Бормоча что-то, оделся сам, принес Тераи его шорты и белую рубашку.

– Собирайся. Скутер-то один, не оставлять же тебя здесь.

Тераи взглянул – ни слова не сказал.

– Давай, – и Келли молчать бы, но не получалось, несло куда-то… удержаться только. – Отдых закончился. Мне надо в клуб.

Возвращались – Тераи еще держался, обнимал за талию, по-другому на скутере никак, но на причале руки снял – и больше уже не прикасались друг к другу. Келли был мрачен, Тераи выглядел не то чтобы растерянным – такого выражения нельзя было даже представить у него. Но, кажется, сообразил, что «порвалось ожерелье», и от того, что не знал, что делать – и надо ли? – от этого и попрощался весьма непринужденно, и пошел с причала легкой походкой – куда? Ночевал где-то в городе, и слава Богу – Келли не вынес бы его рядом, хорошо – хоть это почуял, безмозглое создание… Вот как обернулось – слова, под солнцем сказанные едва ли не в шутку, к ночи въелись клеймом, отчетливее охранных узлов, жарче прикосновения бесстыжей его руки.

Тераи, Тераи!

Разве виноват, что золото твое – не годится? Разве ты виноват, что этой боли не знаешь – я и сам-то только сейчас…

Говорил сам с собой, оправдывал его, вспоминал ясное лицо, звучный голос – но это же правда, Келли! – и ненавидел. Ничего нельзя было поделать, сказано же – не останется тебе радости.

И, уж конечно, ничего нельзя было поделать с самим Тераи. Бесчувственный – да, но в контору явился, улыбаясь дерзко, и сумку поставил у дверей: скажешь слово – уйду, скажешь – останусь. С тобой останусь. Что ни выбери – я победил.

Но Келли не выбирал ни любовь, ни гордость.

Он тоже улыбался – совсем легко это оказалось, и с цифрами в руках как дважды два доказал, что контракт его – самый лучший сейчас из возможных, а истекает только через шесть месяцев, и все будут счастливы видеть «солнечного Тераи» три вечера в неделю…

Ах, как вздохнул свободно – только вздохнул, но и этого довольно… Потянулся коснуться, отметить снова, но Келли не позволил. Убрал руки, поднялся из-за стола.

– Ну, нет, – сказал, и горечью этой ничуть не обжег губы, – не это, мальчик. Этого – нет в контракте.


Мастер


На пляже было свежо – март, осень. Келли щурился на рябую волну, прятал подбородок в колени. Мышцы давно свело, но распрямиться, разжать пальцы, уйти…

Не шевелился, гадал – добьет прибоем… или нет… а еще песочком источит…

Нужно было идти в клуб. Но не хотелось. Вчера какой-то придурок запустил камнем в Сиду. Охранник замешкался, выскочил – пальнул в воздух, ну и что?

А у Сиды лицо разбито. Глаза бы не глядели.

Прибой лизнул кроссовку, просочился под ярлычок. Келли подобрал ногу, охнул: ну, сколько можно медлить, Матерь Божья? Надо идти.

Надо.


Марч стоял на улице и, склонив голову к плечу, рассматривал фасад. Келли прикусил губу. Ай да Марч! Аккуратненько напустил на Сиду флаг Содружества. Атласное полотнище выглядело странно под сплетенными вязью газовыми трубками, однако же…

– Как он в свет не попал, – пробубнил Марч, не здороваясь.

– Угу, – буркнул Келли. – Я ему и за Сиду яйца оторву.

– Когда найдут. И – если.

Келли пожал плечами. Хренов городишко Хобарт, ломать мастера… ведь свет и Сиду заказывал на материке…

– Ладно, – сказал он. – Что с ублюдка возьмешь? Сегодня, Марч, мы открыты. С десяти, как всегда.


Сначала рылся в прошлогоднем ежедневнике, выпотрошил визитницу, пересмотрел пометки на старом календаре. Номера Ванессы не нашел. Ругаясь в голос, вспомнил – сам же вычеркивал, искоренял, как будто это что-то означало. Вот, только одно и означает – когда забылась чепуха и человек нужен для дела – изволь связываться через пятое на десятое… через задницу все…

Позвонил Лансу в агентство, того не было на месте, оставил сообщение. Ну вот, теперь еще и обойдется втридорога. Ланс своего не упустит. Черт, сто раз черт и тысячу раз!!! Суки! Сволочи! Трусы!!!

Все-таки после звонка полегчало. Ванесса приедет, все будет путем. Келли думать не хотел, что ей скажет, и как она посмотрит, и куда вздумает ходить гулять – а нечего гулять, пусть работает…

Просмотрел программу на сегодня. Дэф – ладно. Этот станцует что угодно… хоть похоронный марш. Райские птицы Рио… нет уж, это отменим… Посмотрел, что пришло с утренней почтой: сестры Мадзарелло – Боже милый, ну и буфера! – предлагали послужной список и жаждали поразить хобартцев танцем живота. Живота… как же… подождут. Подписал к оплате счет за дубовую панель (поморщился, представляя, как будет подписывать счетище за Сиду). Прикусил колпачок ручки, и с этой повадкой бывшего курильщика замер вдруг.

Нет, не увидел ничего.

Просто затосковал.

Сидел в удобном кресле – все тут было удобное, для себя старался, – распустив безвольно ладони, морщась, с пластиковой ерундовиной в углу рта.

Одна и та же была всему причина – и что порт Хобарт за окном, и Ванесса, и то, что не может закурить.

Сида.

Успел уехать, ноги унес – и что?

Проскочили с Дихи буквально в последний момент, и в дурном этом угаре орали друг на друга всю дорогу – очень уж стыдно оказалось вот так выживать – во что бы то ни стало. Потом, правда, малый наглотался пилюлек «от стресса», по крайней мере, уже не спорил… Так и пер его, считай, на себе, полуобморочного… И ошалевшая от чумовых суток девица за стойкой переспросила – подальше? Сидней, Австралия – устроит? Еще дальше? Оттуда – куда угодно, например – Порт-Хобарт…

А потом здесь уже телевизор включил – и увидел… Город. Танки. Разбитое здание. Военные патрули. Пожары. Первая мысль была – «А он? Он – там?» Тогда курить и бросил, потушил сигарету – последнюю. Снова закурить не смог… Удивлялся поначалу, потом злился, бесился в никотиновой ломке – но перехватывало дыхание от дыма, и все тут.

Когда Ванесса, ласкаясь, назвала мастером… Лежал подле нее, ни вздохнуть не мог, ни пошевелиться – с картона напротив Сида глядела презрительно: неправда это, притворство, сам знаешь. А Ванесса все гладила, шептала свое, вот и взорвался, взбесился. Сбросил ее руки – наотмашь по пальцам, орал, мол, мастер – это платный ебарь, она в ответ – а ты-то кто, думаешь, не знаю? Да еще и полупедик! И пошло тут – с визгами и оплеухами, с дрянью и бранью, а Сида усмехалась, потому что вот это уж была чистая правда. Не то чтобы через край стыдная, какой уж есть, – но другое было горше.

Мастер, верно.

Умелец, черт и сто раз черт…

А сердца нет.

А там, где сердце, под свернутым втрое узлом татуировки – страшная провидица с глазами-маслинами.

Правду она сказала – не будет тебе радости, Келли, от того, что ты спасешься.


Телефон зазвонил с переливами.

– Келли. Говори, Ланс.

– Здравствуй, Келли. Как поживаешь?

– Херово поживаю, – сказал Келли. – Сиду разбили.

Ланс хмыкнул.

– Ну, прости. Привычка.

– Прощаю. Когда Ванессу пришлешь?

– Э-э… собственно, Ванесса… не приедет.

– Что?!

– Она… на меня больше не работает.

– Ланс! Не шути!

– Келли. Я ничего о ней не знаю уже полгода. Не вздумай швырять трубку.

Келли осторожно разжал пальцы, переложил трубку направо, чтобы лучше слышать.

– Найду, что швырнуть… из твоих бесплатных приложений, не беспокойся… Слушай, Ланс, я тут просто бешусь, Марч этот бардак флагом завесил, но у меня все-таки ночной клуб, а не гребаная мэрия!

Ланс захихикал.

– Да-да. Умница Марч. Хорошие у тебя люди.

– Да уж, – с нажимом отвечал Келли, заводя глаза. Боже, взять бы Ланса за шкирку, потолочь носом в столешницу… – по крайней мере, не сбегают без вести. Что ты можешь для меня сделать?

– Все, что угодно, – весело отвечал Ланс. – Это будет стоить тебе двести сейчас, а за саму работу – как получится. По факту, так сказать.

Келли стиснул челюсти. За три куска цветного стекла…

За Сиду – чтобы она смотрела на моряков темным взглядом…

– Завтра, – сказал он и не удержался, сошел в хрип. – Чтобы завтра, слышишь…

– Будет тебе завтра. Не волнуйся, солнце мое, – и трубка забибикала отбоем.

Были другие дела в остатке дня, Келли очень старался, чтобы мысль о Сиде не втыкалась то и дело осколком между ребер. Клуб открылся в обычное время, постоянные посетители смешались с теми, кому завтра уплывать дальше, вокруг острова, к Аотеароа – Длинному Белому Облаку, к Австралии, к берегам Японии.

Келли не остался на вечернюю программу, как делал, если был в добром настроении. Ушел через кухню, чтобы никого не видеть – ни старых знакомцев, ни однодневных пришлых. Ешьте-пейте, шепчитесь-веселитесь, Марьян вам смешает, Тони, Лада и Орс поднесут… а Дэф спляшет… так, что у вас аж в глазах почернеет… Люди…


До дома идти было – всего ничего, несколько сот метров, но он встал под телефонной будкой и все перебирал на ощупь монетки в кармане. Позвонить Марине? Атану? Тераи? Нет, нет, да и не поможет это, потому что с ними и для них одно – спортивный секс, образцово-показательный, с обоюдными удовлетворениями. А как же – мастер! Черти тебя еще в аду за это мастерство… А того огня, что прежде был задаром, как вдох и выдох, нет и уже не будет. Ушел огонь, отступился, а куда, почему – вот, спроси-ка у Сиды!

Чего ж ты хотел, скажет она, когда убежал от судьбы? Разгребай теперь пепел.


Так никому и не позвонил. Холодно ему было в ту ночь, а Сида, закрывая лицо ладонями, шептала жалобно, но ее языка Келли почему-то не понимал.


Мастер приехал затемно, еще туман не поднялся. Келли спал – не спал, до утра промаялся, в затылке плескалась тяжесть. А ведь один только глоток с вечера – вон, стакан стоит недопитый, уже и «Джемисон» не в радость и не впрок. В этой беде выбрался на балкон, уперся голым животом в холодные завитушки – аж под сердцем заныло, – и услыхал, как у «Сиды» кто-то терзает что есть мочи сигнал. С минуту слушал – опомнился, побежал звонить на охрану. А еще через пару минут уже натягивал джинсы, путался в футболке – встречать дорогого гостя.

И встретились – мастер, уже немолодой, едва по плечо рослому управляющему «Сиды», и сам управляющий – встрепанный, серый после скверной ночи, больной.

– Я от Ланса, Ник Микаленич, работаю по стеклу.

– Да, – Келли прочистил горло, но голос звучал ржаво. – Это здорово. Доброе утро, Ник. Я Келли, управляющий… в общем, там мой клуб и все… Завтракать?

– Спасибо, – Ник улыбался, доброжелательно поглядывал по сторонам, дом ему нравился. – Я уже.

– Но я-то нет! – Келли воспрял духом при виде этого спокойного славного дядьки. – Заходите. Или нет, я сейчас… но все равно – заходите!

Усадил мастера в нижней гостиной, извинился раз пять за то, что в такую рань нечем угостить (Ник вежливо и терпеливо отнекивался); все-таки побежал под душ, оделся наново и спустился, голодный и почти бодрый.

– У меня пикапчик тут, – говорил мастер, выходя вслед за Келли в просветлевший туман, – там платформа, инструменты. Так я его подгоню, а ты мне покажешь, где там и что, да?

Выговор у него был мягкий, но не такой, как у местных. Мика… ле-нич, ну и фамилия, а дядька, кажется, в целом приятный…

Все еще в запале, Келли совершил налет на холодильник в ресторане, сварил кофе – но, пока жевал-запивал, тоска тут как тут – прогрызла подреберье, взялась за душу.


Мастер времени даром не терял – когда хмурый управляющий показался из парадного, платформа уже была собрана, Ник наверху осторожно отцеплял завязки флага.

Келли не сдержался, матерно охнул – в пол-лица ее черная рваная дыра, как же можно! Ник хмыкнул. Рассматривал витраж, то так, то сяк наклонял голову, осторожно трогал сколы. Наконец перегнулся через перила с отбитым куском стекла в руках:

– Хорошо. Прямо сейчас и займусь.


Три часа спустя в кабинет Келли заглянул Марч. Управляющий сидел на подоконнике, сонно смотрел на горизонт.

Оглянулся:

– Ну, что? Как дела?

Марч покачал головой.

– Ты лучше сам погляди.

– Что такое? Говори?

– Нет, Келли. Сходи сам. Чересчур он… самостоятельный.

Келли выбежал вон.


– Что ж ты делаешь, стекольщик хренов! Слезай оттуда! – Келли захлебнулся. Этот… горе-мастер вынул стекла в половине витража, от Сиды остались только летучие завитки волос по краям да синее платье.

Ник аккуратно положил стекло, сошел с подмостков.

– Что это я делаю? Работаю… но могу и поговорить…

Похлопал по карманам, вытащил «Мальборо», закурил. Келли не успел и рта раскрыть – зашелся кашлем, ухватился за лестницу.

– Что такое, что?

– Не кури… при мне… ясно?

– Ясно. Виноват, не знал же.

– Да пошел ты… что с Сидой теперь?

Мастер посмотрел на витраж.

– А что с ней? Все будет хорошо… Как ты сказал? Как ее зовут?

Не осталось сил злиться, гнев утонул в горькой слюне.

– Ее не зовут… Это Сида. Да ты все равно хрен поймешь… Я же тебя просил – что? На кой ты все разобрал?

Мастер усмехнулся.

– Вот как. Говоришь, ни хрена не пойму, да? По крайней мере, я работу свою знаю. Просто так не исправишь. Не окошко остеклить.

– Слушай, теоретик, – Келли снова закипал, – слушай, я твои художества поощрять не намерен. Что не окно – понятно, но ты… лучше не умничай, лезь наверх, ставь все на место, и завтра к вечеру чтобы я эту государственную символику отсюда прибрал! Мне нужна она. Живая… то есть целая, я хотел сказать, ну, ты понял.

– Понял, понял, – мастер посмотрел на Келли искоса, но без злобы или обиды. – Вот что, парень… Сразу скажу, чтобы без недоразумений – ни завтра, ни послезавтра Сиды… хе, Си-ды… у тебя не будет. Вот, спросить забыл – чья работа, кто ее делал?

– Ванесса ван Шпренглер, – отвечал ошарашенный Келли, – знаешь такую?

Ник пожал плечами: то ли да, то ли нет.

– Неплохо, – все-таки вытащил сигарету, сунул в рот. – Да. Рисунок хороший, стекло… Но раз испорчена – то не без причины. Неправильно что-то с твоей красавицей. Подумать надо… Так где у тебя можно курить?

– Там, – управляющий махнул рукой, – скамеечка, видишь?


В парадном околачивался осторожный Марч, без слов вопрошал – как, быть или не быть?

– Ну и дед… Думать он будет … Марч, присмотри за ним. Я домой пойду, ночь не спал, совсем никакой.


Келли снилась погибель. Жестокий был сон и беспросветный. Один смертный ужас, – знал, что убивают… Мокрая подушка рассыпалась землей, простыни обжигали холодом спину, живот, ладони. Умереть в том сне Келли не мог, только умолял – не надо! И проснуться не мог – наяву все кружилось и рушилось, осыпая лицо осколками, ледяные пальцы разжимали челюсти…

– …!

Это был не его голос, и Келли не разобрал слов. Не до того ему было – глотнул какой-то горькой, вяжущей, кислой дряни, от которой свело диафрагму.

– Вот незадача. Давай еще раз.

– Кто…

– Да это я, Микаленич. Пей, парень, это аспирин. Все равно, тебе пить надо. Марч уже за врачом побежал. Ну, постарайся.


Но Келли не стал пить. Его опять накрыло сверху жаром, снизу – холодом, пошло мешать слоями… Микаленич – убийца, Марч – предатель, какой врач, ведь он уже умер, должен был умереть – страшной смертью, так сказала Сида…

А тут и Сида пришла за ним, лицо закрыто наполовину, села на постель. Келли не позволил ей откинуть покрывало – что ты, там ведь грязь, кровь, могила… Калифорнийский грипп, пневмония, ломким голосом шелестела Сида. Ничего, отвечал кто-то с чертовски знакомым мягким выговором, я уже переболел. Но все равно, глобулин… и подержите вот здесь.

Укол в плечо, нечем дышать, волна горячего пота, липкие губы, тишина.


– Ну вот, и ничего не умер, – старый Микаленич вошел по-хозяйски, он и в больнице не смущался. – Вот и гостей ему разрешают!

Келли повернул голову. Лихорадка высосала его до бледно-желтого цвета, порвала губы трещинами, и говорить в полный голос он еще не мог. Но все-таки две недели прошло, и ясно было, что управляющего не понесут хоронить. Микаленич поставил на стол бумажный пакет с яблоками. Сверху снял одно, пурпурное, с глянцем – положил на постель, под руку Келли. Тот накрыл яблоко ладонью, но пока молчал, даже не поздоровался. Он смотрел на Ника, как глядят в огонь – рассеянно и сосредоточенно одновременно, не вспоминал – все помнил, и витраж, и ссору, и голос, протянувшийся над бредом. Но это было теперь словно за матовым толстым стеклом, разбивать же его Келли не собирался. Сил не было.

Ник, устроившись на высоком табурете, поймал этот взгляд и положил руку на тощие пальцы управляющего.

– Все в порядке. Слушай, Келли, мальчик, ты ешь. Это мои, у меня сад, – сад был далеко-далеко, за светло-серыми стенами больницы, под солнцем. – Все у тебя хорошо. Красавица твоя, Сида, лучше прежней. Я бы, может, и еще постарался, но тогда надо было б нам разговаривать, это долго. Вдобавок ты еще вздумал коньки отбрасывать, да? Потому уж не обессудь: как понял сам, так и сделал.

Келли кивнул. Как понял – не все ли равно отсюда? Накатил яблоко на цветастое покрывало, подумалось: лежал бы под этим веселеньким ситчиком – с перекошенным, черным от удушья лицом… Нет. Теперь уже – нет.

Яблоко оказалось правильное, с хрустом и звоном. Защипало губы, мягко перехватило горло. Келли прикрыл глаза, жевал сладкое, незапретное – оживал, оторваться не мог. Пока он ел, Ник потихоньку ушел. Приходил сказать доброе слово, оставил вот яблоки – что еще? О чем бы им говорить долго – о Сиде? Чтобы снова встало поперек света все, чего не изменить и не отменить? Келли глубоко вздохнул, в груди отозвалось с хрипом, но уже без боли. Без боли, так. Сида свое получила – провела по темной дорогое, что там было, чем откупился – но отпустила ведь.

Переждал вдох-выдох – не навалится ли кашель – и потянулся за еще одним яблочком от Ника.


Три дня спустя Марч потихоньку от врачей принес на сверку ежемесячный отчет, и Келли окончательно вернулся на круги земные. Оказалось, что клуб не работал три дня, и еще за три дня почему-то не было выплат персоналу.

– Ну, ладно один день, – Келли тыкал ручкой в график, – это мы все были в отпаде… А три-то почему?

– Работал Ник.

Келли остро взглянул на помощника. Марч был почтительно серьезен.

– Ох. Ладно. Не окошко стеклить, понял. Хоть фотку бы принес… ну, теперь уж не суетись, через неделю выйду, сам погляжу. Но это что – почему за эти дни выплат нет?

– Ты болел.

– Я уже три недели болею.

– Ты… совсем плохой был.

Келли швырнул график на постель.

– И что с того? Марч, да тебе детский сад доверить, а не клуб! Шесть дней убытков, черт, черт! Ты же отлично знаешь, сколько мы должны, за аппаратуру еще, теперь Нику… Господи, вот послал ты мне работничка!

– Насчет Ника – не знаю, он сказал, что сочтетесь через Ланса, я ему не платил. А за аппаратуру половину долга я вчера перевел, как договаривались.

– Ох, молодец. Хоть что-то. Но выплат-то какого черта нет? Вы все-таки работали или что?

– Келли, да работали, люди только сами от зарплаты отказались…

– Ничего себе! Эй, погоди…Да вы… небось на похороны скидывались, идиоты хреновы?

Марч покачал головой.

– И что ты корчишь из себя, Келли? Тебе не стыдно?

Келли исправил суммы, подписал отчет и вздохнул:

– Стыдно, Марч, а что делать? А вот возьми я да умри все-таки? Подумать страшно, во сколько бы обошелся мой хладный труп…

– Да я уже прикидывал, – невозмутимо отозвался Марч. – Гроб, свечи, служба…

– Вот уж я без этого бы обошелся…

– Цветы…

– Розы, угу. Только не красные.

– Арабия, знаю. Креп…

– Это на кой?

– Зеркала занавешивать. Всю стену. Так положено. Поминки, перевозка, землекопы… Ну, и минус еще один полный рабочий день. Стоял бы твой гроб в холле, весь в этих чертовых розах… и пол-Хобарта пришло бы прощаться! Келли, сукин ты сын, да ведь о тебе никто плохого слова не скажет!

– Не могу, – Келли простонал в полотенце, хрипло захохотал, – либо хорошо, либо ничего? Марч, да я ведь живой еще! Ладно. Вот что я тебе скажу: не умеешь ты устроить мне правильные похороны. Музыку забыл.

Марч развел руками.

– Симфонический оркестр? Можно прямо из Сиднейской оперы, для тебя не жаль…

– Размахнулся! Всего-навсего народный квартет.

– Это еще для чего?

– Плясать.

Марч выпучил глаза. Келли сел в постели, нашарил тапочки, объяснил с самым серьезным видом:

– Так у нас полагается, не слыхал разве? На поминках пляшут, чтобы покойник знал – и без него проживут, и шел бы себе искать яблоневые острова, а к живым бы почем зря не шлялся. Понятно?

Помощник отвернулся к окну.

– Да уж. Тогда пришлось бы еще святой воды приписать – тебя, я думаю, никакими танцами от «Сиды» не отвадить.

– Я тоже так думал, – Келли возвысил голос, заплескалась вода. – Но сдается, вы по мне уже в каком-то смысле отплясали.

Повесил полотенце через плечо, подошел к Марчу – тот все глядел в окно на дальние холмы.

– Да и остров яблоневый, получается – вот он.


Я боюсь, что ли, подумал Келли, выходя из джипа. Его все еще бросало в пот, а о платке не позаботился – вытер лицо рукавом свитера, так из-под руки и взглянул.

Такая же!

Нет. Совсем другая. То же нежное лицо, темные длинные глаза, золотые волосы, платье синее, и так же сидит в зеленой траве – листик к листику, но та, прежняя, в сумерках сияла бы тонко, подсвеченная изнутри, а эта – мерцала бархатисто, плотно. Келли запрокинул голову, вглядываясь, и понял – мастер написал ее заново, как картину, на толстой пластине полупрозрачного стекла.

И она была – с яблоками!

Конечно, он заметил это сразу – такое не пропустишь, но сначала старался понять, как сделано – и все-таки про яблоки не разгадал. Одно под рукой, другое в подоле, у колен, у ступней босых ее ног, и еще – над головой, над плечами бело-золотыми. А неразгаданное – вот: волнами краски, что ли, проступали на пунцово-красных, пурпурно-черных боках – глаза и губы, глаза и губы… Тянулись к ней, касались ее, смотрели на нее.

Это правда, подумал Келли, так и есть. Я сам такой. Это моя Сида, сестра моя – но, черт возьми, как он-то догадался?


Оглянулся – Марч стоял за спиной, помалкивал.

– Ну, с Богом, – Келли взялся за медную ручку двери. – Свои двести Ланс заработал, а остальное, – посмотрел еще раз наверх, – не его забота. Телефон-то тебе мастер оставил? Нет? Пойду, из сукиного сына вытряхну.


Билет до Дублина


Ничего не складывалось как надо. Все рассыпалось. Сида, жизнь, память…

Сида новая, замечательная – поди-ка, разбей! Болел, выжил – а мог бы и в холодную землю лечь, «калифорнийская красавица» оказалась жестока. Память? Она и раньше-то ласковой не была, не привыкать…

И все же Келли подъезжал к мосту через Гордон в неизбывной тоске. Думал, до чего раздражает Австралия – весна осенью, дождливая сонная зима – летом. Думал о том, что вот картину Одудо («Партеногенетика», шла за двадцать, отдали за восемьдесят) – перехватили бойкие мальчики из «Боуи Гэллери», деньги вот целы, а на что они – деньги? Еще один клуб учинить? И с этим забот хватает, долги выплатил – хорошо, а новый? Ну, был бы кто – тогда куда ни шло, подарить любимому человеку… ничего себе подарочек, так ведь все равно некому… Никого нет – и поморщился привычно. Нет-нет-нет.

И – что это?

Сто раз проезжал тут, сто раз – отчего же теперь, на этом «нет-нет-нет» резануло: в линиях моста – скрещения стальных полос, острых, сверкающих на солнце лезвийной заточкой… в ритм попало, что ли?

Клетка. Настоящая стальная клетка. Не выйти, не вырваться, только резать…

Впереди и сзади потихоньку, на второй, ползли автомобили – мост был старый, узкий, никто бы не позволил Келли остановиться, перевести дух, сморгнуть наваждение. Он продолжал двигаться, бездумно… и глаза, слепнущие от тоски, шарящие по пятнам плакатов и лозунгов над шоссе и около, поймали вдруг…

Teacht.

Возвращение.

Нет, это вопросительный знак! То есть – Teach. Дом.

Откуда здесь… Почему гэльский? Как такое может быть?

А, черт, это английский же… Do you teach with inspiration?

Учишь… как ты учишь… вдохновенно…

Глупости-то какие, что ты… учишь… возвращение… домой… Но дома нет, куда возвращаться, учить – чему? Кого? Вдохновенно?!

Teach.

Teacht…

Он пропустил поворот к порту… Остановился в каком-то тупике, сидел, зажмурясь, и видел одно:

Дом.

Путь назад.

Отделаться невозможно – языки смешались, путь домой… Эрин…


Так Келли стал собираться домой. Выждал время, поговорил с Марчем. Друг Эван изумился, возмутился – что тебе, плохо тут? Но Келли сказал, что дело не в том – плохо, нет ли…а вот «Сида», Марч, будет тогда твоя вся…

Марч подумал, посчитал – основательный! – и согласился.

Но в глубине души не очень верил – даже когда они с Келли бумаги подписывали на передачу… Келли и сам себе не очень верил, но получил первый взнос от Марча – и три дня спустя на столе уже лежали билеты.

Хобарт – Сидней – Пунта-Аренас – Сантьяго.

И дальше – до Дублина.

Устроили прощальную вечеринку – для тех, кого от сердца отрывал, уезжая.

И все думали – за столом скажет – я ненадолго, туда и обратно, или хотя бы объяснит, что за стих нашел? Но Келли виду не подавал, что понимает – от него признаний каких-то ждут, слов, ясности.

Жена Марча, Патриция, не вытерпела – утащила Келли в коридор – поговорить. Но напрямую спросить – не получалось, не тот Келли был сегодня.

– И кто теперь мне скажет: «Падригин, мо хара»?

– А что? Будешь скучать?

– Это было… забавно.

– Ты же научила Дуду. Вот он и будет.

– Дуду – глупая птица. А ты – мой друг. Наш друг.

Келли посмотрел в стакан, поболтал соломинкой.

– Ничего, Падригин, мо хара. Это пройдет.

– Господи, Келли, какой ты странный… Ну, хорошо. Пусть тебе надо ехать. Но почему так? Отдал Эвану клуб…

– Не отдал, а продал.

– Да Бог с ним. И дом продал…

– А дом я как раз отдал, – полез в карман, вытащил визитку, – ох ты… Общество защиты прав диких животных, м-да… это потому, что прислали такую девушку симпатичную…

– Келли, я просто поверить не могу. Вот мы сейчас… ну еще час, два, три – допьем, доедим, допляшем… а потом?

– Пат, ну что ты… Со зверолюбами я договорился, не бездомный, переночую, а утром рано – на паром.

– Вот именно! Келли, ты в самом деле не собираешься вернуться? Это же твой клуб!

– Не мой, а Эвана. Он справится, не волнуйся.

– Да знаю я, что справится, я не о том… Это же кусок твоей жизни, разве можно вот так?

– Вот именно, Пат, – он поставил стакан на подоконник, осторожно разогнул ее пальцы – чтоб не стискивала локти, будто от холода, отпустил ладонь. – Все правильно ты говоришь. Кусок. И еще кусок. И там. И тут… А жизни-то и нет.

– Значит, ты думаешь, она где-нибудь там тебя поджидает? Вся такая цельная и готовенькая? Как ребенок, ей-Богу!

– Да нет, Пат, не ребенок. Уже нет. Но и оставаться я тоже… не могу.

– Потому что это – чертова дыра на краю света?

– Глупости. Какая еще дыра – в наше время… Но есть люди, которых я должен увидеть снова… есть.

Как я объясню тебе, думал он, как расскажу – тоска: пять лет с привидением. И Сида… и надписи на мосту.

– Так увидишь, и вернись! Зачем так – раз, и все, и наповал…

Келли покачал головой.

– Пат, я и сам не знаю. Но сделал, что сделал, и это правильно. У вас тут корни, а я пришел и ушел. Ну, только не надо, будто я святой или добрый волшебник, или что у вас тут до меня была проруха, а я все спас, это же неправда?

Патриция сердито отмахнулась.

– Неправда, конечно, неправда. Но ты… зачем быть святым? Очень хочешь? Хорошим парнем тебе уже мало?

Келли улыбнулся, взял ее за мизинец, как маленькую.

– Спасибо, Пат. Больше, чем я заслуживаю, честное слово.

Марч выглянул в коридор, фыркнул: вот они где!

– Пат, Келли! Ну, что вы там!

– Иду, – тяжелым, словно сонным голосом отозвался Келли. Пат забрала руку, поежилась.

– Идем. Идем.

Келли шел за ней, позабыв стакан на подоконнике, половина на половине – тут легкий, выбеленный, тут – свинцом налитый, не от «Джемисона» и не от горя – сам решил… Но будто ударило по горлу, когда почувствовал – никогда ему больше не держать за пальцы и эту женщину, подругу, о которой и подумать нельзя ничего, кроме – светлая… С ее Марчем, с ее вареньем из мелких яблочек, с их девоньками – Мэри постарше, Джоанна помладше…

– А это – специально для тебя!

Замер у входа – узнал мелодию…

Оба в черном, только у Тераи рубашка расстегнута – ну, не может закрываться! А Дэф правильный, и светлые глаза его еще светлее от черноты…

И ударили оба. В одну ногу, потом незаметно, легко перекинулись с правой на левую, пошли вышивать, выкладывать…

И за руки взялись.

И друг к другу повернулись.

И снова к нему – плечами не поведут, только ступни разговаривают…

Келли очнулся, отлепился от стены… плевать, что ботинки – не звонко, в три шага проскользнул к помосту, взлетел, ворвался между Дэфом и Тераи, взгляд налево, направо, сложили ритм…

О-о-о-о!

Ну-у-у!

Давай, давай!

Все. Поклонились в зал. И друг другу. Дэф, счастливый – он всегда счастливый, когда в танце, выговорил, почти не заикаясь: «На добрый путь…», Келли прижал к себе светлую голову, выдохнул: «Бог с тобой, Дэф, спасибо…». Тераи улыбался. Он подставил лицо, золотое лицо божка, и Келли в одно касание скользнул скулой по щеке. Давно не плясал – сбилось дыхание, и теперь просто сел на сцене, свесил длинные ноги в зал, развел руками.

Мастер Микаленич одобрительно вертел головой, цокал. С ним сидели три племянницы, и Келли спрыгнул, по пути нагнулся за стаканом – как не выпить с Ником, с Маричкой, Ксеной и Прис?

– Ну, едешь, – пропыхтел Микаленич, – ну, даешь… Ох, далеко моя Украйна, да и сам я тут… как то дерево…

Маричка улыбнулась. Ксена похлопала дядьку по могучей спине, выглянула хитро из-за плеча. Прис обрывала виноградную гроздочку, смотрела грустно. Она была самая старшая – годами, наверное, как Келли, – незамужняя дева-людовед.

– Не буду там, наверное, Ник… Далеко. Да и не к кому…

– А к старшему брату мог бы, к Петру… хотя… Охо-хо, тридцать лет прошло, нету там и Петра уже, наверное, давным-давно. Так куда едешь?

– Сначала в Сантьяго… и в Вальпо. Хочу кое-кого повидать. Оттуда в Эрин, домой. А там – не знаю…

Вечеринка закончилась не слишком поздно. Невеселая она была, хотя и попели, и поплясали, и выпили… Келли проводил всех в дверях, потом вернулся – попрощался с обслугой, с теми, кто убирал в зале и на кухне. Так, будто завтра вернется. Этим ребятам было, в общем-то, все равно. Один босс уедет, другой объявится. Но – свои все же, хорошие работники, и без них клуба тоже не будет…

На крыльце его ждал Марч.

– Пат домой поехала. Чуть не плачет…

– Прекрати, Марч. Хоть ты-то…

– Я-то… Смотри, что ты мне на шею навьючил, – и кивнул на трехэтажное, темно стоящее в ночи здание. Только Сида над парадным входом мягко светилась – теплая Сида мастера Микаленича.

– По-моему, неплохо. Ты что же, домой пешком пойдешь?

– Я у тебя переночую.

– Ты что? С Пат поругался?

– Она… велела. И я сам. Келли…

– Ну, Келли… С ума посходили… А она там тоже будет… реветь…

– Никто не будет. Я уж – точно. Келли, мы же больше не увидимся, так?

– Ой, ерунда! – Келли запахнул куртку и решительно сошел с крыльца. – Адрес же я тебе дал? Надо будет – напишешь. Я и сам тебе первый напишу … И вообще, Марч, ну что ты? Мы же не дети. И не девицы. Ну, я решил уехать. Я почти двадцать лет не был дома. Матери под семьдесят, а я у нее, считай, один остался. Пошли. Ну, ты же не хочешь тут со мной ночевать, на крылечке?

Марч нервно рассмеялся и сбежал следом.

В дому было гулко, жутко, хотя все почти оставалось на своих местах – на удивление мало увозил Келли с собой из Хобарта, всего одну сумку через плечо. Все прочее – книги, картины, керамика, даже одежда – уходило защитникам животных. Даже простыни, которыми Келли застелил кушетку для Марча.

Но зря стелил, потому что и легли, но не спалось, и говорили всю ночь. Тихо, то о делах – как и что, и Марч вроде оживлялся. То Келли, чувствуя, что вот-вот начнет вспоминать то, чего не стоило, принимался говорить про Эрин, и Марч тогда выспрашивал, как живут там, и сокрушался, что вот у Пат прабабушки-прадедушки с Измурудного острова, но не выбраться. На другом краю земли, вздыхал он.

Да, отвечал Келли. На другом краю.

И про надпись рассказал, чтобы дружище Марч понял, какие знаки заговорили, как нельзя было устоять… Конечно, Марч понял бы и ту правду, что под знаками – ту, из стальных полос-лезвий. Но что было лишний раз резать по живому?

Когда уже стало светать, Келли, обессиленный этой странной ночью воистину дружеской любви, подумал ни с того ни с сего – не будь Марч просто другом, мужем красавицы и умницы Пат – тоже просто подруги, отцом – Господи, любил бы, как…

Нет, не как самого себя. Потому что себя…

Но любил бы так, что смог бы остаться.

О Господи, прошептал беззвучно, поворачиваясь на бок, чтобы хоть простынями согреть сердце, – что ж ты мне посылаешь-то… или ангелов, или чьих-то… или шлюх.

Потому что сам ты – старая ирландская шлюха, отвечал суровый Господь. Или больная совесть, которую не засластишь яблоками.


Нет, никак не хотели его отпускать. Притащились на причал – сонный Марч, грустная Патриция с зевающими от холода девочками, дядька Ник, с ним бледная, как сыворотка, Прис. Дэф и Тони пришли, слава Богу, Тераи не явился, и без того весь набор… Келли в сотый раз всех переобнял, почмокал в щеки и макушки, подхватил сумку. Он бы с радостью послал их всех к черту, потому что мечталось уйти совсем не так – а тихо, спокойно, как выходят из дома – и все… а тут будто на войну его провожают, всей семьей с родственниками… Сказал, чтобы не ждали, пока паром отойдет – раннее утро, сырость, девочки застынут. Пристроил в салоне сумку, вышел на другую палубу, поглядел на море.

И увидел краем глаза, как смотрит на него с верхней площадки парома женщина в синем свитере. Смотрит – и яблоко уписывает. Яблоко ест – и смотрит…

Так и началась дорога домой – с одного слова на двух языках и с неотступной Сиды.

До Сантьяго, однако, добрался без особых приключений. Сначала был Пунта-Аренас, аэропорт на далеком юге, выстуженный весенним ветром, потом уже – столица. Город выглядел неплохо: люди бодрые, везде государственные флаги – будто праздник какой. Келли собирался позвонить Бо – единственному, кто, как он надеялся, мог быть здесь наверняка. Но от перелетов он слегка одурел и, добравшись до города, сидел какое-то время в кафе недалеко от центра, тупо разглядывая прохожих. Среди них было немало военных. Но если бы не это… Кофе был такой же точно, и цветами пахло так же сладко, и незабытая речь мелодией плескалась вокруг. Ни следа войны или насилия не было заметно, город будто смеялся ему в лицо – какие еще уличные бои? Какие беспорядки? Какие еще танки, да ты бредишь… Келли и вправду с трудом отгонял от себя дурацкую мысль о том, что эти пять лет ему только померещились, что никуда он не бежал сломя голову, и – кто его знает – может, и Симон не пропал без вести, может, и Сида была только тенью совести, а не гостьей с той стороны… Вот же дьявольщина, только вспомни о ней, и вот, невероятная в этой стране брюнеток – идет мимо рыжая, слава Богу, не та, и не она, и не в синем платье… Женщина прошла мимо Келли, окинув его между делом холодным взглядом – так, что аж передернуло… Зато он скинул оцепенение и пошел искать телефон.

И надо же – и номер работал, и даже Бо снял трубку. Келли вздохнул с облегчением, услышав его знакомый глуховатый голос. Звонку фотограф как будто обрадовался, но на встречу согласился не сразу. «Я бы лучше сегодня не выходил», – сказал он как-то почти жалобно. Но Келли пояснил, что завтра уже его тут не будет, поэтому, если Бо не умирает от какой-нибудь редкой болезни, то неплохо было бы повидаться. «Ладно, – согласился Бо наконец. – Ты где? А, там и жди, я скоро буду».

Бо Финне узнал Келли со спины – по осанке, по манере держаться, по тому рисунку тела, который невольно привык схватывать. Но внешне старый приятель изменился и казался старше своих лет, – может быть, из-за короткой черной бороды с заметной проседью. Да и сам Бо не остался прежним бодрым юношей – он стал плотнее и тяжелее, волосы сильно поредели, и на пальце у него было обручальное кольцо.

– Все-таки глазам не верю, Келли! До чего ж я рад, что ты живой! Как тебя к нам занесло?

– Да что мне сделается? С чего бы мне не быть живым?

Бо как-то разом помрачнел и быстро, как бы украдкой огляделся из-под дымчатых очков.

– Забыл, что ли, что у нас тут творилось? Я поначалу думал, что и тебя… прихватило.

– Да не, я смылся же, помнишь… предупреждение мне было… Ну, само собой, кое-что про ваши дела доходило, но… я не очень следил. Но сейчас-то вроде как все нормально, нет?

– Ну… Слушай, Келли, давай куда-нибудь в другое место пойдем, а?

– Что?

– Ну, тут военных слишком много. Они, конечно, святые наши спасители, но…

– Да я и сам смотрю, у вас парад тут, что ли, какой-то?

Бо посмотрел на него так, как будто Келли был не в своем уме.

– ПРАЗДНЕСТВА у нас, – сказал он, и Келли, наконец, сложил два и два и сообразил, какое сегодня число. И кивнул.

– Слушай, а «Апельсин»-то еще работает?

Бо усмехнулся. Выражение привычной боли у него на лице смягчилось.

– Ну, вроде да. Поехали?

«Апельсин» был на месте и даже работал. И даже людей в форме там почти не было – какой-то кадет угощал девушку, оба смеялись, вид у них был счастливый и глуповатый.

– Твоим, понятное дело, рано еще, – Келли кивнул, имея в виду обручальное кольцо.

– Конечно. У меня дочери два года всего. А ты как?

– Я? Ты меня плохо знаешь, что ли, Бо?

– Ох, и вправду. Ты все с парнями.

– С девушками тоже, – улыбка сошла с лица Келли. – Если честно, Бо, я рад, что у тебя есть семья. Так мне уже это все надоело… Весело, конечно, но… Смысла нет, понимаешь? Был бы у меня кто-то… дороже других, разве бросил бы я все и поехал бы опять куда глаза глядят? Хотя, может, это последний раз будет, потому что я домой возвращаюсь.

– Домой?

– Да, в Эрин. В Ирландию.

– Бог ты мой, да это же на краю земли!

– Угу. Но там матушка, старая она уже… Про Пэдди давно не слышно ничего, вроде в Штатах где-то, а младший – ты младшего-то, Дихи, помнишь?

Бо кивнул, вспомнив «дитя эльфов».

– Дихи почти сразу того… Я его с собой было взял же, но он какой-то чертовой химии наглотался, не вычухался… Поэтому я у матушки теперь один. А еще у меня замысел есть один, сумасшедший немного, но… Хочу там, в Слайго, построить школу. Танцевальную. И работать там.

– Школу?

– Ну да. Деньги у меня есть, опыта хватает, и если в таком медвежьем углу, как Хобарт, я с нуля приличный бизнес сделал, то и дома сумею. Пусть бы дети учились и не уезжали. А то у нас там кое-где просто пустыня будет – все либо в Америке, либо в Австралии, наших во всем мире втрое больше, чем дома, таем, как соль. Ну, и я же помню, как оно там жить – или фабрика, или порт. Или пиво, или виски, а лучше и то и другое. Ну ладно, у меня еще вечно было шило в заднице, так я сбежал… Ну и выжил, а мог бы и нет. Короче говоря, тоска у нас там. А танцевать любят и умеют, ну и все-таки какой-то шанс, что ребенок не будет шляться под заборами, драться и вообще… Не наделает всяких дел, а наоборот, может, даже и добьется чего путного. Странная штука, – тут он прыснул, но смех это был не очень веселый.

– Что странно?

– Что, может, и у меня там дети есть. Если живы, так должны быть уже почти взрослые совсем.

– В Ирландии?

– Ну да. Я же наверняка успел там кое-кому заделать… Вот черт, надо будет там поосторожнее с молоденькими.

– Ох. До чего же ты бесстыжий, Келли!

– Вот и он так говорил.

Стало тихо. Невыговоренное имя словно повисло в воздухе, как табачный дым.

– Что с ним случилось, Бо? – наконец спросил Келли. – Знаешь что-нибудь? Скажи мне, пожалуйста…

Бо Финне уставился в пространство куда-то мимо плеча Келли. У него слегка подергивался уголок рта.

– Думаю, он умер, – сказал наконец. – По крайней мере, Келли, я хотел бы так думать.

– Что ты имеешь в виду?

Бо потер лоб левой рукой, и Келли вдруг увидел, что два пальца на ней не гнутся.

– Я с ним виделся в последний раз уже почти перед самым… перед тем днем. Он тогда забрал у меня пленки – я «танкистов» перед этим снимал и другое еще там кое-что… и просил, чтобы я больше не фотографировал в городе – опасно.

Потом я слышал, что его вроде бы арестовали в первые дни, что он был на стадионе – у нас тогда многих же там собрали. Но некоторые вышли, а потом… Снова сгинули. Так и он. Я запросы делал, понимаешь… Официальные. Насколько было возможно. Ну и некоторых родственников расспрашивал, ты же знаешь, у нас семья была не из последних… Ну, и узнал только, что вот тебе говорю – что его арестовали, потом выпустили, а потом он исчез.

– Но почему ты думаешь, что он непременно…

– Потому что. Потому что, когда я стал, видимо, ну… очень настойчивым, что ли… пришли за мной. И знаешь, очень так мне наглядно объяснили, что ничего разузнавать и расспрашивать не надо. Что для меня – и для всех родных моих – будет лучше считать, что человек, которого я разыскиваю, вообще никогда не существовал. Это мне мой собственный дядя пояснил, Келли, матери моей младший брат. А потом… Потом они меня просто били. Несколько дней. Спать не давали. Руку сломали, ребра. Запугивали. Не знаю, что он такого натворил, почему так. Но из-за того, что я там видел… лучше уж думать, что он умер.

У Келли засосало под ложечкой. Он смотрел на Бо Финне, на Бенедикта Карре, парня из хорошей семьи, которого приказал пытать собственный родственник только потому, что он решил спросить… Хотел узнать… Он не знал, что сказать: «Тебе больно?», «Тебе плохо?», «Сочувствую?» – и к тому же начинал потихоньку понимать, что видит, похоже, вестника из ада.

– Боже мой…. Боже мой, как же ты с этим живешь?

– Ну, так и живу, – Бо даже улыбнулся. – Один я такой, что ли? Живу. Девушек фотографирую в модельной школе. Цветочки там всякие. Счастливые города, избавленные от коммунистической заразы. Ну и все такое прочее. Матерей, – добавил он почти одними губами. – Женщин. У которых никого не осталось. Просто смотрю. Просто… Это так странно, Келли. Я из тех людей, которые должны бы быть счастливы. Ведь их же вправду спасли… От… Ну, не знаю, от чего. Кого-то от потери прибылей, кого-то от душевных, скажем так, страданий – ну, потому что «простые» слишком при власти… Но я… Что-то никакого счастья не испытываю. Наоборот, знаешь… Как-то и жизнь не очень складывается. У нас в каждой семье почти есть и пострадавшие, и те… Ну, которые с другой стороны. Люди разделились, судьбы разделились… Да и не в том даже дело. Если мне так явно показывают, что я должен забыть такого человека, как он…

Келли кивнул.

– Я думал, что готов был за него умереть, – выдавил он наконец. – Но, видишь, не умер. Я сбежал, Бо. Позорно сбежал.

– Твоя жизнь бы его не спасла, – отвечал Бо. – Ты же видел, у него своя была. Другая какая-то, тайная, никто о ней не знал. Может, он из-за нее и погиб. Было в нем что-то такое… Больше, чем можно было увидеть. Ничего бы ты не сделал, Келли. И я ничего. И все, что могу – это помнить его, и тем яснее, чем сильнее его из меня пытались… вытащить.

– Помнить! Боже мой, да он же как будто в воздухе растворился, как будто я им дышу, понимаешь? Но нет места, где бы я мог сказать – да хоть бы и тени его – Симон, я пришел, я вернулся хотя бы проститься…

– Нет. В этом городе ты ничего такого не найдешь. Я сам обычно езжу в Вальпо, когда хочу его вспомнить.

– Почему? Хотя… Он же начинал там.

– Не поэтому. Там, говорят, было такое место – никто точно ничего не знает, но говорят, что многих заключенных держали там… Я бы не хотел, знаешь, рассказывать… Я просто еду и сижу там возле океана, смотрю и как будто с ним разговариваю.

– И я тоже, – сказал Келли, чувствуя, что горло совсем сжимает. – И я тоже.

Они даже успели это сделать – до самолета оставалось еще много времени, и они успели. Правда, ничего особенного не произошло – была долгая дорога, которую Келли хорошо помнил, вся в цветах национального флага, был холодный весенний океан и ветер, запах горных склонов, еще не очнувшихся от сухой зимы… Бо все помалкивал, а Келли чем дальше, тем сильнее ощущал что-то такое нестерпимое, чему не мог даже найти слов. Как будто он, со всей этой своей пламенной любовью, был виноват перед Бо, который прошел через муки и страх. Как будто Бо потерял больше, чем любовь. Как будто он со своей страстью был смешным рядом с этим парнем, который просто разыскивал друга, не возлюбленного, не звезду с неба, просто человека искал, а нашел такое, что не приведи господь…

Поэтому они просто посидели на берегу – каждый со своими мыслями. Бо, кажется, заметил, что Келли не по себе. Он не сразу решился нарушить тяжелое молчание, но все же сказал:

– Знаешь, это ведь Симон мне сказал тогда, что ты… что ты, видимо, погиб, – он ведь и тебя разыскивал, но у тебя дома было все перевернуто вверх дном, квартира брошена, никого… Разорение полное. А я вспомнил тот… Ну, тот твой приступ, видение, что ли… Ну и я тоже думал, что ты, наверное, страшной смертью… А потом письмо получил.

– Ну да, – Келли скривился. – Это же девушка та, рыжая, ну, помнишь? Та, что с ним в «Апельсине» была. Не знаю, как это вообще объяснить. Плохо я с ней обошелся, прямо как идиот поступил, скажем честно, обидел я ее, Бо, но она меня… предупредила, что ли? Я ее с тех пор иногда как будто вижу наяву… И потом вечно что-нибудь случается… Не он меня спас, а она. Ну, такое трудно в голову уложить, в общем. А она-то жива? Или ей тоже не повезло?

– Я не знаю, – сказал Бо. – Я ее сам видел только тогда, когда ты мне их показывал, а потом уже – больше нет. Да не надо и говорить ничего, Келли. Ты жив. Я жив. Это, в конце концов, разве не лучшая для него память? Как считаешь?

– Наверное, – сказал Келли. – Наверное, так.

В аэропорту было тихо, странно – ни прибытия, ни отправления… бывают, видно, такие передышки, но Келли принял это так, будто и здесь – никто не ждет и никто никого не встречает. Рейс до Дублина откладывался до утра – самолет с той стороны не прилетел.

Он устал, можно было пойти в гостиницу, там ему полагался номер и ужин… но в пустом зале ожидания сидела, склонив голову, в своей стеклянной клетке девушка из «ЛАН».

Келли подошел, она оторвалась от книги – чем могу помочь?

Я… (опять все сначала!) я… хотел бы обменять билет.

Какой билет? Куда вы хотите улететь?

Билет… до Дублина. Я… хочу (вернуться?)… мне нужно… на юг. Сидней или Аделаида…

Это очень далеко, сказала она, встряхивая челкой и улыбаясь. И расписание не самое удачное… Послезавтра – вас устроит?

Устроит, чуть было не сказал Келли – но это же… еще один день здесь, никуда нельзя будет пойти, хоть и не так больно уже – но это другое, по-прежнему стыд, будто виноват перед городом, и перед Бо, и перед той, в синем платье…

А эта, в небесно-синей униформе, поглядывая на недоеденное яблоко рядом с книгой, переспросила: столько-то в долларах – вас устраивает?

Конечно, они вроде будут рады… но Марч смутится, это точно, потому что клуб уже его, и что же?

Снова один, снова все сначала, и никого нельзя будет любить, потому что как любить того, кто не любит сам себя, как любить того, кто всегда бросает и предает…

Нет, пожалуйста, извините, сказал он. Я передумал. Слишком далеко.

Хорошо, отвечала дева-судьба, тогда вот он – ваш билет до Дублина.

Он не пошел спать в гостиницу, до рассвета просидел один в зале, где туда-сюда сновали прилетающие и улетающие. На жесткой дырчатой аэропортовской скамеечке, будто на покаянном сидении ночевал, чтобы себя горше наказать – а за что, еще и сам не знал. Все как-то образуется, твердил себе и сам не верил. Что-то будет. Как-то будет.

Вот только дайте домой добраться.


На последнем берегу


Наконец-то старой Роуз О’Шонесси повезло. Она все надежды на старшего возлагала, но уже сколько лет не было от него вестей – ни добрых, никаких. И тут этот средний явился как гром среди ясного неба, вернулся, когда уж и не ждали, – и ты смотри еще, настоящий джентльмен с виду, и при деньгах, будто все самые безнадежные материнские мечты взялся исполнять: «Матушка, негоже вам под старость быть совсем одной», и все такое прочее, и еще смотри что учудил, школу там какую-то затеял… У мэра-то глаза сделались, как у кота, конечно, денежки сами в руки ползут… Храни тебя Мария, Иосиф и святой Патрик, сыночка мой, всегда ты был сорвиголова, ни рук, ни языка не мог удержать, да и кое-чего другого, кажется, тоже… если правда то, что бесстыжая Энни МакГиллик всем раззвонила, будто ее Кейтлин – Келлина дочь… Хотя, когда исчез ведь, двадцать лет назад-то почти, ох и злы тогда были МакГиллики, но, в конце концов, не первая Энни и не последняя, кто по глупости парню поверил, а был то ее средний или еще кто… Упаси Боже мальчика моего от страшного греха, а с остальным он сам разберется, ишь, какой он у меня толковый оказался, и не думала, и не гадала, что из этого разбойника такое будет матери на старости лет утешение…


Келли О’Шонесси тоже должен был бы сегодня быть счастлив. Он наконец-то подписал соглашение с городом. Понятно, не через полгода, но месяцев через девять, самое большее – через год будет у школы свое помещение, а уже через несколько недель можно будет начинать занятия в рабочем клубе – для начала сгодится, а так он сейчас все равно без дела стоит, почти заброшенный. Родители детей помладше и некоторые подростки уже приходили к Роуз, расспрашивали. Танцы – это серьезно, они понимают. Шанс на другую жизнь. Не обязательно на лучшую – просто на другую. От этих мыслей Келли должен был бы преисполниться энергии и надежды, как всегда было, когда он начинал что-то новое, но сегодня он чувствовал себя усталым и тосковал. Они с мэром выпили немного, чтобы обмыть договор, но не столько, чтобы вот так впасть в мрачный хмель. Поэтому Келли решил, что ему не помешает прогуляться вдоль берега. Он шел себе на северо-запад вдоль узких улиц и домишек, а потом началось побережье. Был отлив, тут и там из мокрого песка торчали обломки скал и просто валуны. Чья-то полусгнившая посудина наполовину ушла в песок – она тут лежала, судя по облупившейся краске, добрых лет десять. Клубки водорослей, старые рыбацкие сети, всякий хлам… Келли осторожно прошел мимо этих жалких даров моря. Ему хотелось сесть – но не на песок же! Он взобрался на первый попавшийся камень и устроился там, не думая о дорогом костюме и светлом тренче. Ему нужно было побыть наедине с морем, так, как привык в последние пять лет. С морем – и с тем, кого уже не было в живых.


Вот видишь, Симон, сказал он, щурясь от ветра и чувствуя, что левое плечо грызет тупая боль. Видишь, вот я и дома. Я все сделал правильно, любовь моя. Наконец-то я сделал что-то правильное, но… Но почему я не радуюсь? Никто, конечно, не ответил. Ты никогда не отвечаешь, Симон. Ни пока был жив, ни сейчас, когда почти наверняка известно, что ты умер, и умер ужасной смертью… Я и сам чуть концы не отдал полгода назад, но это ерунда. Теперь я буду жить, но боюсь, что не видать мне и вправду радости – потому что я снова один. Боже мой, Симон, я же трахался, кажется, чуть не с целым оркестром и двумя футбольными командами, я счет потерял тем, кто был со мной – и где они все? Почему я снова один как перст? Почему у меня в этом году будет две зимы? Какого дьявола? Я вернулся домой, и знаешь, что они говорят у меня за спиной? Что я чуть не трахнул собственную дочь! Допустим, я ей только улыбнулся… Но… Это же просто гадко все так… Городишко мерзкий. И сам я мерзкий. Люди невыносимые – подозрительные, ненавидят все подряд, а я и забыл, какого черта я от них сбежал… Святые силы небесные, у меня же друзья были… Некоторые вон даже плакали, потому что я уехать решил, так зачем же я вот это все сделал, вот это – правильное? Хотел себя, что ли, наказать? Какого черта я всю жизнь бегу за этой мечтой, как за дурью: вот сейчас, ну вот уже точно сейчас добегу, достану… Ох ты ж черт, больно как – небось, мышцу застудил, теперь вот все так и будет – стану старым вялым занудой, может даже женюсь, только возьму кого постарше, за тридцать, чтобы уж точно наверняка не мое семя было…

Почему мне так больно, Симон? Ну не молчи же, мертвая моя звезда, призрак мой, горе мое – не достать, не дотянуться, Подсолнух мой… Где те, кого я любил? Где, мать их, те, кто меня любил?

Кто здесь?

От ветра (а может, от боли, которая понемногу росла в нем и теперь словно когти выпустила) у Келли слезились глаза, и белый свет немного потускнел, что ли, – но он и вправду будто видел их: Пат с девочками, Марка, доброго мастера Микаленича, он даже подумал, что видит его самого, белокурую фигуру, улыбку… Но все они отворачивались и уходили прочь, таяли, а вместо них из мерцающего, как в телевизоре, серого света вышли шестеро.

Убийцы.

Он узнал их – по нестерпимому блеску на раскладных лезвиях, по красным огонькам окурков в углах одинаковых ртов, по стеклянным, как морская вода, совершенно пустым глазам.

Нет!

Нет.

Келли тряхнул головой и невольно охнул – это тоже было больно. Морок, правда, немного развеялся, и он увидел, что вокруг камня прибывает вода. Начался прилив! Он выругался, потому что застрять здесь, – нет, сидеть тут чучелом как дурак, и чтобы рыбаки потом еще какие-нибудь стали спасать, отпуская соленые шуточки, – после этого уж и вовсе житья не будет…

Спрыгнул в воду – ее оказалось немного, дюймов пять, но она сразу полилась в туфли и была просто ледяная. Дыхание перехватило. Злость, гнев, страх.

Боль, тоска, отчаяние.

Но он знал, что должен идти, двигаться к твердой земле, потому что те… те догоняли. Он очень спешил. Он сделал несколько шагов, но вода тащила за ноги – такая холодная, что казалось, будто она поднялась до груди и давит, давит страшно. Келли споткнулся, зашатался и упал. Он еще пытался подняться. Он еще помнил, что нужно встать, идти или хотя бы ползти туда, где свет, но было уже поздно. Острые лезвия впились под ребра, зрение затянула кровавая мгла. И не было никого, кто спас бы его, кто отогнал бы этих – ни белокурого ангела, ни друга, ни женщины с добрыми глазами… Только тень мелькнула, и он отчаянно рванулся к ней – к золотому отблеску на темном, должно быть, синем фоне.

– Сида! Сида… – крикнул, но это уже была сплошная мука, никто не услышал, никто не смилостивился, и что-то вдруг треснуло, словно стекло разбилось, и Келли увидел себя самого сверху и немного слева: он лежал ничком, неловко раскинув руки и ноги, прямо в приливной волне, пальцы хватали песок с водой… И вдруг он перестал понимать, что все это значит, слова и образы утекали из сознания, а вместо них тупая, страшная растерянность стала очень быстро поглощать его.

И рыжеволосая женщина в синем платье выпустила из тонких пальцев это… красное, круглое, хрустящее и сладкое, теплое, и оно покатилось из стремительно пустеющей памяти и рассыпалось горящими углями над западным горизонтом. А потом и они погасли.


Часть третья

И роза…


5 дней, 6 ночей


«Катерина… Катерина…»

Что это? Кто это? Где?

Она просыпается и не может проснуться, пытается откинуть сон, как одеяло, но рука задевает только шершавую побелку.

«Оооох… пожалуйста… пожалуйста… еще…»

– Что? Кто здесь? Что такое?

«Потрогай… что-нибудь…»

Она наконец просыпается вся – ну, или большей частью – в пустой серо-белой комнате, в пустом серо-белом предутреннем свете, – бледное лицо, серо-зеленоватые глаза – тоже еще полупустые. Длинный рукав длинной ночной рубашки – и он серовато-белый. Рука, сжимающая серое овечьей шерсти покрывало. Темно-рыжая, мокрая от внезапного пота прядь из-под туго повязанной на ночь косынки.

Женщина медленно приходит в себя – это трудно. В себе почему-то тесно. Там еще этот непонятный голос. Мучительно знакомый, но чей?

Она совершенно одна.


Пальцы медленно разжимаются, выпускают одеяло, и сердце подскакивает, колотясь чуть ли не в горле. Каждая ворсинка колет ладонь, все слишком ощутимо, по мышцам руки будто пробегает электрический ток. Я же не пила на ночь чай из сухих кактусов, думает она. Меня не кусали бешеные собаки, не слюнявили летучие мыши с мордами злых духов. Я не находила на себе боррелиозного клеща. У меня нет жара… кажется…

Она подносит пальцы к губам – старый способ, первым делом попробовать, не холодные ли, а потом приложить к шее – у ключицы, там надежнее, чем на лбу, но…

Но и это движение, простое и выученное с детства, ошеломляет ее – в изумлении она смотрит на руку, потому что ее рука не может быть такой… от ее прикосновения не может так бросить в жар, до сухого звона в ушах, сквозь который она снова слышит этот ужасный, невозможный голос.

– О… Катерина… какая же ты… живая…


Это было давно. Очень давно. В другой жизни. Той зимой, когда на улицы вышли танкисты… Их все-таки усмирили, но Симон сказал, что это ненадолго, и так непонятно и страшно было – что делать? Симон сидел напротив и говорил буднично – как будто редакционное задание давал: уезжай, Катерина, Ката, уезжай сейчас же, завтра, послезавтра… денег я дам, если нужны, а на что деньги? Куда уезжать? Куда? На Север – не пустят, домой, за океан – в страну под красными звездами? Ждут меня там, а как же… Куда – не сказал, ушел… и оставалось только все это страшное запить чем покрепче и погорше…

И тогда откуда-то, из какого-то угла появился он.

Келли. Он сказал – меня зовут Келли, привет, красивая, в такое время не нужно сидеть одной…

О, думает она, замерев, чтобы ненароком не пошевелиться… А я была одна, одна-одинешенька, да еще и на пьяную голову… А этот… Келли… Он был нестрашный. Он не пугал, не говорил, что нужно принять решение, от которого все леденело внутри, – наоборот, в том холоде живым показался, и теплым… и горячим… И кто же знал, что так выйдет…

Оказывается, я помню все, думает она, боясь пошевелиться и вызвать неизвестно откуда вдобавок к огню еще и голос… Неужели я правда помню… ЭТО ВСЕ? У него еще волосы были… вьющиеся… и… О Господи, Отче наш, ты, что на небесах, да святится имя твое…

По укоренившейся привычке она представляет, как слова молитвы вырастают вокруг нее, будто защита. Будто клетка, да. Но ведь как иначе сдержать весь наружный ужас, и этот вот еще, явившийся откуда-то, не иначе как из женской ночной памяти, и не введи нас во искушение, но защити нас от зла, ибо твои сила, Царствие и слава, ныне и навеки веков, аминь.


Свет розовеет. Где-то далеко, на краю земли встает Солнце. Как тихо. Как тихо. Это был сон.

– Катерина, – сон, сон, наваждение, голос человека, который когда-то пообещал ей, что ночь с ним она не забудет. – Что с тобой? Не бойся! Поговори со мной, Катерина!

– Я не Катерина, – слова вырываются у нее вслух, и, может быть, кто-нибудь услышит, но ей не до того сейчас. – Я сестра Кармела!

Ей кажется, будто внутри – в какой части этого нутра? – тяжело откатывается назад ледяная волна.

– Ох ты ж распротреклятая чертовщина… Ты… монахиня, что ли?

– Нет.

– Но говоришь – «сестра»…

– Мирская. Третий орден доминиканцев. Тебе-то что до меня? Откуда ты взялся, Келли? Почему ты со мной разговариваешь?

– Помнишь мое имя, – это голос человека, умирающего от холода, когда ему внезапно дают в уже онемевшие руки бутылку с горячей водой, и он еще пока не чувствует боли, а только – что тепло… – Значит, я все-таки… не совсем…

– Не совсем – что?

– Не совсем… умер.

Умер?

Катерина задерживает дыхание. Жил там, в том городе и умер… Но как можно не знать, жив ты или мертв? Ох, всякое бывает.

– Послушай, – говорит она очень тихо и медленно. – Я не знаю, кто ты и что ты такое. Я не монахиня, но дьяволовой работы я повидала достаточно. И знаю, что мертвые не говорят с живыми, а если говорят… то либо это от глубокого горя, либо дьявольское наваждение, либо в бреду. Горевать о тебе мне не с чего, и я сейчас со всей верой как следует помолюсь, и ты исчезнешь. А если ты бред, то… с этим, конечно, придется разбираться…

Она еще со страхом ожидает, что голос снова зазвучит (интересно, кстати, ГДЕ он звучит – в среднем ухе или сразу в мозгу?), но призрак не произносит больше ни слова. И обостренной чувствительности больше нет – она на пробу проводит еще раз ладонью по стене – но нет, стена – это просто стена, и рубашка – это просто рубашка, и ее тело и разум опять, кажется, принадлежат только ей. И когда мирская сестра Кармела встает на молитву – это снова просто молитва, а не огненный щит.

День начинается.


Еще один день той жизни, в которой, как она думала, ничего уже не будет прежним. Она сама позабыла себя прежнюю. Это какую? Ту, до пражских танков? Ту, до танков в другой столице? Ту, которая еще не мерзла и не задыхалась в горах? Которая не плакала часами в больнице миссии в Аргентине? Нет, это было уже по другую сторону, по настоящую, это памятно сердцу и телу, это – то, что есть. Это сестра Кармела. А Катерина – сон, детский, сладкий, каких уже не будет.


Спать ложиться тяжелее всего. Днем Катерина работает, двигается, смотрит и слушает. Она должна быть сильной, умелой и твердой. Она и учительница, и распорядительница, и врач, и мастерица. Старшая. Ну или хотя бы равная среди равных. Почти. Тень среди теней женщин и девушек. Такое же горе. Такая же судьба беженки, изгнанницы.

Но все эти годы – рядом никого, и ночью в особенности. Только тьма, гулкая и пустая. Только страх и тоска. Катерина ночует одна, потому что других женщин здесь нет, но даже если бы здесь и был кто-то из них, все едино, потому что они такие же точно: шепчут молитвы, напряженно вслушиваются в темноту. Плачут. Все они со своими мертвыми, думает Катерина, укладываясь, но…

Но разве их мертвые не отвечают так же? Или, может быть, как раз отвечают?

Сегодня все как обычно – молитва на ночь, но вдруг Катерина понимает, что легла не навзничь, как обычно, а свернулась под одеялом как ребенок. Что она не ждет со страхом каждой минуты наедине с собой. И что вообще ощущение такое, будто она спиной, затылком, пятками прижимается к чему-то неразличимому, но мягкому и упругому. Будто там резиновая мембрана, что-то… Что защищает ее от ночи.

И она теплая.

Теплая.

«Вот и ты, сестрица, – снова этот голос. – Как дела?»

– Не знаю. Но мне тепло. Давно уже… Очень давно не было такого. Почему так?

«Это, наверное, из-за адского пламени».

– Не шути так, Келли. Не надо.

«Прости. Нет тут на самом деле никакого огня».

– Меня правда это тревожит. Это для меня очень серьезно.

«Что? Есть ли в аду огонь и сковородки?»

– Есть ли ад… вообще. И откуда ты. И почему ты слышишь меня, а я тебя. Ты ведь…

«Ну, говори, говори, что я?»

– Если ты и вправду мертв, то тогда… Тогда это называется «инкуб», и я не должна…

Она слышит его смех. Резкий хрипловатый смех, обжигающий.

«То есть у тебя сомнения есть – злой дух ли я или просто так, бред какой-нибудь?»

– Это не смешно, Келли. Мне почему-то с тобой… хорошо. Но ты пойми, я…

«Mo chara, я и сам не знаю, кто я и что я такое сейчас. Что-то со мной случилось. Больно было, очень больно, потом я вроде как бы увидел себя… снаружи, что ли. А потом все потеряло смысл. Я как будто забыл, что такое смысл вообще. Все стало какое-то… никакое. Что ты говоришь, хорошая моя?»

Она ничего не говорит. Пересохшим от внезапного страха горлом она шепчет: «И со мной… И со мной тоже… А если… Если это я умерла?»

«О, нет! Нет! Как ты можешь быть мертвая? У тебя же там целый мир есть, я даже чувствовал то-то. Что это было там? Одеяло? Стена кирпичная? А у меня тут нет ничего, совсем ничего нет, и это очень страшно. И холодно, так холодно, я даже не могу объяснить, до чего…»

Я знаю, шепчет она, почти теряя сознание. Холодно. Страшно холодно и темно. В горах. В горах ночью.

«И тут я вроде как бы опомнился. Тепло. И это тепло, этот огонь – это ты. Единственный огонь, который тут есть, и весь свет… Я как будто снова стал… понимать себя, что ли. Слышишь?»

Она не слышит. Она оцепенела и уплывает по ледяной реке, повторяя про себя то, что твердила чуть не каждую ночь эти пятнадцать лет: «Я мертвая… Я мертвая…»

«Нет же, ты живая! Живая! Ох, сестра, не надо так! Что ты делаешь, сестра!!!»

Ее будто подбрасывает на постели. Она вдруг ощущает сильный жар в руках, в ногах, в пальцах – такой похожий на боль, которая грызла ее изувеченное холодом тело там, в той аргентинской миссии. А душу грызет до сих пор.

Это призрак зовет ее, кричит отчаянно и громко: «Сестра! Сестра! Не уходи! Не гасни! Я тут, с тобой, не бросай меня!»

Это не тот голос, который она хотела бы услышать. Но этот голос – он там, где долгие годы не было ничего вообще. Она вздрагивает, и слезы текут, не останавливаясь, словно внутри у нее – бесконечное море, и вдруг сквозь собственные всхлипы и рыдания она слышит что-то непонятное. Это слова, незнакомые, но они наполняют слух знакомым ритмом: «Аур нахэр… Ата арньэв… Го нафер дайним… Го тага до рехт…»

И можно легко продолжить: «Как и мы отпускаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого. Аминь».

Келли?

Что это?

Ты… молишься?

Он отвечает не сразу, тишина длится почти столько же, сколько нужно, чтобы начав, снова дойти от «Отче наш» до «Аминь»:

«Молюсь. Это все, что я помню. Что же мне еще было делать?».


Обычно Катерина исповедуется в конце недели, но ждать еще три дня никак невозможно, и эта утренняя исповедь мучительна. Доверие, надежда, страх, стыд – все перемешалось, все перепуталось. Катерину ожидают ее мастерицы, скоро будут ждать дети в школе, но все пошло не так из-за этих ночных молитв с призраком. После исповеди Катерина должна бы успокоиться и окрепнуть, но нет – душа все равно будто переходит пропасть по стеклянному мосту. Катерина чувствует себя больной – словно у нее припадки, когда все время ожидаешь, что вот-вот опять…

Она сидит в своей комнатке и ждет. Нельзя с таким сердцем, с такими мыслями идти сейчас к детям. Она достает из ящика стола толстую тетрадь. Это дневник. Катерина пишет на том языке, который для всех других тут мертвый. Не существующий.

Она пишет по-чешски.


«Отец Луис говорит, что Господь не всегда посылает ангелов, и что в его власти открыть даже ворота ада, чтобы грешная душа вышла оттуда и напомнила о себе. Чтобы я могла молиться за него.

Может, в этом и есть смысл. Но он все равно предостерегает от разговоров.

Искушение.

А еще отец Луис сказал, что ад – это отсутствие надежды. Тогда я, наверное, в аду. Хотя там же не может быть ни священников, ни Церкви, что я как дурочка, в самом деле… Но если считать наверняка доказанным, что я жива и не умерла (потому что в аду не бывает Церкви?) – то все равно, ад, наверное, не должен слишком уж отличаться от обычной жизни. Вот Мария Игнасия (муж пропал, брат сгинул, отец умер, детей трое) – разве не адская мука ее жизнь? Или у старой Кармен – тоже одна-одинешенька, болеет. У Пако нет ни отца, ни матери, тетке он не больно нужен… Их разве не грызет боль – душевная и телесная? Вся их надежда – это я и еще несколько братьев, а мы же далеко не ангелы…

А я сама, что ли, не мучаюсь в аду каждый день, каждую ночь… Говорят, каких-то грешниц в аду заставляли наполнять водой дырявую бочку. Дурацкий бесконечный труд, тщета усилий, непонимание – тоже ад. Но я-то тружусь не напрасно?

Просто моя работа безнадежна. Я никому не могу вернуть счастья. И мое не вернется никогда.

И бочка моего долга не наполнится.

Боже, послал бы ты мне надежду.

Но надежды нет.

Разве что… нет. Нет».


…Когда бывает, что сон снится всему телу сразу. Не только мозгу, или легким, или ногам… Катерина спит и не понимает, что это за сон, но проснувшись, даже еще только просыпаясь, она знает, что произошло.

Неважно. Что это было. Красные цветы. Рыбозмеи. Золотой огонь. Море.

Сон, несомненный, как вкус кофе на губах.

Как удар током.

И, как от удара током, ноют мышцы.

Она старается думать медицински. Потому что латынь. Ей нужна латынь. Прямо сейчас. Но мысли тоже будто перетряхнуты сразившей ее судорогой, и она не может вспомнить ничего, кроме – inferno. In Fer No.

Ад.

Ад.

Меня ожидает ад.

Она лежит спиной на очень узкой полоске реальности. Кроме этого есть еще только точка в ней, черная волна, красная волна – страх. Стыд. Ад. За этот огонь – гореть мне в аду, думает Катерина в отчаянии, половина ее мозга вспоминает нужные слова, но они белые и холодные, как жемчужины, и они падают с языка, как жемчужины с порванной нитки… и сгорают… и сгорают… а посланцу ада все равно, он и так уже здесь.


«Катерина, mo chara, да что с тобой?»

Все это уже было однажды.

Задыхаясь от гнева, Катерина сползает с постели, сбрасывает ночную рубашку… Голая – а то он не видел ее голой, а то он не…

Она снова пытается собрать жемчужное ожерелье молитвы, она становится в умывальной комнате на ледяные плитки, она включает воду – ледяную воду в душе. Вода, злость, страх, слезы, ее колотит, зуб на зуб не попадает, слова снова укатились во тьму, но ей все мало, и она успевает несколько раз ударить себя по лицу, прежде чем выходец из ада непонятно как перехватывает ее руку.

«Опомнись ты, женщина, – он сердится, он тоже испуган, но по-другому. – Да что ж ты делаешь-то, в самом деле».

Изыди, почти хрипит Катерина, я же с ума сойду, уйди, уйди, ради Бога, ради дьявола, ради кого угодно!

«Ох ты ж хрень господня. Женщина, если ты каждый раз так будешь швыряться под холодный душ… мы с тобой долго не протянем».

Мы с тобой? Да ты…

«Ведьма, чисто ведьма, – бормочет ночной дух, отступая в неведомые глубины, и все же не уходит далеко. – Чего ты так взбеленилась, ну подумаешь, сон приснился сладкий, с кем не бывает, тут радоваться надо, а она чуть в окно не сигает…»

Сон? Приснился?

Да разве это не твоя работа?

«Моя? Я даже обнять тебя не могу!!!»

Катерина плачет.

Она плачет в душевой, плачет, пока бредет вслепую в спальню, плачет, сидя без сил на кровати, завернувшись в пахнущее овцой одеяло. В общежитии холодно, ее бьет резкая дрожь.

«Я ничего не могу, – говорит пленный дух внутри ее памяти. – Не могу завернуть тебя в еще одно одеяло. Не могу вытереть тебе волосы. Не могу принести чаю. Растереть тебе руки и ноги. Не могу лечь рядом с тобой и просто тебя обнимать, не говоря уже о чем другом. Видит тот, кто видит, Катерина, я все бы это сделал для тебя, потому что сейчас ты все, что у меня есть – и ты плачешь, и тебе плохо и страшно, и я бы, конечно, с удовольствием занялся бы с тобой любовью, чтобы ты успокоилась и уснула… если бы мог. Но нет же. Я только… Может, вспоминаю тебя, что ли…»

– Уж прости, но как именно ты меня там вспоминаешь?

«С любовью. Как бы еще? С любовью и еще…»

– Что?

«Я бы хотел… Я… Прости меня, Сида. Мне бы еще тогда у тебя прощения попросить, ну… Потому что я тебя обидел, очень обидел ведь. Тогда. Мне бы просто любить тебя. Нельзя было так, как я… Назло, нарочно… Особенно в те дни. Прости меня, прошу. Если можешь».

Она молчит. Чувство тепла словно отдалилось, но нет и того, к чему привыкла – ледяного ветра из ниоткуда. Ночь – просто ночь, и может быть, еще немного… немного того, что может вмещать память. Ночь пахнет лимоном и табаком, душистым перцем, женщиной и мужчиной, обидой и одержимостью, и вдруг…

Вдруг все это уходит и оставляет ее опять в темном холодном ночном одиночестве.

– Я не держу на тебя зла, Келли О’Шонесси. Было и прошло. Я давно тебя простила.

Вот. Вот и все. Теперь он уйдет. Видишь, все не так страшно. Теперь он уйдет, и все будет как обычно – по крайней мере, бестревожно. Потому что терпеть это все… Колебаться все время, как на лезвии, отчитываться перед отцом Луисом каждую неделю, а то и чаще… Сознаваться ему в том, что она…

Что она помнит. Что разговаривает с ним. Что даже сейчас вспоминает те их несколько безумных часов вместе, когда каждый в мыслях был с другим, и оба – с одним и тем же, и вот это и был настоящий, самый серьезный и неисповедимый грех, но…

«Но это все прошло, моя Сида. Спи. Спи, ничего не бойся».

Катерину словно подбрасывает, она испуганно всматривается в темноту, словно ожидает увидеть там адское зарево и страшный призрак.

– Ты… Ты тут еще? Ты не ушел?

«А я должен был? Да и куда мне уходить, милая моя, я же и так нигде? Ложись, ложись. Спи. Я тут тихо побуду с тобой… где-нибудь. Не буду смотреть. Трогать не буду. Но останусь тут, рядом. Спи, Катерина, спи, сестра моя. Сказать тебе еще раз “Отче наш”»?

Ее вдруг разбирает нервный смех.

– Нет, нет, Келли, спасибо, но… Не надо. Я тебе верю. Я…

«Да не говори уже ничего. Спи, сестра-огонек. Я, может, согреюсь немного. Спокойной тебе ночи».

И вот, не веря самой себе, она снова укладывается на бок, как маленькая, бормочет: «Спокойной ночи» призраку своего бывшего случайного любовника и засыпает.

Спит спокойно.


«Он называет меня Сидой. Что это значит? Почему?

Что означают эти его молитвы, если он не верит в Бога и не стремится к тому, чтобы я за него молилась? Я думала, что прощу его, как он просит, и он успокоится и уйдет, но нет. Что-то, видно, его еще терзает. Я хочу (зачеркнуто).

Я не знаю, чего я хочу. Как сестра Кармела я хочу, чтобы он утешился и замолчал. Чтобы он увидел свет. Не мой, настоящий. Горний. Тот, которого я сама еще не видела. И, как сестра, я для этого готова делать все что угодно, даже говорить с ним… Нет. Как сестра, я должна только молиться за него. Как женщина, я хочу только разговаривать с ним.

Потому что тогда я чувствую, что я в ночи не одна.

Потому что я слаба».


– Келли.

«Что, милая?»

– Келли, а что такое «Сида»?

«Девушка из холма… Ну, такой дух».

– Я не дух.

«Нет, конечно. Просто после того, как я… Как мы с тобой поругались тогда… Я ее видел несколько раз. А она рыжая, в синем платье. Точно как ты. Напророчила мне, что я умру ужасной смертью. Сказала: убегай, но счастья не будет… Так и вышло. И убежал, и счастья не было, да и смерть, кажется, была дурная».

– Тогда почему ты меня так называешь?

«Потому что я думал, что это ты».

– Нет. Это не я. У меня нет привычки являться людям. К тому же это Симон.

«То есть?»

– Это же Симон тебе сказал, что нужно уехать? Он всем это говорил.

«Нет. До меня он не успел дойти. Я раньше слинял. Из-за Сиды. Но вообще на Симона это похоже. Он всегда обо всех заботился».

– Ты… Очень его любил?

«Очень, да. Я до него влюблялся часто, но это же как пришло, так и ушло. А он мне будто в сердце воткнулся, как нож я его поймал. Но я был ему не нужен. Как и ты, милая, как и ты».

– Что ты несешь, Келли! Он был мой друг. Лучший друг.

«Мой тоже. Но и мне, и тебе – нам ведь обоим этого мало было, я прав?»

Она молчит. Потому что сказать: «Да», – это уже как-то… жутко. Вместо этого она говорит:

– У тебя хоть немного было…

«Ох, да сколько там было той любви-то! Я хотел его всего, и себя всего отдал бы, но… Но только он почти ничего от меня и не взял – несколько ночей да вот имя, которое я ему дал. И сам мне из того, то у него внутри было, ничего не отдал. Ничего из того, что у него было для других. Для тех, кто ему на самом деле был важен. Вот как тот чинито».

– Чинито? Хайме?

«Вот видишь, ты даже имя его знаешь».

Катерина ощущает волнение.

– Келли, да ты… Ох, Боже мой, да ты что, думал, они любовники?

«А разве нет?»

– Нет.

«А почему же он тогда…»

– Что?

«Ну… Бросил меня – ради него ведь».

Катерину бросает в жар. И Келли тут ни при чем. Сами по себе щеки пылают, и тысячи острых иголок втыкаются в подушечки пальцев, в запястья…

Все было не так. И так. Воспоминания наплывают одно за другим – рада бы остановить, но не может. Как нелюдимый угрюмый подросток какое-то время ошивается в редакции и оттаивает только при виде Симона… Потом сам Симон, озабоченный и сердитый. «Ты понимаешь, что он тебя провоцирует?» Черная тонкая Симонова сигарета, горький дым: «Я обещал присмотреть за парнем… Хорошенький присмотр получается. Я ему даже объяснить не могу, что к чему, еще не хватало, чтобы это все так выглядело, будто я его… совратил! Невозможно же, абсолютно невозможно и… Вот черт, ну и положение!» Две тени за матовым стеклом двери – надо уйти, нельзя подслушивать, но… «И как я вернусь? Как я тебе могу доверять, когда ты… С этими… С этим! Тьфу, гадость!» И твердый тихий голос Симона: «С кем я сплю – это тебя не касается. Но есть еще другие дела, который касаются нас обоих. И они… важнее всего остального. Возвращайся в город. Учись, работай. Ты знаешь, что на мое слово можно положиться».

ААААААААА!

Катерина вздрагивает, воспоминания рассыпаются и исчезают.

«Ох же, адовы сковородки! Вот оно что! Целомудренный, сука… Я ему, значит, просто мешал…»

– Келли, ты что?

Он не слышит. Он давится какими-то хриплыми словами – ничего не разобрать, наверное, какие-то ругательства, а потом снова кричит. Просто кричит.

Катерине очень страшно, еще и потому, что она вдруг словно видит его похожим на тех… правда, все измученные люди похожи… И сестра Кармела становится главной.

– Келли, – говорит она тихо и твердо. – Келли. За руку меня возьми. Дыши.


«…не только потому, что кричал. Я быстро опомнилась. Понимала, что кроме меня никто его не слышит. Понимала, что он не может дышать там, где он сейчас, и что еще раз он не задохнется. Но дышать – это все, что может человек, когда ему очень больно. Он не мог, и мне пришлось положить руку себе на грудь и сказать – повторяй за мной. Он все-таки успокоился.

Это было так странно, как будто я и в самом деле обнимала его.

Как будто он… Вошел в меня. Ко мне. Не в том смысле, в котором раз за разом тогда входил… Но все-таки, видимо, немного и в том. Никаких огненный струй или райских цветов, я даже не чувствовала ничего из того, что знаю о своем теле. Но что-то между нами произошло.

Как я буду в этом исповедоваться – ума не приложу.

Не знаю таких слов».


«Теперь я чувствую его и днем. Пришел со мной в мастерскую Марианы, дочери доньи Хосефы. Думаю, что выглядела я немного странно – потому что это он трогал лоскуты, вырезанные из старых пододеяльников, детских кофточек и мужских рубашек, внимательно рассматривал коврики и, кажется, пытался вместе со мной пить крепкий кофе, которым угощали работницы. Мариана потом сказала мне: «Если бы не знала вас столько лет, решила бы, что вы влюбились, сестрица… Улыбаетесь вы будто сами себе, и взгляд у вас такой стал… помягче. Надеюсь, это вам Господь утешение послал за все, что вы для нас делаете». А я ответила, что Господь послал мне испытание. «Святая вы женщина, сестрица, – отвечала Марианна, – раз вы Божьи испытания с такой радостью принимаете».

Знала бы она…»


«Спросил: “А твоя арпильера где?”

Моя?

“Ну да, твоя. Ты же тоже, как они… Почему бы тебе не сделать – на память… О нем?”

И вот я теперь шью».


«Я тебя в прошлый раз напугал…»

– Вчера.

«А! У тебя там есть “вчера”. “Завтра”. У меня нет. Все как-то сразу и близко, и далеко. Я, наверное, поэтому так орал. Потому что вот же где-то тут эти проклятые “Мальвы”, вот я в глаза его синие смотрю, – “Подсолнух мой…”, а вот, видишь, измерен, взвешен и признан негодным… Не стоящим каких-то его дел, которых и вообразить-то не хочу…».

– Это, наверное, очень горько.

«А то. Я вот даже тебе завидую».

– Почему?

«Ты для него что-то значила. Ну вот, как ты рассказываешь, что он тебя спас».

– Ох, Келли. Ну, спас. А теперь я перед ним в долгу, и как выплатить – не знаю. А я тебе завидую.

«Из-за того, что я…»

– Ну да…

«Ох, Катерина… Ну вот ты представь, вдруг что-то такое случилось, не знаю даже, что – чтобы он себе изменил… Ну, дал бы он тебе то, чего ты хотела… И что? Кричала бы тоже вот, да плакала, когда бы стало ясно, что есть что-то другое, что-то важнее тебя? Он ведь прежде всего себя соблюдал. Свое дело. Поэтому и меня бросил. И, знаешь, как вот с девушками расстаются: “останемся друзьями”… И остался. Друг, которому от меня ничего не надо. А мне-то он был нужен. Его солнце. Его свет. Его душа. Но что бы я ему взамен дал? Тело свое умелое, и все?»

– А любовь? Этого мало разве?

«Да черт же его знает… Что ему была та моя любовь. Что я вообще был – кожа, пальцы, губы, все такое прочее… Как будто души-то во мне и не было. Невыносимо это, сестра. Я на себя его глазами посмотрел – и все, уже не мог жить как раньше. Словно сам себе изменил. Все делал так, будто он стоял у меня за спиной и следил».

– Ну даже если и так. А вдруг он смотрел на тебя с любовью?

«Вряд ли. Но это все ерунда, кто знает, что живой бы вообще сказал… И почему это было так важно для меня? Разве есть такое правило – чтобы это было важным? Я сам выбрал мерить свою жизнь по нему – что ж тут удивительного, что оно стало никчемным? Ты вот выбрала сама быть в неоплатном долгу – что ж тут удивляться, что ты заживо умерла?

– Ох, Келли, ты страшные слова говоришь. Разве жить для других – это умереть?

«Да я вон и умер, только попробовал… А ты – ты вспомни, что сама о себе говорила: “мертвая, мертвая”… Нет, милая, видишь, в чем разница между нами и им? Он себя строго сохранял, никому не позволял ослепить себя. А мы ему позволили. Потому мы сами виноваты. Что уж об этом говорить. Таким, как он, судьба, видно, – светить, оберегать. Заботиться – но не любить. Я только любил тебя несколько часов – а спас-то тебя он».

Несколько часов. Несколько часов, когда кто-то – нет, не кто-то, а именно он, Келли, – был с ней. Смотрел на нее. Касался ее – не только тела, но еще и души, измученной и замерзшей. Несколько часов тепла, после которых уже – только лед и мертвый камень. Ее последний мужчина. Ее…

– Ох, прекрати. Келли, прекрати! Замолчи!

Она не может говорить, она всхлипывает. Ей больно, но это не та боль, привычная, притупленная годами и безнадежностью. Эта – новая, острая, внезапная. И она не может сопротивляться, потому что это знание. Много знания – много боли.

«Хорошая моя? Я обидел тебя? Тем, что ругал его тут?»

– Нет, – наконец отвечает она. – Нет. Я плачу, Келли, потому что Господь так решил, наверное… Чтобы я… Чтобы мне любить только мертвых.

«Снова ты из-за него плачешь. Бедная моя. А я даже слез твоих вытереть не могу! Что за судьба!»

– Не только, – шепчет она, не может молчать. Не может. – Не только. Что за судьба!

Келли с минуту молчит. Потом голосом, осипшим от напряжения – как это может быть? – но сейчас она уже ничему не удивляется. – спрашивает:

«Это что же… И из-за меня тоже?»

Катерина молча кивает. Страшно говорить такое, но она кивает. Она не знает, видит ли это Келли или чувствует еще как-нибудь. Но он отзывается – и в этот раз голос у него почти удивленный. И почти гневный.

«Но я же… Я уже не мертвый! – и, словно воздуху глотнув, снова: – Мы оба больше не мертвые…»

– Нет, – очень тихо, почти неслышно отвечает Катерина.

Потому что я должна жить своей жизнью.

И наступает тишина – совершенно отчаянная.


«Он спросил – почему роза? Что это означает?

Удивительно, но он, кажется, в каком-то смысле слепой. Я знаю, что он может смотреть моими глазами – тогда все становится каким-то немного другим… Но в этот раз он еще и потрогать захотел. Я разрешила.

Подсолнух вышел такой, каким мы его оба помнили. Высокий, стройный, лицом кверху, к солнцу. Но вся арпильера была желтая, черная, зеленая и коричневая. А мне почему-то ужасно недоставало там красного. Может, просто увидела у кого-то из мастериц алые лоскуты. Уж не знаю, из чего они их нарезали – цвет был такой густой, не вылинявший. Я попросила несколько штук… И сложила из них розу. Прямо поперек стебля подсолнуха. Она там светилась, словно кровавая звезда в венке из зеленых листьев и шипов. Большие шипы получились, торчали, как единорожьи рога.

Он потрогал ткань.

“Подсолнух. Так. Так. А это…” – и что-то сказал на своем языке, что-то вроде: «Гьялем, агэс рос…» и тут же пояснил: “И роза. Роза. Почему она здесь?”

“Потому что это ты”.

“Я? Матушку мою звали Роза, Роуз, но я-то почему?!!”

Ох, любимый, что тебе сказать… Может быть, потому, что роза всегда напоминает про свою дикую суть – как бы пышно ни цвела, а все старается выпустить веточку шиповника. А еще она нетерпеливо ждет тепла, жадно впитывает воду, свет, воздух – и вырастает пышным высоким кустом, иной раз почти даже деревом. Роза гордая, стойкая, цветет до самых морозов, да и потом еще нераспустившиеся бутоны остаются на стеблях… Скорбная она и радостная, щедрая и тайная. Неуловимая.

Иногда он словно слышит мои мысли. А может быть, просто совпало.

“А еще у нее шипы вон какие, – говорит он. – Я тоже… С шипами”.

О, я знаю, любимый, я знаю».


И правда, Келли похож на розу – растрепанную, огненную. Он очень окреп за то недолгое время, что они разговаривают по ночам и общаются днем тем странным способом, когда он будто вмешивается в зрение или другие чувства Катерины. Когда она чувствует себя странно. Очень странно.

«Родная моя. Моя любовь… Ведь ты теперь единственная моя любовь, а я весь твой, сколько осталось… Как было бы хорошо знать, что ты мое пристанище. Что я могу быть жив – хоть бы и через тебя, через твои глаза и душу…»

О нет, думает она, чувствуя, как искушение ядовитым медом течет из-под той невидимой преграды, что их разделяет – течет и облепляет, склеивает волю… О нет. Только не душу. Нет.

– Ты… Пытаешься войти слишком глубоко. Келли, есть места, куда тебе нельзя. Нельзя тебе быть мной.

«Но я и не хочу быть тобой. Я только хочу жить через тебя, насколько можно. Разве же нельзя, любимая? Это как секс, такое же слияние, но не навсегда. Чего ты боишься?»

– Гм… Э-э-э… В сексе я впускаю… Впускала тебя только в тело.

«И в сердце тоже».

– Келли, это другое. Ничего не говори про мою душу. Даже не думай об этом. Я даю тебе смотреть своими глазами, чувствовать мир своей кожей, ты иногда можешь даже ощущать вкус того, что я ем или пью. Но моя душа – это только мое. Нет. Нет. Не заговаривай со мной о моей душе, не делай этого со мной.

Он тяжело вздыхает и замолкает. Молчит, как могила. Как целое кладбище.


«Вдруг спросил – каким я его помню?

Сильным.

Физически крепким.

Неудержимым.

Нежным.

Желанным.

Молодым.

Отчаянным.

Грубым.

Глупым.

Одиноким.

Я разволновалась, вспоминая, даже дыхание перехватило, а он снова сказал с отчаянием: “Что за судьба! Так мне и надо…”

Ох, горе мне, он же был такой живой – глаза золотые, голос как мед, руки теплые… И душа у него была, была, что бы он там ни думал, что бы не говорил – как огненная птица она у него была, я же видела… Бедный… Последний мой. Последний. Любимый.

Любимый мой, как же мы сами себя разделили тем, что могло бы нас соединить, а теперь…

Теперь между нами что-то неведомое. Что-то такое, чего и не измерить. Чего не заполнить словами.

И нельзя протянуть руку сквозь эту пустоту».


Арпильеры и мороженое


– Сестра Кармела, там к брату Матео пришел человек, он хочет посмотреть наши арпильеры.

– Я сейчас приду.

У брата Матео в конторе сидит молодой мужчина в джинсовых штанах, в синей куртке. Немного полноватый, симпатичный, как плюшевый медвежонок, голубоглазый. Длинные волосы, стянутые в хвостик. Он смотрит на Катерину… потом снова смотрит на нее, и на его милом лице появляется какое-то странное выражение. Будто он озадачен. Или нервничает.

– Это сестра Кармела, она вас проводит. Сестра Кармела, это сеньор Карре, он фотограф.

– Провожу, – отвечает Катерина, – только два слова скажу брату Матео.

Фотограф торопливо кивает и выходит из конторы. Сумка его остается лежать под стулом.

– Так что ему показать?

– Третью кладовую.

В третьей кладовой хранятся такие коврики, что если их увидит посторонний… Даже сейчас. Даже сегодня.

– Брат Матео, мне все равно нужно спросить, вы уверены?

– Да.

– Он нервничает.

– Подумайте сами, сестра Кармела, он ведь к нам не о районной детской кухне договариваться пришел. Но это надежный человек, я его знаю. Я с ним общался раньше по розыску пропавших, он искал… своих.

– Нашел?

– Увы, нет. Что называется, бесследно пропал человек. Вы просто покажите ему все. Он покупать не будет, наверное, но сделает фото для книги.


В этой безоконной кладовке арпильеры сами как в тюрьме, думает Катерина, отворяя тяжелую обитую металлом дверь и зажигая зарешеченную лампочку под потолком. Пахнет джутовым волокном, пряностями (во многих мешках перевозили перец), анилиновыми красками.

Фотограф оглядывает комнатушку – в ней на трех столах стопки арпильер. Он берет несколько штук, раскладывает на свободном пространстве и не то вздыхает, не то хочет что-то сказать, но не решается. Стоит и смотрит, прикусив губу. Катерина знает, на что он смотрит. Все равно, тут на что ни глянь – на эту ли, где женщина стоит у окна, или на эту, где мужчин вытаскивают из дома, а над всем этим огромная полная луна, или на эту, где все лежат лицом вниз…

– Здесь очень темно, – говорит он наконец. – А… нельзя их куда-нибудь вынести, где побольше света?

– Нет, к сожалению. Вы же понимаете. Нельзя, чтобы это увидели… случайные посетители.

Он кивает, потирает лоб в задумчивости. Роется в сумке, достает экспонометр, замеряет и прикидывает…

– Хорошо, сестра, я попробую, – кротко говорит он наконец. – У меня очень хорошая вспышка, совсем новая, должно получиться. – И снова ныряет в сумку, достает хитроумно изогнутую лампу.

На левой руке у него, там, где обручальное кольцо – два пальца не гнутся, безымянный и мизинец, это видно, когда он собирает фотоаппарат, прилаживает вспышку. Ничего особенного, мало ли у кого может быть сломана рука.


– Катерина.

О нет, только не сейчас. Ты видишь, я занята.

– Катерина. Дай мне… посмотреть. Пожалуйста.

Он очень взволнован.

– Пожалуйста. Я, кажется, его знаю…

Ну хорошо. В конце концов, пусть еще и Келли посмотрит. Хотя все равно, если этот человек из DINA, он уже видел все, что не нужно было видеть. Катерина делает вдох и выдох…

И Келли узнает его.

– Бо! Бо Финне!

Фотограф вздрагивает и роняет арпильеру, которую только что разглядывал.

Оборачивается и видит бледную, страшную, ледяную сестру Кармелу. Или нет.

– Что вы сказали?

Он весь сейчас как воплощение буквы «О»: широко раскрытые глаза, расширенные зрачки, приоткрытый рот. Непонятно, замечает ли он адскую подграничную возню: «Немедленно прекрати! – Дай посмотреть! Дай мне поговорить с ним! – Да ты с ума сошел, О’Шоннеси, сиди тихо!», и чует ли он хоть чем-нибудь, как гнется и пружинит невидимая мембрана, в которую колотится всей оставшейся сущностью буйный дух.

Катерина-то чует. Это вокруг нее корчится и волнами идет белый свет. Но надо стоять ровно, дышать по возможности тоже ровно.

– Бо Финне, – повторяет он и наклоняется поднять коврик. – Вы сказали «Бо Финне»…

Он сидит на корточках и смотрит на нее снизу вверх, с лицом, залитым лихорадочным румянцем – это видно даже в полумраке кладовки.

– Это было мое прозвище… А я все думал, – он встает и бережно кладет арпильеру на стол, и левая рука с негнущимися пальцами задерживается, чтобы погладить выпуклое шитье. – Я все думал, откуда я вас знаю… Я вас видел… Однажды… давно. Но у вас такое лицо… незабываемое… Выходит, Келли и вам рассказывал…

Катерина кивает, она не может говорить, потому что Келли все еще здесь, и он в ярости.

– Вы очень бледная, – говорит Бо Финне, фотограф Бенедикт Карре, – тут и правда духотища такая. Простите меня, я еще недолго… просто… Они такие… Я…

Катерина наконец невидимым движением заталкивает разъяренного Келли в глубину: «Сволочь! Damnu ort, a bhitseach! Я тебя ненави…»

Теперь можно.

– Не беспокойтесь, – говорит она твердым, ровным, спокойным голосом. – Делайте вашу работу. Я в порядке.


Он действительно принимается за работу, выбирает арпильеры, раскладывает их на столе под лампой, примеривается, делает снимок – раз, два, три раза щелкает затвор. И спустя несколько минут все-таки начинает говорить – благо смотреть на Катерину ему не нужно.

– Значит, вы его тоже знали…

– Кого, простите?

– Келли. Ну, Келли О’Шонесси, это же он мне прозвище придумал. Я давно его не видел… Лет семь-восемь… нет, больше, да в семьдесят восьмом он был здесь.

– Да, мы… были знакомы, – отвечает Катерина.

Фотограф делает еще несколько снимков молча. Потом замирает с фотоаппаратом в руках, будто задумавшись.

– Он хороший человек. Странный, но… хороший. Беспокойный. Вечно что-то делал, придумывал, все вокруг него кипело… Эх… давно прошли те времена. Где он сейчас, не знаете?

Это больно. Когда ты – тюрьма из мягкой плоти, из хрупких костей, из несильного духа… Это больно.

– Он… умер.

– Ох. Не может быть. Как же это?

– Несчастный случай.

Бо наконец поднимает на нее взгляд и сам меняется в лице: начинает быстро, не глядя, разбирать фотоаппарат, укладывает его в сумку.

– Пойдемте, сестра. По-моему, вам совсем нехорошо. Мне… очень жаль.

– Это ничего, – отвечает Катерина, но она и сама уже снаружи, и запирает арпильеры на два замка, не забыв погасить свет. – Не беспокойтесь обо мне.

– Как же не беспокоиться, у вас такой вид, как будто вы привидение повстречали там… Конечно, эти… коврики, они… Тяжело это все, я понимаю. Знаете, я ведь помню вас в лицо, но не помню, чтобы мы как-то встречались. А сейчас каждый человек из тех времен… до этого всего… он дорог. И нас все меньше. Вот и Келли, вы говорите… Ох, печаль, простите, если я что не так, я ведь ничего не знаю… Я вот что хотел спросить…

– Так спрашивайте.

Фотограф останавливается. Голубые глаза его смотрят тревожно.

– Все вас называют «сестра»… Но вы… не носите монашескую одежду?

Это верно. На ней черная юбка – но не в пол, и белая блузка. Она похожа на учительницу.

– Вы мирская сестра, верно?

Хоть этому не надо объяснять.

– Я почему спрашиваю… если бы вы были монахиней, я бы не мог даже спросить, но раз вы в миру живете… Скажите, не могли бы мы встретиться?

– Встретиться?

– Да. Понимаете, я… Когда вы сказали… Меня очень давно так никто не называл. С тех пор, как… Если вы не хотите об этом говорить – не надо, но я бы даже и помолчал бы о них с кем-нибудь. С кем-нибудь, кто знал… Вот, простите, сказал все, – и он, как школьник, достает из кармана платок и вытирает лицо.

С кем-нибудь помолчал бы.

– Хорошо, – отвечает Катерина, ощущая внутри сосущий холодок. – Хорошо.

И вдруг, подхваченная потусторонней волной, добавляет резко:

– Только знаете что? Где угодно, кроме «Апельсина».


***

У Бо – кофе, у Катерины – кофе и мороженое.

– Ну вот, – говорит фотограф, теребя край скатерти. – Как-то так и получилось. Можно сказать, легко отделался. Я думаю, они просто хотели напугать. Условный рефлекс такой как бы… «нет такого человека и не было даже». Чтобы я не искал.

– И вы…

– Ну, нет, – Бо вздыхает. – Понимаете, ведь тут как вышло… Ведь оно понятно, что и рука срастается, и ребра тоже… и ожоги… ну, заживают, в общем. И спустя какое-то время уже совсем не больно, совсем. А вот что остается навсегда – так это страх такой липкий, склизкий такой, когда носом, извините, в пол лежишь и со всем белым светом и с самим собой прощаешься, – он отхлебывает кофе и его передергивает – вот это вот… Вот чтобы этого не было, я потом снова… потихоньку… Не сразу, конечно, все-таки я не герой, но потихоньку. В викариат даже вот обращался.

– Брат Матео сказал, что ничего не нашли.

– Не нашли. До казарм еще как будто есть какой-то след, намеки… а потом просто ничего. Священника не вызывали, это все, что они знают… А человек просто исчез, и все.

– Могли и не вызывать, – как-то рассеяно отвечает Катерина, – он, мне кажется, не был настолько религиозен.

– Так что не знаем и, наверное, уже никогда не узнаем, – тихо говорит фотограф. Он не смотрит в этот момент на Катерину и не видит, как странно она меняется в лице – рот будто сползает вниз и вбок, расширяются зрачки, словно от внезапной боли. Ложечка звякает, и Бо, вздрогнув, продолжает:

– Удивительно, как вы сказали – только не в «Апельсине»… А обо всем этом в последний раз так вспоминал именно там. Когда Келли приехал…

– Я помню.

Бо Финне наконец-то поднимает глаза, и это все, что он успевает сделать, прежде чем вовсе не Катерина накрывает его руку своей.

– Бога ради, – говорит это существо, – посиди спокойно. Просто посиди и посмотри на меня.

Фотографу очень, очень страшно. Он не может даже кивнуть. Даже моргнуть не может. Конечно, это совсем другой страх, не тот, о котором вспоминал только что, но парализует он точно так же. Вокруг жаркий вечер, людный город, солнце садится в океан, и Бо видит, как острые тени скользят по лицу напротив, будто скальпели: резче стали скулы, глубже ушли, удлинились в разрезе и потемнели глаза, изменилась линия рта.

И голос тоже изменился.

– Она правду сказала, Бо. Я умер. Почти. А потом оказалось, что я могу ее слышать. Говорить с ней могу. Вот я ее и попросил… на время.

У говорящего при этих словах дергается рот. Бо, наконец, переводит дух.

– Ну что ты все таращишься? В кои-то веки вылезешь черт знает откуда поговорить с человеком, а он только глаза пучит! Сказал бы уж что-нибудь! Ты пойми, я ж не знаю, сколько она выдержит там…

– Где?

– Ну, там… – собеседник пожимает плечами. – О, кофе… это ее? Я допью тогда, – и припадает к почти остывшей непочатой чашке, и счастливая улыбка расцветает на лице.

– Я… просто не знаю, что тебе сказать, – выдыхает Бо наконец. – Ну… не спросишь же: «Как тебе там?».

– Хреново, – отвечает Келли. – Там – хреново, брат мой Бо Финне, и если что – торопиться туда не надо. И мороженое я ее доем, а то вон уже растаяло…

Он придвигает вазочку – совсем не так, как это сделала бы Катерина, – быстро глотает, замирает. У Бо начинает мерзнуть душа, а Келли, кажется, счастлив как ребенок.

– Черт, извини, Бо, я… так давно не пробовал… я почти забыл, как это…

Келли ест и пьет, потом шарит рукой по одежде – похоже, ищет карман и ничего не находит, хмурится, лезет в Катеринину сумочку, снова хмурится…

– А, черт, я же бросил курить, а она не курит, ну да ладно. Живой… Хорошо как, Бо, как хорошо… Все-таки у тебя сигаретки не найдется?

Бо отрицательно качает головой, и Келли порывается встать, но его, кажется, не держат ноги. Он наконец поднимается из-за стола, но тут все и заканчивается – глаза стекленеют, закатываются, и Бо едва успевает подхватить обморочное тело Катерины.


Расставание


Фотограф страшно смущен. «Мне очень жаль, – бормочет он, – надеюсь, мы еще с вами свидимся…» Со мной, думает Катерина, потирая лоб. Со мной. Или нет. Домой бы… то есть в общежитие, туда, где постель… И лечь.

Фотограф ловит такси. Сажает Катерину на заднее сиденье, сам садится впереди, называет адрес и больше не произносит ни слова. Помогая ей выйти у общежития викариата, на мгновение берет за руку. У него теплые ладони. У Катерины – ледяные.

Ледяная и постель. Подушка как камень, одеяло как доска. Катерина ложится поверх, не раздеваясь. Врач хотел… хотел впрыснуть что-то, снотворное, кажется. Катерина отказалась. Налил лекарство в смешной стаканчик с делениями, хотел, чтобы она выпила – густое, бесцветное, горькое даже на вид. Она отказалась снова. У нее ясная, очень ясная голова, и очень ровно бьется сердце. Катерина не спит и знает, что не будет спать, покуда не сделает то, что должна сделать. Время пришло.

Очень тихо, очень темно. Ни молитвы, ни даже мыслей. Просто ожидание. Он придет. Он не может не прийти. И его нужно встретить. А пока – тишина.

«Катерина… Катерина… прости меня».

Катерина мысленно считает: раз, два, три, выдох. Теперь можно.

– Келли. Бывает так, что прощения просить нет смысла.

«Потому что я настолько… мерзавец?»

– Нет. Не в этом дело. Потому что все меняется. После некоторых… вещей.

«Я понимаю, что я тебя напугал… Все-таки прости меня, пожалуйста».

– Келли. Я не буду тебя прощать. Я хочу, чтобы ты понял. Мы не будем с тобой жить так. Ты и я.

Келли не отзывается. Но пространство между ними буквально ходит ходуном. Тонкое пространство. Узкая клетка, в которой она была. Не забыть. Не забыть. Не сбиться. Я сделаю все, что нужно. Все. Чтобы ты больше никогда не мог повторить такое, как сегодня.

«Ты настолько… ты так меня ненавидишь, Катерина?»

– Не ненавижу. Но я теперь не доверяю тебе. Я не смогу жить, ожидая, что ты в любой момент попытаешься взять контроль на себя.

«Я ненадежен».

– Ты ненадежен. Ты… С тобой нельзя договариваться. Понимаешь?

«Катерина, – его голос становится хриплым, как если бы мертвецу и в самом деле не хватало воздуха. – Катерина, за что… то есть я понимаю за что, но ради Бога, ты же в него веришь, может быть, ты дашь мне еще шанс? Я… не выдержу во тьме, не оставляй меня во тьме, Катерина».

– Ты не выдержишь. Это правда. Я тоже это знаю. И я тоже не выдержу там… в пограничье. Но я живая, Келли, и это моя жизнь. Это мое тело. Мой разум. Я не могу поделиться им – во всяком случае, не с тобой. Ты… ненадежен.

«Боже мой, – шепчет дух, призрак, – один только раз, один раз – и ты уже насовсем проклят… Катерина, я тебя прошу… Пожалуйста…»

– Нет.

«Пожалуйста. Я очень тебя прошу. Я обещаю тебе, я клянусь, Катерина… Ты даже говорить со мной не будешь?»

– Об этом – нет. Я хочу, чтобы ты ясно понял: мы не будем больше с тобой договариваться о том, как ты можешь… жить… об меня.

«И ты… думаешь, я соглашусь? Вот так просто сдамся на твою милость?»

Катерина чувствует, как он пытается повторить то, что было всего несколько часов назад – пытается оттеснить ее, занять все пространство, завладеть ею. Катерина в ответ начинает дышать на счет – так, как ее научили на медицинских курсах, так, как должны дышать женщины в родах. Незнакомая боль сводит мышцы, тело выгибается почти в дугу, но она все равно продолжает дышать и считать. Нельзя сбиться. Иначе боль станет неконтролируемой. Наконец приступ прекращается. Можно перевести дух.

«Хорошо. Сопротивляешься. Но это пока ты не спишь. Когда ты уснешь…»

– Когда я усну, да. Ну, у тебя будет спящее тело. Или сноходящее тело. Или тело без управления – ты видел сам. Но потом я все-таки проснусь и буду бороться за себя. Я перестану спать. Перестану есть. Я буду больна. Я буду вести себя странно, буду падать в обмороки, как в кафе. У меня будут припадки, вот как этот. Как ты думаешь, чем все это закончится?

«Чем?»

– Больницей. Сумасшедшим домом, если угодно. Ты сможешь забрать то, что останется, если я не выдержу. Но все, что у тебя будет – это тело больной женщины, полумертвое от лекарств. Никакого мороженого, только галоперидол. Может быть, еще электрошок в придачу. А это ведь не та жизнь, какую бы ты хотел получить.

«Нет».

– Ну вот, видишь. Келли, я не могу делиться. Не с тобой. Не тем, чего ты хочешь. Мы прекрасно с тобой вспоминали и… плакали, но от тебя осталась та часть, для которой жить – это дышать, пить, есть, заниматься любовью. Этого в тебе было много… и это то, что сохранилось лучше всего. И это не то, с чем… с кем можно делиться. Ты обязательно захочешь всего.

«Откуда ты знаешь?»

– Ты тоже это знаешь. Ты даже сейчас пробовал.

«Потому что мне… у меня нет другого выхода. Я… хочу жить, хотя бы через тебя. Катерина, любовь моя, давай договоримся…»

– О любви только не говори, Келли. Я не могу так.

«Почему?»

Она отвечает не сразу.

– Потому что я… тоже хочу жить, Келли.

«Ну так живи! Разве я… если я буду сидеть тихо, разве я помешаю тебе?»

– Это ты-то – тихо? Ты уже не сидишь. А мне надо будет держать тебя там… где я и сама не смогла быть. Держать тебя на цепи, понимаешь? Долго ли мы продержимся так в мире и согласии?

«Что же мне делать? Это что же, выходит, или… мне, считай, убить тебя, или… Ты понимаешь? Или тебе…»

Тишина весит тонну. Или две. С усилием, чуть сильнее, чем нужно, разделяя слова, Катерина наконец отвечает:

– Или мне помочь тебе умереть.

У Келли вырывается крик – такой, что Катерину снова подбрасывает и выгибает дугой.

«Ты не можешь! Я – живой! Я хочу быть живым!»

– Это ты не можешь, Келли. Не можешь быть живым, как ты говоришь, «через меня». Ты застрял, и доставались тебе крохи какие-то из милости…

«А я думал, из любви…»

– По соглашению. Из сострадания. Из того, что… соблазн, одиночество, Келли, мне очень тяжело говорить это все. Но это была нечестная сделка. Неправильная.

«Потому что я для тебя злой дух? Суккуб»

– Инкуб. Нет. Не знаю. Просто я очень… я ощущаю очень сильное сопротивление тебе, Келли. Я не могу пустить тебя в себя. Тут занято, понимаешь?

«Кем? Твоим богом, твоими ангелами? Твоим… Симоном?»

– Нет. Нет. Если бы. Просто мной. И это… понимаешь, это очень важно! Я думала, что я… что меня нет. Что осталась только оболочка, только печаль, даже имени не осталось. Но ты пришел и…

«Назвал тебя по имени, дурак я…»

– Назвал по имени. Говорил со мной. Дал мне плакать не в одиночку, не в подушку, не в тишину, которая не отвечает…

«И ты назвала меня по имени. Говорила со мной. Выпустила меня из темноты, а теперь заталкиваешь обратно?»

– Не обратно, нет. Послушай еще раз, что я тебе скажу: у тебя нет тела больше, но осталась – не знаю как – воля. Келли, если бы у меня было тело без воли, разве я не отдала бы его, просто из милосердия?

«Отдала бы?»

– Если бы у меня не было воли жить.

«А она есть?»

– Да. Она есть – благодаря тебе.

«Я, значит, редкий дурак… сам все испортил. Мог бы тихо зайти, пока ты спала… тогда… в самом начале…»

– Но ты не зашел тихо.

«Нет».

– Потому что ты не мог тихо. Потому что ты не вор. Ты какой угодно – но ты не вор. Может быть, как считает отец Луис, тебя со всей твоей любовью и дружбой и вправду послал ад… но если Бог хочет помочь, то он может приказать и Сатане открыть ворота ада… и прислать тебя…

«Катерина, что ты говоришь… Весь ад – это тишина, и тьма, и холод. Десять сантиметров океанской воды, два метра ирландской земли сверху. Никакого Сатаны и никакого Бога. И ты хочешь, чтобы я вернулся туда, потому что не можешь меня вынести… Ну так прекрати уже говорить. Давай, делай. Что там у тебя для этого? Распятие? Святая вода? Отец Луис?»

– Это если бы триста лет назад… Но я думаю, что ничего такого не нужно. Келли, мы с тобой если и не одной веры, то одного обряда. Когда… когда в нашей вере человек мучительно умирает, когда душа никак не может расстаться с телом… читают специальный чин, отходную молитву. То, что для тебя, наверное, не сделали там… тогда, в общем

«Это просто какое-то безумие, – бормочет Келли, – «чтобы живую душу… заживо… что ж ты за человек-то, Катерина?!!»

– Ты сам когда-то говорил, что я твоя сестра. Это так и есть, Келли. Я твоя сестра милосердия.

«Ох, ничего себе, милосердие…»

– Милосердия, да. И я медицинская сестра. Если все, что я могу для тебя сделать – это взять за руку и вывести из этого… из этого каменного мешка, из этой адской щели так, чтобы самой там не застрять… я это сделаю.

Катерине кажется, что она слышит тяжелое бурное дыхание.

«Вывести, – наконец говорит Келли. – Вывести. И куда же ты меня выведешь, милосердная… сестра? На эти ваши… тучные пажити? Что со мной будет, скажи мне, святенница, Сида проклятая, куда я уйду?»

Катерина отвечает не сразу.

– Я не знаю, Келли, – говорит она, и голос ее дрожит. – Я… не знаю. Но я могу тебе точно сказать, что ты не вернешься туда… в это вот… в страшное это твое место, откуда мертвые говорят с живыми. Где ты ни жив, ни мертв.

«Как ты можешь знать, женщина?»

– Знаю. Те, кто ушли с миром – они молчат. У них если и не свет, то хотя бы покой. Я тебе обещаю, Келли. Если вся моя вера хоть чего-нибудь стоит, если стоит хоть капельку моя, – она осекается, не договорив. – Словом, я знаю, что делаю.

«Я не верю в ад. И не верю в рай. Я не верю тебе, Сида. Я не хочу умирать. Разве это так трудно понять?»

– Ох, Келли…

Она замолкает. Нет. Ничего из того, что застряло комом в горле, нельзя сказать. Нужно просто стоять на этой черте – и назад ни шагу, и вперед тоже.

«Что за судьба! Того упустил. Теперь тебя лишаюсь навеки, – глухой смешок. – И ничего не успел. Ничего. И ты же права кругом, Сида. Ты вот тут хотя бы дело делаешь свое, пользу… да все равно, живешь в себе, со смыслом – а как бы я жил, если бы правда было можно… Не давал бы тебе делать твое, и свое не мог бы… Что за судьба! Но как подумаю, что жизнь вот здесь, только… только выдохнуть и вдохнуть… и что ее все равно нет – так изматывает это вот… туда-сюда… Ты сильная, Сида. Ты такая сильная. А я очень устал. Совсем нет сил. Ты… правда будешь держать меня за руку, пока я не кончусь… совсем?»

– Пока ты не уснешь. Да.

Тишина. Медленные неровные толчки с той стороны границы, словно вправду там – человек, которому не хватает воздуха. Тяжелобольной или раненый. Умирающий. Катерина и сама дышит с трудом, как будто десять сантиметров океанской воды недвижимо стоят вокруг, густея и превращаясь в ледяной песок.

И тут Келли вдруг говорит – негромко, но и не шепотом, очень внятно:

«Хорошо. Давай сделаем это».

Катерина вздрагивает и… нет, она не спит, не спит, но медитативная пелена, в которую она себя погрузила, сворачивается мгновенно и все чувства снова становятся острыми до боли. До боли. А ее будет много.

– Дай руку. И… повторяй за мной.

Она ощущает его хватку в левой руке, откинутой в сторону – жгучую хватку мертвеца, не то огонь, не то лед, и еще она слышит, как он из последних сил бормочет – нет, не слова молитвы: «ну вот… точно про пажити… Я же говорил… и на кой мне это все…»

– Келли, – строго и ласково говорит она, – Келли, дай мне делать свою работу, хорошо? Это старый способ, не хуже других. Тебе ведь там страшно?

«Очень».

– Ну вот. А это как лекарство. Как морфин, ты понял?

Он смеется. Он тихо смеется, а Катерина думает, что если кому и нужен сейчас морфин, так это ей, но ей нельзя. Она в бдении при умирающем, она должна быть в сознании. И она начинает снова, и упрашивает Бога принять эту душу, и упрашивает душу быть стойкой, и снова возвращается туда, к бесстрашному путнику в темной долине, и старается наполнить всю себя теплом, и верой, какая есть, и видением лугов, по которым им не гулять, и пажитей, да, пажитей непаханых, и ручьев, и покоем мирного сна, наконец, – пока десять сантиметров прилива поднимаются и навсегда, до последней Трубы отделяют ее от Келли О’Шонесси, и морская вода превращается в слезы. Просто в слезы.

Загрузка...