- Знаю.

- Ну так что же?

- Полный порядок, товарищ капитан. Только один вопрос. Некоторых я вообще не знаю.

- Ну и что?

- А о них что писать?

- Ты представляешь, Якушев, - сказал я, - все они каждый день, каждую ночь, день за днем, в течение целого месяца были в боях, то есть на волоска от смерти. Само пребывание в пехоте на переднем крае - это уже подвиг. Может, кто-то из них и не убил ни одного немца, но уже одно то, что он был здесь, это уже был вклад в победу. Ты только вспомни трупы на болоте...

- Я все понимаю, товарищ капитан.

"За отвагу" давали самым молодым. Я вспомнил, как ординарец просил в случае представления дать ему именно эту медаль.

- Уж никто не скажет потом, что награду получил в тылу, - говорил он.

Все бумаги были готовы далеко за полночь. Я подписал представление, и вскоре мы уснули сном молодых и здоровых людей; не отягощенных никакими заботами, тревогами и сомнениями.

А через месяц, когда рота пополнилась до штата, на лесной опушке была построена дивизия для вручения наград солдатам и командирам, отличившимся в боях за социалистическую Родину. Такого массового награждения в дивизии еще никогда не было.

Гремел оркестр. Командир дивизии вручал ордена и медали. Вот уже прошли командиры полков, батальонов и рот, получили командиры взводов. И когда я понял, что меня нет в списках награжденных, то сначала почувствовал тревогу, потом обиду и неизвестно откуда почему-то возникший стыд. Наконец услышал, как сердце начало решительно стучать вразнос, кровь прилила к лицу, и выступил пот. Вот тогда-то торжественность обстановки, всеобщая радость и восторг усилили во мне обиду. Я почувствовал, что уже нет сил, чтобы скрыть свое состояние.

Я был всенародно опозорен, унижен, оплеван, боялся, что разревусь, и в растерянности не знал, как смотреть в глаза людям, как вести себя в этой обстановке, что делать.

Когда распустили строй, все бросились обнимать и поздравлять друг друга. Ко мне подошел комбат. Он широко развел в стороны руки, обнял меня, похлопал по спине и, только сейчас очнувшись от радости, охватившей его, вдруг замер на месте:

- Слушай, а ты получил?

- Как видишь, - я тоже развел руками, и так мы стояли с комбатом: один был обижен, другой удивлен.

- Послушай, ты, дорогой, как же это могло случиться? - спросил наконец комбат.

- Не знаю. Видно, некому было вспомнить. Не мог же я писать на себя, ответил я.

Комбат круто повернулся, матюгнулся, отошел от меня, потом решительно подошел и сказал:

- Даю слово. Первый же бой, и получишь.

- Пулю?

- Даю слово.

Это не могло меня утешить. Я посмотрел ему вслед. Значит, что же? Полтора года боев никто не засчитал мне в актив? Он снова обернулся и крикнул:

- Даю слово, поверь!...

Я не знал, что в первом же бою его убьют, а сейчас, когда он мне крикнул, я по-доброму помахал ему рукой - мне почему-то жалко его стало, захотелось, чтобы он успокоился и не терзал себя.

Когда, махнув комбату рукой и этим как бы сняв с него вину за случившееся, я повернулся к строю, вдруг увидел комсорга Якушева. Тот стоял в стороне, что-то бодро насвистывая и сверкая глазами.

Я понял, что его тоже обошли, и услышал свой собственный внутренний голос, который с беспощадной настойчивостью говорил мне: "Ты обиделся за то, что тебя упустили из виду, когда начали делить победу? Тебе показалось, что ты внес больше, чем получил? А сам-то ты обо всех подумал? Не забыл этого Якушева? Он ведь был с тобой в тех же боях. А ты вспомнил о нем тогда, в ту ночь, когда писались представления к наградам? Нет, ты забыл о нем, как забыли и о тебе".

Я подошел к Якушеву. Тот улыбнулся, и я сказал:

- Ты прости меня. Виноват... После первого боя получишь. Заверяю. Я ведь тоже не получил ничего.

Якушев действительно после первого боя был представлен мною и награжден, посмертно орденом Красного Знамени.

"В седьмой роте, лучшей роте полка, ордена и медали получили все, кто был в последних боях", - запишут потом в формуляре дивизии, и я сорок лет спустя прочитал эти строки в Подольском архиве Министерства обороны в деле нашей дивизии, и они снова обожгли меня, как это бывает, когда человек встречается с несправедливостью и незаслуженной обидой. Но с высоты своего возраста я подумал, как больно мы реагируем, когда обижают нас, и как нечувствительны к обидам, которые сами вольно или невольно наносим другим.

Я часто вспоминаю Якушева, молодого парнишку, который с тех пор не постарел и которому я так и остался должен.

БАНКА ИЗ-ПОД КОНСЕРВОВ

В конце июня, когда было особенно жарко и солдаты сидели в траншеях и подбрустверных блиндажах, утомленные и раскисшие от палящего солнца и изнуряющих дежурств, меня вызвали к телефону. Говорил командир батальона. Хриплый голос донесся издалека.

- Слушай, "Пятый", - сказал комбат, - хочешь кино посмотреть?

- Какое кино? - удивился я.

Мы уже два месяца стояли в обороне на широком фронте. Где-то на юге шли тяжелые бои. Целые города и области снова переходили в наши руки. Каждый день сводки Информбюро сообщали о победах наших войск.

Здесь же никто не наступал: ни мы, ни немцы. Голодные и уставшие, мы, как сторожа, охраняли траншеи и ходы сообщения, выкопанные кем-то до нас и именуемые опорными пунктами. Не хватало людей, не было бани. Ходили слухи, что дивизию скоро переведут на тыловой паек и лишат водки, ту самую дивизию, которая совсем недавно в ожесточенных боях местного значения изошла кровью и изнемогла до отчаяния.

Еще совсем недавно комбат говорил:

- Я думаю, братцы, что о нас забыли: о немцах - фюрер, о нас командование.

И это походило на правду. Внезапные, ожесточенные и бессмысленные обстрелы, ночные действия разведчиков противника приводили к тому, что дивизия несла потери и, будучи растянутой на десятки километров, пребывала постоянно в состоянии напряженности и тревоги.

Каждый день из роты кто-то выбывал, убитый или по ранению. Было не только опасно и страшно, но и обидно, потому что иногда возникала мысль: все эти потери ни к чему.

И вдруг в это время - сообщение о каком-то кино...

Комбат кричал в трубку, почему-то думал, что его плохо слышат:

- Так давай возьми с собой Григорьева, Купцова, Сороку и топай к Шульге. Знаешь Шульгу? Не знаешь? Ну, ПШШС.

ПШШС - так называли капитана Шульгу, помощника начальника штаба полка по шифровально-штабной службе. Как не знать ПШШС? Его все знали! Он носил красивую черную бороду и - рассказывали - был инженером по образованию.

Я быстро собрал таких же командиров рот, как я сам. Они тоже были немало удивлены и обрадованы. И все пошли к Шульге.

Дорога была ничем не примечательна. Сначала тянулись по глубокой траншее, осыпавшейся от времени и обстрела. Валявшиеся под ногами банки из-под консервов, провода, скобы и прочее военное имущество мешало движению. Двигались молча, разглядывая дно траншеи и брезгливо перешагивая через разный хлам, то и дело попадавшийся на пути.

Идти было радостно, как на праздник. Вместо касок все как по команде надели фуражки с малиновым околышем. Молодые, здоровые, мы шагали легкой пружинистой походкой, веселые и оживленные.

Штаб полка располагался в перелеске. Его нетрудно было обнаружить издалека именно сюда тянулись с разных сторон телефонные провода. Кругом были вырублены все деревья. Их заменили масксети. Пожелтевшие срубленные ветки, которые когда-то, может быть, и скрывали штаб от постороннего взгляда, сейчас, опаленные солнцем, сгоревшие от зноя, покрасневшие, привлекали к себе внимание. Трава вокруг была вытоптана, со всех сторон к штабу бежали тропинки, и штаб находился в центре этого сложного переплетения.

Землянку капитана Шульги мы нашли без труда и ввалились в нее вчетвером все сразу. Капитан Шульга был недоволен визитом, но виду не показал, а даже пошутил:

- Фу ты, а я думал - десант!

Шульге было лет сорок. Из уважения к столь преклонному возрасту я приложил руку к козырьку и доложил:

- Товарищ капитан, по приказанию командира третьего батальона следуем в кино. Разрешите получить указания.

Шульга с довольным видом выслушал рапорт.

В землянке слышался запах духов. Увидев зеркало, туалетный столик, керосиновую лампу, занавески из парашютного шелка, мы невольно переглянулись: "Во как живет!"

И тут только заметили, что в углу, у самого изголовья лежанки, сидела девушка, молодая, с чистыми пышными волосами и вздернутой вверх чуть припухшей верхней губой. После этого мы уже не могли ни на что другое смотреть - уперлись глазами в нее.

Капитан Шульга наклонился к девушке и полушутя предложил:

- Мадмуазель, могу ли просить вас составить компанию в кино?

Девушка отказалась.

Пользуясь случаем, я посмотрел в зеркало. Кто-то из наших тоже полез смотреться, но я его отодвинул бедром. Оказалось, что я не такой представлял себе свою внешность. Думал, что я более мужественный, что ли. Из зеркала на меня смотрел худой парень с горящими острыми глазами, смешной и несерьезный. Таких ребят было полно в полку.

Не успел я полюбоваться на себя, как Шульга вытянул руку в сторону выхода, вытолкал всех из землянки, закрыл за собой дверь и доверительно проговорил:

- Нечего тут...

Первое время мы шли растерянные и удрученные - девица, землянка и вся жизнь штабного капитана показалась нам неправдоподобно красивой, вызывала зависть.

Шли по тропинке, гуськом, мимо громадных сосен, то поднимаясь на пригорки, то бегом спускаясь вниз. Дважды пришлось перепрыгивать через один и тот же ручей. Мы перемахнули его играючи. Шульга перебирался через ручей тяжело и раз даже чуть не свалился в воду. После этого он долго и тщательно вытирал сапоги травой, с трудом нагибаясь и тяжело дыша.

Второй ручей он не стал перепрыгивать. Обошел далеко стороной, где-то попал снова в грязь. Догнав снова, так же долго и тщательно, отдуваясь и кряхтя, чистил сапоги, которые буквально на глазах теряли блеск и становились удивительно похожими на наши.

В одном месте на нас дохнуло запахом трупа. Капитан вынул из кармана платок, чтобы на время прикрыть нос. Мы, конечно, ехидно переглянулись.

Пройдя с километр, мы столкнулись с офицерами соседнего полка. Они тоже направлялись в кино и тоже в штаб дивизии. Их возглавлял молодой майор. Пришлось пропустить эту группу вперед и пристроиться к ней сзади. Майор есть майор. Ничего не поделаешь.

Шульга замыкал отряд. Он, видимо, обиделся на то, что майора мы пропустили вперед, то есть как-то недооценили его - старого капитана - веса и влияния.

Никто, однако, кроме его самого, не обратил на это ни малейшего внимания.

Так шли, потихоньку разговаривая, посмеиваясь друг над другом. Если ветка дерева нависала над тропой, передний, схватив ее, отводил вперед, кричал: "Осторожно!" - и после этого с силой отпускал, так что задний отскакивал, опасаясь удара.

Но вот майор крикнул: "Под ноги!", предупреждая идущего за ним об опасности. Этот возглас один за другим повторяли все. И каждый осторожно перешагивал консервную банку из-под тушенки, валявшуюся на тропинке.

Шедший впереди Шульги лейтенант Сорока тоже крикнул: "Под ноги!", и после этого страшный взрыв заставил всех обернуться.

Шульга лежал на спине, раскидав руки. Мы увидели - вместо сапог на ногах у него какие-то взмокшие от крови черно-красные тряпки. Вокруг на зеленом бархатистом мягком ковре мха - большие капли крози, похожие на кисель. Шульга стонал и, будто оправдываясь, еще, видимо, не сознавая толком всей глубины несчастья, которое его постигло, судорожно шептал:

- Ой, ребята, простите... Ради бога простите... Потом от боли взревел:

- Ой! О-ой! О-о-ой!

Майор проявил высокую выдержку и распорядительность.

Он сказал Сороке:

- Ну-ка, перевяжи его! Лейтенант Сорока спросил:

- Чем я его перевяжу? Ни бинтов, ни ваты.

- Рубашку с себя сними.

Тот так и сделал. Снял гимнастерку, стянул рубашку, разорвал ее пополам. Боязливо подошел к лежащему без сознания Шульге.

- Дай-ка рубашку, - сказал майор, наклонился над раненым и прикрыл оборванные ноги.

- Жгуты приготовьте! - Майор распоряжался уверенно, без колебаний.

Мы наложили жгуты, забинтовали ноги.

Потом выбрали две молодые сосны, дружно навалились на них, вырвали с корнем, очистили от сучьев. Сняли поясные ремни, связали стволы деревьев и, соорудив носилки, уложили на них капитана.

После этого майор сказал с назиданием:

- Вот что значит неосторожность.

Он приказал мне нести Шульгу в полковой медицинский пункт, а своим командирам - следовать за ним в кино.

Раненый был очень тяжел. Он потерял сознание и оттого, кажется, стал еще тяжелее. Сначала его несли вдвоем. Потом пришлось взяться вчетвером. Ручьи переходили вброд. Хуже всего было спускаться с горы. Передние торопились, скользили и падали, задние не успевали. Мы несли Шульгу, изредка поглядывая на его лицо, которое сначала было белым, как мел, потом будто бы пожелтело.

В полковом медицинском пункте фельдшер и санитары забрали капитана. Прежде чем двинуться к себе, в свои роты, опять на передний край, мы какое-то время сидели, отдыхали, дух переводили, разговаривали:

- Вот ведь жизнь-то наша!

- Сам виноват...

- Да нет. Видно, судьба. Он ведь что? Всю войну просидел бы, если бы не кино. Переходил бы из норы в нору, как сурок.

- Конечно, он войну-то не почувствовал. Вишь, девка даже была.

- Конечно... Что он, кланялся, что ли, как мы каждый день, пулям-то?

- А вот в кино пошел, и без ног на всю жизнь.

- Если еще жив останется...

- Видно, смерть его выбрала.

- Ну, ты даешь!

Потом попили из ручья, который капитан Шульга так старательно переходил, опасаясь испачкать сапоги грязью. У нас, на переднем крае, вода имела коричневатый цвет (кругом торфяники), а в этом ручье чистая-чистая, будто стекло.

Напившись, тронулись домой. По дороге опять обсуждали случившееся. Купцов, не обращаясь ни к кому в отдельности, спрашивал:

- Вот ты скажи, почему это так? Молодые перешагнули через банку. Никто не задел. А старик - самый опытный, самый образованный и культурный - пнул ее ногой, как озорник. А?

Сорока имел твердое мнение, он безапелляционно заявил:

- Порядок любил. Видел, у него в землянке? Вот и здесь: что это банка валяется? Долой ее с дороги, да вместе с ногами.

Григорьев, самый образованный из нас, дал этому довольно нечеткое, но зато "научное объяснение":

- Вы в Сухуми были? Питомник видели? Нет? Ну тогда с вами не о чем говорить.

Но его стали просить:

- Давай, Григорьев, развернись! Покажи свою эрудицию!

И он начал, как одолжение:

- Так вот. Когда обезьяна в клетке, положи ей банан у решетки. Но чтобы она лапой не могла задеть за него. Так она часами будет стараться, чтобы пролезть через решетку, а выйти в открытую дверь из клетки не сообразит. Какая-то сила есть!

- Ну это слишком сложно и далеко от практики, - заключил Купцов.

Григорьев обидчиво замолчал.

А я был уверен, что разгадал причину. Когда пропустили вперед майора, который был вдвое моложе, Шульга обиделся. Он хотел сорвать обиду на ком-то. А тут подвернулась банка. Я верил, что это - истинная, причина, но заговорить о ней не собирался и шел молча.

Всем было муторно на душе: жалели, что не удалось посмотреть кино. Кто знает, когда еще это нам удастся? Я шел по траншее впереди всех и со злостью подбрасывал носком сапога валявшиеся повсюду консервные банки так, что они подпрыгивали выше головы.

Когда я подходил к своей землянке, навстречу мне выскочил ординарец:

- Ой, товарищ капитан, у вас вся гимнастерка в крови. Давайте скорей постираю, а то пятна останутся. Да и на брюках-то кровищи!..

ВЛЮБЛЕННЫЙ КОМБАТ

У командира батальона капитана Логунова были большие синие глаза, добрая улыбка и мягкий бархатный голос. Почти всегда на людях веселый и бодрый, он, оставаясь один, пел грустные песни и временами впадал в странную задумчивость. Тогда, сколько ни пытайся с ним заговорить, он будто не слышит.

- И чего такой человек мучается? - спросил меня как-то Заяц, его ординарец.

Солдат разбитной, бывалый, он отличался смелостью, разудалостью и ради комбата готов был жизнь положить, что не раз доказывал в боях.

Я любил Зайца - он был похож на Анатолия Михеева, моего ординарца. Заяц это понимал и часто бывал у меня. Как-то, прибежав от комбата с распоряжением, он сообщил:

- Хозяин письмо от жены получил.

- Ну и что? - спросил я. Хозяином он называл своего командира.

- Пляшет, товарищ капитан. На месте не сидит. "От нее", - говорит.

- Так это же хорошо, - ответил я.

- А чего хорошего?! - неожиданно возразил он. - Что уж такого? Ну, баба письмо прислала. Да такому человеку она должна бы каждый день писать...

В его голосе чувствовалась не только сердитая, обиженная, но и ревнивая нотка.

Тут я с Зайцем согласился. Иван Васильевич редкой отваги человек (а это качество на фронте особенно почиталось), отличался особой чистотой и целомудрием. Не только самые заядлые матерщинники при нем стеснялись открывать рот, но и неуважительно говорить о женщинах он никому не позволял. В этом случае перед самим собой становилось стыдно, если что, не подумавши, ляпнешь. В то время даже в пехоту стали прибывать женщины. Иван Васильевич не посмотрел ни на одну, будто из дерева сделан, что ли.

Однажды с офицерских курсов из Москвы вернулся командир соседнего батальона капитан Рыбаков. Ну, конечно, разве это недостаточный повод, чтобы встретиться и отметить столь радостное событие? Свой вернулся.

Вечером собрались в землянке у Рыбакова. Вот Рыбаков-то нам и спел "Темную ночь". Песня тогда такая только что появилась: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают".

Понравилась нам песня. Казалось, про нас она, про наш участок фронта. Спели мы эту песню раз-другой и запомнили ее на всю жизнь. Память была хорошая, молодая.

В этот-то вечер Иван Васильевич и сообщил нам по секрету:

- Командир сказал, скоро на формировку поедем.

Ну, радости было!

Вскоре и в самом деле нас вывезли в небольшой прифронтовой город, чтобы мы могли пополниться и подучиться.

В первый же день капитан Логунов заказал по междугородному телефону разговор с женой. Волнуясь, делился со мной радостью (я у него начальником штаба был):

- Знаешь, думаю, как она подойдет к телефону, о чем мы будем говорить. С ума сойти можно!

Вернувшись с почты (мы размещались в лесу около города), Логунов рассказал, как он долго ждал, как потом его вызвали, как он вошел в душную кабину и не узнал ее голоса, как просил, чтобы она приехала. Она что-то говорила о трудностях дороги, о неудобствах, связанных с работой. А он умолял. Несколько раз при этом его предупреждали, что время вышло, что пора заканчивать, но все-таки не прервали, пока она не пообещала приехать.

Он сказал, что когда выскочил из кабины, то заметил ("Не поверишь", говорил он), что руки его вспотели, а по городу шел как во сне. Люди оборачивались: думали, пьяный.

Разговаривая со мной, он сиял от предстоящей радости, с которой связывал ее приезд.

Прошел месяц. Мы по-прежнему стояли в лесу, получили пополнение и занимались боевой подготовкой. Из сообщений Совинформбюро мы знали, что на нашем фронте идут бои местного значения. Мы были уверены, что скоро должно что-то произойти, потому и ждали, что вот-вот нас снова бросят на передовую.

Однажды Логунов вошел ко мне в землянку.

- Слушай, Егорыч, она все-таки приезжает. Приходи сегодня ко мне. Видишь, я уверен был, что приедет!

Вечером мы всей компанией сидели у Логунова и ждали ее приезда. Комбат то и дело выходил наружу посмотреть, не едет ли ординарец, которого он послал навстречу.

Мы устали ждать.

- Может, не приедет? Мало ли что бывает в дороге?

Но Логунов не сомневался:

- Она-то? Обязательно приедет. Лишь бы под бомбежку не попала где-нибудь. Не дай бог! Мы успокаивали:

- Какая бомбежка в тылу? Немцу сейчас не до того. Не сорок первый!

Но вот вошел Заяц. Возбужденный и гордый оттого, что все внимание сейчас обращено к нему, он шагнул через порог и отчеканил своему хозяину:

- Товарищ капитан, ваше приказание выполнил. Доставил!

Логунов порывисто вскочил:

- Молодец, Заяц!

Она выглядывала из-за плеча ординарца, смущенная, усталая, плохо одетая, пожалуй, даже некрасивая.

- Как у вас холодно, - кокетливо произнесла она и зябко повела плечами.

Обессиленная, села на топчан. Логунов подошел, неуверенно обнял и поцеловал робко, в щеку.

Когда она привыкла к новой обстановке и ожила, то показалась мне интересной. Крупные выразительные глаза, еле заметные ямочки на похудевшем лице, брови, вздернутые не то в удивлении, не то в восторге, точеный нос, живые губы - все в ней было хорошо.

За столом она говорила немного, больше улыбалась и разглядывала каждого из нас, будто оценивая, кто чего стоит.

За жену нашего друга, за Надежду - так звали ее, мы, конечно, выпили. И когда веселье было в полном разгаре, Рыбаков лукаво и многозначительно ухмыльнулся и запел ту самую песню, которая нам когда-то так понравилась. Но слова в песне уже были не те:

Танцы, вино, маскировкой покрыто окно,

А в квартире, военных полно, от сержанта и выше.

Я заметил, как Логунов побледнел. Он упрямо нагнул голову и неодобрительно посмотрел на Рыбакова. А тот пел полушутя-полусерьезно, глядя в глаза единственной среди нас женщине, будто догадываясь о чем-то или упрекая ее: "Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь!"

Логунов тяжело подался вперед, поднял руку, словно ладонью хотел остановить что-то надвигающееся на него, и сказал Рыбакову нервно, с обидой:

- Хватит. Нехорошо.

Мы пытались развеселить его, показать, что это просто безобидная шутка. Но тщетно. Каждый понял, что вечер испорчен.

Надежда смотрела на нас улыбаясь, не придавая значения тому, что произошло.

Через полчаса мы разошлись по своим землянкам, отлично понимая, что она приехала не к нам, а к Ивану Васильевичу, нашему комбату, который, конечно, ждал, когда нас всех выметет и он останется с ней с глазу на глаз.

Прощаясь, Логунов сунул кулаком в бок Рыбакову и примирительно сказал:

- Дурак, какую хорошую песню испортил!

На следующий день Надежда уехала домой. Капитан Логунов ходил точно пьяный. Провожая, он не обнял и не поцеловал ее. Когда подвода скрылась из виду, капитан Рыбаков произнес насмешливо и грустно!

- И это все, что я любил.

Иван Васильевич сжал зубы так, что заиграли желваки.

Доподлинно никому не известно, что произошло между капитаном Логуновым и его женой. Только письма от нее уже больше не приходили, а аттестат, в свое время отправленный на ее имя, вернулся. Иван Васильевич ходил грустный, печальный и одинокий, весь в себе. И казалось, что этому не будет конца. Он ничего не говорил о том, что нас особенно интересовало, и мои попытки разузнать, в чем дело, встречал враждебно.

В этот же день Заяц сказал мне:

- Всю ночь не спали. Говорили-говорили. О чем - не знаю.

Конечно, в батальоне пошли разные слухи. Я слышал, как один солдат говорил другому:

- Конечно, что ты хочешь? Жили-то всего неделю вместе, а не виделись два года! Друг друга не знали как следует... Совсем незнакомые люди. Если бы еще ребеночек был, тогда совсем другое дело - привязались бы друг к другу.

Другой, не менее мудрый и хитрый солдат объяснял иначе:

- А что? Вполне возможно, к примеру, что она другого нашла.

- Ну да, - недоверчиво -протянул кто-то.

- Что ну да? Она же живой человек. А потом, навсегда-то любовь разве бывает?!

- Ну да! - опять кто-то выразил несогласие. - Раз жена, значит, все! О другом не мечтай. Вот как должно быть.

- А у меня вот что получилось, - включился в разговор другой солдатик. - Перед самой войной. Она ведь в воскресенье началась?

- В воскресенье.

- Так вот, может, в час, может, в два вышел на двор. Черт меня дернул. Вышел, гляжу - а на скамеечке у ворот моя с каким-то парнем сидит. Я выхожу, а он шмыг в кусты. За ним-то я не побежал - убьет еще, а она вскакивает да мимо меня, да на крыльцо, да дверь на запор, на шкворень. Я стучаться, а она говорит: "Поклянись, что не будешь бить!" Ну я слово дал. Она открыла и в постель, и я туда же. А утром разбудили нас. "Война", - говорят.

- Ну и что, ты так и простил, а? Ну, что молчишь, простофиля? спрашивают его.

- Так ведь некогда уже было драться-то.

- Конечно, надо сперва фашиста разбить.

- Сначала-то думал: "Вот приду с войны, попомнит она меня. Я ей покажу, как при живом муже парней привечать". А сейчас все прошло. Ну что, посидела с парнем. Сам виноват. Значит, ласки ей мало было.

- Мало, мало, - поддразнивали его товарищи.

Потом солдаты увидели меня и прекратили разговор.

Однажды я проснулся и услышал, что мой ординарец ведет задушевную беседу с Зайцем. Я узнал их по голосам. Разговаривали они за дощатой стенкой.

Заяц говорил:

- И ты знаешь, всю ночь его попрекала: "Зачем да зачем вызвал?", а подумаешь, так сама кругом виновата. По рукам и ногам связала. А и всего-то в ней, что волосы уж больно красивые. Как распустит их да выбросит вперед, так просто съел бы всю.

- Ну, Заяц, ты даешь! - восторженно отзывался мой ординарец.

Я понял, конечно, что речь идет о жене капитана Логунова. Мой ординарец говорил:

- Уж больно худа. Я таких не люблю. Вожжа и вожжа.

- Ну это уж кому как, - возразил Заяц. - А я вот толстых не люблю. А видел, глаза у нее какие?

- Как пуговицы.

- Это когда она на людях была. Боялась, видно.

- А потом что?

- Потом глаза-то разгорелись, не оторвешься.

- Нет, я ведь понимаю, - говорит Анатолий. - У каждого свой вкус имеется. Что ты будешь делать?! Иную, бывало, встретишь, не девка, а кобыла, ржет да все норовит к тебе поближе, а ты на попятную. Не тянет, значит, немила. Другая страшнее смерти, а все бы за нее отдал. А?

- Я приглядывался к ней, - говорит Заяц. - Раз, думаю, капитан к ней привязался, значит, есть в ней что-то такое. И знаешь, заметил: сидят они, разговаривают, а она так взглянет, или повернется, или засмеется, будто золотые горы обещает. Бог знает что. Их ведь, баб-то, никто не учит, от рождения такие.

- Ну а правду говорят, что у нее кто-то там, в тылу-то, есть? спрашивает мой Анатолий.

- Уверен. Какой-нибудь старый черт, - говорит Заяц.

- А почему старый?

- А где сейчас молодых-то в тылу найдешь?

- Говорят, и молодые еще есть.

- Ну есть, конечно, и молодые, но что с них возьмешь? Оки небось сами голодные. А тут, наверное, какой-нибудь директор магазина. Она, вишь, какая худая, поесть-то каждому хочется.

Анатолий взрывается в гневе:

- Ну если бы со мной так вышло, уж я бы ей вывеску попортил, гадине.

- Она Ивану Васильевичу, - объясняет Заяц, - прямо сказала: "Мне, говорит, - тебя жалко". Жалеет. Значит, у нее там другой есть.

- Так зачем приезжала? По телефону бы сообщила.

- А ты знаешь, как он ее упрашивал, письма каждый день писал. Совесть, видно, ее заела. Сам слышал: "Сердце, - говорит, - у меня как в смоле кипит. Вот до чего мне тебя жалко".

На время разговор прекратился. Потом Заяц опять тихо начал:

- Я уж под утро (тоже уснуть не мог) подошел к капитану и говорю ему прямо при ней: "А что вы, товарищ, капитан, об ней уж так? Зачем себя унижаете?" А он говорит: "Уйди, Заяц, не до тебя. Мы сами разберемся".

- На моем месте доведись, - говорит мой ординарец, - так я бы ее шлепнул. Что у него, пистолета нет или патронов жалко?

- Не-е-ет, - говорит Заяц, - мне как-то Иван Васильевич, знаешь, что сказал: "Им, - говорит, - женщинам-то, тяжелее, чем нам. Им, - говорит, надо многое прощать, даже если они в чем виноваты". Вот!

И после этого невольно подслушанного разговора я еще больше стал жалеть своего несчастного комбата.

Однажды, когда мы снова были на переднем крае и готовились к прорыву, мне все-таки удалось разговориться с комбатом. Лучше я этого не делал бы.

- Что уж, Иван Васильевич, убиваться-то так, - сказал я, - Ну разошлись и разошлись. Все без жен живут, и ничего.

- Ты понимаешь, - ответил он, - я ведь в ней видел чудо какое-то. А выходит, обыкновенная баба. Но как представлю, что она с кем-то там радость делит, выть готов.

- Все пройдет, - пытаюсь я успокоить друга. - Попомните меня, Иван Васильевич, она, дуреха, еще сто раз пожалеет и волосы свои рвать будет. Погодите. Дайте только войне кончиться!

А Иван Васильевич опять свое:

- Помню, в госпитале меня раскромсали. Пришел в себя после операции, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Думал, конец наступил. Сестры да нянечки ходят вокруг, а я раздетый дочиста, будто и не мужчина совсем. Смотрю, и такое к ним добро, благодарность и любовь! Больно, сил нет, а кричать совестно. А сейчас волком выть хочется, собакой лаять. В глаза бы никому не смотрел - настолько тяжело и стыдно.

Я его понимал.

Но время шло. Затихло наступление. Мы встали в оборону, врылись в землю. И горе комбата за более важными делами и заботами потеряло свою остроту, а потом в конце концов совсем забылось. В это время у нас в полку появилась Зина, младший лейтенант. Говорили, инструктор снайперского движения.

Анатолий мне сразу же о ней доложил:

- Товарищ капитан, снайпер у нас появилась из Москвы. С курсов приехала. Учит стрелять. Снайперов готовит. Ой, хороша. Посмотрит, так сознание потерять можно.

Через какое-то время я Анатолия спросил:

- Ну как там твоя снайперша?

- Вы смеетесь, товарищ капитан, - обиженно ответил он. - А посмотрели бы сами, так смеяться бы перестали. Дух замирает. Не видел в жизни, чтобы женщина столь хороша была. Я прихожу к ней. "Научи, - говорю, - стрелять". Она так посмотрела на меня, так улыбнулась. Не поверите, плакать от радости захотелось. Руки у нее белые, локотки полные, сама гладкая да веселая. Чем-то таким отдает от нее, будто током бьет.

Через месяц пошли слухи, которые связывали имя снайпера Зины с именем нашего комбата.

Когда я спросил очередной раз своего Анатолия:

- Ну как там твоя снайпериха? - он ответил, не задумываясь:

- А что, товарищ капитан, обижаться не стоит. Не на кого-нибудь, на нашего комбата глаз положила, ему кровь полирует, шельма. Его выбрала. Значит, она еще и умна больно. Никому не обидно.

Скоро она стала приходить к нам. Было ясно, что капитан Логунов влюблен в нее.

Заяц старался изо всех сил. Он делал все, чтобы Зина приходила чаще: встречал ее, угощал, провожал и смотрел на нее с любовью, подобно своему хозяину. Мы были рады, что Иван Васильевич ожил, снова захотел жить, выпрямился, повеселел.

Не знаю, была ли Зина в самом деле красива, можно ли было серьезно говорить о том, что улыбка ее была очаровательной. Может, Зина была только уверена в себе и горда, а мы принимали это за красоту. На нас она смотрела несколько свысока. Ее можно было оправдать: нам самим на себя смотреть не хотелось, на таких грязных и обросших.

Но комбата нашего - хотелось верить - она любила. Это ради него она нам делала одолжение. Снисходительно и в то же время приветливо кивала головой, снимала серую каракулевую шапку, закалывала волосы, рассыпавшиеся по плечам.

Я вспоминал при этом, как Иван Васильевич говорил когда-то Зайцу о том, что женщинам тяжелее, что их надо прощать. "А разве тяжело таким, как Зина? думал я. - Ее нечего было жалеть. Она, казалось, могла заставить вздрогнуть и замереть сердце любого из нас".

Странно и непонятно было одно: как она очутилась в полку? Как ее не оставил в большом штабе какой-нибудь влюбленный начальник? У нас в батальоне была всего одна женщина - санинструктор седьмой роты Маша Шорина. Широколицая, с мужской фигурой, с сиплым от табака, прокуренным голосом, в поношенном солдатском обмундировании. Она страдала, находясь одна среди мужиков. Ни умыться, ни переодеться. И хоть бы кто-нибудь раз загляделся на нее. Сколько народу вытащила из смерти эта некрасивая женщина. И все будто не в счет.

Когда она лежала убитая в траншее летом, то мы вдруг увидели ее оголенные ноги (юбка была коротка, чтобы закрыть их) и втайне подумали: какие они сильные и красивые. Все удивились, как это мы ни разу не заметили, когда она живая была.

Вот такую несчастную женщину нужно и можно было пожалеть. А Зина красивая. На чем она надорвется? Кто пройдет мимо нее?!

Приходя к нам и усаживаясь на самом почетном месте, Зина укладывала на колени снайперскую винтовку и говорила кому-нибудь:

- Ну-ка, дай ножик.

Каждый рад был услужить. Мы вытаскивали на выбор сразу несколько ножей. Она брала у кого-нибудь и, мило прикусив нижнюю губу, забавно и сосредоточенно делала на прикладе очередную зарубку. Мы смотрели, затаив дыхание, и думали: бывают же такие красавицы. Она в нашем представлении была недоступна, величава, даже изящна.

Конечно, кругом ни одной женщины, а мы только входили в зрелость.

Надо сказать, она тоже старалась нам понравиться, это я сейчас хорошо понимаю. Когда она была нежна и любезна с нами, Иван Васильевич, конечно, хмурился, если с кем-нибудь вступала в разговор, то краснел, что пугало нас.

Но известно, что святые на нашей земле встречаются редко. Как-то во время разговора втроем (Зина, комбат и я) я заметил, что они сидят так, что их колени соприкасаются, а он рукой тайно гладил ее по коленкам.

Наконец стало известно, что Зина ночевала у Ивана Васильевича. Это все в наших отношениях расставило по своим местам. Зина приходила к комбату и часто оставалась у него. Комбат, конечно, гордился ею. Однажды сказал мне:

- Скоро приглашу вас на свадьбу.

Я был рад: добрее, чище и смелее капитана Логунова я никого не знал. О Зине не говорю: мне казалось, перед ее непобедимым очарованием распахиваются любые ворота и смягчаются любые сердца.

Так продолжалось долго, пока не пришла беда.

Однажды во время наступления мы прорвали передний край противника и начали преследование. Немцы отходили по проселкам, уносили с собой убитых и раненых. То и дело на тропинках, пробитых в снегу отступающими, мы видели многочисленные следы кровавой схватки: коричневые пятна на снегу, вытоптанном людьми, кровавые бинты, разбитые предметы солдатского снаряжения.

Однажды вот так, двигаясь по просеке - он впереди, я сзади, - Иван Васильевич остановился и, когда я приблизился, сказал:

- Вот эта чертова Зина, до чего она меня довела!

- А в чем дело, Иван Васильевич? - испуганно

спросил я.

- Понимаешь, бояться начинаю.

- Чего?

- Чего-чего, - передразнил меня комбат, - смерти, вот чего. Боюсь, что убьют. Никогда не боялся.

- А с чего это убьют?

- Вот возьмут и убьют. Прилетит шальная, и все. Прощай любовь в начале мая.

- Да вы что?!

- Люблю я ее. Вот и боюсь: жалко оставлять такую.

Я еще не испытал любви, потому мне казался смешным его разговор.

- Любите, так радоваться надо, - сказал я, - чего бояться-то?!

Мы ночевали в немецких блиндажах. Утром Анатолий сказал мне:

- Товарищ капитан, что делается-то?!

- Что случилось? - спросил я.

- Да утром я выбежал в траншею, а Зина от комбата выходит.

- Ну и что? спокойно рассудил

- А то, что грех большой. Разве можно в такое время?

- Суеверие это, Анатолий, я, - выбрось из головы.

- Ну дай бог.

Он вообще часто обращался к богу, когда начинались бои, а когда они заканчивались, бог для него будто переставал существовать.

Весь день мы шли по пятам отходящего противника. Вечером немцы закрепились на полотне железной дороги. Мы вынуждены были устроиться на ночлег в осушительной канаве, удаленной от насыпи метров на двести и идущей параллельно ей. Поужинали. Заяц и Михеев устроили нам что-то вроде убежища: вкопались в снег, выстлали лапником дно канавы, постелили полушубки, и, усталые, мы расположились на ночевку. Уже засыпая, услышали, как часовой окликнул кого-то:

- Стой, кто идет?

Кто-то ответил. Вскоре плащ-палатку откинули, и Заяц тихо сказал:

- Товарищ капитан, замполит полка.

- Черт его принес, - произнес Иван Васильевич, поднимаясь и громко зевая.

- Что это вы так рано на насест, как куры? - спросил замполит.

- Устали.

- А посты проверили?

- Конечно.

Капитан Власов был недоволен, что мы улеглись перед немцами как в своем доме:

- Беспечность проявляете!

Нам не понравились эти слова. Замполит понял, что перехватил, начал объяснять и оправдываться:

- Я тут Ухина послал проверить второй батальон. Жду не дождусь, когда он доложит. Посылаю за ним ординарца, а Ухин, оказывается, спит в своей землянке и никуда не выходил.

- Судить надо, - сказал комбат.

- Так вы тоже спите, а на левом фланге у вас разрыв с двенадцатым полком. - - Ну и что?

- Все может быть, вот что.

- Если я сам, как пеший посыльный, не бегаю, значит, уже беспечность? спросил комбат.

- Все-таки пойдем посмотрим.

- Ну сходите, я вам офицера в сопровождающие дам. Я устал как черт... Измотаешься, а утром- опять вперед.

- Все так!

- Все, да не все...

- А кто не так?

- Что мы, дети, что ли? - вскипел Иван Васильевич. - Вы завтра на лошадку и поскакали, а мы пешком. Есть разница?

- Ну тогда я пойду один, раз уж так устали. Не могу допустить, чтобы немцы ваших пулеметчиков в плащ-палатке спящих к себе унесли.

- Попробуйте их унести. - С этими словами комбат поднялся, вылез из убежища, лихо надвинул кубанку набок.

- Я готов.

Замполит начал снова оправдываться:

- Надо же показаться, воодушевить.

Комбат не соглашался:

- Каждый должен за свое отвечать, а то лезем в любую дыру, солдат как ребенок стал. Не скажи - не умоется, не дай команды - не окопается. Людей разложили совсем.

- Ну-ну, ты не в царской армии.

Я тоже вылез из убежища, и мы вчетвером пошли на левый фланг. Прошли метров триста. Часовые окриками "Стой, кто идет?" - не раз останавливали нас. Подошли к мостику через канаву, под которым солдаты соорудили спальню: тихо, уютно и надежно. Они копошились, устраиваясь на ночлег. Мы не стали их тревожить, а вылезли из канавы и, обойдя сверху, снова запрыгнули в траншею.

Наконец подошли к тупику. Там два солдата лежали в канаве, третий стоял у пулемета.

- Ну как дела? - спросил замполит полка.

- Нормально, товарищ капитан.

- Ты меня знаешь?

- А как же, на формировке вы выступали у нас.

- Ну, молодец!

Комбат спросил:

- Ужинали?

- Принесли. Нам все доставили.

- Не холодно?

- А мы тулупом разжидись, так спим в нем по очереди.

- Молодцы!

- Товарищ капитан, - обратился пулеметчик.

- Ну?

- А вот мы насыпь возьмем, так куда дальше пойдем?

- Тосно будем брать.

- Я до войны в нем бывал.

- Ну вот видишь, знакомые места посмотришь.

На обратном пути вытянулись опять цепочкой: Заяц я, замполит и комбат. Уже миновали мостик, запрыгнули в канаву, прошли полсотни метров, когда замполит спросил:

- Ты что, комбат, себе этот мостик не взял? Под ним спокойнее и теплее. Да и Зина, смотришь, под бочок привалилась бы...

Никто не ответил. Замполит повторил вопрос громче. Опять никто не ответил. Тогда замполит спросил:

- А где комбат?

Ивана Васильевича не было.

- Отстал, наверное, - сказал я. - Сейчас сбегаю. Я подумал, что он застрял у солдат под мостиком. Подбежал к нему, сунулся в темноту.

- Кто там еще? Чего надо? - спросил меня грубый голос.

- Ребята, комбат не у вас?

- А-а-а, товарищ капитан. Залезайте, погрейтесь.

- Комбата, спрашиваю, не видели?

- А ну-ка, Васюнин, сбегай посмотри!

Васюнин вскоре вернулся.

- Был у пулеметчиков. Как, сказали, ушел, так и не возвращался.

Я поднялся на мостик и увидел Ивана Васильевича. Он лежал и улыбался.

- Иван Васильевич, вы что? - удивился я.

Он продолжал улыбаться золотым зубом. Нагнувшись, я увидел, что пуля вошла в висок. Солдаты подняли тело Ивана Васильевича, и, когда поднесли к замполиту, тот спросил:

- Ну что там еще?

Я подошел к Власову, он увидел и испугался, попятился. Но я уже не мог сдержать себя:

- Ты, сволочь, зачем сюда пришел?!

- В трибунал пойдешь, - взвизгнул Власов.

- Уйдите, товарищ капитан! - сказал ему Заяц и встал между нами. Замполит ушел.

Мне припомнился вчерашний разговор. Иван Васильевич сказал мне в раздумье:

- Сколько мы народу теряем, вот что меня беспокоит. Может, не так воюем? Каждый день бьют и бьют. Один за другим погибает... Может, не умеем? Ведь кто-то умеет, наверно? А?

- Бросьте, Иван Васильевич. - ответил я убежденно, - все так воюют. Иные даже хуже, чем мы. Мне хотелось его утешить.

- Это еще страшнее, если все так плохо. Ведь войне-то конца не будет!

Вспомнил я этот разговор, и стало страшно: и меня убьют, коли убили комбата, который с начала войны, казалось, был заговорен.

Утром командир полка связался со мной по рации и сказал:

- Слушай, Перелазов, принимай батальон. Власов настаивает.

Я понял, какой воз я должен везти и какая ответственность ложится на меня после гибели Логунова, который был лучшим комбатом в дивизии. И в воз в этот меня впрягает замполит полка, который еще вчера угрожал военным трибуналом.

Тело комбата на носилках положили в тылу, в редком лесочке, чтобы подразделения могли попрощаться со своим командиром.

Прибежала Зина, упала на колени перед носилками, уткнулась лицом в грудь убитого комбата и рыдала до тех пор, пока силой не оторвали от него и не увели под руки. Ее глаза вдруг будто погасли, губы, дрожали, даже со стороны было видно, как озноб бил все тело. Мы смотрели на нее с состраданием и ужасом.

Капитан Рыбаков потом говорил мне, когда разговор как-то зашел о Зине:

- Ничего, скоро утешится. - Чтобы я понял, какой смысл он вкладывал в эти слова, прошептал мне на ухо: - "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая". Вспомнишь меня. Рыбаков был все-таки циник.

Ивана Васильевича похоронили в Шапках, в той самой деревушке, которую весной взял наш батальон с большим трудом и большой кровью. И тело комбата было последним положено в эту богом забытую землю. В то время нашего брата начали хоронить по-человечески. Гроб был обтянут красным материалом, рядом стояли венки, неизвестно из чего сплетенные девушками из медсанбата. На прощание прибыло все командование дивизии и шестнадцатого полка. Многие плакали. Когда первые комья земли начали барабанить о крышку гроба, прозвучал салют.

После похорон Зина куда-то исчезла. Сначала мы беспокоились, потом примирились с бедой и в конце концов в суете, в больших и малых неприятностях и бедах, в текучке новых задач о Зине забыли.

Примерно через месяц, когда выпал снег, а потом снова стало холодно и неуютно, она пришла на передний край. Узнать ее было трудно. Когда она вошла в землянку, Анатолий воскликнул:

- Зина! Это ты?!

И в этом крике я уловил и удивление, и недоумение, и страх.

- Я. А что? Ты не узнал меня?

- Нет, узнал. А где глаза-то твои?!

Я поднялся и тоже стоял в недоумении, оцепенев. Какие у нее глаза были необыкновенные!

Она вошла в землянку, осунувшаяся, похудевшая, с потухшим взглядом. Когда Зина сняла шапку - не ту, каракулевую, которую когда-то носила, а простую, солдатскую, с подпалинами от костра, - я увидел, что она была коротко острижена и выглядела как изголодавшийся бесприютный мальчик. Не было ни превосходства, ни одолжения. Была некрасивая и постаревшая женщина.

Мы удивились перемене, которая произошла с ней, но, хитрые, не хотели показать и вида, чтобы не обидеть ее, хотя первыми репликами выдали себя с головой.

Я предложил выпить. Она отказалась. После долгого молчания выдохнула:

- За что мне такое наказание?!

- А ты выпей, ~- предложил Анатолий, - легче будет.

- Пила. Сердце горит. Не могу.

- А ты заведи себе, - снова пытался подсказать Анатолий.

- Пробовала. Еще хуже.

Она даже не хотела показаться нам лучше, чем была, и это было ужасно.

Потом Зина с трудом поднялась и произнесла тихо:

- Ну, я пойду.

Начала суетливо собираться, приговаривая;

- Пора. Давно пора.

Она вернулась часа через три. Я готовился обедать. Ординарец разливал суп и резал тушенку, а я исходил слюной - так хотелось есть.

Стемнело. В землянке горел фитиль, вставленный в гильзу, было душно и тесно.

Зина вошла, села и, совсем обессилев, прислонилась к стене. Мы с ординарцем повернулись к ней. Она хриплым и глухим голосом произнесла:

- Мне так хотелось убить. Хотя бы одного.

Потом прямо, не отрываясь, глядя в мои глаза, прошептала:

- Вот убила. А радости нет. Никакой! Пусто внутри. Дайте выпить, товарищ капитан.

Ординарец посмотрел на меня, я кивнул, и он налил водки в алюминиевую кружку. Зина взяла дрожащей рукой, поднесла ко рту, и медленно забулькала жидкость, и с отвращением скривился обожженный рот. С явным усилием она проглотила несколько кусочков тушенки и - видимо, ей стало совсем невмоготу - встала и ушла, не попрощавшись.

Зина приходила к нам еще несколько раз. Придет, протрет ветошью оптический прибор, патроны и уйдет. Потом, через несколько часов, вернется, поест безучастно и опять уходит. Иногда немного поговорит о комбате:

- Лишилась я всякой радости. Только вот о нем и говорила бы...

- Жизнь-то ведь продолжается, - скажешь ей.

Она улыбнется. Улыбнется так, будто ей больно от этого. Никаких зарубок не делала. Только пальцами стучала по столу, по доскам нар, по косяку, чтобы скрыть дрожь в руках, унять озноб во всем теле.

- Убьют ее, товарищ капитан, - сказал мне ординарец, - смотрите, как у нее пальцы дергаются. У комбата так же было накануне.

Однажды солдаты вынесли Зину окровавленную, с перебитым плечом. Она смотрела вокруг без интереса, потом и вовсе закрыла глаза. Ее перевязали. Рана оказалась опасной. Санинструктор сказал:

- Руку должны отнять.

Не может быть, чтобы она услышала его шепот, но на ресницах ее вдруг показались слезы.

Когда пришли санитары и положили ее на носилки, она зашевелилась, открыла глаза и, теряя сознание, произнесла:

- Комбата...

Только на это и хватило ее сил. Мы смотрели, как сквозь свежие бинты просачивается и широко расходится все более и более темнеющая кровь.

Ее унесли, и больше в дивизии не видели.

Я ЕДУ УЧИТЬСЯ

В апреле сорок четвертого года мы стояли в обороне на реке Великой, южнее Пскова. Вот здесь-то меня и нашло сообщение о том, что я еду учиться в Москву.

Еще как-то в разгар прошлого лета в дивизию приехал кадровик из штаба армии. В землянку, которая была отведена ему начальством, он вызывал к себе офицеров и беседовал с ними.

Вызвал и меня. Долго расспрашивал о боевых действиях, в которых я участвовал, одобрительно кивал. Видно, я произвел на него хорошее впечатление. Под конец сказал, что мне надо учиться и что меня будут продвигать по службе.

Конечно, такие слова не могли не обрадовать. Кадровик уехал, но никто ни о нем, ни о его обещаниях уже не вспоминал. Да и вспоминать было некому с тех пор дивизия не раз вступала в бои и несла значительные потери. Весной наступление выдохлось. Мы по возможности зарылись в землю и ждали, когда нас пополнят и сноса бросят в прорыв. Вот в это-то время мне и сообщили, что я еду учиться. Майор Савков, начальник штаба полка, позвонил и распорядился:

- Слушай, "Двадцатый", к тебе приедет Чиж из разведки. Передай ему хозяйство и приходи ко мне в готовности отправиться на учебу в Москву, в столицу нашей Родины.

Сказать, что это распоряжение не обрадовало меня, - значит солгать. Радости моей не было границ. "Завтра, - думал я, - придет Чиж, и я укачу далеко-далеко и надолго". Кому не надоест два года жить в окопах! Только тот, кто этого не испытал, не может понять восторга, который охватил меня.

- Учиться еду! - готов был кричать я каждому встречному. Год назад испытал такую же радость, будучи раненым, когда за нами пришла старая полуторка, чтобы отвезти в тыл, в полевой госпиталь. Оказавшись в кузове, почувствовал себя на седьмом небе.

Машина, когда ее загрузили, начала фыркать и шататься из стороны в сторону, и когда тронула, то мрачные, темные облака, нависшие над нами, поплыли в сторону переднего края, а вместо них подплывали облака все светлее и светлее, пока не пошли совсем голубые-голубые, и небо стало высокое, чистое и приветливое. После госпиталя я опять почти год был на переднем крае и, конечно, до смерти устал. Гибель капитана Логунова стала как бы пределом моей выдержки. Силы иссякли, показалось, что выжить невозможно, и только командирское положение помогало еще как-то скрывать чувство обреченности, и никто из окружающих пока не замечал ничего.

Попадая под обстрел или в другую опасную обстановку, я испытывал смешанное чувство страха и упоения, сознание опасности и наслаждения от своей выдержки и храбрости. Когда опасность миновала, охватывало безудержное веселье, было приятно, что снова готов к свершению подвига и к борьбе. Сейчас наступил момент, когда мной овладела вялость, апатия, предчувствие дурного исхода, тоска и отчаяние. Единственное спасение было - хоть на время уйти с переднего края, отдохнуть, успокоить нервы и выспаться.

В апреле сорок четвертого года я был именно в таком состоянии. Поэтому сообщение о направлении на учебу ошеломило меня.

Первым делом, конечно, я собрал заместителей. Когда объявил новость, все уселись, замолчали и, судя по внешнему виду, также не могли скрыть того, о чем они думали в этот момент.

Я их очень хорошо понимал! Замполиту жалко было расставаться со мной: мы с ним жили душа в душу. Начальник штаба обиделся: почему-то его не назначают комбатом, а присылают неизвестно кого. Заместитель по строевой части испытывал тревогу: ему было небезразлично, кто придет вместо меня, каков он будет. Это не так-то просто! Я любил этих ребят, они об этом знали.

- А кто это Чиж? - спросил начальник штаба.

- Капитан, начальник разведки.

- А-а-а, - протянул он с неудовольствием, - чванливый такой, с тремя орденами?

- Почему чванливый? - возразил я. - Тебе дай три ордена, ты еще не такой будешь. По-моему, неплохой человек.

Все были явно расстроены.

Чиж появился в тот же день, перед обедом, а не на следующий, как ожидали. Он спешил вступить в должность.

- Куда ты торопишься? - спросил я его.

- Не спеши на тот свет, - поддержал меня замполит.

Внешне Чиж отличался от нас подтянутостью, аккуратностью и даже известным строевым шиком. Рядом с ним особенно стало заметно, до чего у нас затрапезный вид - грязные сапоги, замазанные и засаленные кители и брюки. Мы обросли, закоптились в землянках, но, главное, привыкнув ко всему этому, не замечали, на кого похожи.

Посмотрев на капитана Чижа, я подумал, что надо бы заставить ординарца постирать обмундирование. Но потом решил, что поздно. Придется, видимо, подождать. Уж в тылу-то я наведу марафет.

Тем временем прибыл писарь батальона. Мы проверили списки, расписались с Чижом где следовало и пошли по землянкам.

Солдаты уже знали. Они были откровенны;

- Как же мы без вас, товарищ капитан?

- Сколько вместе и вдруг...

Во всех землянках провожали, мне казалось, с тоской и тревогой.

- До свидания, товарищи! - бодро прощался я с солдатами, хотя, по правде говоря, следовало бы не "до свидания" говорить, а "прощайте". Насчет себя я был уверен, что ничего плохого уже не случится. А кто мог поручиться за их жизнь? Я понимал, что прощаюсь с одними надолго, а с другими навсегда.

Как ни странно, я смутно чувствовал какую-то вину перед ними, хотя упрекнуть меня было не в чем. Это мне выпало счастье. За них было обидно до слез.

Капитан Чиж не мог не заметить особого отношения ко мне и опасения солдат: а какой-то будет новый? Он видел недоверие и косые, недоброжелательные взгляды. В одной землянке он даже попробовал переломить отношение.

- Землянки надо усилить, траншеи подрыть поглубже, лисьи норы сделать, - отдавал он распоряжения при мне. - Что вы тут сидите сложа руки? На судьбу уповаете? Судьба каждого - в его руках.

Но солдаты на это не реагировали никак либо тихо ворчали, чтобы я один мог расслышать;

- Не мятый еще, вот и разоряется...

Я не мог пропустить это мимо ушей и сказал:

- Вам дело говорят. Мы привыкли, а у него глаз свежий. Вам же добра хотят!

Мне хотелось убедить не только их, но и себя, что передаю батальон не только в твердые, но и заботливые руки.

Когда сели обедать и, чокнувшись алюминиевыми кружками, выпили, заместитель по строевой части спросил капитана Чижа:

- И что тебя понесло сюда? Провинился в чем-нибудь?!

Чижа покоробило такое обращение. Мне показалось, что заместитель опрометчиво повел себя, поэтому погрозил ему пальцем:

- Не заводись!

Все насторожились, но Чиж ответил хладнокровно и просто:

- Видите ли, во-первых, я в отличие от некоторых из вас кадровый офицер. Из армии уходить не собираюсь. Это моя пожизненная профессия. Но пока у меня в личном деле не будет записано, что я командовал батальоном, мне полка не дадут. Во-вторых, считаю, что можно воевать лучше. Поэтому попросился на батальон, попробую.

- Ну-ну, - покачал головой замполит. - Заманчиво, ничего не скажешь! В полководцы решил податься... А подумал о том, что может быть? Вот наш комбат. Плакать хочется, до чего жалко отпускать. А что же? Два года взводным и ротным пахал на Северо-Западном и Волховском. Сколько раз в атаку ходил и атаки отбивал - счет потерял. А как в сорок втором дали "За отвагу", а потом "Отечественную войну", так с ними и остался. А ты за три месяца в дивизии три ордена, слышал, получил. Вот ему и запишут в личное дело - одно, а тебе другое. Не так ли?

- Ему-то уже записали за то, что его ребята за проволоку лазили, повел в свою сторону заместитель по строевой.

"Отчаянная голова", - подумал я (ему предстояло служить под началом Чижа). Капитан принял вызов заместителя по строевой спокойно.

- Я тоже не сидел в землянке. Я лично привел не одного "языка", сказал он и повернулся к своему "противнику": - А здесь еще посмотрим, товарищ капитан, кто чего стоит и кто каков.

Мне понравилась выдержка и твердость Чижа.

А заместитель по строевой продолжал гнуть свою линию:

- Знаем мы таких! Был тут у нас один командир разведвзвода, его командиром роты прислали. Месяц не выдержал. Пришел к комбату обратно в разведку проситься. "Лучше я, - говорит, - каждый день "за языком" ходить буду, чем эту лямку тянуть окаянную. Разве, - говорит, - это жизнь?" Все-таки удалось ему от нас уйти. Ловкий мужик был. Сначала, первые дни, все шутки-прибаутки. А потом сник, пардону начал просить.

Капитан Чиж опять выдержку проявил, ни слова поперек не сказал, только посмотрел искоса и с ухмылкой: дескать, все ясно, что ни говори, меня не переубедишь, у меня свой взгляд на все.

- Ну, братцы, - предложил я, - давайте выпьем за фронтовую дружбу. Что нам делить?! Ну, в самом деле!

Капитан Чиж первым поднес свою кружку к моей.

- Вам легко говорить. Вас здесь не будет, - сказал заместитель по строевой и, тоже чокнувшись, быстро выпил. А мне опять стало чуть совестно, что ли.

Через два часа мы с ординарцем тряслись в телеге по жердевому настилу. Оказалось, что и здесь, в ближнем тылу, земля изрыта свежими взрывами и не убрана еще с полей разбитая техника, та самая, которая работала, когда мы продвигались к Великой. Валялись орудия, брошенные в воронки и залитые водой, башня от танка, опрокинутая как тарелка, стояли исковерканные штабные блиндажи.

Анатолий проклинал все на свете. И эти жерди, каждая из которых отдавалась, как говорил он, у него в печенке. И этот по-весеннему горячий и светлый день, который разлучает нас (что он меня любил, это я знал). И Чижа, к которому он перейдет по наследству и которого он возненавидел с первого взгляда.

- Ничего, Анатолий, привыкнешь, - старался я успокоить его. - Этот Чиж не такой уж плохой, как кажется с непривычки. Боевой мужик. Видно, что не раскисает. Аккуратный, не то что мы с тобой: ходим грязные, оборванные, немытые, стыдно смотреть.

- Так сказали бы, товарищ капитан, - обиделся Анатолий. - Неужели трудно постирать?

- Сам мог догадаться...

Так ехали мы и перекидывались словами. Я успокаивал ординарца, чтобы он особенно-то не горевал обо мне. Хотя, не скрою, мне было бы неприятно, если бы он радовался тому, что я уезжаю.

- Ничего, Анатолий, привыкнешь.

- Ну да! Он, товарищ капитан, презирает нас. Разоделся пришел...

- Как же не презирать, когда мы такие замызганные? Разве это плохо, что он чисто одет? - спросил я укоризненно.

И Анатолий замолчал.

В это время начался артиллерийский налет по дороге, несколько впереди. Анатолий остановил лошадь, выпрыгнул из телеги, подвел ее к кромке леса, я тоже выскочил. Анатолий крикнул:

- Ложись, товарищ капитан!

Лошадь дернулась и оглоблей зацепилась за дерево, а на дорогу, по которой мы только что проехали, упал снаряд. Потом мы заскочили в телегу и погнали вперед, туда, куда упали первые снаряды.

Обстрел скоро прекратился, и, когда мы подъехали к бугру, на котором стояла огромная сосна, вся очесанная и исстреленная, Анатолий остановил лошадь.

- Товарищ капитан, - сказал он, - вот здесь, кажись, Милешина убило...

Сошли с телеги, поднялись на бугор, постояли у дощатого обелиска. Надпись на нем прочитать уже было невозможно. Звездочка затерялась: видно, сорвало ветром.

- Жалко Милешина, - сказал Анатолий.

Действительно, его было жалко. Мальчик еще, только пришел в батальон офицером связи. В то время много погибало таких восемнадцатилетних младших лейтенантов, выпускников всевозможных офицерских курсов.

Могила Милешина еще более обострила желание выжить, остановить это движение навстречу гибели, которое я чувствовал в последние дни, обессилев и упав духом от нечеловеческой усталости и постоянного изнуряющего фронтового труда и быта.

Скажу откровенно, душой я был уже там, где-то далеко-далеко, и ждал с нетерпением, когда трудное, страшное, грязное и кровавое уйдет из моей жизни. Эта поездка с ординарцем в штаб армии как бы подводила черту. Вот она, невидимая граница между настоящим и будущим, о котором и мечтать боялся. Я пытался представить себе Москву, особенно хотелось посмотреть на гражданских: какие они, чем живут. До войны мне дважды привелось побывать в Москве - в четырнадцать и семнадцать лет, и те юношеские воспоминания оживали в сознании, и я радовался как ребенок. Анатолий все время бубнил свое:

- Вот, товарищ капитан, вы уедете учиться, а нас, говорят, менять скоро будут. В тыл на формировку уедем. А вас уже не будет с нами. Вы с другими людьми будете... Разве они будут так о вас заботиться? Ни в жизнь!

За дребезжанием, стуком и скрипом телеги мы ничего не слышали вокруг, поэтому, когда подъехали к перелеску, кто-то крикнул:

- А ну-ко в сторону! Проезжай стороной, говорю! Солдат-часовой у землянки энергично махал нам руками, чтобы мы объехали какой-то объект.

- Что испугался-то больно? - отвечает ему Анатолий.

- А то, что едешь и не видишь ничего.

- А что видно?

- Рама, вот чего.

Когда мы подняли головы, то увидели, как двухфюзеляжный немецкий разведчик спокойно ходит над перелеском.

- Ты рамы никогда не видел? - спрашивает Анатолий. - Они у нас каждый день летают.

- Тебе что, - ворчит часовой, - с тебя взятки гладки, проехал и ищи тебя. А мы тут - отвечай головой.

- Ладно, премудрый пескарь, сиди. Не бойся! - крикнул Анатолий и, резко взяв на себя правую вожжу, объехал закрытый объект стороной.

Поздно вечером мы добрались до штаба армии. Начальник отдела кадров отдыхал. Дежурный выделил нам землянку, показал столовую, баню, указал, куда поставить лошадь и у кого взять сена.

Сначала мы направились, конечно, в баню. Это была давняя мечта: в тишине, не торопясь, смыть в парилке с себя все лишнее - грязь, пот, копоть, избавиться от зуда, который ночью иногда доводил до сумасшествия, а потом надеть чистое белье.

Мы влетели с Анатолием в предбанник, разделись. Дверь на крючок заперли.

- Еще упрут обмундирование, - заметил Анатолий. - А вам в Москву надо ехать.

- Ну и зловредный ты, - сказал я.

- А что, товарищ капитан, в Москву без обмундирования-то не пустят!

- Ну и ехидный...

Войдя в парную, Анатолий поддал воды на каменку. А потом бил меня веником не за страх, а за совесть.

Потом я хлестал его прутьями, тем малым, что осталось от веника. Оба вздыхали, орали, задыхались от пара и блаженного состояния.

Выйдя в предбанник, Анатолий опять взялся за свое:

- Ох, товарищ капитан, хорошо-то как! Если бы только вы не уезжали...

Травил он мою душу, мой ординарец, которого я тоже любил беспредельно.

Ужинали в офицерской столовой. Вначале Анатолия не пускали. Но я быстро уговорил официантку. Сказал ей, что мы с переднего края, и она подобрела. А когда я предложил ей: "Хочешь, я покажу солдата, у которого три медали "За отвагу"?! - она сдалась.

Анатолий вытащил фляжку. Выпили, налили официантке, она не отказалась. И говорили, говорили, больше чтобы она послушала, какие мы с ним герои. Она сидела, вздрагивая будто от озноба, и вздыхала:

- Ой, как страшно! Ой, не приведи господь!

И по тому, что на ее руках появилась гусиная кожа, а на лице красные пятна, можно было поверить: ей действительно было страшно. Рассказывали о войне до тех пор, пока старшина не попросил нас удалиться. Уходя, официантка сказала:

- Ишь, мордоворот. Туда бы его, к вам...

А ординарец шепнул мне:

- Товарищ капитан, может, останетесь с ней?

- Ты что, забыл, куда я еду? В Москву. То-то.

Спали мы как убитые.

Утром ординарец удивил меня. Он не только встал раньше, но и разузнал кое-что.

- Товарищ капитан, - сказал он, - а начальник отдела кадров здесь полковник Мухоедов. Помните, был у нас в дивизии на Северо-Западном?

Господи, как же не помнить Мухоедова! Я знал его, когда он еще младшим лейтенантом был. В конце сорок первого года я командиром полуроты приехал из запасного полка с маршевой ротой на фронт и должен был, сдав в дивизии пополнение, вернуться в Борисо-глебск.

В штабе дивизии вышел к нам кадровик, младший лейтенант, огромного роста, худой, долго рассказывал о тяжелых боях, которые ведут полки, и просил остаться на фронте тех из нас, кто умеет стрелять из пулемета. В дивизии были пулеметы и патроны, а пулеметчиков не хватало. Я согласился и тут же был назначен командиром пулеметного взвода. Мухоедов вскоре куда-то исчез, я забыл о нем, не до того было.

- Вот ведь, товарищ капитан, - продолжал рассуждать ординарец, - был младший лейтенант, а теперь полковник.

- Ну и что? - спросил я.

- А вот то, товарищ капитан, - объяснил он. - Мы когда-нибудь с вами увидимся после войны, а вы уже полковник.

- Ну, ты размечтался больно, - пытался я охладить ординарца. - Откуда ты узнал про Мухоедова?

- В штабе писарь сказал, - ответил он.

Я, конечно, утаил от Анатолия, что видел во сне официантку. А он, будто подслушав мои мысли, проговорил:

- Товарищ капитан, я сон сегодня видел.

- Официантку, наверно? - спросил я.

- Нет. Капитана Чижа. Мы идем с вами в нашу землянку, а он стоит в дверях с автоматом и не пускает нас и будто бы говорит: "Это моя!" Так и кричит: "Моя, моя теперь землянка!"

Утром я толкнулся в домик, в котором размещался начальник отдела кадров.

- Разрешите, товарищ полковник?

За столом сидел Мухоедов. Я его сразу узнал. Он, по-моему, стал еще крупнее, потому что раздался вширь, был уверен в себе, чувствовалось, что он приобщен к большой власти. Сто килограммов веса внушали к нему величайшее уважение.

- А-а-а, - радостно протянул он, - сибирская непромокаемая, заходи!

Я доложил, что прибыл в его распоряжение.

Мухоедов не встал, видимо, опасаясь удариться головой о потолок, а, наоборот, предложил мне сесть.

- Так вот, дорогой, - сказал, когда я уселся в ожидании, - прибыть-то ты прибыл, а вот что с тобой делать, ума не приложу. Понимаешь, в чем дело. Звонил Вержбицкий. Убило этого, как его, фамилия птичья такая... Стриж, что ли?

- Капитан Чиж? - подсказал я, чувствуя, как внутри у меня все оседает, и в то же время надеясь, что убило кого-то другого.

- Да, капитан Чиж. Сегодня ночью. В землянку болванкой ударило. Всех наповал, кто был.

Посидели молча. Откровенно говоря, Чижа мне было жалко.

- Поезжай домой. Поезжай, дорогой. А учиться - потом, - говорил мне Мухоедов. - Вот кончится война, и выучишься. Видно, не судьба...

Когда я вышел от Мухоедова, на меня набросился ординарец - налетел, как вихрь. Ликуя и радуясь, он спросил:

- Товарищ капитан, домой, говорят, поедем?

Я на него прикрикнул:

- Какого черта ты прыгаешь? Какого дьявола радуешься?

А у того улыбка до ушей:

- Товарищ капитан, мне писарь говорит: "Домой поедешь с капитаном своим. Убило там кого-то. Твоего капитана возвращают". И я прямо сюда.

Уже в телеге Анатолий снова начал свои песни:

- Вот, товарищ капитан, все обрадуются! Праздник-то будет! Уж выпьем за ваше здоровье! И знаете что, товарищ капитан, я подумал? Приедем мы домой с вами, на Великую, а вас все спрашивать будут: "Как там в Москве-то живут?" А?

- Сукин ты сын, вот ты кто, - попытался я грубостью умерить его пыл.

Но ординарец не унимался. Ему теперь все было нипочем!

- Видите, товарищ капитан, как она хвостом-то весело машет, - кричал он, указывая на кобылу. - Тоже радуется. Чует, что домой я не один еду. Вас везу.

И мне показалось, что я его все-таки здорово распустил, моего ординарца. Вот он и пользуется моей добротой.

КОМИССАР

В перерыв между боями, когда наступало долгожданное затишье, комиссар любил зайти к нам и побеседовать. Так, ни о чем, куда поведет разговор.

- У нас в Сибири народ рослый, - начал он как-то, хитро прищуриваясь и стараясь раскурить трубку, в которой что-то сначала потрескивало, а потом стало стрелять искрами.

При этом он искоса поглядывал на меня и, видимо, уловив на моем лице нечто, похожее на усмешку, сказал:

- А Что? Неправда? Ты не смотри на меня. Комиссар был малого роста, худой и старый на вид.

- Да я на вас, Стапан Данилович, не гляжу, - начал оправдываться я.

- Ты вспомни, какой у нас комдив был на Северо-Западном. Два метра. А командир шестнадцатого полка? Помнишь, ругался, что траншеи мелко роем. Ему ходить было трудно - нагибаться приходилось. Оба из Омска.

Я молча соглашался с комиссаром - он был старше меня не только по должности и званию, но и по возрасту, лет на семнадцать.

- Вот ты слушаешь и молчишь, - тянул он свою нить разговора, - а в душе небось смеешься. Тоже, мол, сибиряк. А я таким себя и не считаю. Меня родители в Сибирь привезли, когда мне семнадцать лет было, в двадцать третьем году, Ты, по-видимому, тогда только родился?

Я подтвердил.

- Ну вот, так я в то время: приехал в Тару, под Омск, да и женился сразу, - продолжал воспоминания комиссар. - Выходит, ты вполне мог моим сыном быть. А все потому женился рано, что в волком партии работать устроился. Для такого учреждения холостяк-то не подходил. Серьезный туда нужен был человек, семейный.

Он ухмылялся, и я не мог понять, в шутку он говорит или всерьез. Он снова предпринял усилия, чтобы разжечь табак, и на этот раз ему удалось. Степан Данилович выпустил дым через нос и остался доволен.

Филличевый табак, который в военное время курила вся армия, не так просто было разжечь, а особенно в трубке.

- Так я тебе почему про женитьбу-то говорю? А все потому же. Жену я взял сибирячку, не какую-нибудь приезжую, а коренную. Вот она мне сначала девочку, а потом двух парней и родила, да таких, что куда с добром. Ну о девочке особый разговор. А парни уже сейчас повыше тебя будут на целую голову. Вот ты и улыбайся после этого. Им, когда я уходил, было одному шестнадцать, а другому четырнадцать.

Правда, дочь мелковата вышла, в меня, но зато красива, вся Тара с ума сходила, пока замуж не вышла. А нашла себе такого парня, что смотреть страшно, до чего велик и силен. Я его "гардеробом" звал. Как сядет за стол, будто гардероб поставят, настолько высок и широк. А тихий - мухи не обидит.

Комиссар волновался и быстро говорил, чтобы скрыть волнение:

- Воюет где-то сейчас. Но чую нутром, недалеко от нас. По письмам догадываюсь.

И тут, словно опомнившись и застеснявшись оттого, что разоткровенничался, вдруг ни с того ни с сего указал мне:

- Ты, Перелазов, за оружием в роте плохо следишь. Я смотрел у часовых. У одного патронник забит грязью так, что патрон не досылается, а у другого канал ствола ржавчиной зарос. Проверь. В следующий раз накажу. Понял?

Я понял, и комиссар легко выскочил из землянки, сказав на прощание:

- Не выходи. Сам дорогу знаю. Я все-таки раздвинул шуршащие обледеневшие накидки, прикрывавшие вход, и посмотрел вслед комиссару. В длинном не по росту полушубке, с подвернутыми рукавами и подшитых растоптанных валенках, он был похож на дельного, работящего деревенского мужика из хорошего колхоза, если бы не ремни, кобура с пистолетом и полевая сумка, до отказа набитая неизвестно чем, что, однако, невольно придавало ему вид военного человека.

Собственно, если быть точным, то Степан Данилович Зобнин уже не был комиссаром. Это мы по старинке, по привычке так называли его. Вот на Северо-Западном фронте в сорок втором, да, он был комиссаром батальона и имел звание старший политрук - шпалу носил в петлице. А потом, когда институт комиссаров упразднили, стал он замполитом батальона и присвоили ему капитана.

Мы таким поворотом событий недовольны были. Считали, что он уже и по своему фронтовому опыту, и по возрасту, если бы по справедливости решать, перерос все это. Но, вероятно, кому-то там, сверху, виднее, а может, оттуда и не разглядишь ничего. Я к этому времени уже командиром роты был и тоже звание капитана имел. Поэтому перед капитаном Зобниным стыдился, что ли.

Потом вскоре, когда меня заместителем комбата назначили, то есть будто и совсем почти подравняли нас, то неудобство или, точнее говоря, неловкость перед ним испытывал постоянно.

Хоть мы, молодые, его, кажется, догоняли, он так комиссаром для нас и оставался. Как-то раз даже заикнулся ему об этом. Как же это так, мол, Степан Данилович, вас затирают? Дескать, нехорошо вроде. На что комиссар мне ответил:

- А ты не думай об этом. Ты мысли свои направляй на то, чтобы мы задачу лучше выполнили и народу меньше положили своего. Это раз. А во-вторых, мне только конца войны дождаться, на победу посмотреть. Я ведь приписной. Конец войне - я домой сразу, в свою Тару, к жене, к детям, к зятю своему. А тебе еще служить, как медному котелку, тебе звание и должности еще как пригодятся, если в кадрах останешься.

Ну хорошо, согласился я, может, это правильно... А почему его в наградах обходят? Надо сказать, в то время орденами не разбрасывались. Но я за Северо-Западный фронт "За отвагу" имел, а комбат наш, Иван Васильевич Логунов, - Красную Звезду. Я уже не говорю о больших начальниках. Они были на виду. Комдив боевое Краснее Знамя получил, а комиссар дивизии, тоже, кстати, из запаса пришел, - Красную Звезду.

Главное, что обидно, уже тогда происходили странные вещи. Например, был у нас на Северо-Западном командир взвода, старший лейтенант, как все, голодный и грязный ходил. Однажды вызвали его куда-то вверх, и больше мы его не видели.

А через год вывели нашу дивизию на отдых, собрали всех на совещание (тогда уже нас офицерами называли). Приехал командарм. Смотрим, узнать не можем, адъютантом у него тот наш товарищ с Северо-Западного, но уже майор, чистенький, полненький, такой и с орденом. Ну, сказать по правде, красивый парень, только нас уже будто не замечает никого.

У Степана же Даниловича - такого человека! - как не было ничего, так ничего и не прибавилось, хотя пахал он на войне уже два года, все на переднем крае, а не где-нибудь, и ранен был трижды. Ну правда, еще раз говорю, наградами тогда не очень баловали. Все-таки обида брала за него, за нашего комиссара.

В общем, капитана Зобнина мы не только уважали, но и жалели, да и он нас любил. Какое-то тепло от него шло, уверенность в победе и выдержка. Да, выдержка у него была потрясающая.

В марте сорок второго на Северо-Западном фронте мы восемнадцать суток голодали. Из дивизионного обменного пункта, через который шло снабжение людей продовольствием, ни одного сухаря не получили. Не буду рассказывать, как мы это вынесли. Это к нашему разговору прямого отношения не имеет. Скажу лишь, что, когда мы уезжали дивизией на формировку, уже эшелон погрузился, вот-вот долгожданная команда "По ваго-о-нам!" послышится, к нам подошел Степан Данилович и сказал:

- Ну, братцы, мы уже с голоду не умрем. Налетай!

Открыл полевую сумку, вынул плитку шоколада, развернул ее с хрустом и начал каждому отламывать по кусочку. Кто-то сунулся по второму разу, комиссар его по носу:

- Совесть у тебя есть?

Все, кто подбежал, по кусочку получили.

Дело в том, что в апреле, после того мартовского голода, в небе появились наши самолеты, дорога, по которой шло снабжение, открылась, привезли сухари и консервы, а для командиров и политработников шоколад каждому по плитке. Мы, конечно, шоколад съели в первый же день, а Степан Данилович, оказывается, решил: "Съем, когда ранят или на формировку повезут". И полтора месяца носил плитку в сумке.

В вагоне мы разговорились:

- Ну, Степан Данилович, вы из железа сделаны,сказал я ему.

- А что?

- Да как же так - с шоколадом-то?!

- А-а-а, - рассмеялся Зобнин. - Так ведь я думал: вдруг опять дорогу закроют, а у меня шоколад. По кусочку в день, и уже не умрешь с голоду.

Хитро прищурил глаза и опять улыбнулся:

- Да, я этого шоколада смолоду объелся. Я сразу не понял подвоха и спросил:

- Вы что, на шоколадной фабрике работали?

- Не работал, а вот так пришлось. Четыре раза ел. Первый раз, когда отдыхал однажды в санатории. На радостях-то жене купил плитку, ну и, естественно, сам попробовал. Ничего, думаю, но баловство. А потом еще трижды покупал. Жена дочку родила. Вынесла и показала в окно. А я ей плитку шоколада в передачу завернул. Так ведь половину обратно прислала и написала, чтобы я обязательно съел. Потом сына родила, я опять шоколаду, второго сына - опять плитку купил. А она ни в жизнь без меня не съест. Вот я и наелся до войны шоколаду досыта.

Мудрый был комиссар. Тот кусочек шоколада, который он мне у вагона дал, я всю жизнь забыть не могу. На всю жизнь он со мной остался. Хоть после этого чего только попробовать не довелось!

Недавно я встретился со своим старым фронтовым другом в Доме композиторов, где Северо-Западный фронт собирается в День Победы. Ввиду того что я должен был выступать, посадили меня в президиум для всеобщего обозрения. В первом ряду сидел - командиров стрелковых рот сейчас живых по пальцам пересчитаешь. Выступил я, и объявили перерыв. В фойе подходит ко мне один ветеран и улыбается:

- Не узнаешь? - спрашивает.

- Не могу припомнить, - говорю.

- А вспомни, как мы у эшелона шоколад комиссара нашего, Степана Даниловича, ели?

- Да ты, наверно, Коровников? - спрашиваю.

- Коровников, - говорит, - а я тебя тоже не узнал бы, если бы не объявили.

Обнимаемся и смотрим друг на друга, удивляемся и жалеем: что время с человеком делает! Но скоро разговорились. О друзьях-товарищах, о боях-пожарищах, как в песне поется, вспомнили. Вошли в буфет. Взяли для приличия соку и сидим, отпиваем из стаканов.

- А помнишь, как комиссар пленного взял? - спрашивает меня Коровников.

- Как не помнить? Помню!

И в самом деле, анекдотичный случай вышел со Степаном Даниловичем. Разве такое забывается!

Дивизия наша участвовала в прорыве долговременной обороны противника. Заняла три траншеи, а дальше продвинуться не смогли. Устроились в немецких сооружениях. Я уже был замкомбатом,

Телефоны поставили. День прошел спокойно. Наблюдатели доложили, что противник окапывается. Поужинали. Я предупредил командиров рот, чтобы усилили бдительность. Надеясь, что все будет в порядке, лег спать. Разбудил телефонист:

- Товарищ капитан! Кто-то вас спрашивает.

- Кто?

- Не знаю, что-то неразборчивое. Взял трубку. Услышал встревоженный голос Степана Даниловича:

- Выручай. Немец ко мне пришел.

Я быстро затянул ремень, надел полушубок. Анатолий - как нитка за иголкой. Вбежали в землянку комиссара и увидели в мерцании горящего провода: сидит Степан Данилович в полушубке, подпоясанный ремнями, а рядом здоровенный немец в шинели и каске, с автоматом за спиной, обнимает комиссара. Телефонист направил на него карабин и кричит:

- А ну не дури! Хенде хох, тебе говорят!

Немец ухмыляется во весь рот и лезет к комиссару целоваться, а на окрики совсем не реагирует, будто не слышит.

Анатолий оторвал пьяного немца от комиссара, скрутил ему руки назад и попросил телефониста:

- Ну-ка дай какую-нибудь веревку.

Тот дал ему кусок провода. А Степан Данилович еле встал, поднял и опустил плечи, размял руки, переступил ногами и произнес облегченно:

- Ну, медведь, думал, задавит...

Потом вытащил носовой платок (мы такие платки делали из парашютиков, на которых немцы пускали осветительные ракеты), тщательно вытер лицо и брезгливо сказал:

- Обслюнявил всего, пьяная рожа!

Немец пришел в себя и, испуганный, стоял, упершись головой в накат. А мы хохотали!

Потом стало известно, что немецкий батальон, который оборонялся против нас, вечером справлял день рождения своего командира (его отец, крупный промышленник, прислал на фронт спиртного на весь батальон).

Когда немцы, сбитые нами со старых позиций, окопались на новых рубежах, именинник приказал выдать спиртного всем солдатам. Солдату-телефонисту тоже поднесли и приказали проверить линию от штаба батальона до первой траншеи. Придя туда, он еще выпил и направился к себе спать.

Но тот блиндаж, в котором он когда-то жил, был уже в наших руках, и немец, весело напевая, не подозревая об опасности, пришел "к себе". А там хозяином был уже наш замполит батальона.

Когда заблудившегося и плененного телефониста отправили вверх, вся дивизия узнала о том, что замполит третьего батальона шестнадцатого полка "взял "языка". Над Степаном Даниловичем посмеивались. Когда же пришла весть о том, что капитан Зобнин за захват "языка" награжден орденом Красной Звезды, мы обрадовались.

Степан Данилович без всякого стеснения говорил, что это ошибка, что ему выдали аванс в счет будущих боевых действий и наших побед.

Вскоре, когда дивизия вновь была брошена на прорыв долговременной обороны противника, капитан Зобнин был ранен и эвакуирован в госпиталь.

Когда он вернулся в батальон, мы уже стояли в обороне, долго и с трудом окапывались, оборудовали себе глубокие траншеи, ходы сообщения, теплые и надежные землянки. Мы давно были на фронте и хорошо знали: если инженерное оборудование местности закончено, то это явный признак того, что долго нам здесь не сидеть. Опять предстояло наступление.

Вечером мы собрались у комбата, чтобы отметить возвращение капитана Зобнина. Выпили, конечно, за встречу. Степан Данилович предложил тост за тех, кто погиб за Родину.

- Пусть земля им будем пухом, - сказал он, - да не забудет Родина своих погибших сынов!

Я услышал в его голосе отчаяние и спросил: - Что-нибудь стряслось, Степан Данилович? Он подлил водки, выпил, откашлялся и сказал:

- Убили зятя, богатыря-то моего. Мы налили в кружки, встали, сдвинули их и произнесли в один голос:

- Смерть немецким оккупантам!

- Вот ведь пуля десяти грамм не весит, а такого мужика свалила, только и сказал комиссар, виновато улыбаясь.

Через неделю я получил сообщение о том, что мой старший брат Василий Егорович Перелазов в боях за социалистическую Родину погиб смертью храбрых.

Комиссар узнал об этом и пришел ко мне. Сказал:

- Горе с тобой разделить зашел.

И заплакал. Я пытался успокоить его, и вдруг обоим стало хорошо.

Вскоре Степана Даниловича снова ранило. Это и не мудрено: он всегда лез вперед! Мы расстались и с тех пор не виделись. Не знаю, жив он сейчас или нет.

Но не хотелось бы на этом закончить рассказ о нашем комиссаре.

В конце сорок четвертого года во время последней для меня атаки я внезапно почувствовал, как обожгло ногу, сделал шаг вперед, нога подвернулась, будто подкосило меня, - я упал и понял, что ранен.

Не буду рассказывать, как меня вынесли с поля боя, оказали помощь в медсанбате, отправили в полевой госпиталь, а оттуда - в Москву, в коммунистический госпиталь (сейчас это госпиталь Бурденко), где оперировали, выходили. Ногу мне спасли. Я доживал в хирургическом отделении последние дни перед выпиской.

Надо сказать, раненые в нашей палате были необыкновенные. Самый старый - майор ветеринарной службы, кандидат наук, лет тридцати. Лежал он с ожогами в тяжелом состоянии, не ходил, лечился по собственным рецептам. Ему всячески помогали пятеро молодых парней из саперов, все с оборванными кистями рук. У них не было ни одного пальца на пятерых, как шутили они.

Четверо из них уже готовились к выписке, каждому были сделаны продольные разрезы предплечий обеих рук, лучевая и локтевая кости отделены одна от другой. На той и другой руке у каждого образовались как бы клешни, по два больших пальца, идущих от локтя. Этими клешнями они умели держать предметы, застегивать пуговицы, сворачивать самокрутку. Пятый раненый был доставлен значительно позже, ему тоже хирурги оформили "руки Крукенберга". Он только еще учился брать предметы, застегивать пуговицы.

Вскоре четверо выписались, и он остался один. Больше всего его заботило, что свернуть самокрутку не удавалось. Как-то он подсел ко мне на кровать и начал разговор:

- Понимаешь, никак с этой "рукенбергой" не совладаю. Вот курить хочу, а завернуть не могу!

Я не курил и поэтому заворачивать тоже не умел.

- А ты не кури, - посоветовал я ему.

- А что тогда? Пить, что ли?

- Зачем пить?

- Так ведь надо же как-то нервишки-то держать свои, а? Тебе хорошо говорить...

- Ну тогда заведи трубку.

- А что, - вдруг заинтересовался он идеей. - И в самом деле. А?

Вскочил с кровати, потом снова подсел:

- Как это я не сообразил? Ведь знал же! Был у нас в бригаде майор один, трубку изо рта не вынимал. Замкомбат по политчасти.

- И у нас, - вспомнил я Степана Даниловича, - тоже замполит батальона с трубкой ходил.

- Ну? Маленький такой?

- Маленький.

- Черный?

- Чернявый.

- На нижней губе ямочка?

- Да.

- А трубка какая?

- "Мефистофель".

- Что-что?

- Ну, черт с бородкой и рожками, черный такой.

- Как раз он, - восторженно воскликнул сапер. - Как капля воды! Не может быть!..

- А фамилию помнишь? - спросил я. Меня тоже распирало от радости.

- Злобин.

- А может быть, Зобнин?

- Нет, твердо знаю, Злобин.

- Да Зобнин же тебе говорят. - Я уже начал обижаться на этого дурака.

- Слушай, кто лучше знает, ты или я?! Я его вот как тебя видел! Хороший комиссар, добрый. И герой настоящий. Вечером, когда я уже засыпал, сапер крикнул мне: - Слушай, Переходов или Перелазов, как там тебя?

- Ну что тебе? Чего будишь? - спросил я недовольно.

- Слушай, а может быть, и в самом деле не Злобин? У меня на фамилии память плохая. Кроме того, я ведь в саперной роте был, а он в стрелковом батальоне. Как ты своего замполита называл?

- Зобнин.

- У него еще на сына похоронка пришла. Только на фронт пришел, и убили. Ты меня извини, не обижайся, пожалуйста. Может, и Зобнин...

Раненый умолк, и я снова уснул, чтобы через какое-то время проснуться от его крика:

- Слушай-ка, я забыл тебе сказать! Понимаешь, которую ночь не спится: обо всем передумаешь. Вспомнил. Комиссар-то этот, который трубку курил, Героя Советского Союза получил: За Одер!

Помолчал, повозился в постели, повздыхал.

- Комбата у них убило, понимаешь. А заместителя и начальника штаба ранило. В общем, мясорубка была, он один остался за всех.

Так вот он вместе с разведчиками на тот берег перешел. Один дот захватили, а в соседних никого не было - резервов у противника, говорят, не хватало, замполит за ночь весь батальон по льду мелкими группами на тот берег перевел. А когда противник подошел, так там, на плацдарме-то, уже наши сидели. Нас с товарищем на их участок послали минировать.

Замполит этот задачу ставил. Ходит, говорит, а трубку изо рта не вынимает. Ночью холодновато было... Я еще думал, что он этой трубкой пальцы и нос греет. И все время будто усмехается. А чего, казалось бы, смеяться, когда немцы утром обязательно в контратаку пойдут?

- Ну а где он сейчас?

- А я откуда знаю? Неделю они отбивали контратаки противника. А когда нас туда послали проходы в минных полях проделывать, так в эту же ночь мне руки оборвало. Тут уж ни до кого было... Вполне погибнуть мог, комиссар-то, бои тяжелые шли. А мог и живым остаться. Не всех же убивало.

С тех пор я не расстаюсь с мыслью: может, там действительно Степан Данилович был? И до сих пор хочу, чтобы это был наш комиссар. Такое желание и такая надежда не покидают меня, а со временем все больше и больше крепнут. Почему-то для меня сейчас особенно важно, чтобы это был именно он.

ПЕРЕД КОНЦОМ ВОЙНЫ

Когда я впервые попал на фронт, ординарец, фамилию и имя которого я, к сожалению, забыл, сказал мне:

- Ну, вам повезло, товарищ лейтенант. Сейчас воевать можно. Не то, что в самом начале!

Когда через несколько лет после войны я встретился в Горьком с Анатолием Михеевым, тот сказал:

- Э, вам не повезло, товарищ полковник! После того как мы перешли границу с Германией, это без вас уже, война совсем не такой стала. Помните, мы с вами одну за другой высотки брали, иной раз даже деревушки, а крови сколько пролито было? После вас-то мы уже в большие города врывались, столицы захватывали. Входили как освободители. Вспомнишь - дух захватывает. Откровенно, жалел, что вас в это время не было с нами... Это все равно, что посеял, а жать не пришлось.

При этом он проводил рукой по наградам. Ему было чем гордиться: две "Славы", полученные после меня, и три "За отвагу" - при мне. По тем временам немало.

А я в это время, о котором говорил ординарец, выйдя из госпиталя, учился на курсах "Выстрел" - из меня хотели полководца сделать. Там и встретил великий День Победы, испытав при этом, если откровенно говорить, некоторый осадок горечи на самом дне торжествующей души. Жалко и обидно было, что недотянул.

После Дня Победы из головы не выходил вопрос: а что же было на фронте после меня? Я смотрел на солдат и офицеров, которые возвращались из Европы, как на людей, которые прикоснулись к чему-то такому, о чем мы, не сумевшие дотянуть, в свое время и мечтать не смели. Может, такое отношение и привело меня к знакомству с очень интересным человеком, прибывшим на курсы прямо из Берлина, для которого война там и закончилась.

Генерал-майор Маслов был человек складный, энергичный и сильный. Он чем-то напоминал сжатую пружину. Прибавьте к этому бронзовый загар лица, не сходивший даже зимой, быстрый, решительный орлиный взгляд, в котором угадывалась готовность действовать в любой обстановке моментально и без колебаний, и вы можете представить себе, какого человека имеют в виду, когда говорят, что он хорошо скроен и крепко сшит.

Военная форма очень шла к нему, он был словно влит в нее. Может, поэтому я не видел его никогда в штатской одежде, хотя знакомство наше было довольно продолжительным. Не случайно, очевидно, он и запомнился мне в парадном, для строя, мундире цвета морской волны. Множество орденов и медалей, советских и иностранных, закрывало полностью его мощную грудь, которая, казалось, была специально сделана такой широкой, чтобы носить весь этот "иконостас". Шитый золотом ремень, тяжелая пряжка с гербом и блестящие погоны из золотого галуна составляли как бы единый ансамбль.

Генерал Маслов, к сожалению, был невелик ростом. Этот обидный изъян в своей фигуре он умело и незаметно скрывал высокими каблуками всегда начищенных до блеска жестких сапог, похожих на черные бутылки.

Если к описанию внешнего вида генерала прибавить еще сияние Звезды Героя Советского Союза, непременное позвякивание наград на каждом шагу и при каждом движении, а также легкую и бодрую походку уверенного в себе человека, то портрет полководца Великой Отечественной войны, с которым меня свела, судьба в молодости, будет закончен..

Я питал к генералу симпатию, - мне казалось, на Маслова нельзя было не любоваться. Он, видимо, скоро почувствовал мое отношение. Когда, окончив учебу, я остался работать на курсах, мы ближе сошлись с Василием Тимофеевичем: так звали Маслова.

Мне льстило его внимание. Конечно, когда тебе немногим больше двадцати, то человек, которому за сорок, кажется пожилым, опытным, мудрым, много знающим. Тем более такой, как генерал Маслов, прошедший не одну войну.

Не скажу точно, что его привлекало во мне. Может, молодость и особый неистребимый интерес к жизни, который появился, когда я понял, что чудом остался в живых. Конечно, имело значение также то, что во время войны мы с ним в пехоте хлебнули лиха полной мерой: он на фронте командовал дивизией, я - взводом, ротой и батальоном.

Мы с Василием Тимофеевичем часто вели задушевные разговоры. Он особенно любил рассказывать истории, которые с ним случались на войне. Я слушал его с интересом, и он это не только высоко ценил. Мое внимание распаляло его. Видимо, он не мне первому рассказывал их, потому его рассказы были похожи на новеллы и запоминались легко. Две истории засели в моей памяти навсегда. Я хочу все рассказать примерно так, как он их излагал сам,

ПЕРВАЯ ИСТОРИЯ

Ну когда мы в Германию вошли, в самое логово врага, как тогда говорили, и на дорогах повсюду указатели появились по-русски: "На Берлин!", каждому стало ясно, что скоро войне конец.

Веселее, бесспорно, стало, а отсюда и легче. Во-первых, наше превосходство по всем статьям. В Германию два с половиной миллиона наших солдат вошло, а сколько танков, артиллерии, минометов - не счесть! В два-три раза больше, чем у фашистского командования оставалось в то время на нашем театре военных действий.

В воздухе, куда ни посмотришь, только наши орлы. Ну и, конечно, если бой завяжется, так смотреть приятно, как вражеские самолеты падают да горят. Асов-то у них уже не видно было. Не то, что в сорок первом или сорок втором, когда они господствовали в небе, издевались и хулиганили, за каждым бойцом гонялись, бочки пустые сбрасывали. Прострелят ее и бросят. Она летит и визжит, и воет, и дребезжит так, что сердцу становится холодно, ужас охватывает.

Сейчас уже им было не до этого. И на море уже. наши полностью инициативу взяли в свои руки.

Во-вторых, каждый солдат увидел, что по чужой земле, а не по нашей горе-то человеческое пошло. И не то чтобы мы были злопамятны. Нет, этого мы были лишены напрочь. Просто солдат наш стал не только бодрее, увереннее, насмешливее (это у нас всегда было), а даже как-то великодушнее, что ли. Уж очень каждый из нас жалостливый, память на зло у нас короткая.

Кроме того, почти каждый если не с орденом, так с медалью ходил. Один перед другим начистит, чтобы блестели, и ходит. Ну не хвалятся, а все-таки гордость любого берет, когда на груди что-нибудь имеется. По себе знаю.

Я первый орден за Испанию получил, молодой еще был. Так петухом только что не пел. И даже когда на фронт попал, не снимал. Если на груди что-то есть, то это совестливого человека ко многому обязывает.

Ну каждый солдат, естественно, гордился и считал, что коли у него орден или медаль, то выходит, что и его вклад в нашу общую победу имеется.

Не подумай, что война в это время в прогулку превратилась. Нечего говорить, потери в войсках были уж не такие, как прежде: воевать научились. Когда на своей территории шли, и отходили, и наступали, то мы своей кровью обильно полили землю русскую. Не тебе об этом рассказывать.

По моим подсчетам получается, что на каждом квадратном километре нашей земли, которую когда-то немецко-фашистские войска оккупировали и с которой мы их потом выбивали, примерно пять-семь наших солдат похоронено. Потом ученые все это подсчитают, но уверен, что в каждый километр полдесятка наших ребят легло.

А уж когда границу перешли, так совсем дело по-другому повернулось. И все-таки миллион мы в Европе оставили. Только в Германии около ста тысяч захоронили! Это выходит, что на каждом квадратном километре европейских стран, которые мы освободили, один наш человек зарыт. Каждый десятый из наших солдат домой не вернулся. Разве это мало? Разве не обидно и не жалко?

И все-таки война к победе шла. Пленных мы брали уже тысячами. Помнишь, в свое время о захвате обер-ефрейтора сообщали в сводках Совинформбюро? А мы под конец войны только в Германии, по-видимому, не меньше чем полмиллиона пленных взяли.

Так вот, в связи с этим вспоминается эпизод. Забавный, конечно... В одном городе построили пленных в походную колонну и повели в тыл. Я возвращался с переднего края на "виллисе". Была такая открытая, низенькая, с хорошей проходимостью машинка. По обочине я обогнал колонну и подумал даже: "Вот ведь как все хорошо идет! Сердце радуется!"

Наши солдаты-конвоиры остановились, чтобы мне было удобно проехать, честь отдали по-ефрейторски на караул. Я рукой им помахал, смотрю улыбаются во весь рот.

Только я подъехал к штабу и из машины вышел, вижу: идет на меня сержант, огромный, с автоматом на груди, пилотка сидит лихо, чудом держится на кудрях. Шагает он по грязной шоссейной дороге, топает немецкими сапогами "хлюп" да "хлюп", давит грязь будто утюгами. Властным жестом левой руки торжественно и многозначительно расчищает путь впереди себя.

Я остановился. Смотрю, - за сержантом робко двигается, со страхом оглядываясь по сторонам, человечек. Сразу подумал: на кого это он так похож? Потом будто в голову кто ударил: на Гитлера, каким его у нас изображали обычно в газетах, в карикатурах разных. У этого человека жиденькая черная прядь волос свисает на низкий лоб. По голове идет аккуратный косой пробор. Глаза как у крысы, а под носом - черное пятно, будто клякса. Одет в коричневый френч, галифе и желтые полосатые гетры. Ремень с портупеей обтягивает худую грудь и впалый живот.

За немцем, в ногу с сержантом, шагает солдат. Он на изготовку держит автомат и с гордостью посматривает то вправо, то влево, а лицо у него дочерна загорело, будто с курорта. Вся его поза и движения - это смесь нарочитой небрежности, подчеркнутого безразличия ко всему окружающему и гордости за миссию, которая на него возложена. Шутка ли, они с сержантом, оказывается, заметили и схватили в пленной солдатской массе спрятавшегося там Гитлера!

Сержант торжественно подошел ко мне, взял лихо и привычно под козырек, громыхнул тяжелыми сапогами, пытаясь изобразить прищелкивание каблуками, что всегда принято делать по команде "смирно", и столь же торжественно доложил:

- Товарищ генерал! Разрешите доложить! Вот фюрера захватили. Фашистского верховного главнокомандующего.

Я посмотрел на пленного. Голова у него была втянута в плечи, ноги дрожали, грязные струйки пота текли по лицу. Живого Гитлера я, конечно, никогда не видел, но показалось, что пленный очень смахивает на изображение Гитлера в карикатурах.

К тому времени толпа ездовых, шоферов и других солдат окружила конвой и меня с моими людьми. Все с любопытством, удивлением, радостью и презрением рассматривали захваченного немца, который стоял ни жив ни мертв.

- Гитлера поймали! - весело кричал солдат на всю улицу, выбираясь из толпы. Его, видно, распирало желание сообщить об этом всем, кто проезжал или проходил мимо.

- Где поймали?

- На передовой.

- Ну да, будет тебе Гитлер на передовой! Он, говорят, в бункере сидит.

- Да нет, в колонне пленных опознали.

- Дак ведь он не военный, как он туда попал?

- А вишь ремень с портупеей?

- Погоны вполне мог сорвать...

- Эти отломят по "Отечественной"!

- Нет, поболе, пожалуй, по "Знамени"!

- Вот повезло чертям!

- Под конец войны всем повезет!

- Всем, кто жив останется.

Мой адъютант непривычно подмигнул мне, по-дружески, что ли, по-свойски, чего он никогда себе не позволял, и тихо, с восторгом проговорил:

- Вам, товарищ генерал, повезло. У нас дивизий-то сколько? Штук четыреста, верно? А он вот именно нам, нашей дивизии, достался.

Наклонился надо мной (он был выше меня на две головы) и прошептал так, чтобы никто не услышал:

- За фюрера, товарищ генерал, меньше Звезды не дадут. Вторую, значит, получим.

Одну Звезду Героя Советского Союза я к тому времени уже имел. На какой-то миг я, может быть, тоже поддался влиянию толпы. Скажу тебе откровенно, и у меня сердце немного подскочило и запрыгало. Чем черт не шутит?

Но когда внимательно пригляделся к немцу, испытал состояние похмелья, иначе говоря, разочарование. Уж больно он выглядел жалким и доверия не внушал. Но все-таки надо было проверить.

- А ну-ка вызовите сюда переводчика! - распорядился я.

Прибежал молоденький розовощекий младший лейтенант.

- Сынок, - сказал я, - допроси его.

И тот быстро, по ответам, которые давал задержанный, и документам, имевшимся у него, разъяснил, что принятый за фюрера немец есть местный городской портной.

- Ты спроси его, - предложил я, - почему он эту дурацкую челку отпустил.

- Это красиво, как у нашего фюрера, и потому ото всех большое уважение имел.

- А френч и ремень с портупеей тоже для этой цели?

- Я, я, я, - угодливо улыбаясь, подтвердил портной.

- Вот подлюга, - сказал мой адъютант, капитан Корокотов.

Я посмотрел на адъютанта, и тот быстро поправился.

- Он, товарищ генерал, не только подлюга, он еще и дурак!

Я хотел уже распорядиться, чтобы этого человечка отпустили, но адъютант подлил масла в огонь затухающих наших страстей.

- Товарищ генерал, - сказал он, - а вы знаете, что у Гитлера на правом боку должен быть шрам?!

- Да ну? - удивился я.

- Его в первую мировую войну француз кольнул штыком, вот у него шрам-то и остался. Это нам в училище говорили.

И, можешь себе представить, я клюнул на провокацию этого мальчишки, этого хохмача-адъютанта. Может, он посмеяться надо мной захотел? Будет, дескать, генерал немца осматривать или нет?

Но я поддался: уж очень хотелось, чтобы это был фюрер, а не простой портняжка. Потому распорядился ввести немца в пустой дом, там мы внимательно освидетельствовали его кожные покровы с левого и с правого бока, но никаких травм не обнаружили. При этом немец, не понимая наших намерений, визжал, как поросенок, которого собираются резать и на виду у которого точат нож с этой целью.

Я приказал отпустить пленного. Он убежал под хохот, свист и улюлюканье солдат. Смотреть, как он удирает, было смешно и жалко.

Примерно часа через два, когда я собирался выдвинуться на наблюдательный пункт дивизии, портного снова привезли ко мне.

Только я переговорил с командармом по радио и углубился в карту, как услышал бодрый и уверенный голос:

- Товарищ генерал! Разрешите доложить?

Поднял голову от карты, смотрю: стоит здоровенный сержант, рядом с ним такой же верзила солдат, а между ними все тот же немец. Кривая, извиняющаяся и жалкая улыбка искажала его лицо. Адъютант хохотал. Я рассмеялся.

- Братцы, - сказал я, - этого пленного я уже видел. Вы думаете, это фюрер?

- Как две капли воды, - гаркнул сержант, отчего портной вздрогнул и присел от страха.

- Это городской портной. Отпустите его. Пусть идет отсюда.

Солдаты недоверчиво посмотрели сначала на немца, потом на меня, присвистнули. Я посмотрел на них. Они как по команде одновременно взяли автоматы за спину. Я предложил:

- Шагайте, ребята, в полк - настоящего фюрера добивать.

Неудачники взяли руки под козырек, схватили немца под локти и, недовольные, вынесли его на улицу.

- Корокотов! - крикнул я адъютанту. - Какого черта ты дурака валяешь?

- Я думал, товарищ генерал, - ответил тот, - что это другой фюрер. Может, подумал, настоящий...

Мы выехали на передовую.

Пошел косой холодный дождь. Солдаты закрылись плащ-палатками и по обочинам шли мимо забуксовавших машин. Части дивизии выступали из города. Когда мы надолго застряли в пробке машин и повозок, образовавшейся на перекрестке дорог, я увидел, как наперерез нам по разбитой танками дороге приближается трофейная фура - пара добрых вороных с лысинами кобыл легко тянут ее. В ней восседают три гордых и веселых солдата, и между ними выглядывает мокрый, как мышь, дрожащий от холода... местный портной.

Солдаты, увидев меня, дружно выкрикнули "тпру!". Ездовой натянул вожжи. Загнув колесом шеи, лошади остановились, тяжело дыша и фыркая раздутыми розовыми ноздрями.

Солдаты выскочили из фуры, торопливо подошли ко мне, и старший доложил:

- Товарищ генерал! Разрешите доложить? Фюрера поймали. Едем, а он бежит наперерез. Мы лошадей остановили и за ним. А он, сукин сын, деру. Я дал очередь из автомата вверх. Он и остановился. От нас не уйдешь. Понял, видно...

Другой солдат добавил:

- Я тоже дал очередь вверх. Застрелить мы его всегда успеем. Нет, он нам нужен живой! И третий солдат сказал:

- Мы все дали по очереди в воздух. Птица-то больно важная. Скрутили - и в фуру. Вот, привезли до вас.

- Пошли вы все к черту! - рассердился я. - Надоели: целый день таскают ко мне этого портного. Что вам, делать больше нечего?

- Так ведь похож, товарищ генерал!

- Отпустите его, в конце концов, - приказал я. Солдаты стояли виноватые и недовольные. Их взгляды, жесты и позы будто говорили: "Вот и старайся".

- А ты, - сказал я немцу, - сбрей свои проклятые усы да челку, портупею с ремнем выбрось к чертовой матери. А то ведь не только меня, но и тебя замучают. Или кто-нибудь возьмет да застрелит.

- Вас? - спросил немец.

- Не меня, а тебя, - сказал я, и все солдаты, которых опять сбежалось множество, захохотали.

- Вот дурень! - говорили одни.

- Ничего не понимает по-русски, - пояснили другие.

Тут подскочил переводчик. Удивительно много оказалось переводчиков у нас в войсках под самый конец войны... Одни пришли с курсов, другие сами за короткое время поднаторели в немецком разговоре.

Переводчик все объяснил портному, и тот, кивая головой, снял ремень с портупеей и бросил в грязь, на дорогу, потом начал расстегивать френч. Но переводчик остановил его. Тогда портной стал показывать руками, как он выдергивает и выбрасывает свои жалкие усишки, похожие на усы фюрера.

- Гитлер капут! - произносил он при этом брезгливо.

Все хохотали, а он продолжал повторять одно и то же слово: -- Я, я, я, я...

- Да, ты, ты, - выкрикивали из толпы солдаты.

- Проследить, чтобы побрился, - распорядился я.

- Есть проследить! - гаркнул сержант.

Наконец шофер дал газ. За сеткой дождя исчезли и портной и конвоиры, которые снова посадили его в фуру.

- Что ты смеешься? - спросил я адъютанта, который сидел сзади и хохотал.

- Да вспомнил, как у портного шрам на боку искали! Вы и то нагибались...

- Ну и что?

- Так ведь я пошутил.

Видимо, я посмотрел на него не по-доброму, адъютант пожалел о сказанном и сразу отказался от своих слов.

- Нет, нет, товарищи генерал, - начал он быстро оправдываться, - не пошутил, не пошутил. Я где-то об этом не то читал, не то слышал от кого-то. А может, вообще брехня! Но придумал не я. За что купил, за то и продаю.

- Ну и несерьезный ты человек, - упрекнул я адъютанта и даже отчасти обиделся на него.

Чтобы как-то загладить свою вину и установить со мной прежние отношения, адъютант, хитрая шельма, сделал невинное лицо - он умел это делать - и спросил совершенно серьезно, когда я снова обернулся к нему:

- А что, товарищ генерал, если бы Гитлера тогда, в первую мировую, не француз кольнул, а саданул наш Иван, считай, что второй мировой войны не было бы?

- Ну, Корокотов, - ответил я, - сколько у тебя мякины в голове набито! Тебя надо переводить из адъютантов в ординарцы. Вот погоди, только кончатся бои, я это сделаю. Ты, оказывается, в учении о войне ничего не понимаешь.

Печально кончился день, который начался с забавной истории. До сих пор ругаю себя: как я позволил себе так расслабиться?

Противник был сбит с основной позиции и начал отход. Сначала в действиях его чувствовалась организованность и единая воля. Потом отход перешел в беспорядочное отступление. Я выслал вперед разведку с задачей не терять соприкосновения с отступающими войсками и свернул дивизию в батальонные колонны. Впереди шли два полка, за ними органы управления дивизии, в арьергарде - стрелковый и артиллерийский полки и тылы. В этом эшелоне должен был ехать я. Но я торопился и потому оторвался от второго эшелона.

Мы вчетвером выехали на "виллисе", я с водителем сидел впереди, адъютант с радистом сзади. Дождь перестал, и, как это бывает весной, наступила отличная солнечная погода. Где-то погромыхивала артиллерия. Передовые части продвигались с боями к Берлину. Полки дивизии точно выдерживали график маршрута: то тот, то другой командир полка докладывал по рации о прохождении того или иного рубежа.

Навстречу нам двигались санитарные машины с ранеными, ехали на немецких лошадях наши ездовые, тянулись колонны пленных, сопровождаемые нашими солдатами. Конвоиров было так мало, что при желании пленные могли разбежаться без больших помех. Но те плелись послушно, многие даже с радостью, понимая, что для них война уже кончилась. То и дело в населенных пунктах мы видели походные кухни, из которых наши повара кормили немецких детей, женщин, стариков и старух.

Мы гнали в машине по вымощенной брусчаткой дороге и, разомлев от солнца, покоя и предвкушения победы, переговаривались, чтобы не задремать. Впереди слева показалась церковь. Дорога круто поворачивала в ее сторону. ,

- Товарищ генерал! - помню, выкрикнул адъютант. - Посмотрите: тополя пирамидальные, совсем как у нас на Украине. Поглядите, слева рябина цветет, как у нас!

- Что это тебя на красоту потянуло? - спросил я.

- Да так, товарищ генерал. - Уж, очень интересно. И вообще, будто войне конец настал.

Машина легко несла нас мимо церкви и кладбища, пирамидальных тополей, выстроившихся справа, и цветущей рябины слева. Лента брусчатки бежала "навстречу, блестя под солнцем. Дорога гудела от скорости под туго накачанными шинами. Обилие зелени, и цветов по бокам веселило глаз и поддерживало настроение благодушия. Адъютант что-то напевал, шофер в отдельных местах подтягивал ему.

И вдруг машину неожиданно бросило влево, я почувствовал крутой поворот, хотел посмотреть, что случилось, но в это время будто что-то толкнуло меня вперед и обожгло ногу. Падая, я услышал выстрелы и понял, что стреляют с кладбища. Адъютант рывком поднялся во весь рост, загородив меня собой, и выпустил несколько очередей из автомата в сторону кладбища.

Машина резко, со скрипом и скрежетом затормозила, накренившись на правое заднее колесо, и съехала в канаву.

Я спросил:

- В чем дело?

- Стреляет какой-то гад, - ответил адъютант. Он нагнулся, взял с сиденья магазин с патронами, перезарядил автомат, опять встал во весь рост и покровительственно произнес: - Порядок, товарищ генерал! Сейчас мы его успокоим.

Перед тем как снова услышать стрельбу, я увидел, как автомат вылетел у адъютанта из рук, а сам он сел, будто его переломил кто, и схватился за грудь. Шофер выскочил из машины и открыл огонь, очередь за очередью, то и дело выкрикивая:

- Ну погоди, гад! Погоди!

Радист вытащил меня из машины и усадил на землю около адъютанта, который лежал на сиденье, голова его свешивалась к земле. Было видно, что он мертв. Радист попросил:

- Ложитесь, товарищ генерал, я забинтую ногу.

- Чепуха, - сказал я. - Идите, ребята, посмотрите, кто там стреляет.

Шофер и радист побежали, пригнувшись, по канаве к кладбищу.

- Да нет! - крикнул я им. - Заходите с разных сторон. Осторожнее, не высовывайтесь из канавы!

Они побежали в разные стороны.

Вскоре я потерял их из виду и остался наедине с убитым адъютантом. Сначала хотел поправить его голову. Но нога не слушалась, и я не сумел подняться. Тогда я прополз вокруг машины, попытался за ноги подтянуть тело, но в это время пуля ударила в смотровое стекло. Я упал на землю. Снова пуля ударила - уже совсем близко. Острая боль пронзила раненую ногу, но я не шевелился. Еще одна пуля, срикошетировав от булыжника, проскрежетала где-то рядом.

Я подумал: "Зачем послал ребят на кладбище? Что они могут сделать вдвоем?!" Опять уткнулся в землю: пуля прочертила по погону с огромной силой и сорвала его с плеча. "Неужели, - подумал я, - конец?!"

Где-то совсем близко - мои полки, а я лежу рядом с убитым адъютантом, не могу ни укрыться, ни отползти в сторону, и следующая пуля будет моя. Солнце пекло, оттого в голове гудело, по всему телу разошелся озноб, в ноге пульсировала боль. Было жалко не только себя, но и адъютанта, шофера, радиста, которых тоже могли убить...

"Вот-вот конец войне, - думал я, обняв землю, чтобы стать незаметнее, а молодые парни все падают, падают, уходят из жизни на чужбине. Хоронят их честь по чести, заносят всех в соответствующие списки, и нет уже пропавших без вести, как это было в первые годы войны, и никто уже не будет забыт. И меня похоронят с большими почестями, с воинским эскортом и речами. Но ведь только сорок лет прожито, только жизнь началась!"

Я лежал, обида и тоска сжимали сердце. Сзади послышались шаги. Как плохо, что автомат остался на сиденье. Что же это я? Когда со мной было такое? Я повернул голову. Резкая боль в ноге заставила меня снова лечь, но этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть, что идут мои ребята. Усталые и спокойные, они покуривали и о чем-то тихо разговаривали, будто возвращались с работы. Увидев меня, распластанного на земле, затопали своими сапожищами, подбежали, приподняли:

- Товарищ генерал!

- Вы что, ребята? - спросил я.

- Слава богу!

- А что?

- Да больно вы лежали нехорошо.

- А как у вас?

- Пор-рядок, товарищ генерал! - доложил шофер, подражая убитому адъютанту. - Гада того застрелили. "Мертвая голова" оказался. С автоматом и снайперской винтовкой. Мы к нему с обеих сторон, как вы велели. Смотрим, он по вам бьет, сволочь. Он увидел Митю (радиста) и давай палить по нему. Я всего одну очередь дал, и он даже пикнуть не успел. Хенде хох! В людей уже стрелять не будет. Отстрелялся, подлюга...

Радист перевязал мне ногу. Оказалось, кость не задело, но мягкие ткани разворотило здорово. Пуля вдоль ноги прошла.

Вскоре подошел полк второго эшелона. Мы с почестями похоронили адъютанта.

От госпитализации я отказался - шутка ли отстать от дивизии в такое время? Три с половиной года был с ней, сколько горя хлебнул, и вдруг перед самой победой уйти? Упросил командарма. Так потом с палочкой и ходил по Берлину. Ничего!

Вот ты меня спросишь, страшно ли было, когда меня тот снайпер с кладбища обстрелял? Всегда боязно, когда по тебе стреляют. Умирать никому не хочется. И в Испании страх иногда испытывал, и в самом начале в Отечественную, и в самом конце ее - тоже. Только вот все по-разному.

В Испании иногда вдруг нет-нет да тоска схватит за горло: вот убьют, а дома, на Родине, и знать никто не будет. Вот печаль-то откуда может появиться и напугать!

Когда в начале Отечественной попадал, бывало, в такую передрягу, то ненависть и злобу испытывал, от которой сердце сжималось, руки дрожали. Думалось: как же, вот я погибну, а он, этот проклятый фашист, так и пойдет по нашей земле до самого Урала, никто его остановить не сможет?!

Когда война в середину пришла, то страху тоже было немало, но думал уже другое: неужели столько выстрадал и все напрасно? Погибнешь и не посмотришь, как он, проклятый, побежит от нас, как мы его, скотину, в его стойло погоним? Что он тогда запоет? Обида, что ли, в страхе главной стала?

А вот в конце войны страх стал другим. Сам подумай: вот-вот победа, конец войне, а тебя убьют. И жалость к самому себе все сердце зальет. Жалко, что не увидишь, какая жизнь после войны будет. Жалко, что не узнаешь, а что же дальше-то? Какой же мирная-то жизнь окажется?

Загрузка...