4

Я постояла немного. Потом положила трубку.

Не хотела я оставаться дома. Открывать дверь тем же самым ключом, натыкаться на те же самые вещи, которые с детства заполняют квартиру. Шкафчик для обуви. Его я ненавидела больше всего. Из-за него нельзя было нормально открыть входную дверь: каждый раз она стукалась об угол шкафчика. А если у тебя было что-то в руках, то вообще с трудом получалось протиснуться. Не хотела я выслушивать те же самые фразы, мол, что на работе, как такой-то или такая-то — тут звучало какое-нибудь имя и к нему какое-нибудь определение, сволочь, или карьерист, или подонок, ни в чем не смыслит… Речь шла всегда об одних и тех же сослуживцах, всегда одни и те же были подонками и одни и те же — людьми хорошими. Подонки — это, как правило, начальство, они, конечно, незаслуженно занимают высокую должность и незаслуженно получают огромные деньги, и, конечно, дело в политических связях, ну или в отсутствии характера, а иначе как бы они еще пролезли на тепленькое место. А хорошие — это, напротив, те, которые похожи на моих родителей, специалисты в своем деле, но у них — моральные принципы, и начальство за моральные принципы и за профессионализм их и ненавидит всей душой, хотя выгнать их все же не смеет, потому что без их профессиональных знаний, говорил за ужином папа, в учреждении вся работа наверняка пойдет кувырком.


Так оно и шло все время, семь дней в неделю. Ладно, иногда случался перерыв, когда учреждение, по какой-нибудь там своей прихоти, претендовало еще и на вечернее время своих сотрудников. Это было вроде скучного сериала, когда продюсер, махнув на все рукой, уже ни во что не вмешивается, не взывает, мол, ребята, надо бы освежить характеры, и диалоги надо бы изменить немножко, падает же число зрителей. Ничто не менялось; если, конечно, не считать того, что за много лет я выучила каждую фразу наизусть. А этот-то, говорил папа, он опять, знаю, говорила мама, алкаш он и жене изменяет, — и она пересказывала весь текст, как таблицу умножения в школе, и дважды два всегда было столько, сколько должно было быть.

Не хотелось мне бесконечно натыкаться взглядом на те же лица, на лица папы и мамы, лица, которые утратили в моих глазах былой свет, и свет этот уступил место какому-нибудь крему от морщин или просто серому оттенку, не хотелось натыкаться на брошенную одежду, скинутую обувь, оставленные где попало чашки, стаканы. Не хотелось ощущать в ванной комнате, после того как отец побреется, приторную вонь лосьона, и затхлый запах пижамы, и запах давно не чищенной стиральной машины. Не хотелось после них влезать в ванну, на краях которой даже после мытья ванны оставались седые волоски. Не хотелось слышать, как они спускают воду в уборной, и ночные их звуки. Они думали, что не храпят, хотя спустя какое-то время храпели оба, а утром показывали друг на друга, дескать, ты опять храпела, ой, а сам-то, — но разве важно, из-за кого из них ночь была невыносимо долгой и бессонной. Не хотелось видеть, как они едят, слышать, как жуют, и думать о том, помыли ли они руки, прежде чем резать хлеб.

Мне было двадцать пять. Я поняла: с меня — хватит. Моя роль, роль единственного ребенка, заключалась в том, чтобы связывать этих двух взрослых людей, которые давно уже лишь в таком составе и представляли собой единое целое. Долгое время этого было вполне достаточно. Когда мы сидели вместе, я сидела всегда между ними. Когда я ложилась спать, они уходили и углублялись каждый в свое дело, только телевизор смотрели вместе. Тогда их связывал, до конца программы, телевизор. Электронный страж, который на короткое время способен свести, объединить тех, кто давно уже не имеет отношения друг к другу. Тут можно было говорить о репортерах, обсуждать, какие они. Господи, родным языком не владеют, не разбираются даже в том виде спорта, о котором берутся рассказывать, да на что угодно могу спорить, что на телевидение они попали не благодаря таланту, а по блату, по какой-нибудь родственной протекции. Уж такая эта страна, теплые места тут всегда достаются тем, кто их не заслужил. Я слышала их. Я была у себя в комнате, но дверь оставалась открытой. Они забывали закрывать дверь, когда мне было два года, и с тех пор так и не закрывали.

Сидя у телевизора, они прислушивались ко мне. Если я шевелилась, взгляд их следил за движением одеяла, за перемещением тех мелких рисунков, которые были нанесены на пододеяльник. Там были какие-то улыбающиеся котята, которые прыгали из полутьмы в полную тьму. Бывало, что мне тоже разрешали посидеть у телевизора: воскресенье, показывают вечерний фильм, в нем идет речь о любви. Нет таких фильмов, в которых не шла бы речь о любви, даже в детективных сериалах есть любовь. Дело приближается к кульминационной сцене. Мужчина вылезает из машины и вбегает в дом, к женщине. Женщина удивленно поднимает глаза: ты вернулся? Я не могу жить без тебя, говорит мужчина. Этого я и ждала, говорит женщина, ждала, что ты повернешься спиной ко всему остальному. К своей прежней жизни. Чтобы — только я и никого больше. Чтобы наступил такой сумасшедший момент, когда ничто и никто ничего не значит. И пусть твои дети нас ненавидят, и твоя жена пусть покончит с собой, все это — не важно, одно лишь важно: ты меня любишь. Они делают шаг друг к другу, и тут говорят уже только образы, словам тут делать нечего, настолько однозначна и очевидна любовь. И в этот момент руки папы и мамы поднимаются и соприкасаются перед моими глазами. Они закрывают от меня сцену, когда мужчина обнимает женщину. Отвратительно, говорит мама, вот, теперь даже в телевизоре. Или: ты что, не видишь, что происходит, закрой же ребенку глаза, — потому что папа не спохватился вовремя, увлекшись чувствительной сценой, которая в фильме заканчивается поцелуем, у мамы же в этот момент не было настроения двигаться. Она готовила воскресный обед и ужасно устала. Уж таков был воскресный обед: у него не было вкуса, была только усталость. Ты слышишь, снова говорила мама, и папа делал, что ему говорят. Папа всегда делал, что говорила мама. Иногда случалось, что между пальцами их соединенных рук оставались щели, но я не смела глядеть в эти щели: боялась того, что увижу.

Я почувствовала, что с меня хватит, уже в университете. Когда вернешься, да с кем ты, да куда вы идете, что делаете, сколько вас было, на чем ты вернешься домой. А вам не все равно, говорила я, вы же их не знаете. А они: мы же не говорим «нет», просто хотим знать, потому что беспокоимся, мама не может заснуть, если не знает, когда ты вернешься. Сколько всего случается, вон и телевизор показывает, кругом безобразия, преступность, а насчет безопасности… Ха, ее уже давно нет. Кое-где даже дома никакой гарантии, а уж на улице. Да мы ведь не что-то такое просим, достаточно одного слова, в котором часу, и все. Но я не хотела регламентировать свою жизнь даже одним словом, даже из-за того, спит или не спит мама. Вон другие дети, говорили они, сами все сообщают, не нужно из них силой вытаскивать даже пустяковую информацию, а друзей моих они потому и не знают, что я никогда про них не рассказываю.

Не хотела я уходить из дому на работу, а потом возвращаться домой. Чтобы папа говорил, ну, как там на работе, и чтобы я включалась в тот бесконечный сериал, в котором до сих пор участвовали только они. Чтобы я ввела туда пару новых персонажей, или в какой-нибудь сентиментальный момент, когда в руки попадется детская фотография, я бы говорила, о, помнишь, это же тогда, когда, — и смотрела бы, как они погружаются мыслями в прошлое и тянут меня за собой в то время, которое я давно оставила позади.

Я не хотела, чтобы они видели по моему лицу, что именно сейчас со мной происходит, ни если это что-то — плохое, ни если — хорошее. Чтобы они говорили, хорошо ли то, что со мной происходит, или плохо. Чтобы своей заботой, своей вечной, нескончаемой доброжелательностью прочно держали меня в западне своего внимания. Нет, не хотела я этого. Меня уже трясло от их бесконечной заботы: это надень, это не забудь взять с собой, ты сегодня обедала, прими витамин, сейчас такое гриппозное время. Мне было достаточно их постоянного присутствия, которым они лишали меня возможности принимать собственные решения. Нет, в самом деле, дошло до того, что — бывали такие годы — я не могла уйти из дома, не спросив: мама, этого пуловера сегодня достаточно? Нет, доча, говорила она и осуждающе трясла головой, какая же ты, даже одеться сама не можешь, посмотри, вон термометр, на балконной двери. Если бы не я, продолжала она, даже не знаю, что с тобой было бы, на первом же углу получила бы воспаление легких. А если я что-нибудь делала не так, как она сказала, например уходила в весенней куртке, потому что на календаре была весна, хотя погода все еще не могла стряхнуть с себя зиму, и случайно подхватывала какую-нибудь простуду, вот тогда начиналось: ну, видишь, видишь, я же сказала. И за время болезни, пока она ухаживала за мной, вновь расцветал, достигая апогея, родительский деспотизм, скрытый под маской любви и заботы.

Я знала, есть родители, и мои родители относятся как раз к ним, для которых единственная цель в жизни — любить свое дитя и все перенесенные ими неудачи, разочарования, всю скуку и пустоту, скопившиеся в их повседневной суете, компенсировать своими чувствами к этому дитяти. Утром они идут на работу для того, чтобы как можно раньше прийти домой и всю оставшуюся часть дня до вечера, и даже когда лягут спать, во сне, любить своего ребенка. Родителям этим ничего другого не остается: и то поприще, которое они себе когда-то представляли, и тот жизненный уровень, которого им так и не удалось достичь, — все это они для себя возмещают тем, что считают ребенка единственным подлинным оправданием своей жизни. Через своих детей они, конечно, хотят сделать достойными любви самих себя, свою судьбу. Ребенок здесь — лишь повод, чтобы любить самих себя; ведь в любой ситуации, когда, в интересах ребенка, может быть ущемлена их собственная роль, ну, например, если дочь, не дай бог, выйдет за такого амбициозного и волевого мужчину, в противостоянии с которым потерпит поражение любой родительский деспотизм, — что из того, что они видят, какая огромная это любовь, — они всегда примут решение не в пользу своего ребенка, то есть не прекратят строить козни против мужа. Они с презрением будут отзываться о его привычках в еде, дескать, вон он сколько ест, это же ненасытный обжора, к тридцати годам он превратится в мешок с жиром, с ним будет стыдно на улицу выйти; ну а если у мужа есть еще и родители: что это за люди, нет, в самом деле, это ведь даже из провинциалов — самая что ни на есть деревенщина. Они всегда примут решение против своего ребенка, потому что они ни на мгновение не допустят, чтобы ребенок был счастлив просто так, сам по себе.

И сыновья их, особенно если сыновья эти — маменькины сынки, но все-таки в наибольшей степени дочери, — все они находятся в опасности. Ты даже не замечаешь, ты все измеряешь по домашним нормам. Отца считаешь образцовым мужчиной и идеальным отцом, равного которому, очень возможно, у тебя и не будет возможности найти. Матери ты завидуешь и восхищаешься ею, восхищаешься тем, что вот она, и не ахти какая вроде красавица, женщина не с такими уж прекрасными данными, а сумела заполучить и удержать столь редкостного мужчину, да еще и умудрилась наладить уют и согласие в их маленьком сообществе. И ты решаешь, что, когда у тебя начнется самостоятельная жизнь, ты ничего не будешь делать по-другому, все только точно, как мать. Соблюдать те же праздничные обычаи, готовить те же блюда. Зачем что-то менять, когда так и только так надо поступать.

На самом деле такие родители, следуя своим родительским инстинктам, хотят видеть в детях материальное продолжение своей любви и заботы: что бы с ними, детьми, ни происходило, оно в любом случае должно проистекать из того, чему их учили родители. Дело усугубляется еще и тем, что, как правило, этих детей их собственные дети тоже не принимают всерьез: ведь и для них, детей следующего поколения, сила воплощается в дедушке и бабушке, туда, к ним восходят импульсы, которые формируют их мир, а своих родителей они воспринимают лишь как что-то вторичное, а потом и вообще никак не воспринимают. Дедушки и бабушки как некая суверенная сила даже после смерти живут в семье, и в семейном дискурсе постоянно можно слышать: а что бы сказал на это дедушка, или: что бы сказала на это бабушка, или: ну мама, не делай ты того-то и того-то, бабушке это не понравилось бы. И мать испуганно вскидывает голову, что-то стискивает ей желудок, это что-то — не существующая уже в реальности рука ее родителей, и она вроде как слышит их голоса: вот видишь, даже дети это понимают, или что-нибудь в таком роде, и что бы она ни делала, эти голоса, особенно голос матери, звучат у нее в ушах. Говорила ведь я тебе, что ты пересаливаешь мясо, и — к чему ты кладешь столько масла, и — а ты помыла лимон, прежде чем его резать, и — надеюсь, ты не металлическим ножом его порезала… Голоса звучат из потустороннего мира, словно кто-то ведет оттуда репортаж о своем житье-бытье, — вот так по телевизору рассказывают о каком-нибудь спортивном соревновании, тут же давая оценку результатам: да как это так, почему то, почему это, да с такими показателями даже в полуфинал не выйдешь, а уж о медали и думать нечего… Голос отца она слышала куда реже, отец чаще хмуро помалкивал, будто в глубине души осуждал вечное стремление матери командовать, — во всяком случае, дочь так считала, тогда как отец, не участвуя в разговоре, просто давал матери возможность реализовать свою командирскую сущность. Это стало огромным разочарованием — догадаться, что отец, ради того чтобы избежать конфликтов, во всем уступал матери, тем самым позволяя ей держать дочь в своей власти; более того, он был даже рад этому, потому что надеялся: тогда дочь всю жизнь будет видеть в нем, в своем отце, идеального мужчину, равного которому нет ни на небе, ни на земле.

Нет, этого я не хотела, но, если бы я осталась, так бы все и продолжалось: ведь сохранение того, что было в детстве, гарантирует и сохранение отношений, свойственных детству. Ребенок — всегда ребенок, любил говорить отец, и это действительно так и есть, когда ничего не меняется; состояние это остается даже после смерти родителей: ведь если детское бытие поддерживалось так долго, то, например, после пятидесяти лет, когда родители уже точно умерли, человек, если он до тех пор был ребенком, взрослым так уже и не станет.

Надо уходить из дома.


Можно, конечно, жить и одной… Но я не решилась. Пришлось бы выслушивать все время: зачем выбрасываешь столько на содержание целой квартиры, лучше же откладывать, а потом, когда в самом деле понадобится, когда созреешь, чтобы свое гнездо завести, ох как эти деньги пригодятся. Начальный капитал, говорил отец, к тому же — своими руками заработанный. Я не посмела сказать, что я все равно уйду, потому что не хочу больше участвовать в этом скучном, нескончаемом сериале. Не хотелось обижать их, и я предпочла сказать, что тогда — замужество. Только замужеством можно было убедительно объяснить, почему я ухожу, думала я, тут не возразишь, дескать, как-нибудь вчетвером уместимся, потому что четвертому в этой квартире в самом деле места ну никак не было. И еще: если ты живешь с кем-то, независимо от них, в другой квартире, то можно ведь делать вид, будто никакой независимой жизни нет. Ну да, раз они ее не видят, то ее как бы и в самом деле нет; а когда я прихожу к ним, то прежняя жизнь, пускай на время, все равно восстанавливается. Я тоже приняла это, потому что и мне удобно, если не нужно все время думать о том, что папе или маме не нравится. Так что не только они хотели сохранить устоявшийся, привычный порядок, мне тоже легче было думать о них не как о людях, но лишь как о маме и папе, у которых нет в жизни другого дела, кроме как играть свою всегдашнюю роль.

Рано тебе еще, говорили, кроме моих родителей, подруги, которые, не найдя пока пару, не имели возможности совершить этот шаг. Рано тебе еще, слишком быстро появятся дети, а там, ты как бы и не жила пока, а на шее у тебя — все домашнее хозяйство, с кучей невыносимых проблем, из-за которых ты будешь точно такой, как любая жена, а отношения в семье — такими, как в любом другом браке. Потому что неправда, что есть счастливые и несчастливые браки и счастливые похожи друг на друга, а несчастливые — несчастливы каждый по-своему. Браки — они ни счастливы, ни несчастливы, да и ни в чем другом не отличаются друг от друга, нет в них никаких особых различий. Каждый брак — такой же, как любой брак, их не различишь, как не различишь водолазов или китайцев.

Не торопись, не суетись, говорили мне, хотя уж подошло время, чтобы рука об руку с кем-то отправиться в жизнь. Оставаться после университета одной — дело рискованное. Вечеринки становятся все реже, возможностей знакомиться — все меньше, уменьшается число партнеров, которые могут приниматься в расчет. Тех, у кого данные получше, расхватают быстро, не пройдет и двух лет, как останется только кто похуже, то есть такие партнеры, о которых ты всю жизнь потом будешь думать, что их если и выбрали, то — за неимением лучшего. Выбирать нужно сейчас, когда это выглядит как неотложная необходимость, и выбирать нужно того, кто как раз под рукой. Пару лет назад под рукой еще был другой, но тот другой тебе был не нужен. С ним я представить общую жизнь ну никак не могла, не могла представить, что будет квартира, где живем я и он, и что будут дети, которые получатся из меня и из него. Хотя очень может быть, речь лишь о том, что тогда я вообще ни с кем еще не могла представить себе общее будущее. Дело не в том, что мы оказываемся под властью одного чувства, нет, совсем не в том, однако и не собственная наша воля принимает решение, а решение принимает таящаяся в нас и направляющая все наши действия жизненная воля. И вот эта жизненная воля сейчас как раз и дала знать, что пришло время начать с кем-то общую жизнь, чтобы года через два, привыкнув друг к другу, рожать детей, которых затем надо воспитывать, и это и будет наша жизнь, потому что чем же еще может быть наша жизнь, если не этим. Конечно, жизненная воля — не такая сила, которая явно себя проявляет, не какой-нибудь военачальник, который громким голосом отдает приказы. Жизненная воля скрыта в твоих клетках, в твоих чувствах, она — везде, например в нервных рефлексах, и она — в том, как ты любишь человека, который находится рядом, и как он, этот человек, любит тебя, и поэтому то, как мы любим друг друга, выходит далеко за пределы чувства, называемого любовью. Это не просто смесь чувства и плотского желания, но и желание общения, желание общего жилья, общей постели, общего воздуха и общего созидания.


Конечно, в принципе можно выбрать и другое будущее; но это, о котором идет речь, самое близкое и доступное. Ну и каждый знает, что за жизнью другого рода, например без детей и нацеленной на карьеру, обычно есть основания подозревать какую-нибудь личную неудачу, скажем, потерпевший крушение брак, после чего женщина покидает этот рынок, потому что напрасно мы делаем вид, будто это не является своеобразным рынком, но это именно рынок, там есть и спрос, и предложение, и колебания конъюнктуры. У каждого там своя цена, и это точно знают те, кто участвует в торге. Свой прейскурант — у мужчин, свой прейскурант — у женщин, и сделки заключаются обычно в одном диапазоне цен, так что женщина, стоимость которой упала по причинам возраста, едва ли может надеяться на мужчину, находящегося в высоком ценовом регистре.

Женщина, если она выбирает жизнь, нацеленную на карьеру, по тем или иным причинам выбывает с этого рынка, а попасть может туда, лишь задействовав план Б, чаще всего — как любовница женатого человека или что-нибудь в таком роде, и становится настоящей феминисткой, посвятившей себя своей профессии. В любой ситуации она преследует только одну цель — своей работой и всем своим бытием доказать: женщина способна справиться с любой задачей, которую предлагает ей общество, способна, по крайней мере, в такой же степени, как мужчина, а может быть, и в большей. Статистика показывает: женщины-водители — если взять лишь этот пример — становятся причиной дорожных аварий куда реже, чем мужчины, а аварий со смертельным исходом — почти никогда; разве что становятся жертвами аварий, вызванных агрессивным, нетерпеливым вождением мужчин. Правда, как говорил об этом в телевизоре один эксперт по дорожному транспорту, вызывают сомнение именно эти статистические данные: ведь статистика ничего не говорит о том, сколько аварий вызваны как раз осторожным стилем вождения, свойственным женщинам, и что в этих авариях жертвой становятся чаще всего мужчина-водитель и его машина. Женщина же безмятежно катит себе дальше, даже не заметив кровавого происшествия. Однако эксперт по дорожному движению тут же глубоко пожалел об этом своем утверждении: его партнер по разговору и репортер (женщина) набросились на него чуть ли не с кулаками, и в итоге время, отведенное на передачу, закончилось тем, что эксперт вынужден был удалиться с экрана с клеймом агрессивного женоненавистника. Короче говоря, нацеленная на карьеру женщина точно знает: везде, в каждой сфере общества женщины более пригодны для выполнения задач и, по причине своего, существенно более позитивного миросозерцания, приносят больше пользы человечеству. А в любом случае, когда успешен мужчина, она предполагает какой-нибудь сговор по половому признаку и, оглядывая путь, приведший его к успеху, обязательно обнаруживает, что путь этот усеян трупами женщин, которые были устранены с дороги или как соперницы, или как любящие спутницы, ради амбиций мужчины принесшие в жертву многие годы своей жизни, чаще всего — лучшие годы. Она словно воочию видит триумфальное шествие, где впереди гордо выступает самец, а за ним, на почтительном расстоянии, тащатся рыдающие, униженные объекты его эгоистической любви, женщины, у которых в конечном счете была загублена, раздавленная непрекращающимися муками, не только личная жизнь, но и карьера. Эти женщины — на первый взгляд по идейным причинам, на самом же деле в результате краха их собственных сердечных отношений — презирают всякую, отличающуюся от их жизни, модель женского бытия. Образ матери, воспитывающей своего ребенка, для них — символ общества, в котором господствует мужчина. От полотен вроде Мадонны с младенцем их просто выворачивает. Вот почему они обходят стороной католические богослужения: от образов, украшающих стены этих храмов, они могут заблевать весь пол и скамьи. Они просто ненавидят эту слюнявую религию, прославляющую материнство и семейный уют. Они не могут забыть, какой удар по самолюбию они испытали еще в детстве, узнав, что Иисус — мальчик. В тот момент что-то сломалось у них в душе. Хотя непорочное зачатие им нравится. Охотней всего они и сами забеременели бы таким способом, ну или приняв какую-нибудь таблетку, а после того как это случилось бы, они отрезали бы половой орган у всех мужиков. И начали бы со своего отца, который в их детстве, не ведая стеснения, голышом расхаживал по квартире; затем пришла бы очередь остальных: первого мужчины в их жизни, второго и так далее, всех остальных. Женщины эти свою независимость рассматривают как кульминацию человеческого развития, как конечную станцию дарвиновской эволюции, для реализации которой понадобились тысячелетия. Если бы мир двигался по этому пути дальше, читала я где-то в Интернете, то неизбежно возникла бы новая философия истории, где изменение мира рассматривалось бы с точки зрения борьбы женщин за свое господство. В конечном счете из истории вычеркнут и классовую борьбу, и расовое соперничество, и столкновение политических интересов — ведь все это выдумано мужским обществом лишь для того, чтобы скрыть тот факт, что всемирная история есть не что иное, как борьба женщин за свое освобождение, а затем, когда эта борьба завершится успехом, — за обретение власти над всем миром… Я не хотела следовать этой жизненной модели. Так же, как большинство женщин, оставшихся одинокими, я выбрала эту модель лишь за неимением лучшего — хотя, собственно говоря, можно порадоваться, что у них был хоть какой-то выбор.

Дело вроде простое и понятное, а все равно невозможно понять, почему человек выбирает все ту же протоптанную дорогу, хотя ведь ясней ясного: пройдет какое-то время, и отношения между супругами станут ни к черту. Достаточно посмотреть хотя бы на родителей, или на их знакомых, или на родственников, на учителей. Спустя сколько-то лет почти каждый брак, как оказывается, держится уже не на любви, а на взаимной ненависти — можно подумать, что именно это негативное чувство создает самое сильное взаимное притяжение между двумя людьми. Ни один из супругов не решается рискнуть и пойти на разрыв этой эмоциональной связки, причем отнюдь не по материальным причинам. Да, это именно так даже в случае, когда оба супруга жалуются: дескать, каким же образом из этой квартирки получатся две, причем пригодные для жилья. И не из-за детей: если дети уже давно отселились и все вокруг считают, что уж теперь-то эта пара разбежится, да так, чтобы не видеть и не слышать друг друга, — они все равно остаются вместе. Ни одно из стандартных объяснений тут не подходит. У супругов нет оснований опасаться, что они окажутся нищими или что на всю жизнь испортят отношения с детьми, — просто они неспособны расстаться со своей ненавистью. Им страшно представить, каким станет мир, если исчезнет это повседневное, всеобъемлющее, распространяющееся на каждый, даже самый мелкий жизненный момент чувство. Вот так же кто-то спасается от реальности мира, прячась в болезнь: давно уже нет у него никаких явных проблем ни с позвоночником, ни с желудком, однако психика все еще воспроизводит боль; так же и супружеские пары укрываются в ненависти, которая на всю жизнь обеспечивает им надежное самоощущение. И вот странная вещь: расходятся вовсе не те супружеские пары, которые, будь их воля и не противоречь это закону, в стакане воды утопили бы друг друга, — но скорее те, у кого остается какая-то любовь друг к другу. Именно остаток любви дает возможность покинуть другого, чтобы насладиться его отчаянием и, возможно, новой вспышкой былого чувства, — в противоположность ненависти, которая подобна чугунной колоде: тщетно ты пытаешься освободиться от нее, она тебя не отпустит. А если кто-то все же попробует вырваться, то, едва высунув нос из обжитого гнезда, он в ужасе спрячется обратно, не в силах справиться с нечаянным счастьем, с тем, что мир непохож на его домашний мирок и что он снова способен любить, любить — бывает и так — даже ту самую женщину, которую он бросил, с именем которой и с проведенными вместе годами связано столько обид и боли.

Вот что видели мы вокруг, и видели, что за лежащими на поверхности официальными отношениями скрывается тайная, запутанная сеть связей, в которой могут цепляться друг за друга, обеспечивая друг другу телесные или душевные радости, самые разные вещи. Когда за тем или иным, с трудом поддающимся объяснению событием человек силится увидеть какую-то игру, противостояние политических или экономических интересов: интересов евреев, арабов, членов секты «Собрание Веры», унитариев, да мало ли, — чаще всего речь идет о простой похоти (или, допустим, о ее отсутствии). Конечно, каждый человек склонен думать, что к этой отвратительной трясине промискуитета уж его-то родители отношения не имеют, что, вероятно, так живут всякие актеры, знаменитые певцы, художники и писатели, ну еще кто-нибудь, кто хотел стать артистом, но, что называется, мордой, то есть талантом, не вышел, а потому нашел возможность попасть в одну колоду со знаменитостями, подражая их образу жизни. Хотя никто не может остаться вне этой трясины — ну разве что мужчины, по своим внешним или внутренним данным лишенные всяких шансов, мужчины, для которых найти себе женщину удалось лишь благодаря случайной удаче. На такого, то есть не имеющего никаких шансов, мужчину выбор падает в, можно сказать, исключительный момент, когда женщина, например, пережила огромное разочарование в своих отношениях с хорошо выглядящим мужчиной и решила, из мести и, конечно, в расчете на надежность и верность до могилы, связать свою жизнь с никудышным человеком. Никудышный этот человек в самом деле прикипел к ней настолько, что его и кнутом нельзя было бы прогнать из супружества. Конечно, у него тоже слюнки текут, когда он смотрит на других женщин, только эти другие женщины, если заметят его масленые взгляды, должны почувствовать глубокое отвращение к нему, а в какой-то мере и к самим себе — за то, что они вызвали такую реакцию, такой, назовем его по имени, павловский рефлекс.

Нет, никто в нашем мире не может стать исключением, и, когда мать, уже после смерти отца, расскажет, с кем и какие у нее были отношения, сын или дочь почувствуют глубокое отвращение к своим родителям, сначала к матери, а потом — после всего того, что порасскажет крестная мать, поскольку в семье всегда есть кто-нибудь, кто не может, хотя бы задним числом, не вытащить на свет божий такие вещи, о которых лучше было бы никому не знать. Словом, после всего, что ты услышишь от крестной, ты проникнешься отвращением и к отцу, и вообще к старикам, которые так жили. Больно тебе вовсе не потому, что мать и какой-то другой, чужой мужчина явились перед тобой в таком виде, в каком ты не хотела бы видеть и мать с отцом, а потому, что ты остро почувствовала: все, что тебя окружает, на самом деле — всего лишь кулисы. И летние поездки куда-нибудь на Балатон или даже к морю, и веселые дни рождения, и рождественские застолья — все это ложь, пыль в глаза, которой обманывают детей. Все твое детство — не более чем какой-то дешевый театр, а настоящая жизнь проходит за кулисами, и там, в темноте, друг другу принадлежат другие, не те, что на сцене.

Узнав, что происходило в реальности, ты теперь уже видишь и на фотографиях натянутые, притворные улыбки, понимаешь, почему таким пустым и ничего не значащим был каждый семейный праздник, почему все разговоры шли о каких-то дурацких, бессмысленных вещах, например о том, что можно купить на дешевых распродажах, или о рецептах и приготовлении блюд, о шансах на победу участников проходящего в телевизоре конкурса «Мы ищем таланты». На самом же деле каждый, кроме детей, только и ждал, когда наконец закончатся эти кажущиеся счастливыми дни и начнутся нормальные будни, чтобы, ссылаясь на работу и другие важные занятия, люди могли встретиться с теми, кого они действительно любят.

Самым ненавистным оказалось Рождество, которое я всегда любила больше всего, любила уже подготовку к нему, тот месяц, когда в конце каждой недели зажигается новая свеча и взрослые читают детям всякие истории про маленького Иисуса, когда звучат песни, которые, исполняемые детскими голосами, в самом деле привносят какой-то свет в этот угрюмый месяц. Рождество — это, наверное, для взрослых самый ужасный праздник, ведь они, те, кто тайно друг друга любит, почти целую неделю друг друга не видят; более того, если Рождество переходит в Новый год, то получается даже две недели, и все это время нужно быть с теми, с кем они вообще не хотят быть, и мало ненавистного мужа или жены, так там еще толкутся родственники ненавистного мужа или жены, их родители, братья, сестры, и можно продолжать, дедушка с бабушкой, например, если они еще живы.


Трудно понять, почему человек делает такое, о чем заранее знает, что это обречено на провал. Что лежит в основе такого самообмана: простое следование чужим примерам или генетическая предрасположенность? Каким образом человек находит возможность убедить себя, что его случай будет иным, что можно сделать как-то по-другому, — хотя до сих пор этого еще никому не удалось, как никому не удастся и после. Спустя какое-то время мужчина или женщина произносят, пускай про себя, эту фразу: я видел (видела), что творится вокруг, но был уверен (была уверена), что можно и по-другому, что с нами такого не произойдет. Я верила в это, говорит женщина, как говорят все, как и она говорила когда-то. Она тоже хотела по-другому, тоже не желала той жизни, какой жили ее родители. Для нее это служило примером, которому не нужно следовать.

Отец был военным. Мать работала в двенадцатом почтовом отделении, на сортировке газет. Из дома она уходила еще до рассвета, спала очень мало, потому что отец, когда возвращался со службы, до поздней ночи скандалил. Он выбрал военную службу, считая, что там легче. Не хотел вкалывать на заводе, а тем более не хотел возвращаться в провинцию, откуда приехал в Будапешт, и опять втягиваться в крестьянскую жизнь. Но, похоже, лучше было бы все-таки вкалывать на заводе, жертвуя здоровьем, чем служить в армии, где ты вертишься под строгими взглядами начальства, головой отвечая за оружие, за всякие секретные разведывательные средства и все такое. Без спиртного тут никак нельзя было обойтись, да и начальники, они тоже выпивкой гасили постоянный стресс, нервное напряжение и страх перед более высоким начальством. Дочь очень боялась отца, от которого постоянно несло перегаром; боялась его и мать. Она не смела даже приласкать ребенка, когда видел отец, потому что он кричал, ты ребенка больше любишь, чем меня, и набрасывался на жену. Нет, мать осмеливалась любить дочку только глазами, а любовь глазами — это для маленького ребенка все равно что отсутствие любви. Дочь думала, сама себя стыдясь, что убьет отца и тогда мать будет ее любить. Нет, она тоже не хотела такого, такой семьи.


Я твердо была уверена, что можно по-другому. Каждый день кто-нибудь произносит эту фразу; и еще: я могла бы сделать то же самое, что муж, как выясняется, проделывал уже не раз, но я не хотела поступать так, как поступают все: едва сядут в понедельник утром в автобус, уже летит эсэмэска той женщине или тому мужчине, который также только что сел в автобус, — ну наконец-то прошли эти выходные, наступает наше время, и как же я по тебе скучал, как я тебя люблю, как ужасно жить без тебя. Я думала, что можно по-другому, говорит она и плачет. Пока ты действительно уверена, что живешь по-другому, ты говоришь подруге — если подруга сообщает тебе нечто подобное, — в общем, ты говоришь подруге и то и се. Да не принимай ты это близко к сердцу, отвечает подруга, с каждым бывает, от этого мир не перевернется. Конечно, подруга, которая произносит эту фразу, как раз именно так и пережила случившееся: мир для нее в какой-то момент перевернулся. Перевернулся тот мир, который она так заботливо обустраивала, мир с тортом на день рождения, с общими ужинами, с той обстоятельностью, с которой она выбирала одежду для ребенка, с той радостью, которая переполняла ее, когда она смотрела на семью: ведь это была ее семья. И с какого это времени, спрашивала другая подруга; они гуляли в парке Нормафа[14], дул слабый ветер, но холодно не было, потом, когда надоест гулять, они собирались выпить чаю на лыжной станции. Что значит, с какого времени? Когда я это заметила? Она называет какую-нибудь дату, и подруга тут же, даже не задумавшись, говорит: я его и раньше видела с одной женщиной, они заходили в лавку хозтоваров на Кольце, а в такую лавку с кем попало, с сослуживцами например, не заходят. Давно это было, спрашиваю я, и в ответ называется дата, которая была куда раньше, чем та, о которой говорил муж, потому что мужчины, когда изменяют жене, никогда не скажут честно, давно ли началось их любовное увлечение. Они до того привыкли врать, что, даже когда собираются сказать правду, все равно привирают, как минимум — в датах. Женщина, придя домой, говорит мужу, что подруга видела его тогда-то и тогда-то. Муж ничего не отрицает, только ругает жену, и вообще женщин, которые только и ждут, чтобы сделать какую-нибудь пакость своей подруге, — и, конечно, он не говорит, что так и было, мог бы он идти и с той женщиной, но именно тогда он действительно был в хозтоварах с сослуживицей, потому что в офисе все подошло к концу, и он думал, поможет донести.

Жена смотрит на рассерженного мужа, она даже не слышит, что он говорит, потому что вспоминает то время: Господи Боже, ведь как раз тогда была та поездка, и она была вне себя от счастья, что может увидеть такой необычный город, например Барселону, и она чуть не расплакалась, когда они гуляли в парке Гуэль, до того она была счастлива, что оказалась там, куда так всегда хотела попасть. Осталась и фотография. Они попросили одну молодую пару, чтобы те щелкнули их на фоне причудливых сооружений и скульптур, которые навыдумывал тот одержимый архитектор: цветная мозаика, клонящиеся туда-сюда деревья, вокруг них был словно не парк, а какое-то живое существо. Пешком возвращаясь в город, они говорили о том, что наверняка эта молодая пара радуется, видя пожилых супругов, которые еще так любят друг друга, — они думали, что наверняка это бросилось им в глаза, пока они фотографировали. Они пришли в центр города, в путеводителе было написано, что там есть какой-то необычный рынок. Они купили странный фрукт, название которого так и не смогли запомнить, и много смеялись, потому что из фрукта брызнул красный сок, когда они стали его есть.

В том веселом, разноцветном городе все было таким веселым. Как странно думать о том, какой беззаботной была ее жизнь, пока она ничего не знала, а когда наступил тот миг, когда она узнала, все стремительно изменилось, все, что за минуту до этого было в абсолютном порядке, после одной-единственной фразы разрушилось в пух и прах.

Значит, уже та поездка, сказала она мужу, прошла под знаком этого, и ты не проветриться ушел ненадолго, мол, тебе нужно пройтись немного одному, ведь ты тоже должен отдохнуть, — а на самом деле ты звонил этой б… Она сама удивилась, произнеся это слово, обычно она ни о ком так не говорила, даже считала неуместным и смехотворным, когда такие слова звучали, например, в фильмах. Муж ничего не ответил, однако по лицу его она поняла, что, конечно, так оно и было. Полученная от подруги информация внесла некоторую точность относительно того, когда началась эта связь. Правда, это тоже могло быть не совсем точным, ведь подруга видела их не в тот момент — если вообще видела действительно их, — не в тот день, когда у них начались отношения, а, скорее всего, на несколько месяцев, а может, и на год позже. В первое время они еще очень следили, чтобы кто-нибудь их не увидел, но любовь и в самый тайный период была точно такой же глубокой, как и позже, так что на самом деле какая-нибудь относительно давняя поездка, день рождения, годовщина свадьбы уже проходили под тем же знаком, только об этом нет свидетельств, а то, чего никто не видит, в действительности и не существует, разве что лишь как возможность среди многих других возможностей.

Женщине было необходимо — как было необходимо и мне, когда это случилось со мной, — рассказать обо всем подругам: не могла же она держать все в себе. Спустя несколько дней она встретилась с другой подругой и рассказала ей эту свою историю, начинающуюся словами: я думала, можно и по-другому. Эта подруга, правда, мужа ее не видела, но уверенно сказала: если это случилось, то есть что муж нашел себе пару, то нельзя его удерживать, ведь если та женщина — не то, что ему надо, он все равно вернется, а если то, его все равно не удержишь. Только четвертая подруга сказала, мол, все-таки надо что-то сделать, чтобы этот брак не разрушился окончательно, и что она очень любит их обоих, и наверняка еще можно поправить дело. Говорит она это потому, что убеждена: эта наша героиня все делает правильно, а если и неправильно, то постепенно исправит, и — видишь, насколько у них все хорошо с ее мужем. Хотя на самом деле это нельзя делать правильно или неправильно. Если тебя любят, ты все делаешь правильно, если же не любят, ты не можешь делать иначе, как только неправильно, и тогда даже правильно — все равно неправильно. Совсем ни к чему упрекать человека, мол, смотри, сколько всего ты испортила, когда могла бы сделать по-другому. Ни к чему это, напоследок еще и осуждать оставленную женщину: ведь все плохое вспоминается лишь потому, чтобы хотя бы немного успокоить угрызения совести у мужа, и, если он еще любит жену, он мог бы вспомнить столько же хорошего, а может, даже больше, но сейчас вспоминать хорошее — не в его интересах.


Я вступила на этот путь, потому что надо же начинать, если ты выбираешь эту дорогу в жизни, и начинать надо с тем, кто есть под рукой. Тут нет места всяким колебаниям, дескать, я повыбираю, подожду настоящего. Настоящего — такого нет, есть лишь тот, кто как раз есть. Хотя в тот момент никто так не думает, никто не может в двадцать с чем-то лет расценивать свою жизнь как нечто закономерное, как некую необходимость: ты можешь видеть в ней лишь что-то такое, что может происходить только и исключительно с тобой. И ты счастлива, что оно происходит, и уверена в том, что стоишь в начале не какого-то негативного процесса, но ровно наоборот, в начале процесса очень хорошего, потому что вещи становятся такими или этакими от того, как мы к ним относимся, потому что мы — да, мы способны изменять окружающий мир.

Те, кто не спешит двинуться по этому пути, кто говорит, что хочет найти настоящего, что не удовлетворится компромиссным решением, то есть таким мужчиной, чье достоинство лишь в том, что он в нужный момент оказался в нужном месте, — собственно говоря, делают это лишь потому, что не склонны принести свою свободу в жертву на алтарь супружества. Ибо убеждены, что подобное решение есть не что иное, как жертва. Громкие фразы насчет настоящего, единственного продиктованы на самом деле эгоизмом. Конечно, такие женщины где-нибудь в возрасте тридцати пяти лет в панике схватятся за первого же, ничего не подозревающего, просто оказавшегося поблизости мужчину, мол, любовь, и когда мы с тобой, как необычно то, что между нами, и это совсем не то, что у других, и что на самом деле мир изменился, с тех пор как появился ты, и теперь стало цельным все, что до сих пор было в руинах, и каждая отдельная часть обрела свое место, и тебе теперь наверняка кажется, то, что я говорю, это такое девчоночье, но я в самом деле так чувствую, — говорят они тому стареющему тщеславному мужчине, который уж и не надеялся, что на нем остановится взгляд какой-нибудь женщины, тем более значительно моложе, чем жена. А ведь эти женщины всего лишь хотят ребенка, и они вышли из того возраста, чтобы выбирать кого-нибудь из одиноких мужчин. Для женщин этого возраста приличных одиноких мужчин уже не существует, а если встречаются, то и они примерно такие же. Так что остаются им те, кого уже приручили другие женщины, то есть — уставшие от супружества, со страхом ожидающие старости чужие мужья. Среди них и приходится кого-то высматривать, не думая о том, какое горе это может принести другой женщине, а может, еще и детям: женщины в это время уже в панике, что окончательно выйдут из возраста, когда у них пока есть биологическая возможность завести ребенка.

В то время, когда они могли еще выбирать, они никогда ничего такого не чувствовали, потому что были заняты выбором, ну и — самими собой. Им и в голову не приходило остановить свой выбор на человеке, о котором невозможно знать, не умрет ли он в корчме от алкогольного отравления или на рабочем месте, за письменным столом, перекладывая какие-нибудь идиотские папки. Нет, они дожидались, пока эти мужчины окончательно созреют, и тогда набрасывались на них. Их не интересовало, сколько энергии вложила в данного мужчину другая женщина, они не думали о том, что то, что они получают, это результат усилий другой женщины, а совсем не данного мужчины. Им нужен был готовый продукт, который мужчина, уставший от своего брака, со всем удовольствием им предоставляет.

Я — этого не хотела. Я хотела быть такой, как большинство других. Соответствовать тем ожиданиям, которым принято соответствовать. Он оказался там. И это оказалось неплохим выбором. И неправда, что это был компромисс, потому что тогда это выглядело не компромиссом, а чем-то таким, что полностью отвечает ожиданиям, — а если теперь это видится по-другому, то это не значит, что я тогда ошиблась. То, что мы видим сейчас, есть итог данного момента, а тогда было лишь: как я люблю тебя и как мне хорошо с тобой. Большего и не требовалось. Не нужно было слов, еще слов, и еще слов, потому что мы были там, на месте слов, сами, были вместе, всем телом и всей душой.


Мы начали, как начинали все наши друзья, хотя мы были первыми. А решения, которые принимали потом друзья, выглядели так, будто они скопировали наше решение. Это было приятное ощущение, потому что из-за этого наш пример выглядел так, словно он — настоящий, а другие — лишь подражания. Потом у нас, как и у наших друзей, в соответствии с ритмом выбранного нами жизненного пути, появились дети. Наша жизнь была точно такой, как жизнь любых других людей вокруг нас. Правда, мы не заметили одной детали: те, у кого жизнь была все же другой, мало-помалу отдалялись от нас. Если это была подруга, то компания, состоящая из супружеских пар, постепенно вытесняла ее: ведь ни одна жена не хочет, чтобы у них, в дружеском кругу, оставалась этакая бомба замедленного действия, которая в любой момент может обратить на себя внимание кого-нибудь из мужей, чтобы после очередной супружеской ссоры предложить ему утешение, чтобы понимающе кивать, когда он начинает жаловаться на эгоизм жены, на пренебрежение, с которым она к нему относится, на то, что телесный контакт между ними выражается лишь в том, что утром они случайно сталкиваются друг с другом в ванной комнате, и что, конечно, она все получает, так как претендует на то, чтобы получать, а если ты ей скажешь, дескать, хоть бы сказала, спасибо, хорошо, что ты сделал это или то, тогда она отвечает, что ей ничего и не надо было, ты сам придумал, будто ей что-то нужно, и что это характеризует не ее, а скорее мужа, это он вечно хочет чего-то доказать, уж такова мужская натура. А ведь ты в самом деле очень здорово это сделал, говорит тогда мужчине эта подруга, если она случайно осталась в компании, — и что жена, ее подруга, понятия не имеет, какая она счастливая, что ей достался такой мужчина, как ты. Но этого же нельзя было предвидеть заранее. Потому что ведь ты не только все делаешь для семьи: про тебя никто не скажет, что с тобой скучно. Да таких незаурядных людей, как ты, не наберется и одного из шести сотен. И мужчина в этот момент чувствует: какая жалость, что он женился не на этой женщине, хотя в свое время ему приходила такая мысль, — и ведь тогда насколько бы удачнее сложилась его жизнь. В такой момент, само собой, мужчина перестает ругать жену и начинает расхваливать подругу. Результатом этих слов, естественно, становится телесный контакт, от которого в этом возрасте тебя еще не отделяют крепостные стены в метр толщиной. И этот телесный контакт — совсем не то, что мужчина в последнее время испытывал дома. Это не какое-то простое удовлетворение биологической потребности. Это похоже на то, что происходит в порнофильмах, которые он украдкой смотрел в Интернете. Тут было все, и были вскрики, так что он даже испугался, не услышали бы их другие постояльцы в гостинице, где все произошло, ну и была такая активность со стороны дамы, с какой мужчина еще не встречался. Да, конечно, не обошлось без некоторой игры, но была и искренность, потому что дама долгое время не спала с мужчинами, и страсть, которую вдруг проявил мужчина, привела ее, неожиданно для нее самой, в непривычное возбуждение. Когда он спросил, ну как, хорошо было, она сказала: а ты не заметил? Само собой, заметил, пробормотал мужчина, а женщина добавила: даже три раза. Тут она немного лицемерила: на самом деле — только один раз; правда, когда мужчина остался в ней, тоже было приятно, но только и всего. Мужчина сделал вид, будто для него это — обычное дело, и у той, кто бывает с ним, случается минимум трижды, так что если бы не заканчивалось время, на которое снят номер, то случился бы еще и четвертый раз, а то и пятый.

Короче говоря, одиноких подруг замужние жены, которые в подобных делах были не настолько щепетильными, как я (у меня-то отвергнутых подруг не было, я любила слушать, что происходит в мире за пределами нашей жизни), — таких подруг жены быстро выживали из компании. Правда, прежде чем это сделать, несколько раз пробовали свести подругу с каким-нибудь хорошим знакомым, холостяком, так как были убеждены, что эти двое просто созданы друг для друга. Попытка, однако, не приносила результатов, потому что одинокие подруги тогда еще полагали, что они сами способны выбирать для себя партнера, причем по возможности в романтических обстоятельствах, а не так, что ты попала в какую-то компанию и там оказалось только двое одиноких гостей, ты и тот мужчина, которого тебе хотят навязать.

Гости танцуют, уже и выпили что-то, и тут начинается какой-нибудь идиотский медленный танец, и мужчина, этот идиот, с каким-то неестественным юмором говорит, дескать, я вижу, мы тут с вами — готовая пара, и приглашает ее танцевать, и все время, пока звучит «I am sailing»[15] или что-нибудь другое, но тоже невероятно сентиментальное, рассказывает про свои капиталовложения. Несет какую-то лажу, мол, надо держать нос по ветру и вовремя ухватить момент, и тогда можно задешево приобрести большую партию тех бумаг, которые пока еще никому не нужны, и что он именно в этом деле профи, именно это он умеет. Подруга же говорит, извини, у меня дома собака, она уже старая, у нее диабет, в общем, нужно вовремя дать ей поесть, да еще инсулин, это в самом деле — серьезно, ни минуты свободного времени нет, но собака эта уже тринадцать лет со мной, даже не представляю, как можно жить и о ней не заботиться постоянно. Ага, говорит мужчина, так ты, значит, собачница, песня как раз подошла к тому месту, где «to be near you, to be free»[16], — он знал, что есть женщины собачницы, а есть кошатницы. Да, отвечает она. Мужчина: ему лично всегда больше нравились собачницы, они совсем другие, потому и собачницы, они более человечные, а не такие жеманные и капризные, как кошатницы. Подруга на секунду останавливается, смотрит на мужчину, она рада, этот мужчина знает то, что все знают: собачницы — они другие, но мужчина уже повернул тему: а вот у некоторых есть и собака, и кошка… И тут подруга говорит, не сердись, мне пора, и дверь за ней закрывается, и на какое-то время она исчезает из этой компании.

Позже, по прошествии нескольких лет, такие подруги часто возвращаются в компанию, но уже не как члены компании, а как близкие подруги жены, с которыми можно обсудить всякие там проблемы, а для этого необходимо встречаться по крайней мере раз в неделю, а иногда и чаще. Конечно, это — только алиби, потому что на самом деле в такие моменты жена встречается с очередным любовником, для этого ей и нужна бывшая подруга, которую, в свою очередь, устраивает такая ситуация: она надеется, что сейчас она сможет заполучить мужа подруги, который всегда ей нравился. Она уже думает, что в один из таких случаев договорится с ним о встрече, жены можно не опасаться, та как раз занимается сексом в съемной квартире, и подруга уже берет телефон, и тут вдруг до нее доходит: ведь тогда муж поймет, что его жена вовсе не с ней. С чувством разочарования она листает свой блокнот со списком мужчин, которые могут идти в расчет. Подумав с минуту, она выбирает второго в списке и посылает ему на первый взгляд ничего не значащую, но для мужчины, конечно, вполне понятную эсэмэску, вроде: ты как, в порядке? На это мужчина, который как раз дома один, жена ушла на репетицию хора, что очень хорошо, недостаток лишь в том, что время от времени приходится ходить на концерты, и тогда ужасно или посредственно исполненный Монтеверди или, не дай бог, хоровое исполнение народных песен выматывает твою нервную систему, но это все-таки дешевле, чем куча других занятий, например тренинг коммуникации, или психодрама, или танец живота, не говоря уж о маниакальном шопинге. В общем, мужчина тут же ответил, мол, у меня есть два часа. А у тебя? У женщины тоже нашлось.


Одинокие мужчины сами покидают компанию. Они видят, женщины уже все при партнерах, да и разве можно это выдержать, разговоры вечно идут о всяких таких вещах, как детский сад, экскурсии, какую выбрать школу и до чего же удивительные способности у ребенка в разных видах спорта, или к искусству, или вообще. Кроха еще пешком под стол ходит, а уже видно, какой он одаренный, и одаренность эта отбрасывает свет и на родителей, ведь у кого попало не родится необычный ребенок. На эту тему у каждого из родителей находится что сказать, например как тренер или там учитель музыки похвалил их ребенка, выделил из всех прочих; потом, когда с этим закончили, не могут остановиться, рассказывая всякие забавные случаи о своих детях. Ну такая прелесть эти дети, говорят они, хлопая себя по коленям, и какое это великое дело быть родителями…

Мы действительно были вроде как члены какой-то секты, которые понимают друг друга по одному-единственному слову, по половине слова, а тем, кто этого языка не знает, среди нас не было места. Но кто мог бы всерьез возражать против такой ситуации. Вокруг детей вращается вся твоя жизнь, и обязательно нужно, чтобы ты услышал от другого, что с его ребенком было то-то и то-то и что следует делать, если, к примеру, у ребенка понос. И у кого какой опыт в связи с обязательным медосмотром или в вопросе выбора детского сада или школы. Это совсем не было скучным, особенно если учесть, что все эти разговоры велись о детишках, о которых разве что по недоброжелательству можно сказать, что они такие же, как их родители, потому что они еще не стали такими. Те скверные качества, которыми щедро наделены родители, лишь когда-нибудь проявятся у детей, а пока об этом нет и речи. Никто не мог сказать, что это не настоящая жизнь, потому что она-то как раз и была настоящей. Каждая такая тема, о которой ты готов подумать, какая же это невероятная чушь, идет ли речь о торте в форме поезда или о зверях, которые, едва живые от долгой неволи, бродят, шатаясь, в клетках зоосада, — за каждой такой вещью стоит какой-нибудь смеющийся ребенок, который благодарен за то, что в мире существуют эти вещи и что он их может видеть.

Мужчины, несмотря на это, какое-то время еще приходили — правда, в основном ради выпивки. У семейных обычно скапливается огромное количество напитков: подаренные бутылки палинки из поездки в Трансильванию, вина и виски с именин и дней рождения. Семейные в это время еще не пьют так много, их время заполнено другими вещами. Затем, позже, разрыв становился все же неизбежным. Я знала, что нехорошо, если с нами нет людей, которые не во всем похожи на нас, к тому же эти люди ведь имеют самое непосредственное отношение к мужчине, с которым я живу, к его прежней жизни. Так что это для него нужно, чтобы они оставались, чтобы он мог говорить с ними на темы, которые занимали их в то время, когда еще не было семьи, — но не мог же он привязать их к себе. Дружба эта, сказал он однажды, похожа на тротуар, прокладывая который, рабочие украли чуть ли не весь асфальт, — тротуар такой мало-помалу рассыпается в пыль. Они нужны нам, говорила я ему. Он отвечал, что, при своей работе, не может поддерживать связь с двумя дружескими компаниями. Или семейные, или прочие, а поскольку он семейный, то прочие неизбежно отсеиваются. Я говорила ему, что он мог бы что-то сделать для них, я хотела, чтобы он это сделал, но знала, что, собственно говоря, совсем не из-за него эти люди отдалились от нас, а потому, что мужчины, у которых нет семьи, неспособны, даже под выпивку, выносить семейную жизнь других и неизбежные при этом правила, касающиеся порядка и тишины. Еще не хватало нам из-за какого-то там придурка делать то и не делать это, говорили они, когда, уйдя из гостей, усаживались в корчме. Чтобы они меня с дерьмом смешивали, когда я поставил бокал с виски на стол и ребенок из него отпил… Словом, общие темы постепенно сходили на нет: ведь с семейными случается совсем не то, что с холостяками. Мужчины, которые захаживают на женский рынок, не могут даже представить себе, как это можно из месяца в месяц, из года в год спать с одной и той же женщиной. Семейные же, узнавая о новых победах приятеля, укрываются за моральными бастионами: насколько-де это безвкусно — так менять женщин и ни за одну из них не чувствовать никакой ответственности, и до чего же это низко — обещать женщине то и се, плести всякие небылицы о любви, тогда как цель всего лишь одна — переспать. И в этом была доля истины. Многие женщины становились и становятся жертвами какого-нибудь, совсем не думающего о женитьбе мужчины, отдают ему свои лучшие годы, полагая, что уж им-то удастся его приручить, а когда обнаруживают, что ничего не вышло, обычно бывает уже поздно.

Спустя какое-то время с нами остались только те, кто похож на нас. Каждый был таким же, как мы. Они делали точно то же, что мы, мучились с теми же проблемами. С ними было легко: общая жизненная ситуация создает основу для взаимопонимания. Не важно, кто где работал, какой у него был характер, — мы находились в одной лодке. Общие походы на природу, летний отдых, семейные праздники. Сцеживание молока, с этого начиналось, потом — детская коляска, памперсы, морковное пюре, понос, прививки, детский сад, Микулаш[17], школа, кукольный театр, музыкальная школа, лыжные тренировки, училка, обучение плаванию, Пасха, Рождество, день рождения, торт, подарки, логопед, детские болезни, брекеты, кто делает лучше, каждый делает лучше, каждый делает хуже, бабушка, дедушка, соревнование по декламации, другая школа, готовка, дедуля болен, дедуля умер. Будет со мной моя постелька в раю? Не будет она с тобой в раю.


Когда появились дети, в нашу жизнь опять просочились и родители. Они появлялись на семейных мероприятиях, становясь обязательными участниками такого рода встреч. Их смех был частью общего смеха, когда распаковывали подарки и в пакетах было именно то, о чем они так мечтали. Родители спрашивали, когда и что мы делаем, брали календарь и отмечали в нем, когда мы дома, когда куда-нибудь уезжаем, помечали дни, которые они будут проводить с детьми. Они попадали в годовой семейный ежедневник. Они находили возможность дать знать, когда согласны с тем, что мы делаем, а когда думали, что надо бы по-другому, как следовало бы одевать детей, какие же мы безответственные, когда… И тут следовали фразы, которые я слышала еще ребенком; было время, когда от этих фраз я готова была взорваться, но сейчас — нет.

Я не чувствовала, что эти фразы надо исключить из нашей жизни, — такие они были привычные. Я не задумывалась, как это получается, что с помощью этих фраз они проникают в нашу жизнь так глубоко, что их присутствие становится уже деструктивным. Я рада была, что они есть. Я сама этого хотела. Нужно, чтобы у ребенка были бабушка и дедушка, и у наших детей они были, потому что достигли преклонного возраста и при этом оставались в расцвете сил. Невозможно было даже подумать, что этому, мне все еще кажущемуся пугающим расцвету сил настанет тот же конец, что и всякому расцвету, — что он перестанет быть. Да и откуда это можно было знать? А особенно — когда.

Кроме всего прочего, была и реальная необходимость в том, чтобы время от времени они присматривали за детьми. На родителей мужа нельзя было рассчитывать. Отец задолго до этого был вычеркнут из семьи. Случилось то, что сын его столько раз себе представлял, но сделать до того момента не смел. Во время очередной ссоры в руке у него оказался кухонный нож. Хлеб ему не отрезали: когда он хотел есть, он сам должен был его отрезать, а сейчас ему как раз хотелось есть. Подростки, особенно мальчики, всегда хотят есть. Отец ударил мать, и сын внезапно рванулся от хлеба к дерущимся родителям и совершил то, о чем потом, на судебном заседании, адвокат сказал, что это был поступок, совершенный в состоянии аффекта, то есть мальчик, собственно, в тот момент был не в своем уме. Хотя он собирался это сделать уже много лет: правда, пока это не случилось, он сам не думал, что сделает. Его оправдали. Он же был ребенок. Он вернулся в школу и помалкивал о том, что произошло. Делал вид, будто ничего не было, хотя я не думаю, что подобное можно стереть из памяти навсегда, что в мозгу есть такая защитная функция. Сыну повезло, отец не умер, но ушел из семьи, и теперь неизвестно даже, жив ли он. Мать же, ну, она не в таком состоянии, чтобы справиться с двумя внуками. Она и к своему-то ребенку никак не относилась, хотя отца уже не было с ними: из-за ежедневного страха и бесконечных обид она разучилась любить кого бы то ни было.

В общем, оставались мои родители, чтобы была возможность всем вместе, с мужем и с ними, провести всей семьей какой-нибудь праздничный вечер и обогатить наши отношения новыми нюансами. Нельзя же все время жить по отдельности: я — с детьми, он — в своей работе, а когда мы вместе, то и тогда над нами висит одна забота, нужно заниматься детьми, и ничто постороннее в нашу жизнь не просачивается, разве что через детей, ну и еще из телевизора, хотя его мы чаще всего и смотреть-то не успевали. Ведь нельзя совершать ту же ошибку, которую совершили мои родители: для них ребенок был единственным элементом, скрепляющим их брак, а когда ребенок ушел, осталась пустота, они понятия не имели, что делать друг с другом, они уже много лет даже по имени друг друга не называли, только: отец да мать.

Доходы у нас были минимальные: он — молодой научный работник, я — мамочка, сначала в декрете, потом учительница в средней школе, ну какие тут доходы! Так что на постороннюю помощь рассчитывать было нельзя, да и зачем, если тут, бесплатно, дедушка и бабушка. По крайней мере, станут прочнее отношения с внуками, они уже с младенчества поймут, что нужно считаться и с другими, а не только со своими родителями. Я думала, когда дети с ними, то должны подчиняться правилам, которые устанавливает старшее поколение. Родители ожидают от нас то, что хотят получить, а взамен принимают то, чего хотим мы, и не суют нос в воспитание детей, дескать, я, когда ты была маленькая, делала по-другому, — потому что результатом этого «по-другому» как раз и стал тот неистребимый страх, который по сегодняшний день сидит во мне и жертвой которого в какой-то мере оказалась моя жизнь.


Они были нужны нам, и этот факт заставлял тебя забыть, где ты обозначила границы в начале совместной жизни: вроде того, что вы можете вмешиваться в нашу жизнь только от сих и до сих, или: о муже моем — или хорошее, или ни слова, иначе мы годами не будем встречаться. Потому что это обозначение границ вообще-то произошло, и родители мои его приняли. И с этого момента вели себя дипломатично и терпеливо ждали момента, когда наконец снова почувствуют себя достаточно уверенно, чтобы ощутимо вредить нам. До тех пор они разве что исподволь подрывали наши отношения, вслух же воздерживались от каких-либо неодобрительных замечаний, больше помалкивали, собирая силы для ответного удара. А что еще им оставалось?

Они выжидали, поскольку не могли смириться с тем, что жизнь вертится не вокруг них. На работе, где они до какого-то момента казались незаменимыми, их поблагодарили за долгую самоотверженную работу, устроили небольшое застолье, вручили подарок, красивую вазу, фарфоровую, то ли Херенд, то ли Жолнаи, которая долго будет напоминать им о том, насколько значительными они были когда-то, а потом, вместе с этими воспоминаниями, отправили на пенсию. Конечно, при этом сказали, что всегда будут на них рассчитывать, не должен же пропадать впустую такой кладезь накопленных знаний и опыта. Но скоро выяснилось, что нет, они скорей только мешают; когда они раза два пришли утром на бывшую службу, причем без всякого вознаграждения, если не считать кофе и стакана или двух минералки, когда было очень жарко, — молодые коллеги едва дождались, пока они наконец уйдут, потому что говорили они ужасно медленно, к тому же каждое свое замечание пытались подкрепить какой-нибудь старой историей. И тщетно молодые коллеги вставляли, мол, конечно, мы все понимаем, дядя Лаци, если считали возможным так называть гостя, — история все не кончалась, потому что гость лишь тогда чувствовал себя хорошо, когда высказывал все приготовленные заранее фразы. В конце концов они и сами убедились, что новые технические средства, да и обновленные старые не оставляют им возможности реально делать какую-нибудь работу, так что больше они туда не пошли. Даже их знание иностранного языка устарело, потому что в переписке по Интернету те обороты, которыми они когда-то пользовались, теперь выглядели смешными, коллеги говорили, мол, бросьте вы возиться с этими вежливыми обращениями, с изысканными способами начинать и завершать письмо, это теперь никого не интересует, мир стал куда быстрее. Пока мы ломаем голову, какой оборот в данном случае более подходит, best regards или best wishes[18], конкуренты нас сто раз обгонят. Вполне достаточно hello, а в конце — thanks[19]. Получив от молодых коллег такой щелчок по носу, упрятанный в вежливое пояснение, они навсегда покинули прежнее место работы и с этого времени, встречаясь с друзьями, каждый раз многословно рассуждали, как теряют вес в нынешнем мире былые ценности, о которых, конечно, сами они никогда не могли точно сказать, что же это, собственно, такое. И выстраивали целую систему воззрений, объясняя, насколько очевидна пропасть между нынешней испорченной жизнью и той, полной героизма и самоотверженности, которая была принята в их молодые годы. Чем больше они отдалялись от окружающего мира, чем меньше понимали, как он живет, тем прекраснее казалась им их молодость и тем мрачнее и невежественнее — то состояние, в котором находится нынешнее человечество. Как в любом стареющем поколении — так было испокон веков, — у них формировалось чувство превосходства, которое возвышает их жизнь над жизнями, протекающими сейчас. И в этом чувстве главным было не что иное, как ощущение своей несовместимости с миром, ощущение, которое, собственно говоря, исчезнет только со смертью, когда эти старики уйдут, чтобы дать место другим, мыслящим подобным же образом старикам, которые, разумеется, когда-то дали обет, что уж они-то будут совершенно другими, будут соответствовать эпохе, а не возрасту, но закономерный процесс и их превращает в пророков, угрюмо вещающих о всеобщем измельчании, вырождении, о гибели, к которой неостановимо катится мир.


Так что у родителей не оставалось другой сферы для того, чтобы ощущать свою власть, реализовать свое упрямое желание жить, — кроме детей. И когда родились внуки, присутствие старшего поколения, подобно некой сырости, снова стало пропитывать нашу жизнь, чтобы своей остаточной энергией испортить то, что можно испортить. Конечно, ты никогда не сможешь считать своих родителей каким-то фактором, который существует для того, чтобы разрушать твою жизнь. Все эти вещи, пока они происходят, вообще не бросаются в глаза; это скорее похоже на какую-нибудь тайную болезнь: она мало-помалу распространяется по всему организму, и когда очередное обследование обнаружит ее присутствие… Точнее, обнаружит что-то совсем другое, скажем, непроходимость кишок, поэтому тебя пошлют сделать УЗИ, и тут врач просто не может не бросить взгляд на внутренние органы — и тогда замечает изменения, например, в надпочечнике, и говорит, что не мешает посмотреть это немного почетче. При более детальном исследовании выясняется, что опухоль проросла в вену и больные клетки попали в кровообращение, разнося болезнь по всему телу, они везде, так что, собственно говоря, и операцию делать уже ни к чему. Ладно, разрежут, если вы так хотите, но лишь для того, чтобы больной поверил: что-то было сделано для его выздоровления.

Лишь гораздо позже мне стало ясно, что происходит. Собственно говоря, они не делали ничего особенного, только избегали говорить что-нибудь хорошее обо мне, о нашей жизни. Нет, не прямо: они бы сказали, если бы я спросила, мол, почему это так, дескать, уж такие они люди, не любят никого хвалить, их тоже хвалить не надо, да и зачем лишний раз говорить что-то хорошее о том, что, конечно, и так видно, что хорошее. Ты даже сама не знаешь, как глубоко сидит в тебе ожидание, чтобы родители тебя в чем-то одобрили, поддержали. И в их присутствии ожидание этого одобрения становилось еще сильнее. Можно подумать, что жизнь нашу разрушают шумные, яростные ссоры, — а ведь ничего подобного. Достаточно того, что за общим обедом родители не произнесут ни одного доброго слова насчет этого обеда, ну может, что-нибудь в таком роде: да, вкусные галушки, но я немного гуще тесто замешиваю; или: очень вкусный этот шоколадный торт, но я кладу в него еще кусочки фруктов, от этого он становится легче и свежее, это некоторую кислинку ему придает. И если на следующий раз в торте окажутся кусочки фруктов, то или речь вообще не зайдет о торте, или только, дескать, смотри-ка, хорошо увлажнили фрукты тесто.

Мне следовало бы их останавливать, когда я подобное замечала, но я этого не замечала, потому что тогда во всем руководствовалась принципом «для семьи так лучше». Я и сама видела лишь то, что видела: так лучше для детей. Я не думала о том, что нужно считаться и с волей родителей, с их временем. О том, есть ли у них время что-нибудь сделать, куда-нибудь отвести детей, обычно, например, несколько раз в неделю на тренировку, и есть ли у них для этого настроение. Я ведь и сама отказалась от своей воли ради воли общей, но тогда это и для них — дело обязательное, думала я. И считала не обязательным заниматься еще и ими: ведь все мы занимались детьми, о чем тут можно еще говорить.

Ну и было тогда еще кое-что: после декрета мне пришлось вернуться в школу, при двух детях снова работать учительницей. Я едва с этим справлялась. Биология и химия — честное слово, это не те предметы, ради которых подростки обо всем готовы забыть; ну и, конечно, масса подготовительной работы к каждому уроку, не только план урока, но еще и подобрать в кабинете всякие реактивы, оборудование. Честное слово, к вечеру я была трупом. А тут еще и директор не упускал случая поприсутствовать на моих уроках. Пятидесятилетний мужчина, совершенно непригодный для руководящей работы, — никак не могла уразуметь, почему его выбрали директором. Конечно, решение — в руках начальства, тогда наверняка у власти была та партия, у которой он был на хорошем счету, в отличие от другого кандидата, которого предпочел бы преподавательский коллектив, но это так и не удалось пробить: то ли у нашего кандидата не было связей в партии, то ли та партия, в которой у него были связи, представляла собой меньшинство на районной конференции. Тогда как раз это уже началось: никого не интересовала профессиональная зрелость, если за ней не было солидной партийной поддержки. Так что директором стал этот, потому что у него-то поддержка была.

Он ничего не говорил, просто подходил ко мне в коридоре, а когда я открывала дверь класса, говорил, ну что ж, и здесь произносил мое имя, конечно, в уменьшительной форме, в какой никто свое имя не хочет слышать, потому что никто не хочет быть Габикой, или Ицукой, или Эржике, — я бы зашел на твой урок, интересно, как идет работа, когда человека после декрета бросают в глубокую воду, — входил и усаживался. Я же весь урок была в напряжении, до декрета я проработала едва пару лет и за пять лет, проведенных дома, почти все забыла, но главное, утратила уверенность в себе, в том, что могу удерживать внимание тридцати детишек. Директора это, по всей видимости, не интересовало, он просто приходил на мои уроки, как на дежурство.

Я не понимала, зачем он это делает, почему не скажет прямо, что хочет от меня избавиться, что есть на эту должность у него один хороший знакомый, а я чтобы искала другую школу. Лишь потом коллеги мне сказали, такой у него способ стать поближе к молодым учительницам, будь уверена, есть, кто это сразу понимает и делает то, что нужно директору. И вы тоже, спросила я; они были года на два на три старше меня, но молчали, складывая то, что нужно было для урока. Никто не любит говорить о той униженности и зависимости, которые еще и сегодня почти неизбежно становятся уделом женщин на службе. Ты, чаще всего как-то незаметно, оказываешься в роли «Моника, вы не принесли бы нам кофе?», а там и недалеко до объекта вынужденных сексуальных услуг. И конечно, все это за более низкую, чем у коллег мужчин, зарплату; а если зарплата даже и одинакова, потому что по закону отношение к мужчинам и женщинам не может быть разным, — то мужчины наверняка получают освобождение от каких-нибудь обязанностей, избавляются от лишних уроков, причем по формальным, пустяковым причинам, например они составляют расписание или достают для школы театральные билеты.

К счастью, как раз вышла из декрета еще одна учительница, она преподавала венгерский язык и литературу, слишком много читала, и в самом деле могла поверить, что, благодаря сберегаемой для нее на протяжении нескольких лет должности, не просто получила работу, но одновременно — и любовь. Что это — такое возвращение, в котором к зарплате, вроде талона на питание, добавляют еще и чувство. Директор тут же переключился на нее — и переключился надолго, судя по тому, что в школе после этого долго не появлялась какая-нибудь новенькая или, скажем, вернувшаяся из декрета коллега. Учительница венгерского поверила было, тем более что связь эта насчитывала уже годы, что директор — это окончательный вариант, что она постепенно расстанется с мужем, выходить за которого, особенно если принять во внимание отношение директора, было вопиющей ошибкой, хотя ошибку эту породила, по всей вероятности, безысходность. Достаточно заглянуть в статистику, и сразу видно, что среди специалистов с высшим образованием женщин гораздо больше, чем мужчин, а потому часть этих женщин вынуждена — это сказали в какой-то радиопередаче, я услышала, потому что как раз готовила обед, — вынуждена выбирать мужчину более низкого качества. Ну да, по радио выразились не совсем так, там сказали: мужчину с более низким уровнем образования. С этой учительницей именно так и вышло. Она ведь думала, директор будет окончательным решением, она расстанется с мужем такелажником, который на своем автокаре целыми днями катается меж грузовыми платформами за почти нищенскую плату. И в самом деле, почти все так и произошло, да вот только на неожиданно освободившуюся ставку пришла молодая коллега. Директор колебался недолго: он совсем забыл, сколько лет потратила училка венгерского на эту связь и что она даже мужу успела сказать, что у нее есть кто-то на работе. Можно представить, как с тех пор жил ее муж: с такой обидой на сердце даже автокар водить нелегко. Словом, директор приклеился к этой молодой коллеге. Ее специальность была — вычислительная техника; ей не доставало той эмоциональности, какой отличалась учительница венгерского, но возраст и физические данные все это компенсировали с лихвой.


Работа отнимала у меня все силы. Тут еще и норму учебных часов увеличили, все больше проводили всяких совещаний, мы получали задание придумывать для детей внеклассные культурные программы: театр, выставки, экскурсии, — и все это без оплаты, как приложение к классному руководству. Об этом и родителям сообщили, мол, школа может давать плюс то-то и то-то, а родители, они такие: если что-то однажды объявили, для них это естественно, и они хотят еще больше. На родительских собраниях или на встречах с ними невозможно было справиться, вечно они требовали еще чего-то, иначе детей заберут из школы. Ругали математичку, будто она виновата, что среди детей так много не понимающих математику. Ведь родители, они своих детей считают куда более способными, чем они есть на самом деле, и все более наглели, действуя так, как с любыми другими поставщиками услуг, то есть твердя: мы заказали такой-то и такой-то ассортимент по таким-то тарифам с такими-то льготами, — а родители, понятное дело, заказали в школе прекрасно успевающего ребенка, и им невозможно объяснить, что подобный заказ надо оформлять куда раньше, причем в более высоком, чем школа, офисе, скажем, в акте творения.

Вот что постоянно происходило в школе; ну и, конечно, вечные склоки, некоторые коллеги занимались ими со всей страстью, надеясь добиться повышения жалованья и снижения количества уроков. А когда я приходила домой, тут были дети: наконец-то они дома после детского сада, потом — после школы, наконец-то могут увидеть мамочку. И невозможно было им объяснить, что у мамочки нет времени, еще и ужин надо приготовить, и ужин не должен быть холодным, ну и еще вечерняя сказка про всяких идиотских зверюшек. На удивление дурацкие сказки печатали тогда издательства, но все равно мне приходилось их читать или пересказывать, и я читала или пересказывала, иногда механически, не обращая внимания на точный текст. А если где-нибудь ошибалась и говорила, мол, «и тут волк», то кто-нибудь из них поправлял: «и тогда волк». Они все эти сказки знали наизусть, и все равно снова и снова хотели слушать и переживать. Не хотели какую-нибудь новую сказку, хотели всегда одни и те же, две или три, в этом для них была гарантия стабильности и уверенности. Они ложились рядом со мной, один прижимался ко мне с одной стороны, второй — с другой, я смотрела на их мордашки, как они, прижавшись к моим плечам, осоловело глядели в пространство комнаты, в полумрак за пределами круга света настольной лампы. На них словно написано было: как хорошо, что я живу, как хорошо, что есть у меня мамочка, папа и эта постель, в которую мы потом уляжемся, когда сказка кончится. Куда исчезает потом эта радость, думала я — и читала дальше.


Не знаю, почему издательства печатают такие плохие сказки и куда пропали книги сказок, которые были в моем детстве. В этих книжках лишь изредка, в каких-то исключительных случаях встречались цветные картинки, и это было такое счастье, когда ты натыкалась на эти страницы, а так все действительно оставалось сказкой. То есть длинной, длинной историей, которая никогда не заканчивалась, словно ты спишь и во сне кто-то рассказывает ее дальше и дальше. А внутри тебя в это время каким-то образом проецировались картинки, там были люди в яркой цветной одежде, которые нарисованы в книге, там бродила и я, одетая персидской княжной, среди сверкающих, непонятных предметов восточного базара, я разглядывала купцов, как они торгуются с покупателями, и ждала, когда же появится в узком переулке рыцарь, одетый в кафтан из золотой парчи.

Наверняка издательства исходили из каких-то своих экономических интересов. Не знаю. А может, эти сказки только мне казались плохими, потому что в голове у меня все крутилась и крутилась мысль: мне еще гладить, и загрузить стиральную машину, и еще ждет куча тетрадей, которые надо проверить. И конечно, я знала еще: он ждет, чтобы наконец для меня был только он. Но как мог во всем этом уместиться еще кто-нибудь? Тем более так часто, как ему хотелось? Было поздно, или я чувствовала, что поздно. Я шла чистить зубы. Заснул он уже? Или еще ждет меня, и из-за слишком долгого ожидания нервно обнимет, когда я заберусь под одеяло. Не понимаю даже, откуда у него было столько энергии, чтобы хотеть меня и обижаться, если я скажу «нет», потому что сегодня в самом деле — ну никак.

Сколько раз я говорила «нет», когда он приближался ко мне? Меньше, чем ему кажется. Гораздо меньше. И неправда, что мне этого не было нужно. Если бы он не хотел, то я начинала бы сама. Я бы не вынесла, что между нами нет того, что должно быть между мужчиной и женщиной. Но он не мог дождаться момента, когда я захочу, — хотя ведь это тоже хорошо. Хорошо, когда женщина может дать понять, что сейчас дело начнется по ее инициативе. Но так не получалось. Если бы я хотела, я бы сказала, говорила я, но он не верил.

Он говорил, что этих моих «нет» явно больше. Но кто способен помнить такое! У нас не раз случалось так, как у других, у кого практически почти не бывает или вообще не бывает ничего. Соотношение «да» и «нет» он не считал достаточным объяснением, он помнил лишь, что было мало, ему было слишком мало, и что я не могу представить себе, как это ужасно, когда ему хочется, а он не может, потому что я не уступаю. Что там все есть для того, чего ему хочется, и в самом деле там все было, причем для этого точно не нужно ничего, только мы двое, — и все-таки: ничего. И те времена, когда это должно было происходить, уже не вернешь. У него осталось лишь неприятное воспоминание, что он хотел, а я вроде говорю неправду, что во мне такого воспоминания нет.

Все же это было. Я ложусь, он прижимается ко мне, тело его наваливается на меня, я едва могу дышать, я чувствую, это не то, ведь мне должно быть так хорошо, а — ничего нет. Я чувствую, мне не хватает воздуха, я хочу ему отвечать всем, чем можно, и ничем не могу, он же стискивает меня, прижимает к себе, потому что в этот момент он лишь через меня может ощущать мир, запах мира, а я пытаюсь высвободиться из-под его веса, освободиться от ощущения, что кто-то забирает у меня воздух, от ощущения, что кто-то проникает в мое тело. Чем сильнее я вырывалась, тем крепче он меня держал. Он требовал того, чего требовать — невозможно.


Я не заметила, что дела плохи, потому что ничего плохого вроде не происходило. Теперь, конечно, легко говорить, что это можно было заметить по нему, — но в том-то и дело, что ничего заметно не было. Сказать об этом он не смел — во всяком случае, так, чтобы я поняла, и сделать ничего не смел, даже не мог убрать ладонь, которой отец, когда я была маленькая, загораживал мне экран телевизора, эта ладонь так и осталась там, не знаю почему. Какие-то барьеры остались во мне, они не дали вылиться тому, что должно было затопить мое тело. Он не посмел рисковать, боялся, что потеряет даже ту малую любовь, которая, он это понимал, была во мне, — как потерял любовь матери. Его страшило, что я тоже потеряюсь для него. Потому он и позволял быть тому, что было. Я же не видела в этом ничего особенно плохого, я видела лишь, что мы любим друг друга, и мне все еще казалось, что у нас может быть по-другому.

Но ты же никак не показывала этого, сказал он; хотя я показывала. В воскресенье я что-то пекла. В воздухе плавал запах ванильного сахара. Сквозь этот ароматный воздух я смотрела на него, и он тоже смотрел и говорил, что дети будут очень рады. А ты — нет, спросила я. Я тоже, сказал он, но этого он не помнил, он сказал «да», и это было хорошо, но этого хорошего оказалось мало по сравнению с плохим…

Я уже не могла слушать про это: плохое, плохое, и — насчет соотношения, то есть как мало было хорошего по отношению к этому плохому. Не может такого быть. Если бы было так, никто бы этого не вынес. И еще он сказал: в конце концов он увидел, что перед ним — какая-то огромная стена, с башнями, с зубцами, целая крепость, а в крепости восседают мои родители и я, а потом я забрала туда и детей, а он даже не пытался одолеть эту стену, боялся, что упадет и разобьется об острые камни или выстрелят укрытые меж зубцами пушки, и снаряды разорвут в клочья его тело, его душу. Он топтался под стенами и, наверно, кричал, как турок кричал под стенами Эгерской крепости, эй, слышишь меня, венгерский витязь. Он говорит, что кричал, просил, чтобы я впустила его, а я даже к зубцам башни не вышла, как Гергей Борнемиса и Иштван Добо[20], и сердце мое не разорвалось, как у того витязя на башне, когда он услышал, как турки кричат: тут у нас в заложниках венгерский мальчик. Ты даже в ту сторону не глянула, сказал он, даже не полюбопытствовала, кто это там, под стенами, жалуется на свою несчастную судьбу.

Да нет, я не слышала, сказала я, и напрасно он так говорит, потому что все обстояло совсем по-другому. Мы всегда видим в прошлом то, что хотим видеть — в свете настоящего. Ведь тогда, когда протекало это прошлое, с ним было все в порядке, во всяком случае, ничего такого я по нему не видела. Потому и не видела, сказал он, что его самого не было видно, — вот так и в научной работе, которой он занимается: видно только то, что исследователь изучает. Такова современная физика: то, за чем не следят или чего не замечают, того нет, тот мир не существует, как и тот человек. И он тоже как бы не существовал, не было в поле зрения такого человека, не было воли, которую мы должны принимать во внимание или которой сопротивляться. Вот и его волю никто ни принимал, ни отвергал, потому что ее не замечали. Он был только одним из компонентов в этой конфигурации, сказал он, в этой общественной ячейке, которую так высоко ценят в европейских обществах, в ячейке, которую я определяла в соответствии с его функцией (отец).

Как же это можно выдержать, спросила я; мы сидели, кажется, в комнате, по телевизору как раз шла реклама. Ну там же были эти… мелкие, сказал он. Что еще за мелкие, не поняла я. Ну, эти, продолжал он, дети наши. Они его так любили, так обожали, всем существом, не за что-нибудь, а просто так, что это помогало ему забыть о том, чего ему не хватало. Но время шло, и эмоциональная сеть, действующая на таком подсознательном уровне, распалась, исчезла. По мере того как дети росли, их эмоции устремлялись в других направлениях, и тогда то, чего не хватало, поразило его такой болью, что нужно было что-то делать. Но ведь чувства остаются, они только меняются, сказала я. Сейчас их можно любить по-другому, но можно же, и даже нужно. Да люблю я их, сказал он, только чувство это уже не может компенсировать — как я ненавидела это слово! — то, чего мне не хватает, именно потому не может, что оно другое. Фильм продолжался.

Так ли оно все было — кто может сегодня сказать? Кто может сказать, что мужчины, которые, следуя каким-то своим биологическим особенностям, а в определенной мере и по социологическим причинам, потому что увеличилось количество одиноких женщин тридцати с лишним лет, снова могут начать жизнь, пускай в пятидесяти — или шестидесятилетием возрасте, — так вот, не готовы ли они покинуть даже самую полную любви обстановку, чтобы доказать, что все еще могут быть необходимыми. Их сексуальная энергия еще может служить фундаментом для строительства целых царств, они — не беззубые львы, которые, забившись в дальний уголок саванны, ждут молодых самцов, которые бросят и им какую-нибудь кость. Кто может это сказать?

Прошлое он осмыслял в свете сегодняшней ситуации, то есть видел только ее негативные краски, — по той простой причине, конечно, что тем самым мог обосновать, для себя самого, возникновение новой связи. Напрасно я говорила ему: ты разве не помнишь, было и у нас такое, и как прекрасно это было, не важно что, летний отпуск, общее путешествие, сколько мы смеялись тогда, я напоминала ему, как мы валялись на берегу моря, как он нырял с детьми, он и сам вел себя, как ребенок. Ответ на это, вновь и вновь, был один: в пропорциях все это — пустяки по сравнению с тем, какие утраты он понес. Например, вечером, сказал он, в тот самый день, он прекрасно помнит, как они прыгали в воду ласточкой, и он думал, что это и есть счастье, — и наступил вечер, и ему пришлось пережить отказ. И что это — его главное несчастье… Собственно говоря, он мог быть почти счастливым, ведь все, что зависело от него, все это было, не хватало лишь немногого, что должен был бы добавить другой, то есть я. А он — не такой, чтобы из-за красивого пейзажа или потому, что можно купаться хоть трижды в день и солнце шпарит вовсю, — чтобы он поэтому мог бы забыть, что в жизни ему не хватает чего-то очень важного.

Позже выяснилось — но теперь-то уже все равно, — то, чего ему не хватало, это была не я: не хватало ему чего-то совсем другого, а чтобы я отвечала за это, было крайне несправедливо с его стороны. Нельзя же дать однозначный ответ, кто кого в какой мере любил. Потому что невозможно любить так, как он хотел, то есть все время, беспрерывно и одинаково. А любить не так — вообще не стоит, сказал он, потому что это уже ничто, ведь тут нет как раз сути, и привел какой-то пример насчет атомов: если в них нет чего-то, то они не тождественны самим себе. Но дело в том, что мне нужен был он, и он был, это точно, он же нуждался в ком-то другом, вот что меня убивало: ведь я-то могла быть лишь такой, какая я есть.


Я постараюсь что-нибудь изменить, сказала я ему, когда и мне стало ясно, что нас уже не двое и что весь поток жалоб, который из него изливался, служил обоснованием этой связи на стороне. Но мне было важно, чтобы он оставался. Я готова что-нибудь изменить — и я перечислила, что и в какой мере. Я по-другому буду смотреть на него, по-другому буду говорить, по-другому стану к нему прижиматься, по-другому буду воспринимать его волю — как важную и не подлежащую обсуждению. Если бы я сказала, уходи, может, было бы лучше, но я не могла так сказать, ведь я любила его. Я чувствовала к нему именно то, чего ему не хватало, чего он во мне не чувствовал. И ощущение это постоянно было во мне.

Для себя он, конечно, объяснял мое решение экономическими и биологическими причинами. Дескать, я хочу сохранить прежний уровень жизни, так он думал, а потом и говорил, уровень, который был до сих пор, и я-де не верю, что способна сама себя обеспечивать, он так и сказал, или начать новые отношения. Я-де однозначно достигла того возраста, когда женщина уже никаким образом не может сделать хороший выбор. Ужасно было слышать от него эти слова. Но он не замечал, что жестоко бьет беззащитного человека, он был полностью погружен в свои несчастья. Он разрывался между волей молодой женщины, желающей создать семью, и волей женщины, которая хотела свою семью сохранить. Ни одна из них не была его волей. Но какой была его собственная воля? Он не знал этого, а так как не знал, то выбрал ту волю, которую выбрать удобней и приятней.

Сначала я думала, он рад тому, что обстоятельства изменились и мы наконец можем опять стать такими, как в то время, когда детей у нас еще не было, только теперь уже не испытывая той нужды, в какой жили тогда; но его уже не интересовало, что и как я собираюсь менять. Возможно, он даже сердился на меня, что я вроде пытаюсь поколебать его моральную решимость, его готовность уйти, — ведь как совершит он этот шаг, если былые причины потеряли свою актуальность. Он оставался только из удобства или потому, что не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы завести новую семью. Только слабость удерживала его дома. Я не играла никакой роли в том, что он еще остается со мной, я могла быть кем и чем угодно. Он оставался бы там независимо от конкретных обстоятельств. И то, что я его простила, ничего не значило. Что это такое — прощение? Бывает оно вообще? Разве что в церкви, на исповеди: там кто-то прощает тебе прегрешения? Если ты произнесешь необходимое количество «Отче наш» и «Верую», любой скажет, что прегрешений не было, или можно считать, что с этого момента о них можно забыть? Нет, никто тебе ничего не прощает, только сочетание обстоятельств и необходимых факторов побуждает тебя принимать то, что есть, и не пытаться из-за обид коренным образом изменить свою жизнь. А потом, в конце концов, ты в самом деле забываешь, что произошло, потому что на дурное воспоминание накладывается так много всего, в том числе, конечно, и много-много хорошего, что плохое уже невозможно выкопать из-под этой груды. Забвение — единственное эффективное лекарство, только оно стоит чего-то.

Забыть — это то же самое, что простить, и если кто-то видит тебя с тем мужчиной, который бессовестно тебя обманул и об этом всем известно, потому что разве в этом городе что-нибудь остается в тайне? Да ничего и никогда! Такого, чтобы — тайна, вообще не существует, есть лишь что-то, о чем не говорят, но, конечно, всем все известно. Словом, если какие-нибудь женщины смотрят на тебя и говорят, что уж они-то и минуты не смогли бы провести с человеком, который допустил по отношению к ним такую гадость, и вообще не понимают, как ты это можешь. Скажем, сидят они где-нибудь за столиком, перед кафе, на центральной площади города, и пьют что-нибудь, например чашку кофе с большим количеством молока, и обсуждают современные кофемашины, благодаря которым даже здесь можно выпить кофе такого высокого качества, какое бывает в лучших кофейнях, и тут они видят, как мимо проходит женщина, о которой я перед этим говорила, и не могут представить, как это возможно, с таким безмятежным видом идти рядом с этим мужчиной, хотя причина тут одна-единственная: она уже забыла, что случилось.

Мужчины — не такие, как женщины. Они не умеют забывать. Пускай многое изменилось — обиды жгут душу так же сильно, как прежде. Раны, причиненные ему за годы супружеской жизни, он описывал как такие травмы, которые залечить, заштопать уже невозможно, по крайней мере, я не смогу этого сделать, потому что не от меня он хотел исцеления. С того момента, когда он повернулся спиной к другой женщине — потому что он действительно повернулся к ней спиной и решил, что не станет лить по ней слезы, с того момента жил словно какой-то механизм, который выполняет все обязанности, а если какую-нибудь не выполняет, то потому лишь, что не знает, как ее выполнить, но скоро узнает и тогда занесет и ее в список выполненных.


Раньше, давно, ты был другим, сказала я, на что он ответил, ничего подобного, он и раньше был точно таким же, делал точно то же самое, встречался точно с теми же людьми, — хотя на самом деле он не был таким. Я-то знаю, потому что помню и хорошее, когда все, что он делал, он делал не потому, что нужно было, а потому, что ему хотелось все это делать. Он сказал: я потому видела его другим, что видела в мире лишь то, что хотела, и не видела того, что для него было плохо. Я смотрела на его лицо, когда он это говорил, и на лице, в каждой черточке, было написано: не могу согласиться, что это — моя жизнь. Стояло ли за этим, хотя бы смутно, какое-либо намерение, что-нибудь в том роде, что, мол, я еще могу компенсировать, — он часто пользовался этим словом, — надо лишь все изменить, — или это просто было неприятие всего и вся? Не знаю. На нем висел повседневный груз обязательных дел, а за обязанностями — только пустое пространство, словно какая-нибудь зараженная местность, откуда люди спаслись бегством, а растения погибли от химического вещества, которое разбрызгал, разметал по земле случайный взрыв. Повседневные задачи обозначали границу зоны, и он трудился там, на этой границе, защищая вымершую местность, и не уходил оттуда ни на шаг — вдруг еще метр-два, и он наступит на жизнь, находящуюся вне зараженной зоны. Он мог сделать лишь одно: возвести что-то вроде дамбы, чтобы пустота не вылилась через него в мир, не залила живущих вокруг людей. Я видела, как он день за днем старается выполнять эту задачу, как оберегает тех, кто окружает его, особенно детей, от той бесперспективности, которая зияет за границами его ежедневных обязанностей.

Но ведь столько всего хорошего остается и сейчас, сказала я. Что ты видишь такого хорошего, спросил он. Я сказала: ты ведь — физик, исследователь, ты мог бы участвовать в стольких перспективных проектах, ты ведь так радовался, что в мире совершается столько самых невероятных технических открытий. В самом деле, прежде он так много и так увлеченно говорил о всяких частицах, природа которых сейчас исследуется, о том, как изменилось, благодаря этим исследованиям, представление о времени. Что в самой глубине материи нет такого, чтобы одно следовало за другим, одно вытекало из другого, как мы привыкли считать, и что образу мысли, который строится на вероятности и на причинно-следственной связи, то есть тому образу мысли, который господствовал в истории человеческого разума до сих пор, пришел конец, и то, что мир куда-то движется, не более чем иллюзия. Мир никогда не двигался и не двигается ни в каком направлении, ни в хорошем, ни в плохом, потому что мир, он ни хороший, ни плохой, мир на самом деле — никакой. Если мы различаем хорошее и плохое, то все это придумано человеком, это не относится к природе мира, это просто некая система координат, которая как-то помогает нам ориентироваться. Всего лишь фикция, потому что в самом мире такой системы, которую мы придумали, нет и быть не может. Ни одна из разработанных нами систем не имеет отношения к фактическому миру, в котором системы вообще нет. Любая вещь, какую ни возьми, — не причина и не следствие другой вещи, существуют лишь случайно совпадающие вещи и события, да мы и сами принадлежим к миру случайностей. Именно поэтому невозможно представить себе, что мы найдем систему, охватывающую весь мир, и именно они, то есть физики, обнаружили это, исследуя структуру материи, а совсем не философы. Философия еще и близко не подошла к этой проблеме, а внутреннее строение и взаимодействие атомов уже четко, как дважды два, наметили радикальное изменение мышления. Уже соотношение неопределенностей Гейзенберга все решило, сказал он и называл еще какие-то имена, и насколько заблуждался Эйнштейн, когда думал, что за случайностями таится какой-то закон, просто мы неспособны его увидеть. И разве не странно, что на уровне частиц мир полон случайностей, а в больших единствах все же словно бы присутствует предопределенность, прямо как у людей: каждая судьба уникальна и случайна, но в статистическом плане человеческие судьбы, собственно, совершенно одинаковы. Дети тоже прислушивались, видно было, что они немного испуганны, особенно тем, как он это говорил: глаза устремлены в пространство, словно эти фразы были написаны там и он просто зачитывал их нам, потому что мы не умеем читать в воздухе. И еще он сказал, что это действительно выглядит устрашающе, а если кого-то не потрясает, то он наверняка просто ничего не понимает… Тогда один из детей сказал: все-таки это, наверно, не везде так, потому что если он, например, уронит камень, то камень ведь в самом деле упадет на землю, а не полетит вверх. То, что происходит, не может не произойти, сказала я ребенку. А можно еще пирожного, сказал второй ребенок, воспользовавшись паузой, потом они ели, как всегда, и даже случайно не думали о том, какие невероятно сложные, запутанные процессы происходят внутри атомов пирожных.


Раньше ты радовался, что можешь этим заниматься, сказала я, и что ходишь на работу в такое место, которое как-никак расположено в самом красивом районе города, в зеленой зоне. Все-таки это совсем не то, что каждое утро и каждый вечер тащиться по загазованным улицам центральной части. И что можешь ездить в другие университеты, читать лекции об эволюции космоса, о Большом взрыве, о природе материи. Ты радовался, что попадаешь в такие города, где прежде никогда не бывал, что квантовая физика не только исследует, с помощью невероятно дорогих экспериментальных устройств, движение самых мелких частиц, но и тебя уносит в любые части мира. Ты знакомился с людьми, о которых раньше, когда возвращался домой, говорил детям, что про таких людей слышал только в сказках: с индийскими князьями, индейцами, потомками смелых мореплавателей, викингов. Когда ты приезжал домой, дети смотрели на тебя широко открытыми глазами, ты был для них человеком, который видел все чудеса мира, и они надеялись, что когда-нибудь тоже увидят эти чудеса. Расскажи еще, папа, говорили они, а ты им: закройте-ка глаза — и вы увидите, как продолжается сказка там, за закрытыми веками, и ласково гладил их, когда они вечером лежали в постели, мечтая, что когда-нибудь и они отправятся по дороге, проложенной отцом в царство чудес.

Не будь того, одного-единственного чуда, что они любили меня, все чудеса были бы бесполезны, прервал он меня, и добавил, что рассказывал все это для того, чтобы дети заснули наконец и он мог побыть со мной. Неправда, сказала я. Да нет, сказал он, правда, и что ждал он совсем не той фразы, мол, ты наверняка устал, эта дорога, множество людей, ты, наверное, еле живой. Потом он помолчал, ожидая, что́ я смогу еще сказать, чтобы компенсировать впустую потраченное время. Потому что чувствовал он себя так, словно действительно потратил много времени попусту. Так чувствует себя человек, который сел в автобус, идущий не в том направлении, а времени у него, чтобы вернуться и тем более пересесть на другой автобус, не осталось.

Когда это все началось, сказала я, отвечая на его невысказанный вопрос, ты об этом не думал. Когда ты, молодой исследователь, садился на замызганный автобус центральной физической лаборатории, ты еле успевал вскочить на ступеньку, говорил ты тогда, и рассказывал, как автобус плевался маслом и едва не застревал на крутом подъеме на Божью гору, но, когда ты на этом автобусе ехал в институт, ты совсем не думал, что этим дело и кончится. Все для тебя было внове, ты почти никого там не знал, одного коллегу, кажется, он окончил университет немного раньше тебя. Все говорили, что с твоими знаниями ты и на свободном рынке мог бы добиться многого. Глупо, конечно, в условиях только-только оживающей экономики поступить на работу в академический институт, кое-как прозябающий на бюджетные деньги. Это же — верная голодная смерть. С урчащим желудком размышлять о каких-то частицах — просто смех. Но я говорила тебе, не бросай смотри, никого не слушай, слушай только свое сердце, а по радио звучало «Listen to your heart»[21], мы смеялись и были счастливы, думая об этом, добровольно взятом на себя риске.

Тогда нельзя было знать, чем это кончится. Кто, кроме тебя и меня, мог бы подумать, что тебе, после тех выдающихся людей, которые уже придумали почти все, что только можно представить, — тебе придет в голову мысль, скажем, об атомах углерода, которую еще никто не высказал. И смотри, с какой завистью смотрят сейчас на тебя друзья, пытающиеся добиться чего-нибудь в экономике, потерявшие на бирже целые состояния, — смотрят на тебя и вспоминают те годы, когда они чуть не каждый год меняли машины, а ты все ездил на том институтском автобусе. Ты все выдержал, и я хотела, чтобы ты выдержал, и это было здорово, что у нас мало денег, потому что нехватка денег позволяла думать о том, как распорядиться этими небольшими деньгами, чтобы дети были счастливы, чтобы у них было такое детство, которое и мы бы для себя хотели. Если бы не эти небольшие деньги, тогда мы бы не разбивали в лесу палатку, а снимали апартаменты, как друзья, устроившиеся в экономике. Тогда бы не было озера Тиса и Велемского озера, тогда бы не было такого, что мы сами все делаем, своими руками и сердцами. Тогда мы за всем ходили бы в магазин и покупали готовое. Тогда это была бы не наша жизнь, а жизнь, которую продают за деньги. Но мы не хотели покупать жизнь.

Хватит, надоело, сказал он. Неинтересно ему это, все, что интересовало раньше, потому что оно лишь в том случае было бы интересно, если имелось бы что-то одно, что можно назвать, — и тут он произнес это слово, когезия, — в общем, можно назвать когезией жизни, некой силой, которая все связывает в одно целое, как атомное ядро, — некое мощное взаимодействие, о котором, конечно, никто не знает, что это такое, но оно есть. Тогда по отношению к нему, к этому взаимодействию, всему нашлось бы свое место — беда только в том, что вот этого, чего-то одного, нет. Он начал приближаться к чему-то, что можно назвать крышкой времени: время, которое раньше, казалось, распахивало перед ним свои объятия, теперь сплющилось, превратилось в низкий свод над его головой. Он чувствует, как годы притискивают его к этому потолку. Неинтересно ему знать, как функционирует мир и какие часы тикают внутри атомов, потому что он сейчас горбится под давлением собственного времени. И кто знает, сколько еще лет нужно держать на плечах груз этого времени, хотя он в общем догадывается: кончится тем, что он не выдержит и упадет, а время обрушится на него. И конечно, совершенно все равно, вперед или назад крутятся стрелки, иллюзия ли, и в какой мере иллюзия — наше представление о мире, потому что с этого момента для него уже не будет ничего, в том числе и того мира. Крах собственного бытия — или пускай возможность краха — затеняет, омрачает все прочее. С этого момента, сказал он, не может он заставить себя верить, что в чем бы то ни было есть какой-то смысл. Что есть смысл в том, что он делает, что есть смысл как-то проводить рабочее ли, свободное ли время — его всегда будет преследовать мысль, что та деятельность, которой он занят, нужна лишь для того, чтобы как-то провести время, отвлечь внимание от этого уходящего времени. Никакого более высокого смысла, тем более значения — нет. И ни к чему любая неповторимость на уровне самых мелких частиц — как только мы сделаем шаг оттуда, все огромное целое покатится в логическом направлении предопределенности. Невозможно воспринять разумом то, что даже в крохотных частицах больше тайны, чем в жизни его и, конечно, в жизни любого другого.

Может быть, и тут он немного поднял глаза, глядя в пространство кухни, поверх стульев, где до этого нельзя было ничего увидеть, потому что там обычно сидели дети, но теперь их чаще всего не было дома. Может, если бы живы были подлинные титаны, подвижники науки, каким, например, был Тесла, какими были Фарадей или Ньютон… Но сегодня эти легендарные фигуры растворились бы в коллективной работе, так же, как и он сам. Теоретические исследования сейчас так далеки от реальной жизни, что их фактическую пользу совершенно невозможно установить, а частные исследования, которыми занимаются отдельные ученые, полностью оторвались от больших исследовательских целей, их не только нельзя связать с реальной действительностью, но и даже с исследовательским направлением в целом. Ужасно это, сказал он, особенно когда думаешь, что эту веру в науку он так долго, много лет, мог сохранять в себе. Теперь он оглядывается на эти двадцать пять лет как на годы, прожитые совершенно бессмысленно. Жить стоит только до тех пор, сказал он спустя некоторое время, пока ты способен эмоционально относиться к жизни, пока ты можешь любить, а если уже не можешь, то ни к чему дальше тратить время впустую. А ты — можешь любить, спросила я. Он перевел взгляд на меня и долго молчал. Он не хотел сказать, что тебя — нет, не могу. Хотя — не мог. Я видела это по его лицу: нет, он не мог меня любить, как не мог и никого другого, — разве что мог любить то воспоминание, которое осталось от той, другой женщины, или… даже и его не мог он любить, потому что выбросил его из своей головы, а вместе с ним исчезли оттуда и прочие чувства. А ты — можешь, снова спросила я.

Он обратил ко мне лицо, грустно посмотрел на меня. Потом мышцы на его лице напряглись, подобно веревкам, когда на багажнике, на крыше машины, закрепляют предметы мебели. Мне было страшно видеть эти жесткие узлы. Что меня будет удерживать, спросил он. То, что вокруг нас есть другие, прочие люди, например друзья, сказала я. Нет, ответил он, все они ему надоели, в общении с ними нет ничего такого, от чего у него улучшилось бы настроение или хотя бы что-то шевельнулось внутри. Все это люди, которых он уважает, но они не могут делать ничего иного, кроме как непрестанно, не переводя дух, перечислять принципы, направляющие их прожитую жизнь. Каждый из них знает, почему стоит жить именно так, как живет он, а на самом деле их жизнь давно им наскучила, только не хватает духа в этом признаться, потому что нет сил что-либо изменить. С женами своими они уже договорились, что не будут касаться друг друга, он употребил именно это слово, «касаться», будут тихо жить рядом, а если возникнет практическая потребность друг в друге, тогда они удовлетворят ее. Какое-то время еще и в постели, потом разве что в кухне или там на семейных встречах, еще позже, заболев, вместе будут наблюдать, как, после чувств, распадается тело. Будут вместе проводить свободное время, вместе ходить в лес, каждый шаг документируя дешевой цифровой мыльницей; они — самые преданные посетители всяких культурных мероприятий, они составляют значительную часть публики в театрах и на концертах. Иногда пойти куда-нибудь в театр именно потому неприятно, сказал он, что там чувствуешь не столько силу искусства, сколько дыхание смерти. Но людей в этом возрасте подобное не пугает, они упорно покупают билеты и собирают баллы. Они уверены, что лишь так смогут успешно бороться с невыносимой скукой, которую испытывают день за днем.

Со скукой, которая порождена тем, что впереди еще масса времени, но для разумного действия этого времени давно уже мало, или их стало слишком мало. Физически мало — потому что у них полно болезней, чувствительность к циклонам, к пыльце, после какой-нибудь проведенной вне дома ночи так стреляет в спине, что неделями приходится мазаться всякими скверно пахнущими кремами, и вообще без небольшой аптечки они из квартиры не могут выйти; или психически мало — потому что нет уже у них настроения испытывать искренний интерес к миру. Они не перестают напоминать себе и другим, как и чем баловала их судьба, и каждый уик-энд отправляются поглазеть на какое-нибудь архитектурное сооружение или природное чудо — хотя, если бы что-то действительно затрагивало их сердца, они бы тихо радовались, что живы, а не лезли бы из кожи, не мельтешили бы, доказывая, что вот они какие бодрые и энергичные.

Развлечениями и уходом за телом будут они заполнять оставшееся им время. Будут придирчиво искать, лучше которого из своих ровесников они выглядят, жалеть тех, кого жизнь не пощадила, и радоваться, что к ним-то судьба точно была благосклонна, что они совсем не так выглядят, как могли бы выглядеть в этом возрасте, хотя — черта с два. Если повезет, они еще подивятся живости и энергии детей, а через них смогут почувствовать, что такое жизнь, и, конечно, после временного восторга от внуков, начинают понимать, что их жизнь — уже в общем-то не жизнь. Нет, на этот последний круг соперничества я не хочу записываться.

Он помолчал.

Встречи с друзьями — тоже ведь для проформы, никому особенно это не нужно, заговорил он снова, грустно глядя перед собой, и он — один из них, что бы он ни делал, и если кто-нибудь из приятелей заговорит о такой встрече, то и его упомянет как одного из участников этого никому не нужного мероприятия. У каждого тут какая-то роль, закрепившаяся за ним за много лет: кто-то — шутник, кто-то — большой фантазер, кто-то не может не прихвастнуть, кто-то хорошо жарит мясо, другой готовит гуляш, еще кто-то — человек хорошо информированный, и можно продолжать и продолжать, словно это какая-то пьеса без финала, на которую у тебя бесплатный билет, и она действительно никак не хочет кончаться, затягивается на весь вечер, а то и на ночь. Женщины давно утратили свой прежний блеск, и, когда смотришь на них, нет в тебе былого чувства, что ради любой ты бы выхватил меч, пошел бы на любые испытания, только чтобы она была твоей, — ни один из мужчин уже такого не чувствует, а потому даже самые простые инстинкты не добавляют энергии в общение. И сидят они над отброшенными мечами, безоружные, без страстей и эмоций, без цели и воли, пустые и невозмутимые, словно приверженцы какой-нибудь восточной религии, различие только в том, что исходную волю в них сменило упрямство, и с этим упрямством они стараются надолго угнездиться в той части мира, которая поближе, и балласт их присутствия распределяется и на детей, и на сослуживцев, и на предметы, которые им принадлежат.

Неправда, что женщина все почувствует. Сколько их, таких женщин, которые топчутся в кухне: воскресный день, как можно предположить, начало месяца, потому что такое обычно происходит в начале месяца (хотя иногда бывает, что, например, десятого числа, потому что любовница или любовник заявили тебе: самое позднее — до десятого, или ты меня больше не увидишь), и готовят обед. Вот и обед готов, гороховый суп, хорошо, что есть замороженные продукты и гороховый суп можно варить хоть осенью, хоть летом, и картофельное пюре, какое-нибудь мясо, может, индейка. В то время, когда все это произошло, была популярна индейка. Она как раз собирается сказать, пора за стол, и тут муж приходит в кухню и говорит: я в эту сумку сложил самое необходимое. И показывает сумку (женщина даже не смотрит, надо что-то там сделать с газом, то ли выключить, то ли прикрутить), сумку, с которой дети обычно ходили на экскурсию. Он говорит: в общем, я ухожу. Тогда женщина возле плиты оглядывается, но не вскрикивает, не разражается рыданиями, только говорит: ты что, и не пообедаешь даже? Мужчина смотрит на нее: он думал, она устроит сцену, и не понимает, что с этой женщиной, неужели она настолько бесчувственна, неужели их брак для нее ничего не значил? Что ж, хорошо, что он уходит туда, где его любят. Так он думает, хотя женщина прекрасно понимает, что происходит, она машинально сказала фразу, которую и так сказала бы, если б муж собирался после обеда уйти на часок-другой по какому-нибудь делу.

Неправда, что это можно почувствовать. Часто это просто в глаза бросается, все вокруг всё знают, кое-кто даже уже намекал, а она все равно ни о чем не подозревает. Разве что если это где-то будет написано, черным по белому, или сказано. Какое-нибудь письмо, эсэмэска, случайно услышанный телефонный разговор. И все становится таким незначительным, все, кроме этого, поэтому незачем говорить о чем бы то ни было, скажем, о том, в какой стране я живу, хотя живу я в такой стране, что с утра до вечера можно перечислять грехи и преступления, которые в этой стране происходили и происходят. Но я не хотела говорить о людях, которые, злоупотребляя служебной властью, разворовывают общее достояние и издают законы, которые полезны только им самим или тем, кто на них похож. Не интересовало меня, в том кругу, к которому я отношусь по рождению, сколько процентов живут в полной нищете, сколько сейчас лишаются работы, чтобы окончательно потерять свою нишу на рынке рабочей силы и прозябать без работы и чтобы в конце концов, в результате нездорового образа жизни, их прикончила какая-нибудь тяжелая болезнь. Я считала смехотворными всякие свары, которые то и дело вспыхивали на службе. Кого это интересует, я тоже утратила ощущение тех бесспорных ценностей, к которым можно было до сих пор приравнивать все, что происходит вокруг, и подобно тому, как падают с бешено крутящейся карусели оторвавшиеся сиденья, так разлетались от меня во все стороны мысли и чувства. Вот так я и жила, и не видно было другого решения, кроме как вернуться к исходному состоянию, — исходным я считала то, что было когда-то. Тот своего рода порядок, на котором покоится мироздание. Потому что мироздание отнюдь не покоится на общих естественно-научных законах: порядок мироздания опирается на индивидуальное ощущение жизни. А во мне это ощущение жизни как раз сломалось, и гравитация, которая удерживала вещи в душе, перестала их удерживать, и все, что там находилось: чувства, воспоминания, эмоции, — вылетели и запорхали на свободной орбите, ни в грош не ставя логику времени и сталкиваясь друг с другом в пространствах моего внутреннего мира.

В такое время тебе так хочется вновь оказаться перед тем мгновением, которое бесповоротно разрушило порядок, который до этого был. Но нельзя снова там оказаться. И пускай квантовая физика доказывает, что во времени нет никакой линейности, все равно нельзя попасть туда, к состоянию перед тем мгновением. И появилось ощущение, что той жизни, которая была перед тем мгновением, вовсе и не было, я уже не помнила, как хорошо тогда было. В результате того, что все катастрофически разрушилось, я смотрела назад, на прежние годы, словно это была история падения, — вот так, стоя перед какой-нибудь сломавшейся домашней техникой, мы никогда не вспоминаем, как много лет она безотказно служила нам и сколько пользы принесла, сколько раз, например, я взбивала в ней сливки. Я завидовала друзьям, у которых подобного не было. Завидовала их браку, ранее казавшемуся пустым и бессодержательным, браку, который много лет держался только на детях и на общих интересах, — теперь я видела в нем огромную ценность, видела всего лишь по той причине, что они не оставили друг друга и расставание им даже не грозит. Все в этот момент оказалось в тени происходящего, все те годы, которые я никогда не поменяла бы на годы, прожитые моими подругами, — а теперь эти годы оказались под огромным вопросом.


Тем временем, с момента, когда рухнул порядок мироздания, с того идиотского телефонного звонка, когда все стало ясным как дважды два, хотя у меня уже не было ни сил, ни желания вникать в ситуацию, — прошли годы. Умерли те, кто на своих плечах удерживал надо мной время, это время должно было обрушиться на меня, но оно не обрушилось, потому что не было на кого, не было такого цельного человека, на которого оно могло обрушиться. Конечно, прежде чем умереть, они стали неловкими, беспомощными, они полностью зависели от медицины и от заведений, предназначенных для стариков. Я делала, что нужно было делать, ведь меня воспитали так, чтобы я всегда соответствовала требованиям, а сейчас главное требование заключалось в том, чтобы заботиться о них. Это был последний этап, когда родительская воля, на исходе своих возможностей, находит опору в сочувствии, в нашей обязанности опекать их, — иначе, если мы не выполним эту обязанность, нам придется испытывать угрызения совести, которые замучают нас после их смерти. Они еще дали мне это ощутить напоследок, и хотя я сделала все, что можно, но ведь так же не бывает — похоронить родителей, не почувствовав, что можно было еще что-то сделать. Что-то такое, что или просто посчитала не важным, или подумала, это потом, это еще успеется, ведь не горит же, не сию же минуту конец, — а когда конец все же настал, тут и выясняется, что ты все же чего-то не сделала, и твое упущение, твоя невнимательность, сознание, что ты не сделала того, что было нужно, навсегда ложатся пятном на твою совесть. Родители даже задним числом, беспомощностью своей, способны причинять боль. Но я не могла сердиться на них. Когда они умерли, я увидела их другими, увидела их покойниками, которых уже невозможно ни в чем обвинять, разве что в том, почему это случилось именно сейчас, почему так рано. У других еще оба родителя живы, мучила меня зависть, а у меня — ни одного.

Странно было думать, что мир продолжает жить с кем бы то ни было или без кого бы то ни было, ничто в нем не останавливается, ничто не становится лучше или хуже, ведь за каждой смертью следует столько же, хороших ли, плохих ли, рождений. Ничто не меняется, в мироздании не остается даже крохотной прорехи в том месте, где находился до той минуты еще живой человек. Накопленные личные ценности обесцениваются. Выбрасываются в мусорное ведро бережно хранимые сувениры. Остаются несколько вещей, которые наследники считают нужным сохранить: ведь в них есть частичка их собственного прошлого. С этими вещами расстанется какое-нибудь следующее поколение. Какой же это самообман — считать, что множество жизненных событий, запечатленных в вещах, накопившиеся на протяжении жизни предметы способны существенно продлить твою жизнь, сделать ее значительнее. Ничего подобного. Жизни твоей останется ровно столько, сколько было в то время, когда дети еще не умели читать и писать. Какая наивность — считать, что значение наше выйдет за пределы нашей собственной жизни. Фотографии, оставшиеся от какой-то давней поездки, где так хорошо чувствовали себя те, кто больше не чувствует ничего, поскольку их нет, — фотографии эти летят в мусор вместе с другими; письмо, в котором были сказаны важные, определившие всю жизнь слова, — сегодня оно, это письмо, уже ничего никому не скажет: ведь к нему должно было прилагаться то знание, которого уже нет.

Странное ощущение, будто ты откуда-то прибыл и куда-то направляешься, на мгновение посещает тебя, когда ты разбираешь оставшиеся от умерших вещи, когда появляются на свет божий несколько изображений прадеда и прапрадеда, пожелтевшая выписка столетней давности из метрической книги. На мгновение словно становится видимым поток, в котором когда-нибудь окажутся и твои фотографии… Но в конце концов ты с грустью приходишь к выводу: большая часть вещей, связанных с минувшими жизнями, годится лишь для того, чтобы попасть в мешок с мусором: ведь те, минувшие жизни перестали быть жизнями, а считается только то, что живет, и ты понимаешь, что и твоя жизнь, жизнь того, кто разбирает все это барахло, будет считаться жизнью, лишь пока ты жив, а потом потеряет смысл, как и все, что изымается из оборота.


Он не мог смириться с тем, что для него нет той, другой жизни, которую он способен был представить себе как жизнь возможную, не мог принять, что от той, возможной жизни он вынужден отказаться, причем не из-за кого-то другого, а всего лишь по собственной слабости, по причине того, что не верил в возможность нового забега во времени. Он не мог представить себя через десять лет с двумя детьми и с той, другой женщиной, но с теми же самыми проблемами, которые однажды уже пережил. Что снова будут вставать вопросы, хватит ли денег на летний лагерь для детей и на поездку к морю, на брекеты, на очки, и, естественно, чтобы просто хватало на жизнь. Что отношения с той женщиной, с которой он мог бы переписать свою прежнюю жизнь, наполнятся напряженностью; к тому же у него, начинающего стареть, теряющего уверенность в себе мужчины, появится ревность, и она все сильнее будет отравлять его сердце. Он вечно будет следить за женщиной, убежденный, что для этого есть серьезные основания, ему все станет подозрительным: новое платье, новый сослуживец, только что переехавший новый сосед. Он не решился углубляться во все эти новые обстоятельства, он сбежал от них. Но забыть возможность этой жизни он не мог. Он стал другим.

Ты стал другим, говорила я, но напрасно я это ему говорила, он всегда отвечал одно и то же: вот если бы я тогда это заметила, когда он в самом деле стал другим. Ведь я должна была заметить, ведь у него на лбу было огромными буквами написано, что что-то не то, что-то не в порядке, — но тогда я не заметила, а теперь что толку: уже поздно.

Он не мог смириться с тем, что ему не дано жить другой жизнью, что он вынужден жить этой. Я же — смирилась: есть то, что есть, этим ты и живешь. Я не думала ни о чем, что могло быть лучше или хотя бы иным, потому что ничего такого нет. Напрасно думает кто-то, что сможет стать не таким, как все, перехитрить собственную судьбу: никуда он от себя не денется, разве что уподобится другим в наивной надежде, что способен себя пересилить, способен выйти за пределы своей натуры. Было несколько лет, когда мне представлялась решающей и достаточной ситуация, что есть два маленьких существа, два ребенка, для которых я — самый важный на свете человек, и сколько бы ни было в жизни трудностей, но тот факт, что они рядом со мной, убедительнее всего показывает, для чего я живу и где мое место в этом мире. У каждой минуты имелась своя задача, и выполнять эту задачу было радостью. Пожалуй, я тогда и утратила уверенность в себе, когда эта однозначность стала слабеть: ведь постепенно мне приходилось убеждаться, что, во-первых, мою роль может сыграть кто угодно, а во-вторых, в том качестве, как раньше, во мне нет необходимости. То, на элементарном уровне существующее, оправдание моей жизни исчезло, но я не думала, что с этой минуты стала лишней, более того, было едва ли не радостно сознавать, что вот, я свободна. Не нужно бежать домой, не нужно вечно быть в состоянии готовности. Мы уходили с работы, и кто-нибудь говорил, а не зайти ли нам куда-нибудь на полчасика, и я отвечала, почему бы и нет. Я спокойно могла так говорить, и приятно было сознавать, что я могу это сказать, ведь сколько лет приходилось отвечать по-другому: прости, не могу, потому что, знаешь, дети.

Мне доставляло удовольствие думать, что дети выросли, с ними можно и разговаривать, и обращаться по-иному, а поскольку жизнь их движется в том же привычном русле, то когда-нибудь и их дети будут радовать меня. Пока есть время, лет десять, совсем без детей, а потом появятся дети, которые будут доставлять только радость, ведь ответственность будет лежать на их собственных родителях. Вот только он этой жизни для себя уже не хотел. Он говорил, что в течение многих лет терпел, чтобы над ним довлели конвенции, и уже то, что он произнес такое слово, которое человек, говоря о своей жизни, никогда бы не употребил, показывает, насколько он утратил связь с той жизнью, которой мы жили. Словом, на протяжении многих лет он терпел, что живет в плену конвенций. Почему же ты не поступил по-другому, спросила я, если это тебя не устраивало; мы поругались. Нельзя было по-другому, ты же как раз и не хотела, чтоб по-другому. Но ведь я не говорила, сказала я, что хочу того или этого. Конечно, ты не говорила, чего ждешь от меня, не говорила, чего и сколько ты хочешь, но я знал, что хочешь, а так как ты не говорила, то я всегда чувствовал, что тебе всего мало: мало, что я бесконечно работаю, мало денег, которые я получал. Но мне как раз было хорошо, как было, сказала я; а он: ну конечно, но ты этого никогда не говорила, а я не решался сказать, что это уже слишком, и этот летний отдых я не могу оплатить, и если мы хотим еще, то ты должна искать такую работу, которая приносила бы заработок, достаточный для летнего отдыха. Я и этого не замечала. Да и не могла заметить, потому что в конечном счете деньги, которые были нужны, всегда находились. Потому что я, сказал он, соответствовал конвенциям и делал то, что от меня ждали, хотя, конечно, никто не говорил, что от меня ждут того-то и того-то, и, конечно, отсюда ясно, что никто не говорил, дескать, как хорошо, что ты это сделал, что, занимаясь научной работой, смог иметь заработок, на который может прожить семья с двумя детьми. Чтоб этим детям ни в чем не было недостатка. Никто не говорил, мол, ах, как это хорошо, просто говорили, что так и должно быть, в этом и заключается мое дело. Потом уже и дети: для этого и нужен отец, а если для меня это слишком много, то не надо было брать на себя столько, и под этим «столько» они понимали не что иное, как их жизнь.

Почему же ты не сделал по-другому, спросила я снова, ведь можно было и по-другому, надо было только сказать, как это — по-другому! Такого не бывает, сказал он, чтобы семья жила по-другому. Семья — структура консервативная, если ты ее признаешь, тогда должен признавать и обязанности, связанные с ней, и я их признавал, сказал он. По-другому детей воспитывать невозможно. Модернизм — это только в искусстве. В семье не бывает экспериментов с формой, дескать, я сейчас все разберу, поверчу составные части так и этак — и соберу их в новую структуру, как какой-нибудь художник-кубист — цветочную вазу, которую потом невозможно узнать, но она тем и замечательна, что совсем другая. Семья тем и хороша, что она точно такая же, как другие семьи. По-другому невозможно, а тогда и принятие данных конвенций не означает очень уж большой трудности, ведь конвенции отражают жизнь, они — не пустая формальность. В дни рождения или в какие-то общие праздники самое главное — радость детей, но к сегодняшнему дню эта радость уже выветрилась, остались конвенции, полностью опустевшие, а та картина будущего, которую предполагает сохранение конвенций, для меня неприемлема, сказал он. В этом смысле я не стою так близко к биологическому бытию, чтобы, как стареющий самец, ждать, рядом с самкой, пока мои дети сотворят собственных детей, а когда это будет сделано, то, отыграв роль, которую называют ролью дедушек и бабушек, и оставив после себя хорошие воспоминания, умереть.

Он почему-то не замечал: именно тем, что, собрав последние силы, хочет выйти на поле боя, где происходит борьба самцов, он как раз и доказывает, насколько держат его в плену возрастные критерии. Он хотел сразиться с новыми возрастными группами, и тщетно кто-нибудь попытался бы сказать ему, дескать, ты же себя выставляешь на смех, у тебя за спиной люди перешептываются, смотрите, мол, волосы крашеные, вставная челюсть, молодые самки обращаются к тебе на «вы». Нет, он во что бы то ни стало хотел сразиться. И конечно, тут-то она и появилась, та женщина.

Потому что женщина находится всегда, женщина, которая в конце концов разрушит тот уклад, в котором человек жил до сих пор. Женщина, которая в те годы, годы неопределенности, когда стареющий лев еще не готов забиться в логово под скалой, чтобы спрятать свою облезающую гриву и слезящиеся глаза, а ходит, гордо выпятив грудь, и раздает дурацкие советы молодым самцам. Женщина, которая в эти годы, годы неопределенности, заставляет мужчину, находящегося в состоянии опасной самонадеянности и самообмана, касающегося всего: и физической силы, и внешности, и духовной энергии, выбраться оттуда, где он находился и где был на месте. Женщина, которая говорит ему: милый, ты же — царь Африки, а живешь в пустоте, у тебя огромное царство, бесчисленные подданные, дворцы, армия, говорит она, надо лишь оглядеться, надо лишь открыть глаза пошире, чтобы сказочное это царство появилось перед тобой. И он, забыв обо всем, слушает эту женщину, ее лицемерные слова. Он думает: да, любовь поможет ему выйти из пустоты, встряхнуться, перестать отказываться от всего, что есть в жизни хорошего. Так что для него сейчас это главное — найти ту, ради которой он готов решительно изменить свою жизнь, благодаря которой мир снова станет для него родным домом, мир, где он до сих пор странствовал, как заблудившийся путник. Найти ту, с появлением которой вновь наполнится чувствами, красками все вокруг, например и его сердце…

Нет смысла продолжать, ведь нет женщин, не знающих эти шаблонные фразы, которые произносятся в таких случаях, вслух или про себя, мужчинами. Хотя речь, по сути дела, шла лишь о том, что была некая эмоциональная воля и в эту эмоциональную волю вторглась другая, неудовлетворенная эмоциональная воля. То есть рядом оказалась некая женщина, которая до тридцатипятилетнего возраста не сумела найти себе нормального партнера, с кем могла бы полноценно реализовать свою жизнь. Не нашла, потому что слишком долго выбирала, прислушивалась к своим запросам и прихотям, ну и просто жалела время и силы, которые требует такая связь, и, не в последнюю очередь, жалела свою свободу, от которой ей пришлось бы отказаться. Но сейчас, испугавшись перебоев в месячных, поняв, что это, может быть, последний звонок, а потому — сейчас или никогда, — и тут же решила заполучить кого-нибудь, с кем можно теперь, в последний момент, выполнить программу по продолжению рода, которая также представляет собой необходимую часть жизни. Ну и, конечно, кого она могла еще выбрать, как не его?


Такие женщины есть везде, на них невозможно не наткнуться, тут нет смысла думать о том, что, откажись ты тогда поехать с докладом в провинцию… брось, тогда была бы, в каком-нибудь другом месте, другая. Такой встречи никак нельзя избежать, если мужчина внутренне открыт для чего-то подобного, а большинство мужчин в таком возрасте — открыто. Со временем, однако, выясняется, что у двух индивидов, у двух стратегий только исходный пункт был одинаковый, а финал, о котором оба мечтали, мыслился совсем по-разному. Женщина пришла от одиночества, мужчина — от слишком тесной семейной жизни. Женщина хотела избавиться от одиночества, мужчина — от совместного существования. Женщина хотела упорядоченной и целесообразной, конечно, с дарвиновской точки зрения, жизни, мужчина — свободного, не обремененного обязанностями бытия, о котором при наличии семьи и думать нет смысла, а с женой пытаться начать что-то новое невозможно, да и не хочется.

Он стыдился показываться со мной, словно я была чем-то вроде пятна на его судьбе. Однажды он так и сказал: пятно от прожитой жизни, как на пуловере, когда на другой день его надеваешь, то обнаруживаешь на нем след обеда, который ел вчера; он чувствует, что, когда он со мной, на него показывают пальцами и перешептываются. Он не заметил, что причиняет мне боль. Даже тогда не заметил. То ли не прислушивался ко мне, то ли ему было все равно. А ведь супружеские пары, которые освобождаются от обязанностей, связанных с воспитанием детей, и не питают иллюзий относительно своего возраста, как он, обычно находят что-нибудь, чтобы не проводить время бесполезно. Они вполне могут это сделать, особой нужды они сейчас не испытывают, дети уже сами зарабатывают на жизнь, тратить на них деньги все время не нужно. А ведь столько всего можно предпринять, занятия — одно другого лучше. Если они не могут уже, как когда-то, радоваться друг другу, то радуются тому, что делают, или тому, где находятся, какой-нибудь красивой местности, необычному городу. Он такой жизнью не хотел жить. Полезное и содержательное использование свободного времени, культурные программы, активный отдых — все это он глубоко презирал, считал фальшивым способом времяпрепровождения, способом, который нужен лишь для того, чтобы никогда не оставаться наедине с уходящим временем. Самообман и видимость действия, сказал он однажды. А что тогда не видимость действия, спросила я. Он промолчал.

Не знаю, почему случаются в середине жизни эти приступы беспокойства. Возможно, речь лишь о том, что между загруженностью семейными обязанностями и временем, когда приходится заниматься болезнями и немощами, есть несколько лет перерыва, когда, в принципе, можно жить свободно и безоблачно, но человек с этими несколькими годами и не может справиться. Это выглядит так, будто ты стоишь в чистом поле, полный сил, а никаких достойных задач вокруг нет. Да и откуда им взяться? Жизнь сейчас — легкая, и нередко эту легкость-то и невозможно вынести. Может, беда в том, что мы перерастаем свои задачи. Получаем десять или пускай даже двадцать лет, когда можем спросить себя: а для чего мы живем? В самом деле, для чего? Современная медицина, относительно здоровый образ жизни сделали возможным физическое продление жизни, но душа-то осталась там, где была всегда. Не знает она, как быть с предоставленной ей свободой. Душа бежит в укрытие задач и там проводит, в страхе и растерянности, время, по прошествии которого умирает. Если укрытие это исчезнет, она неспособна будет справиться с пустотой, возникшей за неимением осмысленных и необходимых действий. В такое время и приходят суррогаты, замена действительных жизненных задач, — ведь настоящих задач уже, хоть обыщись, не найдешь. Она думает, уж кто-кто, а она точно не попадет в эту ловушку, найдет выход, — однако и второй брак, и вторая семья — то же самое, тот же самообман, а не только выпивка, или пускай трудомания, не только разные дурацкие увлечения, например марафонский бег, или рыбная ловля, или складывание Эйфелевой башни из спичек. Новая семья — тоже не что иное, как шулерская игра, суть которой не внутренняя потребность души, а бегство души от самой себя, попытка снова спрятаться в ту сеть зависимостей, откуда не видны разрушения, которым подвергло нас время. Попытка поверить, что мы снова находимся на стартовой линии, на которой когда-то стояли, хотя на тот стартовый мостик мы уже никогда больше не встанем, что бы мы ни делали, мы лишь барахтаемся возле края бассейна, боремся с последними метрами.


Он сказал, что не может от нее отказаться. Слышу, сказала я, когда он посмотрел на меня: мол, что молчишь. Но и идти вместе с ней не могу, сказал он. Я ничего не ответила. Не сказала ему, дескать, иди, потому что куда-то надо же двинуться, а сразу в двух направлениях — невозможно. Так мы и жили. Втроем. Не будучи знакомы друг с другом, все же представляли некоторое сообщество. Каждому из нас было плохо. Ему — тоже. Тут — не двойная радость, что и здесь, и там, а двойная задача. Он почти не мог соответствовать все возрастающим требованиям. Пока это был секрет, я тоже не хотела от него ничего, просто скучала себе понемногу рядом с ним; но и другая не пыталась расшатать существующие рамки, оставляла свободными наши уик-энды, и праздники, и вечера в будни уступала мне. Секретность распределяет роли по-своему, каждый знает правила игры, особых трудностей нет, забота одна — только бы все не открылось, и проблема одна — почему мы не проводим больше времени вместе. Желание, заставляющее тянуться друг к другу, тосковать друг о друге, делает любовь еще ярче, а прекрасные минуты, проведенные вместе, еще более сказочными. Дома же ничего не меняется, потому что жена не заботится о том, чтобы изменить что-то, и не чувствует опасность своего положения. Но когда ситуация выходит на свет божий, каждый хочет больше и больше.

Когда ситуация прояснилась, каждый захотел больше и больше — и вообще налить чистую воду в стакан. То есть — однозначности и определенности. Пока дело не выплыло на поверхность, пока шло время секретности, он думал, что та, другая, будет не только другой, но и — иной. Но в конце концов оказалось, что она хочет того же, чего хочет каждая женщина, то есть быть единственной, а когда она этого не получила, то уже не захотела показывать, как сильно любит, не захотела делать вид, что настолько рада всему, что видит и переживает вместе с ним. Напрасно он делал или, по крайней мере, считал, что делает все; она сказала, что, если он не всей душой и телом с ней, если эта главная проблема не разрешится, тогда и она не сможет его любить всем сердцем. Это логично, сказал он, половина времени — половина любви.

Так не бывает, сказала я ему, когда он рассказал, чего хочет эта женщина, так не может быть, чтобы любовь зависела от этого. Это бывает, только когда человек соглашается быть любовником, сказала я, уж такова эта роль. А ведь я точно знала, что именно это показывает силу любви, что человек неспособен выносить ограничения, каждое ограничение причиняет страдания и боль. Не бывает такого, что ты любим лишь от сих до сих, а если пройдет, скажем, еще час, или тем более шесть часов, то с этого момента ты можешь вообще забыть про любовь. Я видела по нему: он устал добиваться любви. Мрачный приходил он домой и мрачный шел туда. Из-за тоски он стал похож на какого-нибудь фокусника: давай поедем куда-нибудь, говорил он ей, будем плавать, играть, танцевать, гулять, спустимся к Балатону. Он предлагал все новые и новые варианты, но радости не мог у нее вызвать, или только чуть-чуть. Почему ты не радуешься этому или тому, спрашивал он ее, но всегда получал один ответ: пока суть не изменится, радость не будет полной. Однажды он сказал, что даже самого себя начал подозревать: может, это он виноват, может, это в нем есть что-то такое, что подавляет в других способность любить его, да и сам он заметил за собой, что всегда испытывает одно и то же: если он счастлив, то счастлив — почти. Чем сильнее он добивается, чтобы его любили, тем острее чувствует, что не может получить то, чего добивается. Примерно так же складывалось у него, в течение многих лет, и со мной. И я уже смертельно устала от вечной его требовательности, я только хотела немного свободы, чтобы я могла набрать воздуха, чтобы в постели не нужно было отталкивать от себя его навалившееся на меня тело. Один день, полдня, один час, хоть сколько-нибудь… Лишь тогда я поняла, что он чувствовал, когда я начала цепляться за него. Потому что тот, для кого другой что-то значит, не может его отпустить. Если ты ничего к другому не испытываешь, то почему бы не дать ему возможность: пускай уходит. Но тут не так: если ты даже понимаешь, что лучше было бы протрубить отступление, эмоциональная сила удерживает тебя, и ты цепляешься за другого, как вьюнок, который можно оторвать от опоры лишь силой. Словно какой-нибудь упорный сорняк, от которого все хотят избавиться, когда он поднимется над высокой, по шею, травой.


Та, другая, хотела исключительных прав, хотела однозначных отношений, я же — только чтоб он остался, потому что я любила его. А он понятия не имел, что делать. Если так решит, проиграет, и если по-другому, тоже. Это он объяснял всем, с кем разговаривал, вечными своими терзаниями и неспособностью принять решение, вгоняя в скуку даже самых близких своих друзей. Мы все проиграем, отвечала я, когда он и мне это говорил, — все проиграем, если он — ни так ни этак. А однажды — не знаю, почему именно в тот день, я перестала говорить ему, чтобы он наконец сделал какой-то шаг и двинулся в каком-то одном направлении, чтобы подталкивал одну телегу, а не метался туда-сюда. Я не сказала ему этого, потому что устала говорить. Как-нибудь, что-нибудь будет. Словом, не знаю, почему именно в тот день, — но решение родилось. Он сумел сказать «нет» той, другой, потому что не смог сказать «нет» мне. Это еще не было «да», ведь он не знал, что такое «да». На самом деле это было два «нет». Одно, которое он произнес, и второе — которое произнести не смог. Но по мере того как шло время, непроизнесенное «нет» становилось все более явным. И это второе «нет» было ужаснее, чем первое, потому что в первом была ненависть, которую он, из-за второго, непроизнесенного «нет», испытывал к самому себе и ко мне.

Я думала, когда-нибудь он еще будет мне благодарен: ведь я удержала его в том, что принадлежало ему на элементарном уровне, не дала ему окончательно сломать свою жизнь. Я ждала, что он изменится, ведь говорят, время лечит, и он увидит, сколько хорошего в том, в чем он остался. Но он не менялся. Подобно роботу, делал он свое дело, и не важно, что происходило, — он всегда был один и тот же. Иногда вырывалось у него какое-то раздражение, и невозможно было понять, чем оно вызвано и почему именно тогда, скажем, в самый обычный, ничем не отличающийся от других день, когда он приходил домой из института. Он перечислял свои обиды, ни одной не пропуская, словно читал какой-то список, — так дети слушают давно известные сказки. Он напоминал какую-то перегревшуюся машину: выпустив пар, он остывал и возвращался к привычному режиму работы. Мы оба смирились с этим и смирились с тем, что никто и ничто не может ничего изменить. Ситуация не менялась ни в лучшую, ни в худшую сторону; разве что мы постепенно изнашивались. Но ведь каждый изнашивается понемногу, тут ничего не поделаешь.


Время шло в том же русле, русле усталой примиренности, мы примирились с происходящим, оно шло, доламывая в нас и вокруг нас, что еще можно было доломать. Знаешь, я вот что думаю, сказал он однажды. Я удивилась, что он заговорил, причем совсем не так, как разговаривал до сих пор: он почти убивал словами, хотя говорил спокойным голосом. Я вот что считаю, сказал он, и я не подумала, что сейчас что-то произойдет, я уже смирилась с тем, что ничего не происходит. Я вот что думаю, сказал он и замолчал. Что, спросила я. Что лучше мне одному. То есть как — одному? Вот так, одному. Почему? Что-то же надо делать, потому что так, как есть, мне не годится, сказал он, и я вижу, тебе тоже. Насчет этого я сама решу, что мне годится и что нет. Я сама решу, это решать не тебе, сказала я, хотя понимала, что он прав: так, как есть, в самом деле никуда не годилось. Каждый день заново осознавать, что я — та, кого выбрали по необходимости, я — та, которая, что бы ни делала, никогда не выйдет из круга вторичной роли. Что я — та, которую можно только не любить. Я действительно ощущала себя как что-то изношенное, вышедшее из моды, потому что именно это отражалось каждый день в его стеклянных глазах, которые уже не видели меня, а лишь отражали. Из зеркала на меня смотрела женщина, которую оставили из жалости.

И что это значит, спросила я. Он сказал, что уходит, хочет жить один. Новая жертва, кто-нибудь с работы, спросила я, потому что во мне до конца оставалось ощущение, что решение может исходить лишь от кого-то со стороны, кто появится и что-то изменит, и я, собственно, даже ждала, когда это случится. Нет, сказал он. Брось, а что еще может быть, сказала я. Я говорю, нет, сказал он и добавил, что такое никак не может случиться, потому что он ушел с работы. Ушел с работы? — вырвалось у меня. Да, сказал он. Почему? Надоело. И заявление написал, спросила я. Написал, сказал он. Я не хотела верить. На что же ты будешь жить, спросила я. Поделим сбережения, сказал он. Видно было, что он все уже продумал. На половину проживу какое-то время, потом что-нибудь придумаю. И где ты будешь жить? Не знаю, сказал он, как-нибудь устроюсь. А что скажем детям? Я была удивлена, удивлена не только тем, что он говорил, но и тем, насколько равнодушно, бесстрастно я это восприняла, задав, собственно говоря, лишь несколько практических вопросов. Мы уже не ждали друг от друга чего бы то ни было. Он тоже не чувствовал ничего, да и, собственно говоря, ничего не чувствовала и я.


Детям он сказал, что получил научную стипендию и будет работать в Швейцарии, там находится уникальный ускоритель частиц, единственный в Европе, дети это знали, ведь он столько раз об этом рассказывал, но он все-таки добавил некоторые подробности насчет того, что там особенного и чем этот ускоритель лучше других. Он не решился признаться им, что покидает ту специальность, которая до сих пор была его жизнью. Детям он дал понять, что останется работать там же, где работал до сих пор, только какое-то время его не будет дома. В это можно было поверить. На самом деле он в течение многих лет говорил лишь то, что, частично или целиком, было неправдой. Он мог бы сказать про Агентство атомной энергии в Вене, куда однажды подавал на конкурс. Но он не хотел называть город, который был слишком близко, чтобы дети не закричали, ой, папа, мы к тебе на уик-энд поедем, когда ты будешь здесь, возьмем приятелей, бесплатное жилье в Вене, это все-таки не каждый день бывает. Он назвал более далекое место, хотя и не на другом краю мира. Дети сочли, что это правильное решение, или они вообще не думали об этом. Мысли у них были совсем о другом, жизнь родителей затрагивала их лишь по касательной. Отец уже не был тем отцом, которым они так восторгались. Свет его потускнел, как тускнеет паркет, кухонная мебель, ванна, все, что когда-то, во время переезда в эту квартиру, было еще таким новым.

Кое-что я так и не смог сделать, сказал он однажды, показать детям, пока они были маленькие, что я был хорошим отцом, — а потом уже не удалось. Что-то он испортил, что, не знает сам, в нем ли была причина, или дети любой ценой создают такой образ родителей, который устраивает именно их, и он стал жертвой этой простой психологической закономерности. Он не сумел этого понять, но сказал, что постоянно ощущает, как становится плохим отцом, что еще несколько лет и в памяти сотрется, каким хорошим отцом он был, как его обожали дети, — они все время смеялись, когда были с ним, а если ходили в поход, то вечно ссорились, кому идти сразу за ним, потому что чувствовали себя надежно, только когда шли по его следам.

Очень неприятно вдруг обнаружить, сказал он, что вся та любовь, которую ты испытывал к ним, вся забота, все, что ты для них делал, распыляется, забывается в ходе их взросления. И никакой гарантии, что когда-нибудь у него с детьми сложатся отношения, которые будут отношениями не просто родителя и ребенка, но отношениями двух людей, отношениями, когда родитель смотрит на своего ребенка не как на некое неполноценное существо, ждущее от него указаний и правил, да и ребенок в состоянии увидеть в родителе все, что в нем есть человеческого. В том числе и несовершенство, неспособность быть всемогущим: это все-таки как-никак самая глубокая черта, определяющая нашу судьбу. Но ведь это и от тебя зависит, сказала я, от тебя зависит, какие будут у вас отношения, ведь то пространство, в котором ты живешь, только ты можешь сделать лучше, а если не хочешь или не можешь, то оно конечно же разрушается, как все, к чему человек не прилагает усилия. Нет, это невозможно, на это я не могу надеяться, сказал он, и видно было, как ему больно это говорить, и, когда он сказал, что уходит, а дети сказали, как хорошо ему будет там, и, конечно, сказали, что отцу всегда было хорошо, ведь у него работа такая, и с семьей ему повезло, они имели в виду и меня, их мать, которая все трудности выносила и принимала даже такого человека, как отец, с которым все-таки иногда не так уж и легко, потому что нет в нем той свободы, которая вообще-то есть у большинства взрослых, даже среди родителей их друзей. Надо думать, такие жены нечасто встречаются. Да, сказал он, и еще сказал, какой я всегда была хорошей матерью и что нелегко найти хорошую мать. И как он это во мне любит. На какую-то секунду я почувствовала, что глаза у меня становятся влажными; я проглотила комок, застрявший в горле.

На другой день он ушел. Берешь сумку, с которой дети ходили в поход, спросила я, когда он выходил в дверь. Он не оглянулся. Да, этого хватит, и закрыл дверь. Он словно хотел сбежать от горького ожидания, что в конце концов и дети скажут ему «нет», как он сказал «нет» той женщине, и тем самым откажут ему в прежних чувствах. Потому что, если это произойдет, прошлое действительно обрушится на него со всем тем невыносимым сознанием тщеты, которой оно наполнялось, когда он возвращался мыслями к прошлому. И что о жизни своей ему придется думать как о впустую потраченном времени, и эту утрату невозможно будет восполнить, объяснял он мне однажды, потому что исправить что-либо можно только в том случае, если дано другое, новое время, однако нового времени нет, а если бы и появилось, то, очевидно, у него уже не осталось бы сил что-то сделать.


Я не знала, чем он занят, как живет, потому что он ничего мне об этом не говорил. Иногда он звонил, спрашивал, как дети, и просил сказать им, что мы разговаривали. Меня он не спрашивал, как и что. Его это не интересовало. Не говорил он и о том, как живет сам. Он не хотел, чтобы я знала это. Иногда мне приходило в голову: стал ли он похожим на других одиноких мужчин, появился ли у него, например, тот характерный холостяцкий запах, из-за которого таких мужчин далеко обходят женщины. Не знаю даже, отчего он, этот запах, может, они экономят на стиральном порошке? Или редко открывают шкаф и одежда там не проветривается? Дети тем временем отделились: из денег, полученных в наследство от дедушки с бабушкой, они смогли приобрести какое-никакое жилище и начать самостоятельную жизнь. Я боялась, что однажды они придут и скажут, видели папу там-то или там-то; но нет, не видели. Они спрашивали, как он. Я рассказывала, с кем он работает в том швейцарском институте. Им было странно, что он им никогда не звонит, звонит только мне, и что не приезжает домой. Конечно, они понимали, тут что-то не так, у отца, наверное, кто-то есть, но об этом мы не хотим им говорить, — хотя они помнили день, когда дома все изменилось, когда после случайного телефонного звонка все стало ясно. Они догадывались, о чем идет речь, но мы об этом не говорили. Я не хотела, чтобы они смотрели на меня как на брошенную жену, которая вынуждена терпеть такое положение, и чтобы на него смотрели как на человека, который предал их, предал их детство. Они свыклись с тем, что мы выбрали такой путь, что не говорим того, что всего важней, не даем им возможность понять, что произошло. Они тоже не говорили, как им все это обидно, что они думают об этом, что чувствуют, как не говорили и ни о чем другом. Спустя какое-то время они уже забывали спросить, как там отец. Я не могла сказать ничего нового, они не хотели дать понять, что чувствуют ложь. Возможно, они знали больше, чем я, какой-нибудь их приятель видел отца и рассказал им, над чем он работает и как возможно все это. Они ничего не говорили, потому что знали: это правда, отец уже давно не работает по своей специальности и, конечно, ни в каком там не швейцарском институте. Но мне они ничего не рассказывали и не спрашивали, что на самом деле случилось с отцом.

Отчего человек изменяется в такой степени, и вообще, как он мог стать настолько другим, чтобы отказаться от всего того, что прежде было в его жизни элементарной потребностью, и можно ли представить, что когда-нибудь он станет снова таким, как прежде. Войдет в дверь и скажет, что мечтает опять почувствовать запах пирога, который так часто встречал его вечером в воскресенье и в который так хорошо было окунуться вместе со мной и детьми. Но время шло и шло, а явления этого так и не последовало.

Он стал стираться у нас в голове, как стирается знание языка, если им не пользоваться. Что толку от когда-то сданных языковых экзаменов, если теперь приходится задумываться даже над самыми простыми фразами. Бывало, целое воскресенье мы проводили вместе, дети и я, а об отце вообще не заходила речь, словно его и не было никогда или он умер много лет назад. Так же как его отец больше не существовал для него после того происшествия.

Уж не знаю, сколько времени прошло. Все было каким-то совсем другим. Привыкнуть к тому, что я одна, разыскать тех подруг, которые тоже одиноки, и как-то скрашивать иногда невыносимо пустое время. Казалось, прошли годы, хотя их наверняка было меньше, чем казалось, — во всяком случае, я еще не могла оглянуться назад, думая, ну да, это событие произошло в том-то году, а спустя три года, или один, или пять, произошло другое событие, а уж после него, скажем, прошло еще полтора года. Бывает, ты настолько выпадаешь из времени, что понятия не имеешь, что и когда случилось и сколько времени с тех пор фактически миновало, не можешь поместить событие в логический ход времени, хотя помнишь дату и знаешь, сколько лет прошло с тех пор.

Вы не видели — в новостях?.. Не видела я ничего в новостях, и не смотрела их. Вообще не люблю новостные программы, там в основном криминал, взрывы всякие. Это тоже криминальный сюжет, потому и мог быть в новостях. Нет, не видела и ничего не знала об этом, когда мне позвонили, что это был он.

Я стояла, прижав телефон к уху. В последнее время слух у меня стал хуже. Я и телевизор ставила на максимальную громкость, дети всегда говорили, ой, это же невыносимо, — если телевизор был включен, когда они приходили.

Кто — он, спросила я, и тот, кто звонил, подробно рассказал, что произошло; там уже такая паника, потому что это — четвертый подземный гараж, который они проверили, времени у них не было совсем, потому что сообщивший сказал, когда произойдет взрыв, но точный адрес не дал, сказал только, что подземный гараж и Будапешт. Вот в этой панике, в этой отчаянной ситуации и оказался этот мужчина. Они не могли понять, что происходит. Кричали ему, но он не реагировал. Конечно, есть строгие правила насчет использования оружия, и эти правила нужно соблюдать, и тот коллега их знал прекрасно, который в конце концов, после нескольких окриков, выстрелил.

Я ничего не чувствовала.

Знаю, мадам, продолжал полицейский, ужасно такое слышать, но все-таки большая удача, что — всего две жертвы. Если бы в конце концов не удалось обезвредить взрывное устройство, весь подземный гараж взлетел бы на воздух, со всем, что было над ним, с магазинами, офисами, со множеством людей, которые там работали или покупали что-то, так что подумайте сами, как бы мы смотрели в глаза родственникам жертв, сказал он, и что вторая жертва — женщина. Сорок один год? — спросила я. Откуда вы знаете? Я не знаю, так, наугад сказала, ответила я растерянно, потому что нельзя же никому объяснить, что ты запоминаешь тысячу мелочей о человеке, из-за которого, собственно говоря, была разрушена твоя жизнь, и об этой женщине я знала все, не знаю даже откуда. Я и возраст ее вычислила, как-то подсознательно, и как свой день рождения, так и ее день рождения помнила. Да, сказал полицейский, женщина, сорок один год, и рассказал, что они успели о ней узнать. Она неожиданно появилась из-за своей машины, до той минуты они даже не видели, что она там. Он стал подробно рассказывать, что случилось. Потом снова спросил, не знала ли я ее. Я сказала, нет, и спросила, что там делал мой муж. Полицейский удивленно переспросил: вы не знаете? Мы какое-то время не общаемся, ответила я. А, тогда понимаю, и сказал, что он работал в подземном гараже охранником и что пока это лишь подозрение, но, конечно, это только из-за оформления обязательных бумаг, пока не закроют расследование, потому что на самом деле нет сомнений, что это он изготовил взрывное устройство, на нем нашли его отпечатки пальцев, — и не знаю ли я, что могло стать причиной. Я сказала, понятия не имею, хотя знала. Он не смог жить без этой женщины, которая разрушила нашу жизнь. Боль стала невыносимой, думала я, когда до него дошел слух, что у той женщины уже другая жизнь. Мне тоже рассказывали, те, кто знал эту женщину. Она нашла наконец мужчину, с ним не было вопроса, наполовину или целиком он хочет ее, потому что он хотел только ее. Это и было причиной, думала я, потому что — как он смог бы принять ту, другую жизнь, которая вычеркивала его бытие и его любовь? Не мог он жить другой жизнью, без той женщины, которую выбрал. Он думал, лучше уж он положит конец другой жизни, которую эта женщина сумела создать для себя после разрыва с ним. Чтобы хоть таким образом их судьба все-таки стала общей судьбой.

Я чувствовала совсем не то, что должна была бы почувствовать. Все, что рассказал полицейский, выглядело так, словно я смотрела какой-то фильм, в котором все, конечно, выдумка, только те два часа — правда. Я не чувствовала ничего, кроме того, что чувствует обычный зритель.

Я постояла немного, потом положила трубку.

Они просили, чтобы я пришла на опознание, но я сказала, что не пойду, пускай позовут его сослуживцев. Я стояла там, огорошенная фильмом, медленно возвращаясь к реальности, и думала: что я скажу детям? Нужно ведь не только сообщить о его смерти, но и сказать, кем он был на самом деле. Кем был тот человек, который умер в объятиях сорокалетней женщины в подземном гараже?

Загрузка...