Юлия СИРОМОЛОТ


ПОДСОЛНУХ И ЯБЛОКИ


Роман


В память о CRS, истинном друге моей души


Сестра, подруга, сестра дорогая, говорят они… Шепчут прямо в ухо, будто сквозняком, касаются шеи. Расскажи. Говори за нас, потому что у нас нет сил, нет голоса, жизни. Потому что мы исчезли, нет нас на этом свете, а может быть и в других. Они приходят в сны, показываются среди белого дня, незнакомый язык становится вдруг знакомым. Почему-то это важно. Но мне от этого нет покоя, сплошные заботы, поэтому я тоже настаиваю: почему? Почему вы все ко мне, по мою душу, для чего вам мой голос?

Потому что ты умеешь. Потому что ты можешь.

А я что же?

Я умею.

Ну, вот и говорю.


***

Келли Райан О’Шоннеси убежал из дома в неполные шестнадцать. Беглецы из его краев обычно направлялись на Запад (если, конечно, их не везли против их воли в Австралию, например), хотя и не всегда прямиком. Поэтому в один прекрасный день он ступил на мостовую большого города далеко на западном краю света. Город вдохновлял. Имя его напоминало о рае. Он и вправду был прекрасен. Келли соскочил с подножки грузовика, который вез его с юга, и глубоко вдохнул океанский воздух.

Ему был почти двадцать один год. Он уже повидал белый свет – Европу и Америку, видел лавандовые поля и свалки, дороги и порты, большие города и захудалые деревни. Он был тощий, быстрый, настойчивый и бесстыжий. Знал несколько языков, был рыбаком на траулере, бухгалтером, вышибалой, наемным танцовщиком. Если случалось драться – дрался, не задумываясь. На груди, там, где сердце, у него была татуировка – сложный ирландский узел. В конце концов, и сердце-то у него было ирландское – горячее, веселое и стойкое.

Он знал, что останется здесь. Что город будет принадлежать ему. Что все впереди, и что жизнь прекрасна.


Пусть будет – Симон. Приятное имя, и к внешности подходит. И вызывает доверие. Родился в соседней стране, учился в Англии, вернулся было домой, но там сейчас неспокойно, потому жить и работать приходится здесь. По профессии – журналист. Нет, не политика сама по себе. Но чтение, фильмы, книги. Общественное мнение. Это важно, а общественное мнение нового поколения – это будущее. После великой войны мир изменился. Он обновился и стал моложе. Поэтому очень важно, что читают молодые, чего они хотят и каким путем пойдут те, кому сейчас двадцать. А в этой части света вообще молодые силы ощущаются сильнее, чем где бы то ни было. У этой страны огромный потенциал. Жизнь – интересная штука, и самое интересное, безусловно, впереди.

А еще он любит океан.

А океана тут хватает на всех.


Бенедикт Карре родился и вырос в этом городе. В лучшем городе на земле. У лучших в мире родителей, под самым ясным небом – между горами и океаном. В городе, который каждый день улыбался ему миллионами лиц, удивительными образами парков и улиц, окнами, оградами, узором облаков на небе. В городе, который весь был праздничных цветов, словно прекрасный цветок между холмов и гор. В четырнадцать лет родители подарили ему на день рождения фотоаппарат.


Катерина Славичкова родилась в Праге. В Златой Праге. В сердце ее были зимы великой войны, хотя она была тогда еще совсем мала, и была в ее сердце та чудесная, сказочная, святая весна, когда вместе со всем белым светом – а он стал золотым и зеленым – проснулись и люди от страшной военной зимы. Были в ее сердце и нежные осени – шелковые, золотые, нежно-серые… А потом наступило лето. То самое. Жгучее, страшное. В тот год вся жизнь Катерины пошла кувырком. В тот год у нее было два лета.


Часть первая

Город по имени «Рай»


«Понимаешь, танки!»


– Ты понимаешь, дядя Иржи, танки! – я рывком поднялась с диванчика, подошла к окну… За окном теплый ветер трепал чахлые пальмы. Здесь весна. Рождество скоро. А здесь весна. С ума сойти.

Дядя Иржи – квадратный, краснолицый, с бритой головой. Он вовсе мне не дядя, а так, дальняя родня, седьмая вода на киселе, и та по бабушке. Но все-таки родня…

– Не видала ты танков, что ли, – бурчит он. – Небось лет-то тебе сколько?

– Видала. И эти даже видала, со звездой. Но только тогда… тогда другое было, тогда они немцев прогнали, и все надеялись… А мне ведь как казалось: вот я родилась, а тут война, я и не помню почти ничего, только что холодно и страх, а толком ничего. И потом вдруг весна, май, яблони цветут – и русские приходят, смотрят, повторяют за нами – «Злата Прага… Злата Прага…». И все мне казалось, что вот как я расту, так и мир со мной тоже растет, и все будет только лучше, а тут…

Горло сдавило, я еле сдерживалась, чтобы не заплакать.

– А тут вдруг… как будто мы им враги. Как можно вообще? Так… как к себе домой… и Прага уже не Злата, понимаешь? И уже не наша тоже…

– Политика, – угрюмо вздыхает дядя Иржи. – Но и леший бы с нею, но что ж тебя аж сюда-то закинуло? Мать-то где, к примеру?

– Мама там… осталась. Сказала, ей уже что… а я молодая, мне еще жить и жить… А Павел в Дюссельдорф уехал, а я вот… потому что, знаешь, если они к нам как к себе домой зашли, что их остановит? Какие границы? А тут хотя бы… океан.

– Ну ладно, океан тебе. А жить-то как думаешь? Язык знаешь?

– Испанский нет… не знаю… Немецкий знаю, конечно. Английский немного. Французский так… с пятого на десятое…

– А дело какое-нибудь знаешь?

– Ну… я учительницей работала… а потом в журнале для молодежи писала… о книгах там, о музыке – что слушают, что поют… а журнал первым делом и закрыли, потому что «тлетворное влияние»…

– Учительницей… В журнал… И о чем только твоя мать думала… Кому тут учительница нужна, что чешского, что немецкого… Я сам человек простой, я тут «сервесеро чеко», пивовар, ну, у меня всех дел пивоварня, и рабочее место если есть, так на складе…Эх, Ката, Ката, задала ты мне задачу…

Я молчала. Что тут скажешь? Дура и есть, конечно, и надо было дома оставаться… Но вся эта тоска и страх… и Павел с распухшим чужим лицом… И танки. Проползают медленно, с хрустом, давя белый свет.

– Ладно, – говорит дядя Иржи и набычивается так, что белая рубашка с короткими рукавами аж хрустит у него на спине. – Ладно. Не отсылать же тебя назад, раз уж так далеко. Поживешь у нас пока, пристрою тебя учетчицей на складе, все-таки пиво я варю хорошее, а они тут до него не дураки… и в школу с Марженкой моей походишь, а нет, так хоть учебники ее почитаешь, ты девка разумная, глядишь, через полгода уже и лопотать будешь, язык у них нехитрый, раз уж я тут как заправский дон Хорхе болтаю, и ты сумеешь… А там, может, замуж тебя отдадим, или еще как жизнь устроится… ну, не реви, не реви, а то и реви, вода дело такое, как пришла, так и уйдет…

Поднимается из кресла и выходит, и по пути бормочет себе под нос: «Ишь ты… танки…»


Радио


В студии неяркий свет, пахнет деревом, пластиком, немного озоном и горячим металлом. Микрофон свисает со штанги, как звезда. И мерцает в полутьме, как звезда. «С вами радио “Эль Хирасоль”…»


Мне нравится, как ты молчишь: как будто тебя и нет,

Как будто мой далекий голос не трогает тебя.

Кажется, и взгляд твой упорхнул,

И поцелуй сомкнул твои уста и запечатал.


Лампочка на длинной ножке освещает часть пульта, листки с текстом, но человеку у микрофона сейчас не надо смотреть в текст. Он закрыл глаза, он читает по памяти.


Поскольку все на свете наполнено моей душой,

Ты проступаешь из всего на свете, моей души полна.

Мотылек моих снов, как с моей душой ты схожа

И с печалью, со словом печали.


Кто его слушает? Кто не спит ранним утром – молодые матери, старики, рабочие в порту, больные, которым неймется в этот час? У кого есть радиоприемник, время, бессонница, кто вращает ручку, чтобы услышать его голос?

Он не знает наверняка. Он просто говорит наизусть.


Мне нравится, как ты молчишь – как будто в отдаленье

Безмолвно жалоба твоя как мотылек трепещет.

Меня не слышишь, голос мой тебя не достигает.

Позволь и мне молчать в твоем молчанье.


В городе замирает ночная жизнь. Повара и охранники, официанты и танцовщицы выходят в бледный рассвет. Вот идут трое парней и девушка, похожая на мальчика, у одного из компании – долговязого и стремительного в движениях – радиоприемник висит через плечо. Музыки не хочется после целой ночи грохота и рока, новостей еще нет, и вдруг – голос. Негромкий, медленно отпускающий слова в наступающий день. Долговязый замирает. Компания обгоняет его, машет, окликает, он отмахивается – стоит и слушает с удивленной улыбкой на лице.


Позволь мне говорить с твоим молчаньем

Светлым, как светильник, простым как кольцо

Ты как ночь, полная тишины и созвездий –

От них твое молчание нисходит.


Радиостанция невелика, слышно ее только в пределах видимости. Но бухта уже близко, уже видны знакомые рыжие холмы. Корабль возвращается домой, вахтенный ловит шальной эфир. Прислушивается, погружаясь в воспоминания. Все хорошо. Скоро дом. Скоро берег.


Мне нравится, как ты молчишь: как будто тебя и нет.

Далекая и скорбная, как если бы умерла.

Единственного слова, одной улыбки довольно –

И радуюсь, радуюсь: это неправда[1].


Микрофон выключен, наушники сняты, можно выйти из кабинки. Симон улыбается звукорежиссеру, тот в ответ показывает большой палец. Странный парень этот Симон. Взять хоть это радио. Три часа эфира в сутки, рано утром и вечером – ни тебе спорта, ни рекламы, короткий выпуск новостей, а потом только музыка, немного юмора, иногда весьма едкого, стихи, какие-то консультации в прямом эфире – то врач, то юрист, то учительница что-то рассказывает…

Три минуты, пять, снова три – все идет по заранее рассчитанной сетке, радио «Подсолнух» встречает и провожает день.

Звукорежиссер прижимает чашечку наушника, и голос Луи Армстронга заполняет мир.


And I say to myself,

What a wonderful world…


What a wonderful world.


Tangero loco[2]


…Знаешь, танго – это не обязательно про сердце на разрыв, про соблазн или там про гибель. Танго нежное бывает, такое даже… со смехом, с шуточками, да и вообще простое бывает, даже семейное. Но я еще и маламбо танцевал. А это уже совсем другое дело. Там все такое, знаешь, ну, неприкрытое. Я когда в Байресе жил – увидел одного такого прямо на улице. Гитарист сидит, бренчит себе в два аккорда, а парень этот – он был сразу и как огонь, и как лед, и человек, и конь, и нож, и тот, кто с ножом… Я за ним пошел, приставал к нему, чтобы научил, обещал ему все, что пожелает, ну просто вообще все, только бы научил… Вот он надо мной смеялся… Я тогда даже еще испанского толком не знал, а они там считают, что нужно родиться в Аргентине, в пампе этой, а чужаку-де маламбо не дается, кишка тонка. Но я все-таки кое-чему научился, да. Не знаю, в чемпионате их этом, может, и не выступал бы, но все-таки выучился неплохо. Ну, потому я и «локо» – «чокнутый», потому что дух этот их свирепый, наверное, хорошо перенял. Такая у меня тогда была жизнь – веселая, горячая, счастливая – ничего не скажешь.

А потом я тебя встретил.

Помнишь?

Вспоминаешь хотя бы?

Не знаю, каким ветром тебя тогда в «Мальвы» занесло. Я сам там отирался только потому, что на мадам Фло фискалы наехали, вот она нам на целый месяц вольную дала – гуляйте, милые, только не прое..тесь вдрызг, вы мне в новом сезоне нужны живые и целые… ну вот я и гулял. А ну-ка, работаешь и так каждый день, кроме воскресенья и больших праздников, а еще же и просто жить хочется, и красивых вокруг полно, и все это – для тебя, потому что на сцене танго совсем не такое, как в городе где-нибудь. За деньги страсть изображать, – ну, за неплохие деньги, да – это одно. А когда парень или девушка нравятся, то и двигаешься по-другому… И все как-то… милее, что ли. Когда точно знаешь, что это просто для себя, просто потому, что жизнь такая классная, потому что они есть, и ты есть – сам по себе и для них, конечно, но по своей воле. Вот что важно – знать, что ты это все по своей воле делаешь.

Вот с тобой я точно знал – про себя, если уж на то пошло. Раз увидел – и попал. Ты ведь был такой… словно кругом вычерченный, вокруг темно, а ты сидишь на свету – и сам свет. И еще кое-что я тогда увидел сразу: как будто за тобой – стена. Есть такие люди убогие, геморройщики, всю жизнь перед собой стену толкают – защищаться, прятаться. Нет. Ты не прятался. Словно стена всегда за спиной – можно на шаг отойти, ну, на два, но дальше уже нет. Упереться можно, а вот отступать нельзя. И ничего ты с таким не сделаешь, ничем не отопрешь, если сам не захочет.

Но я все-таки к тебе подошел. Спрошу, думаю, с меня-то не убудет. И прямо сразу такого дурака свалял, и смех и грех: смотрю, блондин, глаза синие, и я решил, что ты англичанин, что-то такое у тебя в лице было… И вот я по-английски здороваюсь, имя свое грешное называю, а ты-то в ответ тоже по-английски, но только «Симон», не «Саймон». Ну, тут я так и сел, ну да, сел себе на стульчик, который там стоял, и говорю – чисто как дурак: «А почему?» Вот ты, небось, решил, что я и вправду «локо»… Но из-за этого и разговор уже завязался, то да се, кто и откуда, кто что любит, чем живет… А я не столько рассказывал, сколько слушал. Не то чтобы я так уж любил английский-то, но у тебя выговор был такой чистый, приятный (кто его знает, может, тоже ирландские учителя у тебя были, где ты там учился в этой Великобритании) – я прямо слегка одурел, пять лет вокруг сплошной испанский… Ты ведь как и я был – и не изгнанник вроде, нет, добровольно тоже вроде бы с родины уехал, а может, и не совсем добровольно, потому что если больше парнями интересуешься, то может и туго прийтись… Ну и я тебе так – мол, для чужака в чужой стране ты ее слишком любишь, похоже: и города, и обычаи, и вино, да и парни, небось, местные тебе нравятся. Ну, подкалывал, понятно. А ты посмотрел на меня так серьезно, будто измерял во мне что-то, и говоришь: «Вот прямо сейчас мне очень нравится один ирландец». Я тебе честно скажу, никогда такого со мной не было, чтобы аж дыхание перехватило. Продышался я малость и отвечаю: «Ну, тогда этому ирландцу страх как хочется у тебя кое-что спросить». «Спрашивай». Ну вот, говорю, я и то про тебя уже знаю, и это… Одного не знаю только пока – что ты любишь в постели.

А ты молчишь и смотришь на меня – как будто огонь на меня глядит, страшно ведь… Но я все-таки улыбнулся. И ты в конце концов свое слово сказал, и все у нас началось…


Ничего никому не расскажу, это только наше с тобой… Об одном всегда буду помнить, – как ты меня спросил, что это я такое там бормотал, пока мы друг друга любили – не ругался ли. А я объяснил, что это мой родной язык, гэльский. «Мо ивнэс» – это значит «радость моя», «мо гра» – любимый… Ну, может, еще Господа нашего пару раз всуе помянул, но недаром, недаром. Хотя и грешен я, пробы ставить негде, но милость Божья ведь никому не заказана… Ты засмеялся и спросил, что еще я такое говорил про свет. Мол, одно только слово понял: «luz», по испански – «свет». Но на нашем языке «лус» значит «цветок», а «Грене» – солнце, «Луснагрене», «подсолнух», так я тебя назвал. А ты удивился: почему подсолнух? Что за прозвище такое? И тогда я объяснил, что ты и вправду на подсолнух похож – высокий, стройный, несгибаемый, смелый – небось, и на солнце глядишь, не щурясь, не уклоняясь от того, что день несет. И пока я всю эту поэтическую фигню нес, ты на меня серьезно так смотрел, а потом и говоришь: «Значит, Лус… Что сказать, бывали у меня прозвища и похуже. Но тут ты как-то очень в точку попал, потому что меня и вправду называют “сеньор Подсолнух” – из-за передачи на радио». Вот видишь, говорю, ирландское слово-то что копье – попадает точно в цель, но кто же тебе гадкие прозвища-то осмеливался давать? «Ну, не так чтобы гадкие, но кое-кому казалось, что “Блондиночкой” меня называть в самый раз будет». Ох, говорю, нет, какая ж ты к чертовой матери блондиночка, ты воин настоящий, ты Подсолнух, цветок мой золотой, иш туса мо гра мор, великая любовь моя, настоящая!

Взял я тебя за руку, и стало на самом деле так.

На время. Ненадолго.


Со знанием иностранных языков


…Маржене пятнадцать лет, и для подружек и приятелей она Марисоль. Все тетрадки, с которыми она ходит в католическую школу святой Урсулы, подписаны: «Маржена Гавличкова», но в учебнике испанского, который я у нее зачитала, в середине книги на полях, ближе к корешку, несколько раз тем же самым почерком, что и на тетрадках, написано: «Марисоль Гавальда». Бедный дядя Иржи…

Я очень стараюсь говорить по-испански. Но чаще приходится писать немецкие письма дядиным контрагентам в Аргентине, вычитывать прайс-листы на английском, а однажды он даже принес мне какие-то английские технические бумаги – манометры, змеевики, еле справилась. Но, если я не хочу до скончания дней просидеть у него на складе или в конторе, мне нужен испанский, поэтому я уже одолела два учебника для младших школьников (исписала две толстые тетрадки упражнениями) и пытаюсь разговаривать с грузчиками (они-то меня понимают, но в ответ разражаются тирадами, в которых я не понимаю ни слова). Я хожу на уроки в вечернюю школу, там учат писать и читать, но со мной учительница Элиза занимается отдельно – писать-то я все-таки умею, не черточки же мне выводить.

А еще я слушаю радио.


Здесь тоже иногда читают стихи, как дома… Чаще, конечно, слышишь новости, или спортивные передачи, или какие-то радиопьесы без начала и конца: про донью Исабель и ее семейство, про зловещего доктора Мортиса… И музыка, музыка, музыка… Но два раза в день, утром и вечером, выходит в эфир станция, которая называется «Подсолнух» – вот там, насколько я понимаю, рассказывают о книгах. И читают стихи. У диктора очень приятный голос, четкая речь. Здешних поэтов я не знаю, но однажды он читал Уитмена, и, честное слово, я чуть не расплакалась. Мой-то Уитмен, до дыр зачитанный, остался за морями. До того ли, когда садишься в поезд с одним чемоданом… Слов я тогда не поняла, но ритм был знакомый… иногда совсем немного надо и чтобы заплакать, и чтобы утешиться.


Время если и не летит, то идет – был декабрь, когда приехала, а теперь настало лето, да только здесь ведь все наоборот. Так что ледяным летним днем, грея на складе пальцы о кружку с кофе, прочла на задней страничке журнала «Консуэло», который выписывает Маржена-Марисоль: «нужен сотрудник со знанием… со знанием иностранных языков». И телефон.


Конечно, я позвонила. Говорить по телефону на полузнакомом языке… Я даже не подумала об этом. Женский голос с той стороны тараторил, в трубке трещали помехи. Что? Надо быть в четверг в столице?


В четверг в столице?

Мне?

Да, Сеньорита, в три часа, пожалуйста. Я вас записываю. Всего хорошего.

И «бип-бип-бип».


Я думала, там скажут – пришлите биографию, что-нибудь еще, напишите статью на заданную тему – я почему-то была уверена, что писать надо будет не по-испански, а на этих самых «иностранных языках», о Господи, ни я же не спросила, на каких, ни она не сказала…


И дяде еще как-то надо же будет объяснить.


Дядя, впрочем, оказался меньшим из препятствий. Он, конечно, бурчал и ворчал весь вечер, и возмущался, и «а как я буду без переводчицы?» – «А как ты раньше был?», и придирчиво рассматривал Марженин журнал – мол, фу, чего еще выдумают! – но в журнале было про то, как быть хорошей девочкой и, слава Богу, никакой рекламы с верблюдами… и закончил тем, что «пропадешь ты там, в столице, и нас совсем забудешь».

Я совершенно не собиралась никого забывать и вообще не собиралась пропадать ни в каких столицах, ответила, что меня еще никто никуда не взял, а только собеседование… и тут до меня дошло, что от нас туда больше ста километров, везти меня некому, а своей машины у меня нет, потому что куда мне тут ездить, от дома и до склада?

И ехать, значит, придется автобусом.


О том, что это другой город, другие люди, вообще все другое, я сообразила только в автобусе. Слишком много «другого» – и об этом стараешься не думать, не пускать это в себя, устроился как-то на краешке – и лады.

И тут вот снова краешек. Ну что же. Посмотрим, краешек чего.


На нужном этаже надпись «Консуэло» была сразу на нескольких дверях. За третьей подряд меня попросили присесть. Было без пяти три. Через пятнадцать минут секретарша спросила, не хочу ли я кофе. Мы выпили кофе, и я поняла, что нервничаю. Солнце уже исчезало за соседними зданиями. Скоро вечер. Последний автобус уходит – я посмотрела на часы – через сорок пять минут, а отсюда еще до вокзала добираться минут двадцать… Я очень тщательно составила и произнесла фразу: «Мне было назначено на три, я опаздываю», на что секретарша, виновато вздернув брови, сказала: «Фотографы!» – как будто это что-нибудь объясняло. Еще через десять минут из-за двери с табличкой «Творческий редактор» вывалилось несколько человек с какими-то треногами, штангами, папками и тубусами. Люди эти были мрачны и суровы, а один – с физиономией такой, будто его там публично пороли. При этом в приемную не доносилось ни звука. Секретарша снова двинула бровями, мол, проходите. И я, настроенная очень решительно, вошла. У меня оставалось всего десять минут.


Творческий редактор сидел на подоконнике, уткнувшись лбом в стекло. Я собралась кашлянуть или еще как-то привлечь внимание, но он уже обернулся и легко соскользнул вниз.

– Добрый день, – сказал он голосом, который отчего-то показался знакомым. – Ради Бога, извините, я сам еще недавно работаю, и пока не понял, что в этом деле нельзя планировать так, как я привык… Ведь это вы – тот человек со знанием иностранных языков?

Я кивнула. Неужели я правда его понимаю – каждое слово? Может быть, он сам иностранец – светловолосый, голубоглазый…

– Проходите. Садитесь, пожалуйста. Меня зовут Симон, – он дал мне визитную карточку, и я скосила туда глаза, ожидая увидеть немецкую фамилию – с такой-то нордической наружностью, но фамилия была на удивление здешняя – не то испанская, не то итальянская… У меня не было карточки, конечно. Я просто назвалась. Он не проявил никакого удивления.

– Катерина, – сказал он, как бы пробуя звуки на вкус. Он что, в актерской школе учился? – Вы из Европы, так ведь?

Я, как могла, коротко объяснила. И с удивлением заметила, что он не то чтобы опечалился – но какое-то серьезное выражение сложилось на его лице. На очень живом, очень приятном лице.

– Все это так печально, – сказал он. – Вы здесь устроены?

Я не очень его поняла, и, кажется, по мне это было видно.

– Может быть, мне лучше говорить по-немецки? – немецкий у него был всяко лучше моего испанского, но я помотала головой.

– Нет. Говорите по-испански, пожалуйста, просто я не поняла, почему вы спрашиваете… Что это значит – устроена?

– Я имел в виду – документы, жилье, работа?

– По поводу работы я как раз к вам пришла. В остальном все хорошо, – и тут я посмотрела на большие настенные часы и поняла, что нет, нехорошо.

– Что-то серьезное? – тут же спросил он. Господи, не человек, а стрелочный прибор какой-то.

– Я пропустила автобус до побережья. Последний. Придется ночевать на вокзале.

– Может быть, и не придется. В конце концов, это я заставил вас ждать. Наша с вами встреча на сегодня последняя, и я тоже еду на побережье. У меня там эфир в семь часов, так что мы как раз успеем – если вы не возражаете.

И тут я поняла, отчего мне знаком и сам голос, и эти мягкие интонации.

– «С вами радио “Эль Хирасоль”»? Это вы?

Он просиял.

– Вы знаете? Слушаете?

– Да. Помогает… учить язык.

– Если бы я знал… Вы могли бы не ехать в такую даль, встретились бы на месте. Но Серена никогда не спрашивает такие мелочи… Ну хорошо, давайте тогда перейдем к делу. Мне нужен сотрудник со знанием иностранных языков, и вот зачем…


Он объяснял, а я в какой-то момент, к своему стыду, почти выключила понимание и немного послушала просто так – как песню, как радио. Дал же Бог человеку такое богатство! Рефераты зарубежных журналов? Как это называется – «дайджесты»? Книги, молодежные течения, кино, музыка? Хорошо. Я уже делала такую работу. Нет, французский, к сожалению, нет… Но немецкий и английский – безусловно, да. Да, конечно, я буду писать на испанском.

– На первых порах поправим, если будете ошибаться, не беспокойтесь. Вам придется ездить сюда работать – в библиотеку. Надо будет купить машину. Подумайте об этом. Ну, да это дело будущего. А сейчас нам пора.

Я кивнула. В голове у меня тоненько звенело. «Нам пора». У меня есть работа. Мне не придется ночевать на вокзале (я вспомнила типов, которые там шныряли при свете дня – в ночи бы я там и глаз бы не сомкнула, даже если было бы где). И этот человек – такой обходительный, спокойный, такой уверенный в себе…

Секретарша в приемной кисло улыбнулась нам.

– До завтра, Серена. Сеньорита Славичкова будет нашим референтом. Всего доброго.

На лестнице он остановился и внимательно на меня посмотрел.

– Вот что. Там внизу на стоянке такой… бежевый «Мустанг», верх черный. Вот ключи. Подождите меня там, я через пять минут буду. Через десять самое большее.

И побежал вниз по лестнице. Я посмотрела вслед. Белокурый принц-молния и сеньорита Славичкова, запомнил, надо же, – как Золушка. Не хватает только туфлю на лестнице потерять…

Он и вправду пришел ровно через десять минут. Подал мне бумажный пакет:

– У них там внизу очень вкусные булочки. Кофе ужасный. Я бы не рискнул вам предложить, но булочки просто фантастические. Если хотите – ешьте, это вам.

Так мы и поехали к океану – а булочки оказались с корицей.


Бо Финне


Меня зовут Бенедикт – спасибо папочке. И матушке спасибо – второе мое имя Бонифас.

Так что для нормальных людей я – БиБо. Но теперь уже чаще откликаюсь на Бо Финне. Это значит, кажется, «Белая Корова», сначала я понятия не имел, а когда узнал – привык уже и не обижался. Звучит, во всяком случае, не хуже, чем Бенедикт Бонифас Карре Четвертый.

Я – фотограф. Ну, как это – алюминиевые «зонтики», свет, подиум, на нем кто-нибудь более или менее одетый, а посреди картины раскоряченная задница в джинсах. Эта задница моя, потому что я ловлю ракурс. Я люблю такую работу не потому, что можно увидеть девушек почти без одежды – когда на них глядишь через камеру, это совсем не то, что вдвоем. Это известная штука. Но хороша в моем деле свобода – ты сам по себе, весть о тебе, какая ни на есть, впереди полегоньку бежит. Там оставишь снимок, тут – глядишь, ты уже на слуху, без куска хлеба не останешься. Если, конечно, не обещают заплатить в конце месяца или после того, как уйдет тираж.

А вот Келли платил сразу. Больше того, он обычно платил вперед, потому я часто соглашался с ним поработать. Хотя сказать, что Келли – странный тип, – считай, ничего не сказать. Из-за него были у меня знакомства и приятные, с красивыми добрыми девушками, и нелепые – с девами-лесбиянками в кожаных штанах, и с липучими парнями, которых я не привечал – еще чего! Но одно знакомство буду помнить до последней доски – теперь уж точно.

Позвонил он – и с ходу:

– Бо Финне, я тебе должен двести.

– За что?!

– Приезжай.

Я приехал. Две сотни на дороге не валяются, а у меня еще блок питания сдох… Отсчитывая задаток, Келли сказал, чтобы я завтра послал всех на фиг, потому что мы будем снимать целый день.

– Я уговорил его, он придет.

– Кто?

– Лус. Бо Финне, ты пропадешь. Какой парень!

– Мне-то что? Я парнями не увлекаюсь, ты знаешь.

– Глупый! Людей надо любить. Всех.

– И без разбору.

– Ладно тебе. Не подведи, Бо Финне, не вздумай – дорогого человека я позвал, не прощу, если продинамишь.

Я весело послал его, куда обычно посылают, вышел – посмотрел на новенькие десятки и по-быстрому зачеркнул все другие дела на завтра, написал новое.


Мы с Келли пришли раньше времени – ему не терпелось, засели в «Апельсине» и успели выпить по пиву. Тут Келли толкнул меня:

– Вот они, там – Лус. И этот его… Хайме. Вон, у входа.

Ким – надо думать, вон тот, маленький, с проволочной копной черных волос, брови густые, глаза – запятые, рот скорбный – чинито[3]. Тьма ночная. А Лус… Я просто обалдел. Никогда не видел такого красивого парня… и подумал, до чего Келли мастер давать прозвища. Лус. Свет. Он рядом с этим черным пятном просто светился. Я сразу увидел то, что для меня было важно: как держится! Как всадник. И лицо – в любом ракурсе обозначивается четко, это хорошо… Я не удивлялся, что Келли смотрит на него, нервно скалясь и терзая сигаретку. Лус оглянулся, заметил нас, положил руки тому раскосому на плечи. Наклонился и поцеловал. И черный мальчик ушел, топорща локти и не оглядываясь.

Вот тут мне стало страшно. От приятелей Келли – чего еще ожидать… Я испугался, потому что ухватила за горло дикая мысль: как бы я на месте этого чинито… О-ой, пропал БиБо, все – набрался от тех, с кем повелся. Это что ж такое, что? Ох, морда-то горит, как свекольный салат – спрятал в кружку с пивом, а он уже здесь…

– Привет, друже! – Келли его обнял, но целоваться они не стали. – Это Би Бо Финне, он будет снимать. Бо, знакомься – это Луснагрене.

– Лус… что?

– Подсолнух, – отвечал Лус, усаживаясь. – Келли всех клеймит, обычай у него такой… Иногда попадает в точку.

– Всегда попадаю. Подсолнух – так и есть. А вот он – Бо Финне, потому что он белая корова. Глупая белая корова. Посмотри, как он на тебя пялится. Лус, ты бы хоть щеки сажей мазал. Парень влюбился с первого взгляда.

– Вообще-то, меня зовут Симон, – Лус улыбнулся… – «Подсолнух» – это радиостанция, я там иногда передачи веду, вот ему и показалось очень удачным… Хорошо, Келли, сколько у нас времени? Кофе успею?

– Успеешь, – отвечал тот, суетливо пододвигая сахарницу, делая зазывную гримасу официантке и пр. Я уже опомнился от первого потрясения, но острое чувство беды ушло, а осталось напряжение – как будто струна. Я собственными глазами видел, как Лус поцеловал того мальчишку. Я знал, что он из тех, кого называют «марикон», но не мог поверить. Передо мной сидел парень как парень – красивый, но мужской красотой, не слащавый, не с тайной тоской в глазах, как у Келли, который за пять минут скурил две сигареты и порывался вытащить третью. Бедный Келли. Бедный я… Вдруг накатило: сообразил, что не знаю, какую именно съемку задумал чертов ирландец… Я ужаснулся от одной мысли, что Марьям положит влажный блеск вот на эти твердые губы, и воин превратится в проститутку… Я, наверное, побледнел. Келли прекратил ковырять пачку, сообразил, что она пустая, смял и выкинул. Тут и перехватил мой взгляд. Не знаю, догадался ли, но прочистил горло и сказал, что нам пора.

Всю дорогу до студии, даже в лифте, я думал только том, как бы мне отмазаться и уйти. Но для этого нужно было по-хорошему отдать Келли его вчерашние полста, а я уже купил пленку, да и лампу для вспышки новую, и от денег остался гулькин нос. Угораздило же связаться с этой похотливой сволочью, которому все равно – с парнями или с девушками. Я уже забыл, как вчера обрадовался задатку – видел только, что Келли поглядывает на Луса и улыбается нервно. Блядски улыбается – так мне казалось в сумеречном лифте, и только когда я у дверей студии увидел Марьям, толкающую две фирменные стойки с одеждой от Паса Калье – бросился ей помогать, зарылся лицом в холодный шелк и в рубчатые твиды, чтобы только ни Лус, ни Келли не увидели, какое облегчение…

Снимали долго. Келли был в ударе. Он вроде бы носился по студии, участвовал, обсуждал каждую позу, застегнуть или расстегнуть пуговицу, то или это надеть вот под этот пиджак, растрепать волосы или, наоборот, попросить Марьям пройтись щеткой… Но выходило так, что ничего от Келли не оставалось, и снимал я так, как хотел, очевидно, Лус – я бы сказал, строго. Я знай себе щелкал затвором и думал – этот парень понимает, что делает. Ему не надо притворяться, усаживаться верхом на стул, оглядываться через плечо… все эти расхожие приемчики просто не существуют. Я делал пять-шесть кадров, потом Лус шел в угол переодеваться, и от меня требовалось все самообладание, чтобы не смотреть в ту сторону. Как он отпускал пальцы, проверяя застежки – с ума сойти, ведь это молнии-пуговицы, а если бы там было живое – кожа, или волосы, или губы… Мне было уже все равно, я под конец сессии настолько одурел, что и мыслям этим не ужасался. Наконец мы пошабашили – Паса пришел за своими вещичками, у Келли кончились сигареты из недельного запаса, я с ног валился, и Лус, поглядев на часы, улыбнулся сердечно и сказал, что ему пора.


Мне бы ехать домой, проявлять, смотреть, что и как, – но я сразу сказал – режь меня, два дня – не меньше. Келли кивнул. Время шло к полуночи, но мы оба были немного на взводе, а он еще и от табака – и дорога нам была в «Апельсин», мы и не сговаривались.

Келли посигналил бармену, и ему принесли кофе с виски, но не дамский айриш, со сливками наверху, а просто пополам – без сахара и молока. Келли прихлебывал и щурил воспаленные глаза, а я для чего-то заказал пива и теперь с отвращением смотрел на высокую пену «Стеллы». Так мы сидели, помалкивали, и я сдался – или будем молчать о нем, или заговорим.

– А ты – давно его знаешь?

– Давно. Слушай, купи мне сигарет.

– Почему я?

– Я на них уже смотреть не могу…

– А курить будешь? Чудак ты.

– Давай, Бо Финне, слушайся старших. На вот.

Я слез с табурета.

– Ладно. Каких тебе?

– Все равно. Только покрепче и не женские.

Я проторчал у автомата минут пять, выбирая покрепче и не женские, потому что на «Премиум» явно не хватало, а поганые «Кармен» без фильтра я из одного человеколюбия покупать бы не стал. Вернувшись, заподозрил, что Келли просто меня отсылал подальше, потому что он быстренько отошел от стойки с телефоном. И – чокнутый, ей-Богу, – все-таки закурил, уставился сквозь дым прямо в душу. Уж не прикидывает ли виды на меня? Вот чего бы совсем не хотелось… Но Келли не прикидывал. Хорошее у него было правило – если знал, что товарищ не склонен, то и не пытался. Правда, после сегодняшнего – как бы не передумал. Нет уж, извини, наваждения – это одно, а по жизни…

– Ты не расстраивайся, – Келли заговорил тихо, голос у него сел от курева и виски. – Это все так. Все, кто его в первый раз видит.

– А во второй?

– И во второй. И всегда.

– Он модель?

Келли покачал головой.

– Писатель. Что, не веришь? Думаешь, у писателя перо за ухом, седалищная мозоль и нимб?

– Да ничего я не думаю. А что он пишет?

– Так… Классные вещи… А что снимается – это тоже… для удовольствия, и чтобы мне помочь. Он хороший друг… Я тебе дам почитать, если хочешь, или сам у него попроси.

– А разве я его увижу еще?

– Почему нет?

– Не знаю… Как-то он… Как ангел. Разве люди такие бывают?

– Бывают, Бо Финне. Это ты хорошо сказал – как ангел. Или как фьярши, знаешь, кто такие?

– Не от мира сего?

Келли снова кивнул и допил кофе. И тут же показал сонному бармену – повтори.

Я подумал и сказал:

– И я еще… знаешь, как это – что такой парень – гей? Я бы никогда не поверил…

– Отчего же? – отвечал Келли, вкручивая недокуренную сигарету в пепельницу. – Я, например, с ним спал.

– И… как? – Богом клянусь, ничего другого у меня не вырвалось.

Келли ткнул в губы окурок, спохватился, чиркал зажигалкой, затянулся все-таки и стал смотреть уже не на меня, а на дым, как он тяжко всплывает кверху.

– Любовник он замечательный, если ты это имеешь в виду. Но, наверное, не это. Видел Хайме? Вот кто счастливчик. Черт, что-то меня совсем развезло – что он там, мензурки перепутал?

Келли взглянул на меня мутно, было похоже, что он вправду пьян – от усталости или от тоски.

– Я бы его убил, этого Хайме. Только смысла нет.

– Почему? – я тоже порол чушь, дальше – больше, но сил не было перестать.

– Ха! Потому что тут уж ничем не поможешь. Ладно, я… болтаю всякую хрень. Не слушай, – и он стал пить свою адскую смесь, как теплое молоко, большими глотками. – Лус… Так уж вышло. Он – верный… Не то что некоторые.

– Подумаешь… – от «Стеллы» не опьянеешь, но я тоже устал до синевы в глазах, и охмелевший Келли казался мне теперь братом по несчастью. – Ну, не ангелы мы с ним… – зато ты можешь выбирать…

– Ничего ты не понимаешь, Бо Финне, – горько отвечал Келли и поднялся, сунув деньги под блюдечко. – Ты еще маленький. Жизнь… короткая. Но можно быть верным. А можно быть шлюхой. Вот я и… Ладно. До завтра… то есть, ну, ты понял. Позвони, когда напечатаешь…


Так я познакомился с Лусом. Келли сказал, что снимки пошли на ура, но больше снимать Симона не пришлось. Встречались по другим делам, потому что теперь уже Лус нашел мне кусок работы у своих знакомых – в каком-то ансамбле народной песни, где на флейте играл тот самый Хайме. Я им помогал оформлять альбом, делал постеры – было весело и немного страшно, – а ну, как они у меня на глазах истекут голосами, как кровью, – но, конечно, обошлось… Однажды я набрался нахальства и попросил у него что-нибудь почитать – и пропал совсем, потому что Лус, один Бог знает, как – писал обо мне. Короткими стихами в четыре строчки. Рассказиками в пять. Я читал и представлял его лицо – ясное и спокойное, читал и думал – эти глаза видят не то, что можно увидеть даже из самой высокой башни, если это не сны, не трава – то как это? Откуда? Почему обо мне? Если бы меня уже тогда спросили, я бы сказал – люблю. Если бы он позвал меня – я бы не сомневался ни секунды, и мне не было страшно. Может быть, потому что я знал – он не позовет.

Потом как-то все наладилось, и я привык – сам себе удивлялся, например, девушке своей не сказал ни слова, она и не догадывалась, по-моему, какие меня одолевали страсти… А еще потом неугомонный Келли снова затащил меня в «Апельсин» – показать, в какую, по его словам, фейри влюбился Лус. Наверное, бедняге очень хотелось в это поверить – что Лус пусть и не такой уж, как он сам, но все же не верный настолько… Женщина была, правду сказать, очень красивая, может быть, тоже с ирландской кровью – рыжеволосая, отчего Келли ее феей и назвал… Но я разглядел, как она на него смотрела – да так же, как и я сам. Как Келли. А Лус был спокоен, и чуточку лишь печалился, глядя на золотые волосы… Я хотел было высказать Келли все, что я насчет этого думаю, но только взглянул на него – увидел настоящее горе, какого никакими словами не отрезвишь и не разведешь, вот и промолчал. Жизнь короткая…


Я тогда и не подозревал, насколько.


«Ты похож на Библию»


…А еще ты читал много, иногда даже зла не хватало. Вот, скажем, поехали мы куда глаза глядят, к океану – вокруг, наверное, на километры ни одной живой души, ну, может, старушка какая-нибудь в холмах на огороде ковыряется, – а ты в книжку уткнулся. Лето, океан, черешня… Я косточкой в тебя стрельнул, а ты только взглянул мельком и опять в книжку… Тут меня прямо взняло: что там, говорю, у тебя такого интересного, я разве не лучше какой-то книги? Помнишь, что ты мне сказал? Что каждый человек на книгу похож. Что человека тоже можно читать. Я стал тебя подзуживать – мол, ну так вот я, весь тут, и даже без обложки, может, почитаешь? И ты ведь вычитал во мне кое-что. Мы вроде и шутили оба, но я видел, что для тебя это почему-то важно. Вся эта дурацкая история, в которую я в Байресе влип, когда певицу нашу, Лусию, из комнаты вытолкал – а там военных шестеро. Не понравились они мне. Глаза такие – пустые, стеклянные. Не знаю, наглотались они чего, обкурились, или, может, ширнулись какой-нибудь хреновиной… А им мое самоуправство не понравилось. Могло и хуже обойтись – Хорхе, гитариста, они вообще просто из окна выбросили, насмерть разбился. А мне что, меня они только пугали, играли на мне в «крестики-нолики» – как пацаны, как дикари, – даже и резать толком не резали, только поцарапали раскладными своими ножичками да ноликов окурками натыкали. А ты остроглазый – как раз эти следы и увидел. И знаешь, что странно? Что тебя это так… расстроило. Мне-то ничего, а вот тебя я таким еще ни разу не видел. Как будто тебя это волновало сильнее, чем даже меня. Ты разозлился, потому что какие-то неведомые уроды издевались надо мной. Никому до этого сроду дела не было, даже и мне самому – ну жив, и ладно, мог бы и погибнуть, ну, осторожнее стал, конечно, да и из Байреса, в общем-то, потому и уехал, тем более что одному их тех военных пару дней спустя в доках на голову кое-что свалилось, кирпич ведь не спрашивает, ты мастер боевых искусств или нет… Я как будто забыл – ну, не вспоминал, это уж всяко. Но тебе было не все равно. «Такое насилие – это ужасно». Ну, ужасно, и что? Было и прошло, ну, осталась парочка шрамов… Мне до того даже в голову не приходило, что это было что-то большее, чем просто неважное приключение… И ты, кажется, сильно этому удивился. Я тогда очень ясно понял, насколько ты другой. Не такой, как все. И как мало у нас общего. До мурашек проняло – так вдруг внезапно… Но я тогда все сумел как-то в шутку обратить. Сказал, что ты тоже на книгу похож. Догадаешься, говорю, на какую? На Библию. Ты удивился. А я ведь не так уж и шутил. Ты и вправду был похож на Библию, это книга неласковая, немилая – я же ее читал, в школе ею голову морочили больше чем учебой, да и потом, бывало, сидишь где-нибудь в каталажке – делать нечего, а Библия всегда есть. Не знаю, как там тебе в твоей вере, а для меня это книга огня. Суровая, не терпящая греха, людей не терпящая, я так и сказал, что ты, наверное, жег бы грешных… нет, не грешных – неправедных, если бы была твоя воля. Сказал, что вижу в тебе этот огонь, что ты не только Подсолнух, но и сам светишь. И я уже не шутил. Такой ты был, любимый мой, грозный, как войско иудейское, как Солнце ясный и такой же жгучий. Но это теперь – только воспоминание, только память. Меньше, чем слово.


Больше не страна самбы…


– Ну что, Ката, как день? – Симон задержался у моего стола, улыбнулся. – Что у тебя? Можно посмотреть?

– Да, конечно. Это арпильеры, помнишь, я тебе говорила? Коврики такие джутовые, лоскутное шитье…

Он взял несколько фотоснимков, прищурился, разглядывая яркие цвета: домики и фигурки, горы и море, как на детском рисунке.

– Они очень выразительные. Здорово, что они тебя заинтересовали. И может получиться интересный материал. Ты, наверное, знаешь, что их в Лувре выставляли, да?

– Да, в шестьдесят четвертом, я читала об этом… Но все-таки Виолетту Парра все знают, а вот, скажем, донью Хосефу Мартинес – разве только соседки…

– Ну, что для Лувра было хорошо, то и для «Консуэло» сгодится. А эта донья Хосефа – это вот ее работы?

– Угу. Собиралась сегодня к ней в поселок поехать, еще поснимать, как она за работой… а потом смотрю – а из моей «букашки» масло потекло. В мастерской сказали, завтра к обеду только сделают…

– Тогда в «Апельсин» надо вместе ехать. Мне еще надо побывать в одном месте, там дел на полчаса примерно. А потом я за тобой заеду, идет?

– Слушай, если на полчаса, может, возьмешь и меня с собой, а то голова уже гудит? Я все равно тут за полчаса и даже за час ничего не высижу, наверное, а так хоть воздухом подышу.

– Там может быть… неприятно. Но ты, конечно, можешь поехать со мной, если что – подождешь в машине.

– Конечно, подожду. Это же твоя встреча.

– Тогда пойдем, пойдем. Ты готова уже?

– Да, я… – снимки и блокнот я сунула в сумку, остальное – в ящик стола. – Вот. Все. Готова.

– Ну, пойдем.


Вот это его «там может быть неприятно» ужасно меня заинтриговало. Куда же это он собрался? В машине не утерпела:

– А что за встреча?

– Беженцы, их будут там снимать для частной телестанции. Американцы.

– Беженцы?

– Ну, не совсем… Те бразильцы, которых обменяли на посла, ты, может быть, слышала…

– Террористы, да.

– А, террористы, – тут он посмотрел на меня и бровь поднял – так красноречиво… – Ну, можно и так сказать.

Я вспомнила Павла – каким он вернулся после тех трех дней, когда мы с мамой не знали даже толком, где он. И какие названия подбирали для тех, кто против танков выходил с лопатами.

– Как минимум, я сама политическая беженка. А насчет террористов… ну, может, я сама на них посмотрела и послушала? Чтобы решить?

Он отвел взгляд от дороги и поглядел на меня.

– Ты храбрая, Ката, я знаю. Но там может быть очень тяжело. Ну вот, мы и приехали.

– Я пойду с тобой. Если вдруг что не так – я всегда смогу уйти ведь.

– Конечно.

Он взял свою сумку, я – сумочку и шарф. Мы вошли в парк – там была какая-то сельскохозяйственная выставка, много людей с детьми, лязгающие машины, воздушные шарики, огромная пластмассовая корова… Симон быстрым шагом прошел – мне пришлось поспевать чуть не бегом – куда-то за главную аллею, за поляны, занятые комбайнами, и мы оказались на высушенном пятачке с другой стороны летнего театра. Там стояли ржавые остовы каких-то древних автобусов, а между ними – один более-менее новый, на ходу, и еще джип с иностранными номерами… и дальше я увидела десятка полтора людей – мужчин и женщин, совсем молодых людей и постарше. Они окружали корреспондентов – один был с камерой, и у них уже шел оживленный разговор. Симон отстал – кажется, с ним заговорил кто-то из съемочной группы, а я прошла вперед, люди расступились, и я увидела, что там на траве сидит бородатый парень – почти нагишом, в одних плавках. Он слабо улыбался, а двое других, посмеиваясь и подмигивая, связывали ему руки и ноги. Все говорили по-португальски, и я понимала с пятого на десятое. «Вот так», – сказал один из них, из тех, кто связывал, – «вот так это делают». И они отошли, похлопав голого по спине. И тут же двое других просунули связанному между коленями и руками длинную палку, подняли, и он повис на ней, как большая нелепая птица. «Пау де арара», – сказал корреспонденту высокий молодой человек в очках, прилично одетый. – «Сорок минут», – дальше я не поняла. Связанный запрокинул голову. Кто-то из мужчин взял шланг с водой и стал поливать висящего, стараясь попасть ему в нос и в раскрытый от напряжения рот. Все засмеялись, подвешенный закашлялся. Я никак не могла понять, что происходит. Подвешенного снимали на камеру, Симон был где-то в стороне, а вокруг люди разговаривали и смеялись. У меня зашумело в ушах. «Тортурас», – вылетало из общего гомона. Пытки. Вот так это делают. Дамочке плохо, сказал кто-то прокуренным голосом. В это мгновение я почувствовала, что меня слегка тянут за рукав. Наверное, Симон… но это оказалась застенчивая девушка в красной футболке и в брюках.

– Вы тоже американка? – спросила она по-английски.

– Нет, – я не стала уточнять. – Я приехала со здешним журналистом, он там… и никак не пойму… что это?

– Это наши товарищи, – сказала она. – Рассказывают американцам, тем двум, что с ними делали в ДОПС.

– В ДОПС?

– Ну да. В службе безопасности, в полиции… Это «пау де арара», «попугаячий насест»… там рано или поздно кровь приливает к голове, человек теряет сознание, и очень больно…

– Вам… с вами тоже так?

– Ой, нет, – сказала она и улыбнулась. – Нет. Для этого я никак не годилась. Меня подстрелили во время облавы. Пойдемте. Посидим вон там в тени, а то вы и правда бледная очень…

Пока мы шли в тень, она сказала, что ее зовут Питанга, что отец у нее американец. Что она жила в Нью-Йорке, училась там в католической школе, а потом отец умер, и они с матерью вернулись в Рио… А там уже – «так получилось», – сказала она и развела руками, и я увидела, что на правой руке у нее нет большого пальца. Мы присели под деревом, Питанга рассказывала про университет, про то, как пришлось жить в подполье, потому что среди студентов было очень много арестов. «Да разве только студентов… Они там всех хватают, понимаете? Вон тот парень, видите, такой, в сильных очках – это брат Тито, его прямо из монастыря забрали, очень мучили… А вон тот – он адвокат. Его тоже подвешивали… Тут все разные очень – студенты, врачи, рабочие, священники. У нас там страна всеобщего равенства теперь… всех ловят, всех пытают…» Я знала, что такое «подполье», и когда ловят всех подряд, это было у нас при немцах, – слышала от матери, я сама была слишком маленькая, чтобы помнить, а теперь вот они, подпольщики… Между тем того парня уже развязали, и теперь корреспонденты снимали его со спины, а другие мужчины показывали, как тушили сигареты о живого человека.

– У меня тоже есть такие следы, – сказала сидевшая рядом женщина с длинными волосами – она была красивая и мрачная, недоброе лицо, дерзкая усмешка. – А у Питанги шрамы от пуль. Девочка, покажи леди… пусть они знают.

Питанга слегка улыбнулась и подняла футболку. Живот у нее был исполосован грубыми рубцами от швов.

– Две пули, – сказала она, – в печень, в легкие. Рука – это тоже тогда.

– О Господи.

Я отвела глаза от Питангиного живота. К нам, оказывается, подошел оператор – это у него вырвалось «О Господи» – и парень с микрофоном, и с ними был, наконец-то, Симон.

– Добрый день всем. Ката, пойдем, не будем им мешать.

– Да, Пойдем… Конечно… Прощайте… Спасибо…

Симон крепко взял меня за руку. Где он был десять минут назад? И тут вдруг еще один бородач шагнул нам навстречу.

– Франко…– и он, кажется, хотел не то пожать руку Симону, не то обнять его. – Ты…

– Вы ошиблись.

– Извините, – пробормотал бородач. – Извините… обознался…

Все тем же быстрым шагом Симон увлекал меня к выходу из парка.

– Франко?

– Обознался человек, бывает.

– С тобой-то?

– Как раз со мной и обознался. Блондинов в Латинской Америке не так много, это верно, зато все они слегка… как бы это сказать… на одно лицо. Ты как, девочка?

Девочка. «Девочка, покажи леди…»

– Не очень, если честно. Скажи… зачем ты меня сюда привез?

Симон остановился у водительской дверцы «Мустанга».

– Ката, – сказал он очень серьезно. – Ты сама попросила взять тебя, если помнишь. И сама согласилась пойти посмотреть. Тебе очень плохо? Чем тебе помочь?

– Я не знаю. Подожди. Я сама не пойму… В «Апельсин» я сейчас точно не поеду, извини…

– Отвезти тебя домой?

– Нет.

– Тогда поедем ко мне.

Мотор заурчал, воздух тронул лицо. Хотелось закрыть глаза. Но я знала, что если я это сделаю, то буду видеть подвешенного, спину в рубцах от ожогов, девичью ладонь без пальца, шрамы на животе. В школе я бегала кроссы, и сейчас ощущение было такое же – сосущая пустота под ложечкой, слабость в ногах. В столице Симон снимал домик в тихом пригороде, и это было такое облегчение – не придется проходить мимо консьержа, не дай Бог, с кем-то ехать в лифте… Он помог мне выйти и все время, даже открывая дверь, держал меня за руку – пока не усадил на диван в гостиной и не пошел в кухню за стаканами.

– У меня ром… и виски еще есть немного. Что будешь?

– А, все равно. Ром так ром.

Я выпила полстакана, обожглась, захрипела.

– Ты как?

– А ты как думаешь?

– Я же не знаю, что это для тебя значит. И спрашиваю, потому что хочу знать.

– Все-то ты хочешь знать! Зачем тебе это? И… беженцы эти? И что со мной теперь? Зачем тебе это, Симон?

– Я ведь журналист, – сказал он. – Я интересуюсь тем, что происходит в этой стране.

– А я интересуюсь ковриками…

– Коврики – это очень важно. Поверь мне. Все важно, Ката – коврики, мыльные оперы, журналы для девочек. Все, что облегчает жизнь. Что делает ее выносимой.

– Потому что невыносимой ее сделать очень просто, да?

– Да.

У меня к горлу подступали слезы. Коврики… где коврики – а где это все, о Господи… как от этого ковриками защититься?

– Я думала, что… хоть немного спасусь от этого… а тут…

– От этого – от чего?

– От этого… от произвола. От насилия, когда оно везде…

Он коротко и невесело рассмеялся.

– В Южной-то Америке?

– Не где-нибудь ведь в Южной Америке. Не в Парагвае каком-нибудь… или в Гватемале… Это мирная страна, все об этом знают. Здесь все-таки демократия, гражданские у власти… а теперь понятно, что и здесь может быть такое…

– Да. Тут многие мечтают, чтобы военные пришли…

– Конечно. Потому что коммунисты, будет революция, как на Кубе, придут русские. О Господи, Симон, ну вот стоило сбежать аж в Южную Америку, чтобы снова русские, а?

– Ты их уже видела? Здесь? Русских?

– Нет, конечно… Нет. Но я тебе честно скажу – я… боюсь. Я видела, как они приходят – как к себе домой, Симон, как будто им все можно. А мы никто… и звать нас никак…

– И все-таки именно русских на танках тут нет.

– Но говорят, что со дня на день будут… Что все к тому идет…

– Ты же сама видела – здесь, если что, прекрасно и без русских справятся.

– И ты… хотел, чтобы я это… вот так знала? Усвоила? С какой стороны ждать беды?

– Ката, – сказал он тихо и жестко, – Катерина, не дай Бог тебе… узнать это так, как эти люди узнали.


Я поняла, что сейчас разрыдаюсь. Было стыдно, страшно и вполне ясно – ни от чего я не спаслась и не спасусь. Не те, так эти. Не те, так эти, и разницы никакой. Я сложилась пополам на стуле, зачем-то старалась хотя бы спрятать лицо, чтобы он не видел… но все уже было бесполезно.

Не знаю, сколько времени я выла и скулила, как щенок… Опомнилась и поняла, что все это время Симон обнимал меня – держал, не давал упасть, дышал вместе со мной. Я упиралась лицом в его согнутую руку, и рукав был весь мокрый. Я тихонько завозилась, и он тут же мягко меня отпустил.

– Я пойду… умоюсь…

– Иди. Останешься здесь, ладно? Тебе сейчас нужно поспать. Завтра будет легче. Я тебе на диване постелю и буду рядом. Если что – зови.

Я не позвала. Я умылась, легла и лежала тихо – в мутном отупении. Помню, что я даже злилась на него, как будто это он был виноват во всем – в русских танках, в бразильском ужасе, в том, что не хотел от меня это скрыть, в том, что напомнил. Я была не слепая, я чувствовала, что надвигается что-то тяжкое, но Боже мой, как же не хотелось замечать это, как хотелось просто жить, радоваться, любить…

Любить!

Сквозь полуприкрытые ресницы я видела, как Симон устроился на широком подоконнике и закурил – безответная моя любовь, мой небезупречный рыцарь. До сих пор при мне он курил лишь однажды; предметом разговора тогда был Хайме… Только этого еще недоставало… Ревность, боль и страх – не самое лучшее сочетание… я снова всхлипнула. Симон оглянулся, но я уже опять лежала тихонько, и даже глаза прикрыла поплотнее. Я слышала, как он поднялся с подоконника, сделал несколько шагов, закряхтели доски пола, снова тишина… Прошло несколько минут, и я опять приоткрыла глаза. Симон сидел на полу в простенке между окном и дверями, вытянув одну ногу и подогнув другую, с недокуренной сигаретой в руке. На меня уже наваливался тяжелый сон от выпитого и выплаканного, но если бы ему нужна была помощь, я бы очнулась, конечно.

Но помощь ему была не нужна. Он сидел, глядя поверх меня куда-то очень далеко… очень – и лицо у него было на редкость суровое и мрачное.


Сида


День рождения у меня в этом году так себе вышел. Он нынче на государственный праздник приходится, только мне как-то и праздновать особо нечего. Работа есть – а отчего бы ей не быть, у нас же теперь жизнь веселее с каждым днем… А что внутри тесно и снаружи страшновато, и то одного, смотришь, нет человека – как в воду канул, то другого, и все помалкивают… ну что. И не к такому привыкаешь, говорят.

Так и живем.


Но все-таки подарок я получил – письмо. Толстое. С фотографиями. Это Сэм Халин меня вспомнил, друг детства. Сэм в торговый флот подался, так что весточки от него бывают не часто, но всегда с подробностями. Вот и сейчас расписал, как протекает его новая рекламная кругосветка (да, помню, помню, что-то такое читал), а вот и снимки… Ну, это Сэм и его девушка из Глазго… Сэм со всей таможней Порт-о-Пренса, Сэм с перевязанной рукой (вскрывал кокосовый орех ножовкой!) – и громилы из береговой охраны Сан-Томе… Сэм под кружевными эвкалиптами, в обнимку с каким-то тощим парнем, черные очки сдвинуты на лоб…

Я еще удивиться толком не успел, а рука сама увеличительное стекло на столе нашарила – да, как же, рассмотри лицо, попробуй, у фотографа руки из задницы растут…

Это где? И – это… Что там на обороте написано?

Порт Хобарт какой-то, Тасмания?!

Келли?!

Не может быть!

Так я себе сказал – и оставил почту, ушел на балкон. Сигарету скурил – мало показалось, за вторую взялся – стоп! Вспомнил, даже передернуло – у него такая точно привычка была – одну за другой …

Я ведь его похоронил, в некотором роде. Как всех, исчезнувших бесследно.

Келли…

И тут я понял, что мне, в сущности, не с кем даже перемолвиться об этом – Симон, который мне про его исчезновение рассказал, тоже сгинул – в последний раз я его после мятежа танкистов видел, когда пленку со снимками отдавал… Он мне тогда, собственно, и сказал, что к Келли опоздал, видимо, – что квартира разгромлена, и похоже, что хозяин ее покинул недобровольно… А больше – никого… Или, наоборот, полгорода – всех его одноразовых парней и подруг… Да они и не помнят такого!


Я и так еще посмотрел на снимок, и эдак. У меня в рабочих альбомах были фотографии и самого Келли – конечно, хорошие, не чета этому, но человек под эвкалиптами был очень, очень похож. Смотрел в камеру почти так же, как глядел, бывало, в мою – ухмыляясь только ртом, а глаза – будто в прицел глядят…

Как это может быть?

И зачем?

И что мне теперь с этим делать?

Я еще раз взял письмо Сэма, дочитал до конца: «А в Хобарте мы в клуб зашли, “Сида” называется, а там хозяин – вот этот чувак – как узнал, откуда я, просил знакомому записочку передать, я взял, а потом смотрю – а там адрес твой. Тесен мир».

Тесен, конечно. Я глубоко вздохнул. Записочка, точно, нашлась внутри: «Привет, Бо, это я, Шонесси. Слышал ли что-нибудь о Л.? Будешь в наших краях – заходи. К.».

И адрес.


Сида. Вот оно как. В подоконник застучал дождь, настроение стало – совсем никуда. Надо же – Келли объявился… Пока он был жив – то есть пока он тут был жив… вечно мы с ним были немного на взводе – то он мне должен, то я ему, то его очередная любовь на меня запала, то я, неправильный, не западаю на каких-то исключительных, по его мнению, особ… Всегда вокруг него – будто озоном потягивало, и всегда какая-то адова кутерьма, кавардак, все не слава Богу.

А ведь я один, наверное, знаю, что к чему, и что за Сида такая… Только я все это время думал, что она ему правду сказала, а выходит, что ошиблась…


А было так: пришел я к нему должок забрать, позвонил, а дверь не заперта и даже вроде приоткрыта… захожу, а хозяин навстречу – в чем мать родила. Я чуть на пол не сел.

– Господи, Келли…

– Ну? Что? Ты проходи, только поберегись, не вляпайся. Извини, у меня сегодня тут бардак. Дверь не закрывай, проветрить хочу, дышать нечем.

Надо было смыться, но я так и застрял в прихожей. Шонесси тогда с какой-то художницей жил, с той, что городские стены расписывают – и в квартире у него страшно разило сейчас этой краской. И на двери было свежее синее пятно. И везде валялись вещи, тоже живописно залитые красками – одежда, обувь. На потолке и стенах растопырились весьма живописные кляксы. А Келли уже маячил задницей в гостиной.

– Садись. Кофе попьем, того-сего.

– Ничего я не буду. Я вообще за деньгами пришел.

– Не повезло тебе. Видишь, не то что без денег – без штанов остался.

– Да уж, вижу. Я пойду.

– Подожди. Посиди со мной. Недолго. Сейчас Дихи приедет, привезет…

– Что?

– Шмотки. Это… Кармен натворила. Сядь. Будь человеком. Я тебя не съем. А одному тут киснуть…

– А вдвоем – что? Веселее?

– Ну да. Ты сядешь, или тебя усаживать?

Я сел. Келли тоже плюхнулся в кресло – и хорошо сделал. Так я, по крайней мере, ничего особенного не видел. До чего все-таки унылое зрелище – голый человек… даже если он любезно скалится и предлагает кофе.

– Я тебе все расскажу. Я просто лопну, если не расскажу, – он глотал кофе пополам с дымом, поперхнулся, закашлялся. – Кармен-то моя совсем рехнулась. Орала тут на меня, скандалила… Одежду вот мою всю перепортила, и смотри, художеств мне каких навела… Что я хозяйке-то скажу?

– Всю? У тебя что – даже полотенца нет?

– Есть! – радостно воскликнул Келли, – в ванной осталось, вот такое! Только прикрыть… и пальцем придерживать. Хорошо, что в доме тепло…

Я промолчал. Келли допил кофе и закинул ногу на ногу. Глаза у него блестели, уголок рта подергивался – похоже, он не то был напуган, не то перебрал чего-то…

– Зачем это она?

– Да так, я тут встречу кое с кем назначил, а она уперлась – не ходи и все! Время, кричит, мутное, и дружки у тебя странные, и вообще орала так, будто я ей законный муж… Ну и вот… другого способа не нашла помешать. Наши ирландские женщины – это, конечно, дьяволы в юбке, но и ваши жару дают.

– Ты наших женщин почем зря не обижай. На себя посмотри, шут гороховый.

– Ну, я – мне положено, – почти с гордостью отвечал Келли, – ирландцы все немного с прибабахом.

– Почему?

– Так остров же. У нас там все время – ветер, вот и надувает в голову всякое. Ну и вода еще – ее вокруг много, а пить сырую нельзя, и вся Эрин хлещет виски.

– Мда… ну как же это ты без штанов-то оказался?

– Да мы ругались-ругались, я в душ пошел, а она мои шмотки сгребла, какие порвала, половину красками своими залила – вон, в углу лежит… а какие в окно выкинула… Обувь в мусоропровод спустила… Орала так, что чуть потолок не рухнул, а теперь и вовсе вон умотала куда-то. Да я не сержусь на нее, это она как лучше хотела, конечно… Но ничего, сейчас младший-то придет, принесет чего-нибудь, я ему уже позвонил…

Младший брат у Шонесси был очень странный. Я его видел пару раз – чистое дитя эльфов, писаный красавец, волосы золотистые, глаза не просто синие, а какие-то даже с фиалковым оттенком, но что-то с ним было не так немного – кажется, не большого ума юноша. Жил он в какой-то общине хиппи и на белый свет показывался нечасто.

– А ты уверен, что он тебя… эээ… правильно понял?

– Не знаю, – сказал Келли, – но надеюсь, что хоть как-то понял…

– Странный он у тебя, совсем вы не похожи, я бы не подумал даже, что вы родные братья.

– Сводные. У нас отцы разные, – объяснил Келли, пихая окурок в пепельницу и тут же закуривая следующую, как будто глотал не дым, а кислород. – Это ты еще старшего не видел, Пэдди – он у нас моряк, здоровенный, что твой шкаф, кулачищи как арбузы, чтоб ему… У Пэдди батюшка был фермер. И мамочка Роуз жила с ним в такой деревне… на хуторе, до войны еще. Звали мужика Галлахер, или там Даффи, или Риггс – я уж не знаю. Ну да. Когда Пэдди лет пять было, фермер на тракторе по пьяному делу в болото въехал – и не выехал. Утоп. А тут война, в общем, весь этот срач… Матушка Пэдди подхватила и в метрополию, на заводе работала в Кардиффе, там и платили, и паек – ну, все не то, что в деревне надрываться. И вот там я не знаю, что было, вообще, дело темное. Я ведь отца своего совсем не помню. Матушка говорила, что американец был из конвоя, но тоже из наших, из ирландских. В общем, они вроде даже как бы поженились, но война дело такое. Мать говорила, что он погиб, но я думаю, что, может, просто уехал домой, в Штаты. Война, в общем, кончилась, а году в сорок шестом, что ли, всех ирландцев обратно попросили, не нужны уже мы были метрополии, ха… Мне, значит, года два было, и матушка опять вернулась в Эрин, только не в деревню. А в городе осела уже, в Слайго. Ну как город… не Кардифф, понятное дело, но все же и не хутор. И в третий раз замуж вышла. Вот этот мужик, Майки… Дихин отец – он, конечно, был тот еще тип. Учитель он был начальных классов, и такой «Эйрин го бра»[4]… в общем, из нас троих Дихи у нас настоящий гэлах, он и по-английски-то в семье принципиально не говорит. Этот наш третий папаша даже с Пэдди задираться пытался, чтобы тот, мол, на языке проклятых оккупантов не изъяснялся, но с братцем, в общем, такие штуки тогда уже не проходили, да… А у нас же там до Ольстера рукой подать, в общем, недолго матушка замужем была. Поэтому нас у нее трое, а отцов – ни одного. А Дихи…


Зазвенел телефон в прихожей. Келли вскочил (я быстро отвел глаза) и снял трубку. Я ни слова не понимал из его быстрой речи.

Амадан, – прошептал он, возвращаясь на место, – ха… бедный мальчик.

– Что?

– Это Дихи. Амадан…

– То есть?

– Дурачок. Он тут заблудился… Вот же Господь привел мне родню… Подожди, пока он приедет, сделай милость, я что-то сегодня не могу один совсем…

Я хотел было все-таки уйти, потому что чувствовал себя очень неуютно, и тут пришел Дихи. Дверь на лестницу была открыта, но он нажал кнопку звонка и держал, пока Келли к нему не вышел. В прихожей бурно заговорили по-гэльски, сын ирландского патриота влетел в гостиную, швырнул холщовую сумку чуть ли не в лицо брату. Келли полуохапкой схватил вещи, свободной рукой отвесил младшему подзатыльник и умчался в спальню.

Мальчик что-то буркнул и остался стоять столбом.

Я вежливо улыбнулся – кто его разберет, может, это ругательство…

Минут пять прошло в отчаянной скуке. Все время разглядывать друг друга – неприлично, но Дихи, кажется, меня не очень-то замечал. Он даже не пошевелился, пока Келли не крикнул что-то из спальни. Юный ангел встрепенулся и сердито отвечал. Келли прорычал совсем уже яростно и внятно послал младшего на хер. Дихи прикусил губу, дернулся было к выходу, но я – почти невзначай – вытянул ноги поперек проема.

Келли показался из спальни.

Ангел не иначе как по всей колонии побирался. В одной руке Келли держал ослепительные оранжевые шлепанцы, а другой безуспешно пытался застегнуть молнию расклешенных штанов ядовито-зеленого цвета. Штаны были ему маловаты. Гавайская рубашечка с русалками и моряками довершала зрелище. У меня даже дух захватило.

– Что я, по-твоему, блядища подзаборная? – накинулся он на брата. Гэльский получил отставку. – Да я и слов-то не найду, чертова мать… Куда я в таком виде? Что мне там – яйцами звенеть, если выпадут? А! Бо Финне, погляди! Келли-мудозвон! Клоун!!! Я в приличное место должен идти, а ты…

Младший Шонесси не проронил ни слова, только зыркал угрюмо из-под соболиных бровей.

– Да девушку-то не строй – все понимаешь, я знаю, но вот что ты меня перед людьми позоришь, – Келли драматически простер руку… я не выдержал и заржал.

Дихи чуть не плакал. Келли выпучил глаза на меня… и тоже захохотал, согнулся пополам, упал на диванчик. У него еще и нервное это было, думаю – он все смеялся, смеялся, и вдруг перестал.

Богом клянусь, он изменился в лице – смотрел мимо меня, и не на брата, а куда-то в белый свет. Смотрел и как-то сползал по дивану на бок.

– Что с ним?

Дихи наклонился, заглянул в остановившиеся глаза. Что-то произнес, по тону я догадался: «Ничего страшного».

Келли всхлипнул и зажмурился. Его качнуло. Я невольно сунулся поддержать, а Дихи в этот момент, не прощаясь, выскользнул в прихожую и смылся.

Но я на Дихи не смотрел. Келли висел у меня на плече и ерзал ногами в дурацких шлепанцах, пытаясь сесть поровнее. Кажется, он что-то пытался сказать.

– Что, Келли?

– Сида… Сида…

– Да что такое?

Келли оттолкнул меня, чуть не на животе дотянулся до столика – но чашка из-под кофе была пустая. Я сходил на кухню и принес ему воды. Келли напился и посмотрел на меня уже почти осмысленно.

– Эй Келли, ты как?

– Да ну… ничего уже… Бо Финне, я ведь Сиду видел.

– Кого?

– Деву… с той стороны. Черт, что же она так на ту похожа… Рыжая, платье синее на ней такое… А лица не помню – ее или нет.

Я не понимал, о чем и о ком он говорит. А он продолжал:

– Вон в том углу она… как из стены вышла… посмотрела на меня и говорит: ох, Келли, страшной смертью ты погибнешь. Спасайся говорит, только радости тебе не будет… Господи, что же это, я же и не ел ничего такого, и не курил, и не нюхал…

Он и так был тощий, а тут вовсе осунулся прямо на глазах – будто и в самом деле привидение увидел. Я помялся еще с минуту, но он вроде меня уже и не замечал, сидел и бормотал: «страшной смертью… радости не будет…»


Ну, я и ушел.

А он, выходит, все-таки спасся.


Рыжеволосая


…вот скажи, почему я все время с тобой разговариваю, а? Не могу не разговаривать, имя твое по сто раз на дню вспоминаю, не крещеное, а то, что я тебе дал, когда понял это про тебя, что ты цветок-солнце, мой Лус.

Хотя нет, не мой же.

Больно это все, очень.

Верил бы в бога, так точно считал бы, что это мне за мои грехи, а так – не знаю, за что. То есть за что я тебя-то полюбил – с этим как раз все ясно: нельзя было тебя такого не увидеть, не разглядеть, а раз увидел – не захотеть, а раз захотел – не подойти… Я ведь бесстыжий, ты сам так говорил. Ну, я и не стал долго рассусоливать, сразу спросил – сладится или нет. До сих пор понять не могу – как ты согласился, почему? Не красотой же я тебя сразил своей невдолбенной – какая там красота… И не танцами – тебе как раз все равно было, что я там танцую, ты и не видел никогда… Но ты пошел со мной, любил меня… Что такого ты во мне нашел, чего я и сам о себе не знаю? Ты же не такой, как я, ты слишком другой был, зачем же ты тогда согласился на это все, сердце мое?

Не должен был бы по всему – но вот ведь. А я потом так и не утешился. С кем потом, как говорится, ноги не сплетал – все не то. И не в том даже дело, как один для другого в любви старается… Просто раньше я и не думал, что может быть что-то еще, кроме тела и желания. Как будто оно в мне было, это что-то, а я и понятия не имел… Как будто я через тебя до этого невидимого дотронулся, но что с этим делать – не знал. И никто не знал, кроме тебя. Такая от этого всего тоска, знаешь… Никогда раньше со мной такого не было. Да я ведь с самого начала понимал, что ненадолго, и каждый раз думал: ну, пусть не в последний… Но потому, наверное, и расстались спокойно с виду – что я понимал, ненадолго это все. Разошлись, а сердце-то болит. Не хватает ему тебя, твоего ясного света.

И кому он, тот свет достался – это надо же, китайчонку тому, черному как ночь. Ну ладно бы, я бы еще понял, что ты от этого мрачного типа ко мне сбежал, но почему вернулся от меня – к нему? А мне только приятелем и был. Другом, так ты сам сказал, когда прощались, но знаешь, Лус, после того как любил тебя… вся эта дружба – это как морскую воду пить, когда от жажды подыхаешь: глоток сделал, и все, сил нет больше, а горло все так же жжет… А совсем тебя не видеть, отказаться – не мог я, слаб оказался. Может, лучше было бы, если бы ты сам меня бросил и не встречался уже никогда, но тогда это был бы не ты. Потому что ты ведь верный, суть твоя в этом. В верности. И ему, да и мне, если уж трезво рассуждать-то.

А только я не могу трезво. Завидую я этому чинито. Как увидел вас вместе – ну, может, я и легкомысленный придурок, но ведь не дурак, я сразу понял, что между вами не просто связь, общие какие-нибудь там дела, а слово, обещание. А твое слово – оно же нерушимое. Правда, грешен, однажды я все-таки подумал, что ты его на женщину променял. Господи боже мой, Лус, ну каждый же по себе судит… Да и недолго я так думал, правду сказать. Хотя пацану тому, фотографу, тоже так сказал – ну, грешен же, говорю. Потому что это была неправда. Хотелось мне очень, чтобы так было, ан нет. Поглядел я на нее внимательно и понял – сестра по несчастью. Как и мне, как и бедолаге Бо – ты ей тоже только друг верный, но не любовник.

Сестра, да… Я потому с нею и заговорил. Ох, если б только заговорил… Есть поверье, что с рыжими любиться – на горе, но тут я, видать, стал ей на горе, хоть и не рыжий.

Ну вот, вышел я тогда к ней из угла своего, смотрю – а она чуть не плачет. И тут я подумал – один человек нас обидел, один нашу жизнь заедает – почему бы нам друг друга не утешить? Я ведь, когда захочу, сладкий бываю, что твой мед, а огня мне всегда не занимать было. Ничего я ей о том, конечно, не сказал, просто улыбнулся, дал понять, что я не опасный, что только и хочу – согреть ее… А она, пташка моя, сидела там одна – такая бледная, и платье синее, а волосы – как золото. Губы у нее распухли, и внизу, знаешь, такая полоска отпечаталась – видно, кусала, чтобы только не заплакать. Подумал: целовать буду нежно, чтобы боли ей не причинить. А сговорились мы с нею быстро, она отважная была, не боялась, хотя чего там было меня бояться, я бы ее ни за что не обидел. Проводишь меня? – спросила в конце концов.

Конечно!

И, – почти не помедлив – останешься?

С тобой, говорю – радость моя, останусь…

И остался. Пока мы с нею шли и ехали, ничего такого я себе не позволял. Только когда она уже ключи стала в сумочке искать, немного прижал к двери, чтобы голову закружить – попалась, милая… Она с каблучков оступилась, ключом еле в замок попала…

В прихожей я тенью держался – трясти-то ее трясло, кто бы решил – оголодала, бедная, но я в глаза смотрел – нет, эти – темные, без жара, будто ей не себя тешить, а воевать. Оттого, что я понимал – с кем, а она – ничего не знала, меня самого будто огненным шнуром по позвоночнику протягивало – стерпеть бы!

И вот стоит она ко мне спиной, нагая, над поясницей еще капельки воды, – и волосы расчесывает, а они даже в потемках отсвечивают огнем…

И я первым делом пустил их через руки, а там все просто – запутался, будто нечаянно, глаза ей прикрыл – ресницы мягкие, как бабочки, кончиками пальцев – по губам, по шее – не уйти тебе, чужая радость, а теперь – моя, раз ты не захотел такую красоту…

А она уже вся – как бубен, и вот-вот ее прихватит, все-таки долго выбирала, видать, с кем его наказывать…

Она, конечно, на ногах не удержалась, вот и славно, я ее, как шелк живой, бережно на постель сложил и себе воли дал немного. А она оттрепетала, отдышалась, говорит – ты что это делаешь? Отвечаю – массаж, лежи, хорошо ведь? Ах, какой массаж, ты что же… И я ей объяснил ласково, что меня и так-то еще на пару раз хватит, а если она постарается, то и еще на пару, и как тебе несколько часов бессонницы, моя радость?

Тут она оттаяла, наконец – эндорфины, как, помнится, ученая хозяюшка рассказывала, объясняя, почему не больно… и все пошло у нас замечательно. Но я в мыслях – ему, то и дело: ну, смотри, какая она, и как мы с ней, и как нам вдвоем, ты бы мог нас обоих иметь, да все со своей любовью возвышенной, – так вот, смотри!

Потом она задремала… точно, через пару часов. Я тоже провалился слегка – не помешает, для восстановления сил, потому что еще оставалось кое-что в программе.

Мы с нею прямо как образцовые любовники начали – в полусне, она ли меня приласкала нечаянно, или я руки не отнял… не помню, да и не суть. И она была теперь сама по себе сладка мне, и я уже ни о чем таком не думал, я только ее ритм ловил, усиливал, возвращал… я бы мог и не уйти от такой – пока не погонит сама, и придумал бы, как сделать, чтобы не погнала… но тут стало обоим горячо, я ее видел уже только красным шаром, огнем, и вдруг из этого огня она не закричала, не выдохом изошла – а именем! Она тебя звала по имени – шепотом, громче, в голос, – ведьма, а в судороге билась подо мной… и ты уже – тут как тут, за моей спиной, руки твои – на моих плечах, вся тяжесть, весь жар твой, но руки, руки! Я ошибиться не мог, я кольцо твое кожей узнал – еще бы нет! – ты ничего другого из украшений не носил, только крестик да это кольцо с чернью, с такими узорами волной…

А говорят, страх не позволяет…

Ерунду говорят.

Только потом – так… Холодно, и тошнота… И я терпел, подкатывало – ее запах, мой запах, лимоном еще тянуло от лампы… Не знаю, как она – может быть, тоже… Но я только одним защититься мог – на спину перекатился, чтобы видеть – никого нет, кроме нас, а то была мара, насланное, совесть – какая там у меня совесть? – ну, уж не знаю что… а плечо левое просто огнем пекло, и ссадина там была настоящая, но от того кольца ли… какая разница? Мне хватило и того, что я знал – так было.

Долго не вытерпел, поглядел на нее – лица не видно, отвернулась, но не спит.

И что бы мне промолчать? Так нет: что это ты, говорю, что же – со мной… а сама другого зовешь?

Она вскинулась, обернулась, в глазах одни зрачки:

– А ты?! Ты кого звал?

Я и не подумал, что имя-то это – Лус – она наверняка знает, и все поняла, конечно…

– Не твое дело, – отвечаю, и такой стыд, а слова сами вылетают: – А вот не твое дело, шлюха!


Ну, и что? Может, она мне в лицо вцепилась? Или оплеух надавала, или лягнула, или еще как-нибудь?

Нет. Сглотнула только и велела убираться к черту – чтобы я тебя больше не видела!

Надо думать, мутило ее от меня не на шутку – поднялась тяжело, но простыню так потянула – я чуть на пол не слетел. Собрала постель в охапку – и в ванную.

Мне там ловить было уже нечего – все, что мог сказать и сделать больного, кривого – все успел.

Прощения бы попросил – сейчас. А тогда – ни слова ей не сказал.

А что потом с нею стало – не знаю.


Бегство


…Что-то было там, шагах в ста впереди, у самой арки моста. Никакого движения, тихо – до звона в ушах. Но солдат Мосс замер, повел носом – деловито, как пес.

– Стой! – и шагнул вперед, вынимая нож.

Я присела на ржавый теплый рельс. Зачем он это? Не хватало только, чтобы под мостом кто-нибудь сидел в засаде. Хотя – какие тут засады, ясно, что вокруг больше никого нет, даже запах бензина и шпальной пропитки выветрился. Никто тут не проезжал уже давно, а пешие Моссу не страшны. И все-таки не удержалась: встала. В высокой траве что-то шевелилось, показалась спина, обтянутая серо-рыжим, тут же пропала, послышался тяжелый шорох. И Мосс, раздвигая граненые стебли, пошел ко мне.

– Что там?

– Мертвец. Пойдем.

– Что? Ты его…

Солдат спрятал нож, поправил заспинный мешок.

– А, ну тебя… Дура и есть. Столкнули сверху. Или сам бросился. Вперед!

Я двинулась за ним, закусив губу. Ужасно – идти по заросшим шпалам в туфлях на шпильках. Каблуки я давно отломала, но все равно больно… Чтоб не думать о ногах, посмотрела туда, где лежал убранный с дороги труп. Ничего особенного – из травы видна была лишь прядь светлых незапыленных волос да узкопалая кисть.

– Мосс, а кто это?

– Не знаю. Документов нет. Свежий еще, вот что нехорошо…

Я посмотрела наверх. У меня глазомер никудышный, да все равно – высоко.

– А он точно мертвый?.. Ты уверен?

– Не такой свежий. Уверен.

– Я просто так… на всякий случай. Когда мы доберемся?

– Заночевать придется.

– Где?

– Да где получится.

Что тут скажешь? Под мостом Мосс задержался и бросил мне мешок.

– Держи.

– Это что?

– Переоденься.

– Это… твое?

– Его, – Мосс недвусмысленно ткнул пальцем в сторону мертвеца.

– Ты… с ума сошел? Чтобы я это надела?

– Как хочешь. Имей в виду, я договорился тебя проводить. А тащить – найди другого. Самому мне до поселка шесть часов еще ходу, с тобой – хорошо, если завтра к полудню дойдем. А не переобуешься – упадешь. И платьице это твое… Ну, как, будешь ломаться или одеваться?

– Тьфу, Мосс, а если этот… если у него болезнь какая-нибудь? Или вши?

Солдат покрутил пальцем у виска.

– Шея у него сломана! – сердито сказал он. – А это все при нем в мешке было. Вырядилась как на праздник, за километр видать…

– Помолчи, – сказала я. – И отвернись, хорошо?

– Не видал я вас…

Но все же отвернулся, сел на рельс, закурил.

– Дай нож.

– А?

– Нож, говорю, дай.

Он протянул мне нож рукоятью вперед. Тяжелый, лезвие широкое, – таким разве что врагу промеж глаз… Платье от бедра подалось легко. Хорошее было платье, новое… К черту… Я заправила остатки в джинсы, потертые на заду, на коленках прожженные какими-то химикалиями. Завязала потуже шнурки конверсов. Ночью, пожалуй, будет прохладно – надела и свитер, и куртку. В рукав оказался засунут платок. Просто черный, без узоров – я и голову повязала.

Мосс оглянулся и пригладил рыжие усы.

– Ну, на человека похожа. А то в таком, – он поднял лоскуты бывшего платья, – ни сесть, ни лечь.

Ложиться я не собиралась, но об этом лучше было помолчать. Хозяйственный Мосс сложил тряпки в мешок, туда же запихал бескаблучные туфли, бормоча: «Следов не оставлять…», и поднялся:

– Два часа еще идем.


Я особенно не интересовалась, как Мосс разжигал костер, таскал какие-то ветки, что-то втыкал и расставлял. Опустилась прямо на землю, а подняться уже не могла: мышцы свело. Глаза закрывались.

– Поешь.

– М-м… Не хочу.

На это Мосс пробурчал что-то презрительное. Пахло от костра жареным, но это ведь наверняка какая-нибудь подножная гадость: хорошо, если ежик. Ведь Мосс и гадюку съест запросто, или что им еще там положено по науке выживания. А я потерплю. Завтра накормят. Если, конечно, в этом загадочном поселке вообще кто-нибудь живет.

– Подвинься.

Я не пошевелилась. Мосс подхватил меня за плечи и куда-то перенес. Щеки жгло, сквозь опущенные веки пробивался неровный красный свет.

– Вот возня… – он устраивал меня вблизи костра, – да обопрись ты, дура! Совсем отключилась…

Я и не спала, и не бодрствовала: плечом ощутила, как Мосс устраивается рядом; рука его протянулась, что-то поправляя, подтыкая. Потом стало тихо.


Роса пропитала платок, уголок свесился мне прямо в рот. Я очнулась, с трудом повернула шею: Мосс спал рядом, опершись на ствол дерева. Нас обоих обертывало одно одеяло, и что-то угловатое угадывалось там, втыкаясь заодно мне в бедро. Я двинула ногой, и Мосс тут же открыл глаза.

– Тихо, – сказал он. – Не дергайся.

И потащил автомат из-под одеяла. Черт! Всю ночь этот вояка проспал, положив палец на спуск!

– Береженого Бог бережет, – он чем-то щелкнул. – А ты что, испугалась?

Я молча развязала платок, стряхнула росу.

– Выспалась хорошо? А думала, небось, что я к тебе полезу?

– Просто удивительно, что не полез… – я отвечала сквозь зубы, пытаясь выпрямить и снова согнуть совершенно окоченевшие ноги.

– Если б я полез, – Мосс нагнулся над костром, – то из кустов бы кто-нибудь… непременно. Это как закон. А когда ты с голым задом… Что?

– Смешно: с голым задом.

– Был бы на тебе… посмеялась бы – почти сердито буркнул Мосс. – Чай ты пьешь?

– Давай.

Я неловко перехватывала горячую кружку. Мосс обгладывал какую-то кость из вчерашней еды.

– Мосс… а как же ты здесь? Ведь армия в городе…

Вчера мы об этом не говорили. Он облизал пальцы:

– В городе. Да я сам себе командир. Для здоровья так полезнее.

– А… Симона ты давно знаешь?

– Тебе какая разница?

– Что ты за человек, Мосс! Слова нельзя сказать…

– Просто не твое дело. Допила?

– Да. Забирай свою кружку…

– А спасибо?

– Пребольшое тебе…

Он сполоснул кружку, упаковал вещи. Покосился на меня:

– Гляжу, ты язва. Ну, брат он мне, скажем. Довольна?

Я пожала плечами. Брат? Разве что названный… Симон меня ему поручил – как брату ли, как другу, либо же как обязанному – рыжий солдат, чужой и страшный на той страшной вечеринке, был недоволен, однако подчинился. И вот…

– Ну, подъем! Не засиживаться.


***

Поселок показался внизу, залитый маревом.

– Тихо, – сказал Мосс. – Куда рванула?

Он поймал меня за пояс.

– Пригнись! Тьфу, что ты вся растопырилась, ты прижмись ровнее, – мы лежали в траве на обочине, вокруг на мили ни живой души – так мне казалось. Но у Мосса было, видимо, другое мнение. – И голову пригни!

Я, как могла, распласталась по рыжей земле… Тонкий стебелек полыни попал в рот, я невзначай прикусила – и весь мир стал горьким по-настоящему. Мосс долго вглядывался, – что там было видно без бинокля? Потом сказал: «Можно».


Одна только черная коза, привязанная к тополю, встретила нас на поселковой улице. Солдат заглянул через один забор, через другой, выругался тихонько.

– Никого нет?

Он не ответил. Толкнул калитку, и мы вошли в сад.

– Уна!

Солнце жгло затылок. Мосс крикнул еще раз и сбросил автомат с плеча. Пошел к двери, загородив рукою мне дорогу. Коза с той стороны подошла к забору и замекала противно. Тут дверь все-таки распахнулась.

– Моисей, ты? – спросила особа, вставшая на пороге. На ней был серый брючный костюм, вовсе не деревенский, с каким-то ярким пятном на плече. – Симон с тобой?

– Нет, – угрюмо отвечал Мосс. – Велел вот… привести.

Все это вдруг показалось мне невыносимым. Голова кружилась. Пятно ползло, – это оказался рыжий котенок, он нагло мяукал… на лице Уны было страдание.

– Входите, – стеклянным голосом велела она. Отступила в сторону, и темная прохлада дома поманила меня – свыше сил. Я на что-то опустилась, сквозь звон в ушах донеслось:

– Если вдруг – скажи… Нет уж. Ладно. Прощай, Моисей.

– Да что… увидимся еще. Я скоро вернусь за ней.

– С Богом. Ступай.

Потом Уна возилась в прихожей, шаркала веником, цыкала на кота. Вошла, неся глиняные кружки.

– Молоко. Пейте.

– Спасибо.

У нее в кружке, может, и что другое было – осушила она ее залпом, уставилась в окно.

Господи, поплакать, что ли, – пока не видит эта баба в шелковом костюмчике…

– Где мы? Что это за место?

Уна обернулась, смерила меня равнодушным взглядом и снова уставилась в окно.

– Очень глупо…

– Что – глупо?

– Смотреть на меня так, будто я виновата.

– Дорогая вы… – тут снова на меня взглянула и переменила немного интонацию, будто хотела сказать: «дорогая вы штучка…», – дорогая моя, все дело в том, что Мосс должен был привести его! Его, а не вас. Понимаете вы, что это значит?

– Понимаю, – я уже была злая как черт, потому что Уна говорила чистую правду. – Но зачем-то же он так поступил!

Она не ответила, отцепила от рукава котенка, спустила на пол. А я подумала о том, что маячило в уме все эти часы: он ведь меня предупредил. Два месяца я носила с собой везде паспорт и немного долларов – потому что после мятежа танкистов он сказал, что нужно быть готовой в любой момент бежать. Мне не хотелось это понимать, не хотелось знать и даже думать я об этом, казалось, не могла – куда бежать? Как? Где может быть для меня место? Кроме того, я полагала, что одного бегства в жизни мне хватит – но Симон, как всегда, оказался прав.

Как всегда.

И вот я снова в бегах, а он – он остался там.


«Вы не стройте ему глазки, милая, – сказала Серена где-то через пару недель после начала моей работы, – наш шеф-то – гей». Я еще запомнила, что она употребила именно это слово, английское, вежливое… Я тогда очень удивилась. Не то чтобы я до этого знала геев или хотя бы видела их, но представление-то было, и Симон в него никак не укладывался. В нем не было ничего против природы. Вопреки очевидности, и здравому смыслу, и тому, как это касалось меня лично. Может быть, я никогда до этого не встречала мужчины с таким чувством собственного достоинства. Обычно ведь демонстрируется совсем другое… А тут – обаяние, ясное, как летний воздух. Чистота. Строгость. Видит Бог, как я старалась все увязать и поставить на свои места. А он просто был – ежедневно. К нему нельзя было прикоснуться как бы ненароком, он не поддерживал этой всеобщей манеры чмокать при встрече в щечку. Иногда он целовал мне руку. Смейтесь, да! А я готова была плакать, потому что лишь кончиков пальцев он касался губами. И он не признавал, – умел не признавать, – моих по этому поводу переживаний. Другом, помощником, выручателем из иногда не очень приятных положений он готов был быть. Но не любовником. Было время, когда это сводило меня с ума. А он заметил, конечно, – было ли что-то, чего он не замечал? – и случился у нас откровенный разговор… О природе и выборе, об одиночестве и дружбе, такой, какой сейчас вспоминать было больно, потому что там была тишина, и музыка, и хорошая еда, и, несмотря на всю мою печаль – было ощущение покоя, того, что вся жизнь впереди. Помню, что признавала его правоту и злилась, как всегда, и сказала, мол, хорошо, все поняла, заведу себе парня, красавца и умницу – а ты возьмешь да и влюбишься в него? А он ответил – очень серьезно – чтобы я не волновалась. «Я абсолютно надежен», – сказал он, и это было не похвальбой, а правдой.


***

Хозяйка со мной особо не церемонилась. Как только Мосс ушел и молоко было выпито, она сунула мне в руки полольник, и до заката я проторчала на грядках, рыхля, поливая и таская выполотую траву козе. Чем в это время занималась Уна – я не знала, изредка она являлась, оглядывала сделанное и исчезала, не говоря ни слова.

Ужинали тоже в молчании. Мало того, что поперек горла вставал кислый творог, так еще и не на чем было успокоиться сердцу. Тишина – как в гробу, свет от свечи неровный, хозяйка жутковатая… Уна смотрела мимо меня, я все больше – в свою миску. Потом хозяйка собрала посуду и вышла в кухню. Рыжий котенок вспрыгнул на стол, обнюхал доски, мою руку. Лизнул бы, протянул лапку… Но звереныш не собирался разделять мои внутренние движения, сел на порядочном расстоянии. Свеча его не пугала, пламя в золотых глазах дрожало бабочкой. Даже кошке нет до меня дела. Я поднялась, тихонько прошла в сенях, спустилась с крыльца.

Господи, я-то и забыла, что ночью темно. То есть – ничего не видно буквально, и даже звезды не сразу проявились в глухой черноте наверху. Меня разобрал нервный смешок. Куда собралась? Далеко я отсюда уйду… Ну, что же мне делать, что делать?!

Ах, нет, это только ветер откуда-то из сада… Не знаю, что там у нее росло, в том углу, но запах… Я осторожно двинулась: не то, это укроп, а это… тьфу, и не знаю, гадость какая-то… Я потеряла направление и стояла в незнакомом огороде, принюхиваясь. И ведь видела днем, кажется, но тут поди разберись! Тут снова потянуло – по правой щеке. И я стала пробираться направо, давя какие-то хрусткие плети, и – вот они, такие холодные даже на ощупь, ребристые стебли, узкие волнистые листья… Вот это не обманет и не уйдет, я сорвала веточку и, как глупый кролик, примяла и разжевала мятный листок.

Да, единственное, черт возьми, что примирило меня с этим дурацким миром: я сидела на корточках и жевала мяту. Зеленое, горькое мое солнце, – пусть и в темноте, пусть хоть немного, но все-таки не сухая земля у самого лица, пропахшая полынью.


– Что это вы делаете?

Я качнулась и села прямо на задницу. Черт бы ее побрал… эта сухопарая ведьма стояла надо мной, простирая руку.

– Что там у вас? Дайте мне.

Я повиновалась. Именно: я не собиралась отдавать ей мяту, и все-таки отдала… Она понюхала и сказала:

– Пойдемте в дом.

И опять я не нашлась, что возразить. Но она не вошла в дом. Села на крыльце, и я, не желая торчать столбом, тоже опустилась на ступеньку. Уна повертела веточку и вздохнула:

– Курите?

– Нет…

– Принимаете наркотики?

– Да что такое?! Что вы… Отдайте!

Она легко забросила мою бедную мяту подальше.

– Вот. Как вас легко вывести из себя… В общем, это правильно, вы как моя кошка, ищете свою траву. Когда больше не к чему прислониться. Видите, как легко отнять даже это? Причем, именно это легче всего… Вы пойдите, вернитесь сейчас туда. Ничего не будет. Противная горькая трава. В этом нет утешения, дорогая моя.

– А в чем же оно есть?! Сами держитесь за что-то, ну и на здоровье! Что вы ко мне привязались?!

– Вас привел Мосс, не забывайте. И я вас ни о чем не спрашиваю и ничего вам не предлагаю. Вы тут просто ждете, пока можно будет двинуться дальше. Симону мои уроки ни к чему, у него были свои учителя, и они хорошо знали свое дело. А вот вы… У вас не отняли ничего существенного. Вы живы. Но у вас под ногами, – тут она с видимой даже в ночи презрительной миной повела рукою, – пустота.

– Ну? – я уже закипала, а пауза была чрезвычайно весомая.

– А меня у меня отнять невозможно, – изрекла Уна и, поднявшись, оставила меня на крыльце одну.


…Может быть, это все оттого, что я укоренилась в мысли – на Симона действительно можно положиться. Когда было по-настоящему плохо, когда после бразильских беженцев мир казался нарисованным кошмаром, – разве не вышло так, что Симон оказался единственной, абсолютной реальностью? Он был озабочен, я помню – но он не боялся. И у него все было, похоже, распланировано и предусмотрено – даже и на такой случай… Но если он отправил меня… вместо себя… Боже, Симон, ты кто? Ты зачем? Разве так можно?

…Симон уселся в оконной нише, а я пристроилась на краю подоконника и все время чувствовала плечом стену.

– Ну, нет, – говорил он. – Зачем мне убегать? Я и так, по-моему, в полном порядке. А вот ты, я гляжу, много плакала. Отчего?

– Страшно ведь.

– Ну-ну, в городе сейчас страшнее.

– Вот именно, ты опять обо мне позаботился. А сам-то?

– А что я?

– А вдруг бы тебя арестовали? Вдруг военные решили бы, что геи противоречат задачам текущего момента?

Симон рассмеялся, и тут до меня дошло, как мы странно разговариваем: как будто все дело только в геях… и еще – как будто мятеж кончился. И тут я на мгновение проснулась. Наполовину я понимала, что сижу на крыльце, прислонившись к поручням… Но этот разговор – он не мог же быть во сне: такой отчетливый. Сны ведь всегда путаные, да и у Симона было бы чье-нибудь другое лицо… Меня вдруг проняла сильная дрожь – ночной воздух был холодный, жгучий. Я кое-как поднялась и проковыляла в дом. Света нигде не было, я на ощупь пробралась в комнату и легла на тот самый диванчик, на котором сидела днем. Постепенно дрожь прошла, и я, видно, задремала снова.

Потому что Симон снова был тут, как и не исчезал.

– Вот именно, – он все еще смеялся, как будто там, где он был, время не шло или шло как-то по-другому. – Текущий момент! Вот тебе текущий момент, – он распахнул створки, и я увидела дерево со сбитыми ветками. – Видишь, дерево посекло? Но со мной ничего не случилось. Я тут сидел три дня безвылазно, занимался своим делом.

– Ты всегда занимаешься своим делом… всегда у тебя какие-то тайны, недомолвки. А я боюсь за тебя!

– Напрасно, Ката. Ничего страшного. Я просто писал.

– Писать-то тоже можно разное. Ты же не роман для девочек, небось, сочинял?

Он не ответил и закурил. Я даже не различала теперь его лица – только черный силуэт на светлом, и дымная струйка, ускользающая между пальцев. И что у него за табак, – просто дышать невозможно!


Нет, это был не табак. Фитили свечей тлели в кадильном дыму вокруг Уны. Снаружи в окна барабанил дождь. Покойник к дождю снятся… О нет. Нет. Только не это, пожалуйста, нет. Мучительное ощущение: и сон – не сон, да и явь уж такая – хоть вой… Я спустила ноги с дивана. Что же это за разговоры во сне, к чему? И Симон совсем как раньше – спокойный, деловитый, излучающий уверенность… Что это? Пустой обман или, всему вопреки, какая-то надежда?

– Сны не содержат ничего, – вдруг подала голос Уна. – Они не ведут, не предостерегают и не могут служить опорой духу.

Я вздрогнула. А хозяйка продолжала:

– Садитесь. Нет, на пол. Ноги под себя. Да. Руки положите на колени.

– Это неудобно.

– Ничего. Потерпите. Ничего не делайте, освободите разум. Не старайтесь понять. Просто слушайте. Отпустите себя.

И она запела, забормотала, как хиппи из Виньи – что-то на непонятном языке, нараспев.

Все это подкатило под горло как сладкий дым. Эзотерикой я никогда не увлекалась… Зачем я тогда подчиняюсь? Почему я всегда подчиняюсь? Почему всегда чужая воля? С тех пор, как те проклятые танки вошли в Прагу – воля моя, похоже, дала трещину, и я сначала убежала сюда, а теперь – куда? Снова не мне решать? Не мне решать, куда идти, и не мне решать, что делать, и еще было одно, что совсем лишало сил. Симон остался в аду. Конечно, у него там было дело, и явно это не роман для девочек… И мне было страшно думать о том, что это могло быть, – то, ради чего он нарушил тщательно составленные вокруг него планы, может быть, даже приказы… ведь здесь его ждали, и о том, какой ценой это обернется – то, что он зачем-то решил поберечь меня, мою бессмысленную жизнь… И я не знала в этот момент, чего в мне больше – любви, былой и привычной, и благодарности – или горькой злости и отчаяния.

Что за жизнь ты мне подарил, Симон? Без «попугаячьего насеста», без пытки электричеством и водой, без изнасилований раз за разом, без…

Без чего – я знала.

Но с чем?

И как мне теперь платить?

И кому?


Мантра зудела, жужжала, гудела… Никакого облегчения. Только обида. Только злость. Только отвращение к себе… Покой! Где мой покой?! Где я сама?! И тут за ровным плеском воды я слышала другой звук. Он повторялся, трескучий, раздраженный, и вот тормоза заскрежетали у самого дома.

Уна медленно повернулась к двери, но лицо ее ничего особенного не выражало. Шаги прогрохотали на крыльце, в прихожей, петли взвизгнули… вошел Мосс. То есть он остался в дверях. Ливень промочил его, я различала каждую каплю воды на пятнистом комбинезоне.

– Да, Моисей? – телефонным голосом спросила Уна.

В это мгновение вполне мог бы ударить гром, но вода только монотонно шумела.

– Катерина где там? – хрипло произнес солдат и утерся. – Пусть собирается, надо дальше двигаться.

И посмотрел при этом на меня. Я расправила затекшие ноги, но не вставала.

– Дальше? – я подала голос. Мосс буркнул:

– Ну, не обратно же…

Тут Уна вмешалась:

– Ты видел Симона?

Мосс не отвечал.

Мне не пришло в голову сказать: «До свидания». Уна только чуть подвинулась, освобождая проход. Снаружи в лицо ударила вода. Прощай, благая и странная Уна… прощай!


Тент в джипе протекал, капало мне как раз на колени. Мосс плюхнулся на сиденье, с хрустом повернул ключ.

– Куда теперь, Мосс?

Мосс прилип к педалям, вцепился в рычаги и баранку, – не до разговоров ему было. Чокнутый: в такую погоду, ночью…

– Где ты был? Ты видел Симона?

Джип трясло, дорога почти не просматривалась – но мне показалось, что мы едем выше, в горы, и мне опять стало страшно.

– Мосс?

– Да угомонишься ты, женщина? – прорычал он. – И так не видно тут ни хрена, и ты еще нудишь! Забудь ты о Симоне, все, как будто не было его…

Я думала, что меня уже нельзя больше напугать, но эта холодная решимость – не злость, не гнев, не раздражение – а именно что холодная решимость, как будто Симона действительно никогда не было – она меня просто оглушила.

– Куда мы едем? Да что ты молчишь!

– В Аргентину, – проронил Мосс, и я поняла, что больше спрашивать не о чем.


Мы ехали без дороги несколько часов, наверное. Остановка была в каком-то совершенно заброшенном домишке – не знаю, кто бы тут мог жить, когда мы приехали, халупа была пуста и, кажется, давно покинута. При ней был сарай, Мосс загнал туда машину, и наутро с первым светом мы ушли в горы.


Шли вдвоем, без проводника. Это был поход, о котором и говорить нет сил – лютый холод и редкий воздух, злое солнце и один раз – удивительные звезды, на которые мне не хотелось смотреть и которые казались втрое больше из-за слез, сухая еда, негреющий огонь и довольно много боли – в сбитых ногах, в изодранных пальцах, в растянутых суставах. Мы почти не разговаривали – не до разговоров мне было в этом высоком поднебесном аду, и только когда на другой стороне гор показалось в долине что-то похожее на человеческое жилье – какой-то крошечный поселок, солдат остановился и сказал:

– Аргентина. Ну, как бы сестра, прощай.

– Прощай, Моисей.

– Там миссия, – сказал он, указывая в долину. – Доминиканцы. Они примут. А там сама разберешься.

Я кивнула.

Он повернулся и полез наверх – в ад.

А я спустилась с гор.


Часть вторая

Остров яблок


Тераи


Никто никого не собирался губить.

Никто не заказывал приворотного зелья, не втыкал иголок в куклу, не плясал противосолонь.

Просто он двигался на сцене, пойманный в темноте золотым лучом, и сам золотой.

Музыка была, конечно, томная – на первый слух, а потом в ней отчетливо пробился, набрал силу ритм – как сердце. И, как сердце, плавился страстью этот юный, высокий, с прядью жестких черных волос, вынутой из гладкой прически – нарочно, чтобы притягивать взгляд.

Светло-смуглая кожа, глаза вспыхивают коротким проблеском, темные губы.

Я же видел их на материке, думал Келли, я же их сам вроде приглашал, но этого – не было, откуда же он?

Ничего, чтобы показать – ах, возьмите меня, вот я какой желанный, сладкий, томный…

Но другое – вот я, на лезвии, на кончиках пальцев, свет стекает по плечам, или это тело льется как жидкий металл, как пламя…

И вдруг текуче соскользнул в зал (жена мэра ахнула так, что услыхали все…), легкой стопой прошел между гостей, ни на что и ни на кого не обращая внимания. Не просто шел, танцевал каждой мышцей, и танец закончился, когда вздрогнули раскрытые веером ладони – у самого лица сраженного наповал управляющего.

В стакане стукнул лед – надо же, не растаял… времени не хватило? Как не схватил его за руку, не принял вызова? И все видят, все же видят, как приходит на это золотое лицо победная улыбка – пробивается сквозь ресницы, трогает рот …

Келли с места не двинулся до конца представления, но не замечал, что делалось, не слышал ни музыки, ни аплодисментов. Тони, официант, подошел узнать, не надо ли чего – посмотрел – и спрашивать не стал, принес еще минералки со льдом – умница…

Одна здравая мысль пришла в оглашенную голову управляющего: надо узнать все же, кто такой… надо посмотреть на него при свете дня. Когда не танцует, а, скажем, ест апельсин… что они там едят, эти мускулистые феи?

Помрачение помрачением, но за курткой пришлось зайти в контору, а на лестнице догнал Марча – очень кстати.

– Ох, Марч, вот это парни!

– Неплохие, да, – отвечал бесценный помощник и друг Эван. Глаза у него были лукавые. – Да. Особенно новенький их.

– Слушай, вот его, – Келли сглотнул, выровнял голос, – слушай, я бы его еще отдельно оставил, ведь это же просто черт знает что такое, какие чудеса делает…

Марч кивнул. Сам в эту сторону никогда не смотрел, был женат и двум дочкам отец, но друга осуждать – с какой стати?

– А он, между прочим, тебя внизу дожидается.

Келли ступеньку пропустил, споткнулся, оглянулся снизу:

– Как это? Дожидается?

– Ну да, – Марч весело скалился, ему-то головы не терять…

Келли тихонько выдохнул что-то – то ли Господа помянул, то ли другое, и ринулся к выходу.

Он в самом деле стоял там, в оконной нише – ночная тень, весь в черном. И, хотя роста был не маленького, все же взглянул на управляющего снизу вверх. Без суеты, как будто договаривались давно.

– Привет, я – Тераи, – звуки округлялись, перекатывались, как галька в волне. – Идем?

И пошли – как ни в чем не бывало, а идти-то недалеко, поначалу переговаривались будто бы о делах – о танце, и давно ли, и откуда родом, и что за имя…

Но дома, когда закрылась тяжелая дверь парадного, Тераи опустил на пол спортивную сумку – внутри звякнули колокольчики или другая какая его утварь, – и так же запросто, как смотрел, коснулся раскрытой ладонью – словно метку ставил. Сквозь плотный хлопок рубашки, сквозь тройной узел над сердцем прожег – о чем еще было говорить?

Не мягкий, но уступчивый, не жестокий – дерзкий до изумления, не мальчик, но и не взрослый – таким он оказался, и Келли знать не знал – за что ему такое? Почему? Они об этом никогда не говорили – Келли только думал, а Тераи, наверняка, и не помышлял. Он был жадный, рвался кверху, как бамбуковый росток. Обнимая его, прижимаясь щекой к животу или груди, Келли чувствовал прочнейшей лепки мускулы – непробиваемую броню.

Сам-то Келли с ним жадным не был. С жажды все начиналось, но она схлынула быстро, осталась новая, непривычная мягкость – вот, теперь буду так жить, любить Тераи – просто. Но просто – не получалось. И вовсе не потому, что Тераи был капризен, или ревнив, или непостоянен – как раз наоборот.

Каменный он был, золотой божок, само равновесие. Непоколебимое. Менялись ролями, любили, как только в голову могло прийти – бывало, Келли и слезы глотал – так сердце заходилось, но Тераи словно знать не знал ничего такого. Принимал любовь бесследно. Отдавал свою – и не заглядывал в глаза – что там? Жизнь складывал легко – уволился из приезжего шоу, стал выступать в «Сиде» соло, сделался знаменит – еще бы нет! Но оставался при Келли – не домашним любимцем, приходил, когда вздумается обоим, а иногда – когда самому вздумается, жил день, два, неделю – как получалось. Не напоказ сладкая парочка, и не семья – Господи упаси! – а двое. Не связаны вроде ничем, и не свободны.

Уйдет ведь, что буду делать? – думал иногда Келли и пугался будущей тоски – а раньше бы и в расчет не принял. Это потому, что он не просто молодой – юный… Не сравняемся, хоть двадцать лет вместе проживи. И сам ухмылялся – двадцать лет! Сколько дашь, судьба, столько и возьму, говорил себе, и ни разу не спросил – что дальше? Глупо спрашивать такое.

Слова – как яблоки. Зреют медленно, наливаются силой, повисают на языке… можно и проглотить, чаще это яблоки горькие. Но Келли свои не удержал – и проглотить не удалось. О чем думал, сдаваясь понемногу, о том и сказал в конце концов. От ранней весны до бабьего лета – хватило времени если не понять, то почуять – здесь беда. Здесь.

Когда жара донимала и не нужно было управляющему днями сидеть в конторе, а Тераи не репетировал, не был в Аделаиде по своим делам или не уезжал выступить где-нибудь еще – тогда обычно Келли брал скутер, и они вдвоем уплывали подальше от городских пляжей. Забирались за волнорезы, раздевались догола, оставляли лишь спасательные пояса сверху – и айда с ветерком по зеленой волне! На побережье были заливы, доступные только с моря, – чистый песок, выглаженные водой каменные плиты, нетоптаная красота… Прямо как в раю, – не без ехидства замечал Келли, догоняя танцовщика на мелководье, стараясь схватить за косу, – Тераи днем обычно заплетал волосы, но женственным от этого не становился. Иногда удавалось, чаще Тераи сам развязывал шнурок, потом его всегда искали подолгу, собираясь назад… Нет, конечно, они не были в раю, и невинными тоже не были, но все живое, кроме них, молчало в зное, и то, как они смеялись и что говорили друг другу – в полный голос, шепотом, или в крике – если не сдержать… казалось особенным. Во всяком случае, Келли за этим приезжал сюда. Тераи же просто играл – и с водой, и с песком, и с Келли. Никакой хореографии, никаких танцев – от природы у него было тело пловца, и душа гладкая, как вода в прогретой бухте. Но и в танце, и в любви он величаво и тщательно «сохранял лицо», не уступая ни черточкой, только глаза закрывал. Келли тоже научился не подглядывать – потому что видеть эту совершенную маску было мучительно, а понять – и вовсе невозможно. Верил телу, рукам своим, этой радости – сколько мог, потому что сердце – сначала исподволь, потом все настойчивее, – выстукивало: беда.

Тераи бы оказаться, или быть, или стать совсем другим – не как те, без числа и памяти, еще совсем вроде недавно, но уже не вернуться туда… И не как тот, один-единственный, о котором ни слова… Келли хотел, чтобы случилось так – может быть, больше, чем удовольствия от любви… Но самого Тераи как раз и не мог удержать. Все сейчас, только на это мгновение, на сегодня. И «сегодня» повторялось, но не наполняло ничего.

В начале осени вот так же вырвались из города – свой день есть свой день.

Ловили рыбу, порадовали друг друга, и это уже становилось обычным, вошло в привычку. Вот будет зима – Келли хмыкнул, представив себе, как сидят, прижавшись тесно, под проливным дождем… Сейчас-то было приятно лежать голым животом на влажной плите. Но позднее солнце придавило плечи, тяжело легло на затылок.

А скользнуть в воду, спрятаться – не получалось. На самом краю плиты сидел Тераи, свесив ноги в режущую бликами волну. Над ним – или в море, но так высоко, что казалось – прямо над ним, – качалась на восходящем потоке морская птица.

– Как ангел…

– Что?

– Птица. Смотри, как зависла…

– Птица, – фыркнул Тераи и откинулся на локти, подставил себя свету. – Толстая, белая жадина… Правда, ангелы тоже толстые и белые. В белом.

Келли рассмеялся.

– С чего бы? Где ты таких видел?

– Дома в поселке. В церкви. Мой дядя рисовал. Они у него всегда на тетку Рангу походили – толстые, с томными такими глазами… Вот таких я видел. А ты?

Келли не ответил сразу. Толстые белые тетки… Высокий, открытый, повернутый к солнцу…Светловолосый… нет, это уже давно… Давно. Не со мной.

– Нет. Я все больше по людям… Однажды, правда, встретил – совсем не такого… и даже любить довелось…

Тераи многозначительно похлопал себя по груди. Келли отрицательно мотнул головой.

– Ну, что ты. Какой из тебя ангел.

Тераи задрал брови.

– Ты искуситель такой… маленький маорийский дьявол.

– Хорошо еще, не сумчатый, – уточнил Тераи. – Ладно, допустим. А ты?

– Я-то? – Келли удивился – как легко соскользнули слова, – я всего лишь старая ирландская шлюха.

Он ожидал, что Тераи засмеется, или рассердится, или хотя бы скажет – какая чушь, мой милый! На худой конец удивится – почему же шлюха?

Но тот посмотрел, словно прикидывал что-то, и спросил:

– А сколько тебе?

Келли оторвал живот от камня, сел.

– Ну, сколько?

– Тридцать три. Через две недели будет тридцать четыре.

Тераи сложил губы дудочкой.

– О-о! Мне всего девятнадцать. Так что ты действительно… старый…

– Дьявол! Дьявол! – Келли вскочил, ему вовсе не было смешно, хотел схватить за волосы, но Тераи легко увернулся, подставил плечи. – Да на куски разорву!

Тераи не сделал даже вида, что испугался. Сквозь ресницы смотрел внимательно, словно пересчитывал, по частям складывал нависшего над собой любовника: так, это пальцы… ничего, крепкие, руки – ага, мускулы имеются, плечи – годятся, какие есть, крестик на золотой цепочке, живот – плоский пока еще, колено… и в обратную сторону: живот, татуировка, крестик, бешеные карие глаза…

Сколько ушло на это – секунда? Меньше? Но когда высвободил руку – притянуть к себе, ведь ничего же не случилось – было поздно уже. Келли сам его отпустил и сел поодаль.

– Не обижайся.

– Я не обижаюсь. Черт, где мои плавки, утопил я их, что ли?

– Они в скутере, под сиденьем. Келли… это же правда. Ты старше.

– И ничего кроме правды, детка. Ты спишь с богатой подержанной шлюхой. Она еще не морщинистая, правда, не дряблая даже… и не в маразме. Ты сам-то понимаешь, до чего это отвратительно?

Поднялся и отошел к скутеру, искать плавки. Тераи тем временем понял – что-то не так, возвысил голос:

– А я думал, тебе нравится… И разве ты мне платишь за это?

Келли задохнулся.

– Еще чего! Хватит и одной бляди, пара – это уже слишком!

– Тогда что случилось? Почему отвратительно?

Келли в растерянности смотрел на Тераи – что с ним? А со мной? С нами?

– Ты не поймешь, – сказал через силу. – Если сейчас не понимаешь – то все уже… А если бы понял – ты бы не сказал, что сказал. Я ведь не за это тебе плачу, у тебя контракт, мальчик, и там ничего… Но ты-то… ты меня купил, что же удивительного, что не возражаешь… Я и есть шлюха. А кто же еще? Все верно.

Загрузка...