пришлю за тобой адъютанта.

Мне не понравилось его панибратство. Я как-никак капитан и ротой командую больше года. Кроме того, казалось смешным, что своего связного он называет адъютантом. "Что, он ничего не соображает?" - подумал я. Адъютант полагался командиру, занимающему должность не ниже чем командира полка.

Вскоре пришел "адъютант". Молодой широколицый солдат, видимо, веселый и смелый. Он влез в землянку, мотнул головой в сторону выхода и с улыбкой проговорил:

- Пойдем, капитан!

"Судя по "адъютанту", его командир, должно быть, оригинал", - подумал я, вылезая из землянки. Следом за мной выскочил Анатолий Михеев - мой связной. По его недовольному виду я понял, что он сразу возненавидел этого нахального солдата с плоским, улыбающимся лицом, который так неуважительно отнесся к его командиру.

Когда подошли к роте Куликова, начался сильный артиллерийский обстрел. Мы укрылись в полуразрушенном подбрустверном блиндаже. Противник вскоре перенес огонь на вторую траншею. Когда затихло, мы услышали крик:

- Нет, ты мне скажи, почему спрятался в землянке?

Кто-то пытался ответить, но голоса не слышно было - снова кто-то орал:

- Ты мне прекрати болтать! Стреляют?! На войне всегда стреляют. Укрылся, видишь ли. Больно уж жить хотишь!

- Мой командир, - с гордостью произнес "адъютант". - Это он командира взвода полощет. Не любит, когда от огня прячутся. Сам не делает этого и другим не дает.

- Как же не укрываться? - спросил я.

- Да вот так, - объяснил мне "адъютант". - Нашего брата распусти, так все попрячутся. Ротный опять один с пулеметом останется.

_ Но надо артподготовку пересидеть в укрытии, - начал объяснять я в свою очередь, - а потом, когда огонь перенесут, выбежать в первую траншею, чтобы отразить нападение противника огнем и гранатой. Зачем под огнем сидеть напрасно?

Но "адъютант" не слушал меня.

- Ничего, - говорил он убежденно, - он порядок наведет. Он у нас настоящий хозяин. Шутить не любит. Такой не побежит и другим не позволит.

Он говорил и в то же самое время прислушивался к голосу своего начальника, все еще доносившемуся до нас. При этом вытягивал шею и был, видно, доволен тем, что слышал.

Мы вылезли из блиндажа и вскоре наткнулись на младшего лейтенанта Куликова. Он стоял у входа в землянку, маленький, худой, грязный, в обгорелом полушубке нараспашку, полы его были настолько вытерты, что трудно было определить, имелся там когда-нибудь мех или его не было никогда.

Руки у Куликова были обмотаны грязной повязкой темно-бурого цвета. Шея забинтована, отчего он поворачивался всем туловищем. Вид у него был недобрый, а взгляд надменный. Погон на плечах не было. От солдат отличали его только командирская шапка и снаряжение.

Младший лейтенант Куликов увидел меня и деловито проговорил:

- А-а-а, капитан! Ну пойдем ко мне.

Не ожидая ответа, он решительно повернулся и нервно зашагал. Его маленькая фигурка на кривых ногах уверенно и привычно пробиралась между разрушенных стенок траншей и обваленных землянок.

Когда мы вошли в его блиндаж, показалось, что это хлев.

- Грязно живешь, - заметил я.

Куликову это не понравилось, но он сдержанно сказал:

- Войны без грязи не бывает. И вообще, ты мне скажи: мы что тут, чистоту пришли наводить или воевать?!

Куликов приказал "адъютанту":

- Ну-ка, пусть эти придут.

Вскоре прибыли и доложили три лейтенанта - молодые и такие же грязные и худые, как их командир, но только выше ростом. Ротный был уж очень мал. Одного из них я уже видел. Это он боязливо проскочил мимо нас, когда мы выходили из блиндажа.

Куликов накинулся на них, как только они влезли в землянку и понуро встали перед ним.

- Вот что я вам скажу, - начал он с угрозой. - Хлеб жрете даром, а воевать вас нет. Я вас предупреждаю. Во время обстрела не прятаться! Что?! Пока я командир, пощады не ждите. К себе я суров, а к другим беспощаден!

Один лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов не позволил ему.

- Не разговаривать! - крикнул он. - Кто тебя спрашивает? Подумаешь, какой нашелся... Ты себя еще покажи. Я еще на тебя посмотрю...

В дверях стоял, привалившись к косяку, "адъютант" и с неприкрытым превосходством смотрел на командиров взводов, которых распекал ротный.

- Кто ты такой? - уже спрашивал Куликов другого. - Вот ты, скажи мне, кто ты такой?

Лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов крикнул:

- Молчи! Я сам знаю, что ты дерьмо. Ты не командир, ты сопля! А я, тут он ткнул себя в грудь указательным пальцем, - я скоро Героем Советского Союза буду.

Куликов махнул рукой. "Адъютант" посторонился, чтобы лейтенанты вышли.

- Бабы, - с презрением произнес Куликов. - Наделали вот таких лейтенантов! Я спросил его:

- Зачем ты их вызвал при мне? Чтобы показать свою власть? Вот, мол, я какой?

Куликов что-то хотел возразить, но я не позволил.

- Погоди, - сказал я, - ты черт-те что нес, я тебя не перебивал. Теперь ты послушай. Ты почему над людьми издеваешься? Ты почему других за дураков держишь? Ты почему думаешь своей пустой головой, что на тебе одном только все и держится?

Куликов, видимо, не ожидал такого от меня. Он вскочил на ноги и, дико вытаращив свои сумасшедшие глаза, сжав кулаки, пододвинулся ко мне в готовности ударить, разорвать, убить.

Но у него хватило ума не броситься на меня, хотя в дверях в то же мгновение возник "адъютант". Лицо его не сияло, не улыбалось, а стало отвратительно наглым, злобным. И тут тотчас же рядом с ним в дверях, отодвинув его бедром назад к выходу, вырос Анатолий. Он был крупнее "адъютанта". Куликов обиженно сказал:

- Я хотел с тобой выпить, как с другом, как с боевым товарищем, как с равным. А ты смотри какой брезгливый! Да я лучше вылью, чем пить с таким буду.

- Вылей, - сказал я, поднимаясь, - не хочу я пить с дерьмом. С такими никогда не пью.

Когда выходил, Анатолий пропустил меня и закрыл собой со спины, оказавшись, будто неумышленно, между мной и Куликовым. А "адъютант" прижался к косяку так, чтобы мне можно было пройти свободно, и пахнул на меня горячим потом и еле сдерживаемой злобой, которая чувствовалась во всей его фигуре. Проходя мимо, Анатолий нечаянно двинул его плечом, и тот вылетел в траншею.

Я шел не оборачиваясь, чувствуя, что Куликов идет где-то сзади и кипит как самовар. Остановившись, он крикнул мне ни с того ни с сего раздраженно и быстро:

- Подумаешь, ваше благородие! Я думал, таких, как ты, еще в гражданскую войну порасстреляли всех. Читал где-то, как их пускали в расход.

- Дурак ты, - ответил я спокойно.

Куликов собрал воедино и бросил мне вдогонку всю свою обиду и зло, будто его душило то, что он ничего не может сделать со мной такого, чтобы я испугался и взревел от страха.

- Да я, я, - в бешенстве кричал он, - Сталин в Кремле, а я в роте. Возьми, выкуси! Вот я и младший лейтенант, а ты капитан. А я плюю на тебя. Да я всю дивизию спас!

Трудно было понять, откуда это у него берется.

- Насчет Сталина ты больно высоко замахнулся,- сказал я, стараясь показать выдержку и спокойствие.- Жалко мне тебя, Куликов. Говорят, хороший ты человек был.

- А что? - спросил он, немного остыв и, казалось, даже опешив.

- А то, что доиграешься, вот что, - ответил я. - Сам погибнешь и людей напрасно погубишь. Ну сам-то черт с тобой. А людей - за что?

Куликов не сказал ни слова. Потом я услышал, как он крикнул на "адъютанта":

- Ну ты, азиатская морда. Чего уши развесил?! Пшел отсюда. Мало ли что мы между собой говорим? Не твое дело. На то мы и командиры.

Когда я пришел в свою роту, то совсем успокоился. Меня обрадовало, что первого, кого я здесь увидел, был рослый и веселый солдат. Он ходил взад и вперед по траншее, то и дело поглядывая деловито в сторону немцев. Когда я поравнялся с ним, он остановился, браво поставил винтовку прикладом к ноге и произнес:

- Здравия желаю, товарищ капитан!

Я ответил и остановился.

- В гости ходили, товарищ капитан?

- В гости. А что? - спросил я.

- Да так, слава идет плохая. Не дай бог такого командира.

И по тому, как широко улыбался, мне тоже стало весело.

Утром проснулся, но встал не сразу, нежился, испытывая удовольствие, которое шло от печки, только что разожженной Анатолием. Он подкидывал дровишки в печурку и разговаривал с ротным писарем.

- А я заметил, - говорил писарь, - вот если мужик такой маленький, как Куликов, так самолюбия у него на пятерых хватит. У нас был такой же - аршин с шапкой. Но гордый, не подступись!

- Да разве тут дело в росте? - спрашивал Анатолий. - Не в росте дело. Солдаты из хозвзвода рассказывают, что Куликов хорошим человеком был. Он у них старшиной был. А как власть дали, сразу другим стал. Вот ведь власть-то как человека испортить может... А рост ни при чем. Все - начальство...

Я подумал: в чем же начальство виновато? Анатолий пошуровал дрова, они сразу осветили землянку, загоревшись веселее.

- Ну, совершил подвиг... Дай ему Героя да поставь командиром пулеметного расчета... Цены человеку не было бы! А то сразу - роту. А в ней, ни больше ни меньше, сто человек... Сам подумай: у кого голова не закружится?

Умный у меня был ординарец, недаром он, подвыпив, хвастался иногда передо мной:

- Я, товарищ капитан, невысоко сижу, а далеко-о-о гляжу!

Как-то рано утром он разбудил меня и сообщил неприятную весть:

- Товарищ капитан, Куликова с "адъютантом" убило.

- Как убило?

- Во время артналета. Все попрятались, а они остались, не пошли в укрытия. Наповал. Прямое попадание. Ничего не нашли от них.

- Жалко, - сказал я.

- А там рады все до смерти! Слава богу, говорят, отмучились.

"Доигрался", - подумал я. А Анатолий вслух произнес:

- Выходит, верно вы говорили: доигрался.

В траншее солдат спросил меня:

- Правда, товарищ капитан, что того младшего лейтенанта, справа, убили? Я подтвердил.

- Так вроде и боев не было?

- Попал под налет.

- Ну и бог с ним. С этаким норовом-то он не только себя, но и нашего брата много еще погубил бы. Слава богу, господь прибрал.

- Да ты что, религиозный, что ли? Верующий?

- Нет. Просто так говорят обычно. Привычка!

Пока мы с ним разговаривали, прибежал сержант и, показывая вправо, крикнул:

- Немцы, товарищ капитан!

- Где?

- На восьмую роту идут.

Не успел я подать команду, как солдаты начали выскакивать из землянок и устремились вправо, на выручку роты, которая только что осталась без командира.

Правду говорят, что люди рождаются, чтобы помогать друг другу.

ТЯЖЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК

Рядовой Степанов слыл в роте самым неисправимым нарушителем дисциплины. Никто из подчиненных не доставлял командирам столько неприятностей, сколько он. Своенравный, вечно недовольный, с глазами холодными и злыми, но всегда в чистом обмундировании и бритый, он был щепетилен в обращении и самолюбив до предела.

Мне постоянно кто-нибудь жаловался на него. То он обидел своего командира взвода, то грубо обошелся с товарищами.

Загрузка...