Часть первая Приезд в Рим

I. Луций Кассий Фирм

Когда я подъезжая к Воротам, вокруг меня уже сгущались хмурые сумерки. Мгла поднималась над землей, все застилая кругом, и навстречу ей спускалась густая серая паутина с тяжело нависшего неба. Шея моей гнедой лошади потемнела от пота, и я пожалел, что гнал ее без передышки после того, как сломалась коляска. Как будто, если бы я не застал последний отсвет дня над Городом, это означало бы неудачу, дурное предзнаменование, какой-то нелепый, опрометчиво допущенный просчет. По небу еще растекалось слабое, призрачное сияние, и от этого все на земле казалось сумбурным и предательски ненадежным. Неразбериха усиливалась у самых Ворот, где в потемках скупо разливал свет смоляной шипящий факел. Наступил час пропуска в Город грузовых повозок. Несколько заждавшихся возничих, громко ругаясь и щелкая бичами, устремились вперед, чтобы проехать первыми. Две повозки сцепились колесами так, что затрещали все деревянные сочленения. Их ринулся объезжать хозяин колесней, на которых были кое-как увязаны бревна; одно из них, скользнув, покатилось по дороге, вызывая злобные крики толпы и проклятия застрявших позади возничих.

— Перевяжи как следует бревна либо поворачивай обратно, — потребовал привратник.

— Разве тут повернешь? — ответил возничий. — Бревна были увязаны надежно. Верно, какой-нибудь прохвост вздумал поживиться!

Между тем к воротам подъезжали все новые возы и крытые повозки.

— Знаю твою мерзкую физиономию, — сказал привратник. — Ты работаешь у Скавра. Не думай, что это тебе пройдет даром.

Подбежал стражник с факелом. Колеблющееся пламя рывком выхватило из потемок разыгравшуюся сцену. Запрыгали тени, потом они сгустились и стали расползаться по земле, готовые поглотить все вокруг. В неверном свете факела лица, осклабленные, испуганные, напряженные, превратились в багровые и зеленые маски с искаженными чертами, со скошенными носами, в разинутых ртах торчали клыки, шевелились длинные уши, в выпученных глазах дико вращались блестящие зрачки. Над толпой возвышался стоявший на бревнах возничий в разорванной тунике, со спутанными волосами, которые падали на глаза, зиявшие, как черные провалы. Я направил свою лошадь между возом и стеной, подальше от привратника. Зеваки, с интересом следившие за перебранкой, теснились у колесней. Их нимало не тревожило, что посунувшиеся набок бревна могли упасть и раздавить их. Я натянул поводья, лошадь вскинула голову, женщина, испугавшись ее оскаленной морды, юркнула под самый воз. Мужчина в кожаном фартуке схватил было меня за колено, но я взмахнул плетью. Женщина с испугу уронила корзину с зеленью.

— Что там творится? — крикнул привратник. Мне удалось проскользнуть мимо колесней.

Мой раб Феникс следовал за мной, хотя в последнюю минуту ему преградила дорогу женщина, которая ткнула в морду его лошади клетку из ивовых прутьев, где шипел гусь. Улица за Воротами была погружена в темноту, лишь кое-где слабо мерцали отсветы факелов; большинство лавок были наглухо закрыты. Лишь в одной еще горел светильник на прилавке, очерчивая световой линией стоявшую перед ним фигуру толстяка. Я придержал лошадь и стал ждать Феникса. Из-за Ворот донесся скрежет копыт по булыжной мостовой. Вскрикнула женщина. Сгустившиеся потемки словно все кругом придавили. В огромном Городе кипела жизнь, но в ней было что-то затаенное и враждебное. Ничего похожего на приветливое сияние, застать которое я торопился весь день. То были полные опасностей заросли, где на каждом шагу меня подстерегали топь или пропасть, логово зверя или засада. Человек, загородивший светильник, прислонился к прилавку и наблюдал за мной. В доме напротив, в окне первого этажа сквозь прореху в занавеске пробивалась полоска света.

Кто-то причитал, кто-то распевал песни. Я сидел, напряженно выпрямившись в седле, прислушиваясь к глухому, как бы подземному гулу ночного города. Проехавший вперед Феникс возвратился.

— Тут поблизости таверна.

— Вот и отлично, — ответил я, довольный, что не надо искать и решать самому. Мы свернули в боковую улочку, поуже и потемнее. По проезжей дороге со скрипом и лязгом двинулась головная крытая повозка, за ней потянулись другие, возничий запел «Как лысый муж вернулся с виллы». В нише над дверью тускло светил фонарь из рога, но мне так и не удалось разобрать надпись на висевшей под ним забрызганной грязью вывеске.

Феникс спрыгнул с коня и постучал. Напротив кто-то плотнее прикрыл ставни. Чуть» подальше кто-то выплеснул из окна на улицу содержимое ночного горшка. Стук повозок по мостовой теперь сливался в непрерывный грохот. Залаяла собака. Дверь таверны приотворилась, и оттуда высунулась голова мужчины со всклокоченной бородой, он сердито спросил, что нам нужно.

— Заезжай. — Хозяин вытер рукавом нос. — Только не говори потом, что было слишком темно и ты не мог прочесть цен. Вот они — все выставлены на стене. Я не такой, как иные, — пробормочут себе под нос цену, а наутро сдерут вдвойне. Конюшня вон там, направо.

Я соскочил на землю и стоял, держась рукой за потник, — у меня онемели ноги и кружилась голова.

— Вещи прибудут завтра. Я приехал позднее, чем рассчитывал.

— Не ты первый, не ты последний, — неожиданно развеселившись, пробасил хозяин, и я подосадовал, что пустился в объяснения. — Каких только я не навидался! И таких и сяких. — Он сдавленно хихикнул. — Ежели хочешь содержать таверну, то научись разбираться в людях. А я про них чего не знаю, так того и знать не стоит. — Он отступил в сторону. — Проходи. Помещение не велико, зато чистое. Не то что в иных здешних тавернах, где берут приплату за клопов. Будешь доволен «Пигмеем и слоном».

Он втолкнул меня в комнату, еле освещенную желтым огоньком коптящего светильника, в углу приткнулись трое пьянчуг, что-то сонно бормотавших, а на табурете, выпрямившись, сидела пышная девица, подбирая распустившиеся волосы. Теперь я мог разглядеть круглое измятое лицо хозяина, от одного уха у него мало что осталось, и в прищуренных, мигающих глазках прыгали желтые блики. Возле двери спал загулявший здоровяк, широко раскрыв рот, прислонившись к стене и крепко сжимая в руке пустой кошелек. На стене над ним был нарисован хозяин, подающий вино трем игрокам в кости, и написано: «Честная игра — вот это мне по нутру!» Тут хозяин обратился ко мне:

— Для начала выпьем, а? — Он провел копчиком языка по тонким губам, точно слизывая с них остатки рыбного соуса. — Не какой-нибудь местной дряни! Я вижу, с кем имею делю, ты из тех, кто знает, что ему по душе, и готов платить, когда его не обманывают. Кто-нибудь тебе нахваливал мою таверну? Нет. Жаль. Я люблю, чтобы постояльцы уезжали от меня довольными. Надуешь-то человека только одни раз, а честным путем можно наживаться столько раз, сколько котится кошка. «Ватикан» все же получше уксуса. — Он указал приплюснутым пальцем на пьяниц. — А стоит дешево. Нищие же бывают разборчивы. Лишь бы не блевали на мой чистый пол. Эй, Гедона, принеси-ка самого лучшего вина, до того кувшина с краевой звездой.

У девушки снова распустились волосы. Двое сидевших в углу оглянулись, третий продолжал что-то бормотать, спящий оглушительно захрапел. Служанка закинула волосы за спину, оглядела меня долгим оценивающим взглядом и пошла, шлепая по полу босыми ногами.

— Кто растрепал тебя на этот раз? — спросил хозяин, подмигнув.

— Никто, — ответила она, не оборачиваясь, и вышла — круглая, сочная, как виноградина, налитая спелым соком и солнечным светом.

— Этот твой никто — превредный озорник. — Он снова подмигнул. — Славная девушка, как видишь, я люблю ее подразнить. Мы тут все живем дружно, да и как иначе? Так легче, да и работа лучше спорится. Вот уже три года, как она у меня. Уж такая беспечная девушка. Ленива, как кошка, а свое дело делает. — Он повернулся и людям в углу. — Аммат, ты снова завел свои побасенки. От них людей в сон клонит. — Хозяин подошел к прилавку, где на треножнике кипятилась вода, и заглянул в сосуд, Аммат, ковыряя в носу, равнодушно смотрел на нею.

Гедона принесла вино и остановилась, упершись руками в широкие бедра. Снова всего меня оглядела, подавляя зевоту.

— Откуда?

На ее жарких щеках обозначились ямочки, а глаза были совсем янтарные.

Я улыбнулся и почувствовал, как горячо разлилось у меня по жилам красное вино. Хозяин некоторое время выжидал, что я отвечу, лотом сказал;

— Не задавай вопросов, не услышишь лжи.

— Просто спросила. Он мне кого-то напомнил. Да нет, обозналась.

И, отвернувшись, она вновь принялась закручивать в узел волосы.

Человек, храпевший у двери, упал ничком, и она помогла ему подняться. Я опорожнил кружку и швырнул хозяину, который подхватил ее и сделал вид, что ее тяжесть пригнула его чуть не до полу. Затем он новея меня наверх по боковой лестнице. Шесть нижних ступеней были каменные, а дальше — деревянные. На втором этаже хозяин прошел по коридору до двери и распахнул ее широким жестом. Дверь застряла, и ему пришлось ее приподнять — одна из петель была сорвана.

— Совсем забыл про это, — проговорил он деловым тоном. — Завтра непременно починю.

В руке у него был светильник, и в его тусклом свете я разглядел кровать с соломенным тюфяком и табурет.

— Оставь мне светильник.

— За это добавочная плата. Я предпочитаю не оставлять огня своим постояльцам. Разве нельзя раздеться в темноте? Впрочем, ты, я вижу, трезвый и разумный, уж ладно, пускай остается. — Он почесал всклокоченную бороду. — А теперь заплати мне за все вперед. Ведь так просто выскользнуть отсюда чуть свет, хотя бы у конюшни и сидела на цепи собака. Понятно, я ни на что не намекаю. Но встречается этакий забывчивый народ, да и у всякого заведения свои правила. — Он стал подсчитывать на пальцах. Я достал деньги аз кошелька на поясе. — Ежели тебе понадобится еда, либо вино, не то захочешь женщину, — добавил он, ухмыльнувшись на прощание, — дай знать либо сойди вниз. В любой час, только после полуночи двойная плата.

Он продолжал стоять, словно актер, который позабыл свои прощальные остроты и все ожидает, что его проводят взрывом аплодисментов. Я кивнул, и он наконец ушел, тихонько посмеиваясь. Я проверил окно. Ставни плохо затворялись. Я распахнул их и выглянул наружу. Передо мной чернела каменная стена и полоса тусклого неба. Неподалеку в переулке плакал ребенок. С проезжей дороги доносился непрерывный шум повозок и голоса, то громкие, то затихающие, скрежет колес, звон цепей, звяканье сбруи и надсадное мычание вола., Возничие кричали, щелкали бичи, когда, повозка застревала в колеях дороги, пронзительно ржали кони. Возвращавшиеся домой гуляки нескладно тянули какие-то песни, взвизгнула и засмеялась женщина. Понемногу этот смутный непрерывный шум слился с потемками и стал как бы самой беспредельностью. Мне представлялось, что я парю над неведомым простором Рима, что я уже не заперт в темной и убогой дыре, а охватываю Город во всей его полноте, все его ночное бытие. Теперь я уже не жалел, что приехал слишком поздно и не сбылась моя надежда разом увидеть все его семь холмов, увенчанных храмами и дворцами, его людные улицы, залитые могучим светом ветреного солнечного дня. Мне нравилась таинственная неизмеримость примолкшей разнузданной ночи с ее суровым обещанием иной жизни, опасной и непредвиденной, прозябающей под строгим покровом дня. Я закрыл глаза, и мне почудилось, будто взошла луна. Услыхав дробный шум шагов, я очнулся, и у меня закружилась голова, как в тот момент, когда я спрыгнул с лошади. Вернувшийся из конюшни Феникс поправил ножом фитиль в светильнике, фитиль слегка разгорелся, и на выщербленной оштукатуренной стене обозначилась горбатая тень раба.

Я снова повернулся к окну. Откуда-то потянуло холодом, свежий воздух овеял мне лицо. Пришел конец безветрию, царившему весь день. Передо мной закружился не то клочок папируса, не то сухой лист. Описывая спирали, на мгновение он неподвижно повис, потом его унесло в косматые потемки. Листок, улетевший в неведомый простор.

— Я выйду прогуляться. Оставайся и стереги вещи.

Феникс присел на корточки, и в его темно-карих глазах блеснул испуг, когда он обтирал кургузыми пальцами лезвие ножа. Я потрепал его жесткие волосы и вышел из комнаты. На лестнице я прошел мимо человека, от которого воняло ворванью. Хозяин обслуживал четырех новых посетителей. Я велел принести мне в комнату хлеба, сыра и маслин и заплатил за все.

Увидев, что я выхожу, хозяин прищурился.

— В такой поздний час? Как же ты найдешь дорогу? Ведь ты сказал, что ты здесь чужой?

Ничего такого я ему не говорил и по его взгляду понял, что он меня в чем-то заподозрил. Очевидно, решил, что я должен с кем-то встретиться. Он хотел было взять меня под руку и подвести к двери, но я увернулся, сказав, что просто хочу немного размять ноги, и вышел наружу.

На темной улице меня внезапно охватило чувство свободы. Радовало движение в безгранично раздвигающемся пространстве. Как будто я уже несколько месяцев прожил взаперти в этой комнатушке. И все же темнота ограничивала меня, заключая все мои чувства в пределах небольшого глухого круга. Я решил запомнить угол, за который надо было сворачивать к таверне. В чужом городе все выглядит необычно даже при дневном свете, когда видишь и другую сторону улицы. По крайней мере Ворота были сейчас ярко освещены сосновыми факелами, укрепленными на столбах и горевшими дымным, потрескивающим красно-зеленым пламенем. Огни виднелись кое-где в незатворенных окнах, откуда выглядывали женщины с пышными блестящими волосами, на плечах у них маслянисто блестели золотые пряжки. По дороге по-прежнему тянулись повозки почти непрерывной вереницей; временами встречалась коляска, на узкой вымощенной дорожке теснились пешеходы. Я сразу же угодил в толчею. Мне нравилось здесь все — даже то, что меня прижимали к стене или чуть не сталкивали в сточную канаву. В случайно пробивавшемся луче или потоке света я мог разглядеть прохожих, их усталые, замкнутые или оживленные, обращенные к друзьям лица, их глава, вспыхивающие быстрым, как ртуть, огоньком. Грубые лица в шрамах, молодые смуглые лица, хитрые лица в глубоких морщинах, словно изрезанные, истерзанные крючками, с которых они жадно хватали наживку, лица, вырубленные топором из узловатой древесины, лица, изваянные из старого камня неспешными руками горного потока, а порой — лицо женщины, похожей на пантеру Вакха, блистающее из темных дебрей волос. Все это уже не раз встречалось мне раньше, да и таверна ничем не отличалась от других. Но сейчас, в бездонных потемках Города, все выглядело совсем по-иному — жутким и манящим. Еще никогда я не чувствовал себя слитым с огромной ночью, полной людей. Даже в Массилии я воспринимал ночь как божественное море, поглощающее все человеческие дела. А здесь я вступил в ночь, наполненную людьми. Казалось, непроглядная ночь впитала в себя их мысли, всосала их пористые тела.

Некоторое время, не опасаясь заблудиться, я шел по главной улице, по которой двигались повозки. Я был уверен, что знаю, в какой стороне Тибр. Мне хотелось хотя бы найти реку и поглядеть на ее мрачные волны, осмотреться в населенной людьми темноте, поглотившей все границы. Я хорошо сделал, что отправился на прогулку. Иначе я задыхался бы всю ночь в комнатушке. Я наткнулся на любовников, которые лежали, обнявшись, на пороге чьих-то дверей; они примолкли, пригревшись на своем тряпичном ложе. Снова залаяла собака. Человек с ручной тележкой проехал мне по ноге колесом, и пошел дальше, что-то непрерывно бормоча. Собака проскочила у меня между ног. Затем, после временного затишья, прогромыхала крытая повозка, нагруженная мешками и корзинами с овощами. Мне приходили на память фразы из «Энеиды», строки из первой книги «Фарсалии», прочитанной мною перед самым отъездом из Кордубы.

Я остановился, прислушиваясь к ожесточенной перебранке двух мужчин, но так и не понял, из-за чего они поссорились. Женщина дернула меня за руку и побежала дальше. Снова кто-то запел «Как лысый муж вернулся с виллы». В затянутой сеткой повозке блеяли козы. С балкона свесилась женщина с распущенными волосами: ее рвало. Башмачник стучал молотком и кашлял. Рим, Матерь народов. Я наступил на черенки горшка из-под рыбного соуса, стал шарить рукой, чтобы узнать, на что я наткнулся, и поранил себе палец. Мимо меня быстро прошел человек, и его силуэт мелькнул на фоне залитого бледным сиянием неба. В дверных проемах прятались бедняки, надеясь, что их не заметят и им удается там соснуть, когда стихнет движение. В тупике, примыкавшем к боковой улочке, шла шумная азартная игра. Чья-то косматая рожа придвинулась ко мне вплотную, и я невольно отшатнулся, услыхав хриплый окрик: «Скоро ты там?» Мне стало не по себе, и я захотел вернуться, но тут потянуло запахом реки. Или это от моей окровавленной руки пахло рыбой? Двое гуляк, пошатываясь, вышли из двери, и она тотчас за ними захлопнулась. Они продолжали орать и драться на улице, когда послышался грохот приближающейся к ним коляски. Я услыхал хруст и поспешил прочь.

Шум усиливался. Я нырнул в переулок. Мне не хотелось быть замешанным в уличный, скандал, в первый же вечер попасть в руки блюстителей порядка. Разве я мог заблудиться, имея такую веху, как Ворота? Но вот в потемках я поскользнулся на нечистотах и грузно привалился к стене. Неожиданно я обхватил обеими руками какой-то предмет, находящийся в нише. Я повис в темноте, чувствуя, что подо мной дыра, бездонная пропасть, в которую проваливались мои беспомощно кружившиеся мысли. Обретя почву под ногами, я начал осторожно ощупывать предмет, за который держался, — изваяние женщины. К ее груди припал младенец. Рогатая голова. Я догадался: Изида. Отступив с благоговением в сторону, я стал вглядываться во мрак, и мне показалось, что я различаю контуры богини-кормилицы, как бы излучавшей слабое золотистое сияние. Поклонившись уличному алтарю, воздвигнутому каким-нибудь местным почитателем богини, я потихоньку удалился. Я свернул направо, в узкий проход, не сомневаясь, что он приведет меня обратно на главную улицу, но через несколько мгновений передо мной открылась река, — цель моих стремлений. Продвигаясь ощупью, я дошел до места, где над низкой кирпичной стеной склонилось высокое дерево, и остановился под ним.

Мимо меня непрестанно текли, тускло отсвечивая, темные воды, белели клочья пены, порой вспыхивающие беглыми искрами. Над головой редели облака, появлялось все больше мигающих звезд. Предзнаменование, желанное предзнаменование! Глядя сверху из гудящей темноты на широкий ток реки, я словно присутствовал при самом зарождении Рима из враждующих и согласных начал. Шорохи, ропот, смутное громыхание растворялись в тишине, в движёнии, обтекающем сверху и снизу надежную и яркую сумятицу дня. Начало всех вещей. Минутная пауза в сновидении, когда возбуждение столь велико, что еще не стряхнувший дрему человек не знает — испытывает ли он страх или желание, ему ясно лишь одно, что он на пороге всецелой метаморфозы, сбрасывания привычных масок. Продажность и предательство, безмятежность и согласие. А воды текут и текут, безжалостные и милостивые…

Какие обряды отражают священный характер последней декады января, поры посева?.. Я постарался вспомнить соответствующие строки из «Фастов» Овидия, которые учил в школе:

Я возношу за вас свои мольбы, земледельцы, —

Так молитесь и вы! Ведь люди долгие годы

Лютые войны вели, на мечи променяв свои плуги.

Конь боевой сменил вола, дротик — мотыгу.

Ныне ж война лежит в цепях у вас под ногами.

Вновь запрягайте вола, семена бросайте в борозды

Вспаханной вами земли. Церера вскормлена миром,

Детище мира она[9].

Подхваченный ветерком, с дерева сорвался увядший лист и, пролетая, коснулся моей щеки. И вдруг воды захлестнули мое сознание, волны подхватили меня и закружили в водоворотах, похищая волю и разрушая ее. Сонм неясных призраков пронесся передо мной, словно отраженные тенями тени, а меж тем великий поток, весь в мелких воронках, мощно развертывался по кривой. Мне хотелось поддаться течению, как лист, сорванный с дерева, и погрузиться в неведомые воды.


Пораненный палец болел. Как мог Город, чьи стены воздвигнуты на крови убитого брата, стать мирной землей Цереры, в которую бросают семена? Однако Мир возвещал о его благой мощи. Эту кровь он, несомненно, искупил. Я стряхнул с себя чары журчащих вод и тут жё заметил свет в решетчатом окне. Выпить глоток и спросить, как Пройти, к Воротам. Наверное, Феникс, растянувшись на полу, сейчас хнычет, считая себя погибшим, обреченным на голодную смерть в чужом беспощадном Городе. Я толкнул дверь и вошел в низкую чадную комнату; на скамьях сидели люди, пили и разговаривали, дремали, мертвецки пьяные или сломленные усталостью. За кирпичным прилавком девушка с блестящими золотисто-рыжими волосами лениво помахивала зеленой веткой в такт мотиву, который наигрывал на флейте взлохмаченный юноша. Он сидел, протянув ноги на табурет и прислонившись к стене. Она монотонно напевала песенку «Девушка из Сиракуз»!

Колечком на пальце играя,

Ты сердцем играешь моим,

И молвишь: «Вошел в мои двери,

И выйдешь ты скоро из них».

Любви не купить поцелуем —

Так делай свое без него»[10].

Я ждал. Наконец она умолкла и обмахнулась веткой. Хозяин — низкорослый человек, лысый, с клоками седых волос над ушами — подошел ко мне и не дал мне даже открыть рта.

— Лучшее, что у нас есть, господин, — сказал он угодливо. — Из наших собственных виноградников близ горы Массик.

Он обратился было к девушке, потом решил сам сходить за вином. Когда он принес флягу, я предложил певице и флейтисту выпить со мной. Оба они уставились на меня. Я тут же пожалел, что пригласил их, — не хотелось нарушать одиночества. Но юноша уже спрыгнул с табурета, изящно выпрямился после прыжка и поблагодарил меня по-гречески. Мне почти не приходилось говорить по-гречески после окончания школы, разве что немного в Массилии. Тем не менее я ответил по-латыни, быть может испытывая особые чувства к Риму, и спросил, не из Сицилии ли он родом. Да, он был оттуда, но в Сиракузах он никогда не слыхал такой песни.

— Кажется, я тоже родилась в Сицилии, — заговорила девушка. — Но ничего не помню. Оно и понятно.

По ее взгляду я догадался, что она влюблена в сицилийца, но он не слишком ею увлечен. Вино оказалось сносным, мы опорожнили флягу, и я попросил вторую.

Флейтист был сыном мелкого судовладельца из Мессаны, вольноотпущенника, который несколько раз в год приплывал в Остию. Девушка была рабыней хозяина таверны и надеялась, что юноша выкупит ее на свободу. Вообще я не склонен был заводить случайные знакомства. У себя на родине я никогда бы не стал угощать вином в таверне такую пару. Но здесь это мне нравилось, интересовало меня, я становился уверенней в себе, вникая в чужую жизнь и выслушивая признания, доступные всякому, кто при деньгах и готов внимать. Под влиянием утомления и вина мои дурные предчувствия прошли, и я ощутил в себе более чем повышенную способность проникать в сознание других и читать их мысли. Мне даже казалось, что я способен влиять на судьбу своих собеседников и направлять ее. Я начал придумывать, как бы мне соединить эти два существа, не прибегая к чрезмерным расходам. Кому, как не этому юнцу Келаду, надлежало выкупить девушку? Я нахваливал их обоих, льстил им, полагая, что этим способствую их взаимному влечению. Попробовал подвигнуть несколько вялого любовника на признание. Стал разрабатывать план похищения девушки — он мог бы увезти ее в Сицилию, совершив плавание без отца, пока тот находился дома.

Длиннолицый гуляка со шрамом поперек лба вдруг уселся между молодыми людьми.

— Я тоже горазд петь!

Обняв девушку, он привлек ее к себе и хотел схватить за подбородок. Она укусила ему руку. Флейтист с брезгливой гримасой нехотя ударил оскорбителя в челюсть. Удар был неуверенный, но человек был пьян и потому упал навзничь, задев прилавок и опрокинув светильник, где пылало пять огней. На другой стороне прилавка что-то мгновенно вспыхнуло. Из задней комнаты прибежал, ругаясь, хозяин. Загоревшаяся занавеска извивалась в пламени, рассыпаясь черным пеплом. Выходная дверь была забита людьми, которые рвались наружу. Келад и девушка стояли у лестницы, держась за руки, и равнодушно наблюдали за происходящим. Язык пламени, вырвавшись из-за прилавка, лизнул голову распростертого на полу человека и опалил ему волосы. Он завопил, и я помог ему подняться. В глубине помещения хозяин орал на рабов, требуя воды. В дверях, пробиваясь наружу, двое мужчин тузили друг друга. Третий налетал на них, стараясь проложить себе путь головой. Огонь подобрался к задней двери, рабы суетливо плескали воду из ведер куда попало. После мягкого сияния светильника разгоревшееся пламя казалось ослепительным, желтые и красные отблески метались по стенам и по полу, где чернели клочки обгорелой Ткани и вились струйки шипящего дыма. Жирное лицо хозяина как будто расплавилось, оно лоснилось от пота, и на нем выделялись темные пятна припухших век. На драчунов в дверях падали удары огненных крыльев, влюбленные были словно изваяны из немеркнущего золота. На какое-то мгновение я ощутил, что в этом узоре ничто не может быть изменено, момент был запечатлен навеки, любовники будут жить, возродившись в колеблющихся золотых пеленах пламени, содержатель таверны истает со всем своим имуществом, крикуны погибнут при непрестанных столкновениях гневных, пересекающихся огненных полос. А мне, наблюдателю, найдется ли мне место в этом узоре обновляющего огня?

Сделав над собой усилие, я указал на лестницу.

— Можно по ней выбраться отсюда?

Завороженная игрой огня девушка не ответила, но Келад кивнул мне и двинулся вперед. Я последовал за ним. Он отпер ставни небольшого окна и пролез в него. Девушка отступила назад, предлагая мне лезть первым. Мы очутились на крыше сарая. Келад нащупал ногами край цистерны, затем спрыгнул во двор. Я проделал то же самое, потом помог спуститься девушке, у нее были влажные ладони. На дворе теснились рабы и соседи, ярко освещенные факелом и отблесками пламени, падавшими из задней двери таверны. Но вот во двор ворвалась ночная стража с ведрами, баграми и топорами. Один из них видел, как я спрыгивал с крыши, и схватил меня. Я бросился назад, но споткнулся об ограду садика. Упал ничком, зарывшись лицом во влажную землю. Стражник поднял меня; в ноздри забился сырой запах, — запах необъятной земной темноты. Как будто я побывал в могиле, во мраке непроглядных небес или вод. Упал, как семя из рук Цереры, в темное влажное чрево земли.

Мне все еще не было ясно, что за люди напали на меня и волокут вверх по ступеням лестницы небольшого каменного здания. Один из них остался караулить меня в прихожей; прислонившись к столбу, я с удивлением разбирал каракули на стене: «Хватит скандалов, я измучился как собака! Пусть это остается другим. Отстаньте! Будь прокляты все пьяницы, кроме меня!»

Посреди помещения виднелся кирпичный бассейн, в стороне — алтарь Гению Века, а рядом — куча просмоленных полотняных ведер. Пол выстлан истертыми черными и белыми плитками. К помещению примыкал вымощенный камнем дворик, где некогда был разбит цветник. Я догадался, что находившееся за двориком здание не что иное, как казармы; на лавках расположились стражники. Они играли в кости среди груды кирпича и мусора. Мой страж отказался со мной разговаривать, но отрывисто бросил, что я в казарме Седьмой Когорты.

Затем меня повели в скудно обставленное боковое помещение со стенами, расписанными геометрическим узором. На табурете сидел центурион и читал какой-то свиток.

— Что там стряслось? — спросил он. Внимательно осмотрел меня острым взглядом, не вставая с места. Старший стражник рассказал, что в «Большом журавле» возник пожар, по-видимому, при потасовке, ничего особенного, огонь потушен, у одного из задержанных рана на голове, а вот этот был замечен, когда выпрыгивал из слухового окна, что и показалось подозрительным. Отбивался — надо полагать, это один из драчунов либо бродяга, который хотел воспользоваться суматохой и что-нибудь стянуть. Нет, при обыске у него ничего не нашли, но он мог в темноте незаметно избавиться от улик.

Центурион отпустил людей, указав, что достаточно одного стражника, чтобы караулить в прихожей арестованного. Потом почесал подбородок и с любопытством оглядел меня.

— Ты слышал… Что скажешь?

Я ответил, что прибыл в Рим поздним вечером, снял комнату возле Ворот и отправился на прогулку. В городе я впервые, зовут меня Луцием Кассием Фирмом, из Кордубы. Он заметил, что сейчас еще не время для мореплавания. Я уже успокоился и мог в свою очередь как следует его рассмотреть. Его лицо, как и обстановка комнаты, было простым, непритязательным, крепким. Окажись черты его чуть потяжелее, он выглядел бы обрюзгшим, но этого не было. Сожми центурион чуть плотнее губы, выражение сделалось бы суровым, теперь же оно было просто твердым. Слегка более напряженные брови придавили бы лицо, но сейчас морщина между ними была неглубокой, и оно оставалось ясным. За твердым взглядом серых глаз таилась улыбка. Что-то забавляло центуриона. Ко мне вернулось самообладание, и я стал рассказывать о себе. У нас были торговые дела в Массилии и Генуе, требовавшие моего присутствия в течение нескольких месяцев, так что я морем приплыл в Массилию еще в конце лета, а сюда добирался по суше.

— Я выполняю поручения отца. Он городской советник в Укубах, но у нас есть дом и в Кордубе.

Он взял с полки табличку и мельком взглянул на нее. Я не знал, действительно ли он искал справку или же это просто игра.

— Надо быть благоразумней, Луций Кассий, — сказал он, вдруг подняв голову. — Уж очень быстро ты доехал от Центуцелл.

На мгновение я растерялся. Я не упоминал, где у коляски сломалась ось.

— Поломка случилась в нескольких стадиях оттуда. А под вечер лошадь моего раба повредила себе ногу.

Центурион встал и оказался ниже ростом, чем я предполагал. Он заложил руки за спину.

— Между прочим, меня зовут Марк Юлий Патерн. Не выпить ли нам прежде, чем я отправлю тебя в твою таверну? Нечего и говорить, что мы ни в чем тебя не обвиняем. Извини моих людей за усердие — оно вполне оправданно при нынешних обстоятельствах. Со времени Великого Пожара они особенно бдительны.

Он хлопнул в ладоши и приказал принести вина. Пока он разливал его, вошел центурион-преторианец, в повседневной форме, с тростью и мечом. Как я потом узнал, — Гай Сульпиций Аспер. Рассказ Патерна о моем приключении не слишком его заинтересовал.

— В Помптинских болотах идут облавы, — бросил он в мою сторону, торопливо и отрывисто, словно думая о другом. Он почесал себе икру тростью. — И в сосновых лесах к югу от Волтурна. Схватят нескольких заморенных воришек. Землевладельцы будут довольны. Поменьше станет пропадать овец и уток. Но при таких облавах в Город всегда пробирается еще больше воров, так что приходится держать особый дозор.

Казалось, он меня в чем-то укорял. Тон педанта, с оттенком насмешки — над собой или над слушателями?

Я ответил, что ни на что не жалуюсь. Аспер спросил, что я намерен делать в Риме. Заниматься торговыми делами?

— В известной мере. Но больше всего я хочу посмотреть Город — это главное. Я здесь впервые. Я собираюсь посетить поэта Марка Аннея Лукана, племянника Луция Аннея Сенеки. — Они улыбнулись, их забавляло, что я, считая их невеждами, называл родню поэта. — Может быть, мне посчастливится встретиться и с дядей, — продолжал я, все более запутываясь.

Аспер кивнул. Мне хотелось дать им понять, что я сам поэт и достаточно известный в Кордубе, где, по моему мнению, к поэзии предъявлялись более высокие требования, чем полагали в римских литературных кругах. Мне не хотелось говорить, что я родственник Аннеев, их кузен в каком-то колене. Такое дальнее родство ценилось и не забывалось в провинции, но в Риме вряд ли было принято им хвастать. У Аспера было длинное худое лицо, прорезанное глубокими продольными морщинами, жесткие черты и глубоко сидящие серые глаза. Меня удивляло внимание, с каким он слушал, и я перехватил взгляд, каким он обменялся с Патерном. Во взгляде этом не заключалось вопроса, то было скорее предложение внимательно слушать все, что я рассказывал. Уж не вели ли они игру, подталкивая меня к какому-нибудь высказыванию, которое можно было бы использовать против меня? Или они подозревали меня в каком-то преступлении, о котором до сих пор не упоминали? Я сразу же замолк и допил свое вино.

Мои собеседники переменили тему. Аспер спросил Патерна, как идет перестройка участка, тот стал ворчать.

— Баня все еще не готова, и большинство людей ночуют вне казарм. Дворец всегда на первом месте, и подрядчики забирают для него всех работников. Пока это будет продолжаться, работы здесь никогда не закончатся.

Аспер сочувственно хмыкнул, а Патерн с улыбкой заявил, что сомневается, найду ли я самостоятельно дорогу к «Пигмею и слону». Аспер предложил меня проводить, и Патерн поблагодарил его.

— Тогда я могу не посылать человека. У нас, как всегда, недостает людей.

Мы вышли. Аспер, как бы что-то вспоминая, заговорил о «Пигмее и слоне»:

— Ничего особенно плохого не скажешь. Разумеется, там и азартная игра и разврат, а год назад в одной из комнат произошло убийство. Полиция не смеет даже заикнуться об усилении мер против игры в кости, уж коли их мечут на ступенях казарм городской стражи. Да и при более строгих законах стражники все равно присоединятся к игрокам. — Он сардонически усмехнулся: — Счастье твое, что тебя не избили. Стражники не слишком церемонятся. Можно ли их порицать за это в городе, где дома то и дело рушатся или горят, а воры вовсю орудуют у них за спиной? Вот они чуть что и бьют тревогу.

Он рассказывал, как трудно наводить порядок после Великого Пожара и сколько дополнительных забот, помимо повседневных — возни с убийствами, грабежами и насилиями, доставляет строительство нового Рима. Задал вопрос-другой о Бетике. Потом добавил, что сам начинал службу в городской страже, куда легче всего устроиться молодому человеку из деревни, без денег и связей. Родом он из Сентина в Умбрии.

— Я помог и Патерну сюда поступить. Он тоже из Сентина. Как и мой друг в гвардии, которого тебе, может, придется повстречать. Но пожарные, по правде сказать, жалкая братия, хоть их и оплачивают из казны регулярных войск. Большинство из них — сброд, всякие вольноотпущенники, добивающиеся права гражданства, которое дают после шести лет службы.

Мой спутник хорошо знал дорогу и шагал быстро. Я не хотел просить его идти помедленнее. И потому помнил о земле, по которой торопливо и неуверенно ступал в темноте. Когда он заговорил о Сентине, мне пришли на память строки о зимних посевных праздниках. «Милостивая Земля и Церера, матери злаков, дарящие нам полбу и мясо плодовитой свиньи. Одна наделяет злак силой, другая — почву плодородием. Дайте земледельцу богатые урожаи, дайте семенам непрерывно прорастать без морозов, посылайте благоприятные ветры, дожди, отгоняйте птиц, муравьев, зловредные росы, плевелы и овсюг».

Аспер своей твердой походкой и резким ровным голосом скорее напоминал сельского хозяина, чем солдата. Споткнувшись, я ухватил его за руку.

Повернув за угол, мы увидели убогую похоронную процессию: покойник лежал, запеленатый, на расхлябанных, взятых напрокат носилках, впереди несли чадные факелы и огарки свечей, вдова причитала на языке, который Аспер назвал арамейским: С крыши упала черепица, едва не угодив в покойника. Вдова воздела кверху исхудалые руки, пронзительно выкрикивая проклятия. Узнав, что Аспер бывал в Массилии, я заговорил об этом городе, где провел два месяца.

— Они любят свежие овощи, — сказал он, пропуская мимо ушей мои замечания о предприимчивости тамошних коммерсантов.

Наконец мы достигли дверей таверны. Аспер постучал и вызвал хозяина, который принялся жаловаться, пока не разглядел, кто перед ним. Аспер потрепал меня по плечу и ушел.

Они с Патерном были осведомлены о моем приезде. Эта мысль терзала меня, пока я снимал забрызганную грязью тунику и укладывался на скрипучую кровать. Спинка была гнилая, и я вышиб ногой планку. Покрывало, едва я его натянул, стало рваться. Нам дали только одно одеяло, ночь была сравнительно теплой для этого времени года. Феникс затворил ставни, запер их на засов и завесил старым половиком. Потом он возился со щеколдой у двери, стараясь сделать так, чтобы ее нельзя было отпереть, и наконец задул нагоревший светильник, продолжая бормотать об опасностях, каким он подвергался в часы моего отсутствия. Соломенный матрац и подушка из морской травы шуршали. Какой тут сон! Однако я заснул.


И проснулся рано. В трещине стены возилась ящерица. Феникс храпел на полу, его ступни с искривленными пальцами торчали из-под короткой попоны. Свет пробивался сквозь щели в ставнях острыми холодными клинками. Штукатурка растрескалась и только потому не осыпалась, что была оплетена густой паутиной. Я снова задремал, потом почувствовал, словно выхожу из глубоких вод или из душной земляной пещеры и попадаю в колючее пламя, в какой-то завывающий вихрь. Разбудивший меня вой оказался плачем ребенка за дощатой перегородкой, на которой постояльцы вырезали свои имена и нацарапали замечания: «Здесь я спал с Эвноей, а сейчас она пошла зарабатывать нам на обед», «Хозяин запекает крыс в свои мясные пироги», «Нет ночного горшка», «Клио съела вороньи яйца и рожала целую неделю», «Что я буду нынче есть? Должно быть, самого себя».

В соседней комнате мать хрипло напевала колыбельную песню. Со всех сторон долетали звуки: люди в доме и в переулке двигались, что-то швыряли, на что-то жаловались, зевали. Я не сразу сообразил, где я. Казалось, все было вывернуто наизнанку. Потом я узнал комнату, с облегчением вспомнил, что встречаю утро в Риме, и поднялся. И тут же испугался. Разом воскресли все события ночи, сплелись в клубок, где перемешались пожар, драки, падение в темноте, нескончаемый водный поток, арест, расспросы. Возникло смутное ощущение опасностей, таящихся за этими событиями, которые, несомненно, были связаны между собой и имели некий смысл.

Вздрогнув от резкого шума, проснулся Феникс, вскочил и отворил ставни. В окна хлынул яркий свет. Вскоре я принялся жевать черствый хлеб и оливы и вновь обрел хорошее настроение. Выло нечто дружественное в добродушно-уродливом лице преданного Феникса, мне даже нравилось, что у него торчали из ноздрей и ушей рыжие волосы. Как-то в Укубах после того, как молоденькая рабыня посмеялась над его торчащими ушами, он несколько недель не снимал с головы повязку, надеясь, что она прижмет уши к голове. Он пришел в отчаяние, когда, сняв повязку, обнаружил, что уши, еще краснее обычного, торчат по-прежнему, как у нетопыря.

— Мы пойдем к Марку Лукану, а не к банкиру, — сказал я, внезапно, между двумя глотками, приняв решение. С тех пор как мы покинули Испанию, я обсуждал этот вопрос. Мой отец предполагал, что я остановлюсь у Тита Юлия Присциана, вольноотпущенника, финансиста, грека по происхождению, пользовавшегося большим влиянием а имперских канцеляриях. Отец и дядя были связаны с ним деловыми интересами и поручили Мне сделать ему несколько новых предложений, надеясь, что он их примет.

Я должен был также выяснить, не преувеличены ли слухи о его влиятельности. Я не смел никому признаться, что сокровенной целью моей поездки в Рим было знакомство с литературными кругами и что, если только мне это удастся, я не скоро вернусь в Кордубу. С Луканом у нас было родство с двух сторон. Отец приходился дальним родственником Аннеям, а мать не только была пятиюродной сестрой Ацилии, матери Лукана, но дружила с ней в детстве. Через своего дядю Гнея я раздобыл письмо от бывшего начальника города Кордубы, который служил агентом у Мелы, отца Лукана. Поэтому я лелеял надежды на дружественный прием, хотя и боялся показаться тщеславным, чересчур подчеркивая наше родство.

Ночные треволнения выглядели сейчас не слишком страшными. Все, с кем я встретился до сих пор — хозяин «Большого журавля», юноша-сицилиец и его девушка, центурион охраны и гвардеец — оказались вежливыми и дружелюбными людьми. Феникс быстро собрал вещи, смел остатки еды в щель под кроватью и вышел вслед за мной. Но едва мы вышли из комнаты, как меня снова одолели сомнения. Ехать ли верхом по Городу? Как мне следовало одеться? Далеко ли до дома Лукана? Я не хотел явиться туда с таким видом, словно ожидаю приглашения остановиться у него. Наоборот, мне следовало создать впечатление, что я горю желанием засвидетельствовать ему свое почтение, но никак не обнаруживать какого-либо расчета. Внизу у лестницы мы встретили хозяина, который, очевидно, нас подслушивал. Он осведомился, хорошо ли я спал. От него исходил запах колбас, дымившихся в мисках с подливкой из чабреца. Раб доставал яйца из корзины с гороховой мукой, где они хранились зимою. Гедона, у которой распущенные волосы падали на лицо и на голых отвислых грудях темнели крупные соски, выглядела старше, чем накануне вечером; она встретила меня широкой приветливой улыбкой. Подметая опрысканный водой пол, она то и дело останавливалась, чтобы потянуться и зевнуть: «О, моя спина!» На левом колене у нее краснело родимое пятно.

— Порекомендуй своим друзьям мою таверну, — сказал хозяин. — Как видишь, ничего лишнего с постояльцев я не беру, хотя и мог бы — место удобное, у Ворот. Овощи со своих огородов, в трех стадиях отсюда. — При свете дня он казался робким, и вид у него был заискивающий.

Я зашел в конюшню и стал разглядывать лошадей. Мне очень хотелось проехать на коне по улицам Рима, но я забыл спросить хозяина, разрешалось ли ездить по городу верхом в дневное время, к тому же мне не хотелось сразу же отправиться к Лукану. Мне следовало сперва собраться с мыслями, впитать в себя кое-что от города и хотя бы немного освоиться. Появиться у дверей дома верхом значило бы подчеркнуть, что я уверен в хорошем приеме. Поэтому я вернулся в таверну, договорился, что лошади останутся здесь, и получил в этом расписку. Затем возникли сомнения другого рода. Облачиться ли сразу в тогу, рискуя запачкать ее и измять, если предстоит длинный путь? Мне страстно хотелось идти пешком, и я решил остаться в дорожном плаще и тунике, поручив Фениксу нести упакованную в корзину тогу. Наконец мы отправились. У меня было чувство, словно мы потеряли очень много времени, хотя день только еще начинался.

Мы зашагали улицей, по которой я брел накануне среди причудливых отсветов и теней. Сейчас я видел только грязь и суматоху. Люди оживленно сновали, выходили, спотыкаясь и подслеповато моргая, на свет из домов, давно нуждающихся в починке, либо шли, беззаботно насвистывая. Слышался разноязычный говор. Торговцы тщательно подметали улицу перед своими лавками и ни на йоту больше, а потом ворчали на прохожих, наносивших свежую грязь на их участок. Свои товары они раскладывали перед лавками на досках, положенных на козлы, и развешивали на веревках, протянутых между шестами. Поток пешеходов направлялся к реке, мало кто делал покупки, разве что останавливался у съестных лавок. Ремесленники уже работали. Плотники пилили или пробивали долотом в досках дыры, стоя по щиколотку в солнечно-желтых стружках. Ювелиры сверкающими молоточками выковывали изделия из золота на плоских камнях. Пастухи с соседних пастбищ тащили крынки с молоком. Пекари навязывали работникам и школьникам свои караваи. Нищие сидели, скорчившись, в дверных проемах и протягивали костлявые искалеченные руки или выставляли напоказ свои язвы. Еще совсем недавно, освещая дорогу фонарями в предрассветных сумерках, прошла основная масса школьников, но и теперь все еще встречались мальчики и девочки, которые шли то в одиночку, то в сопровождении раба. В этом бедном квартале лишь у немногих мальчиков были слуги или педагоги, которым поручают нести корзину или ящик с книгами и письменными принадлежностями. Убогие школы легко было обнаружить по голосам учеников, хором повторяющих урок где-нибудь под навесом на крыше маленькой лавки или под сенью дерева во дворе с вытоптанной травой. В нише, где стоял алтарь, посвященный Ларам — а не моей Изиде, — лежал скорченный труп. Прохожие делали вид, что не замечают его: неизвестно, умер ли этот человек от голода или убит. В любой момент могли появиться стражники, скорые на руку и хватающие без разбору. Какой-нибудь соглядатай уже наверняка сообщил о мертвом теле. Цирюльники брили своих клиентов, расположившись посреди переулка и не обращая внимания на создаваемый ими затор. Разносчики нараспев хрипло выкрикивали всевозможные товары. Я едва успевал оглядываться по сторонам, жадно подмечая все происходящее на улице, радуясь, что не надел тогу, которая тут наверняка не осталась бы целой. Мне хотелось, чтобы в моем сознании навсегда запечатлелась эта картина, непрестанно изменяющаяся, но отражающая все ту же нужду, надежду и отчаяние. И спустя сорок лет я мог бы, оглянувшись назад, столь же четко увидеть эти сцены, полные жизни, такой беспечной и непостижимой.

Ближе к Тибру, разложив перед собой стопки монет на неопрятных колченогих столах, сидели ростовщики — желтолицые люди с бегающими хитрыми глазами и вздувшимися жилами на руках. Одни из них с тупым ожиданием уставились на свои деньги, другие то и дело их перекладывали, словно опасались неверно сосчитать прятавшиеся друг под дружкой монеты или страшились, что изменится курс после недавней паники. Улицу перегородили колесни с обтесанным бревном, срочно потребовавшимся для постройки дома. Днем разрешалось возить только строительные материалы. Меня обступили старьевщики с поношенным платьем и заплатанным бельем. Солдат отдавил мне ногу и даже не оглянулся. Я порвал обо что-то тунику, но кошелек на запястье был в сохранности. Феникс так боялся от меня отстать, что не соблазнился поглазеть на фокусника с мартышкой, сидевшей верхом на козе и размахивавшей тоненьким позолоченным дротиком. Обойдя колесни, я очутился на берегу реки. Одноглазый матрос, державший кусок дерева — обломок разбитого судна, завернутый в плащ, — просил подаяния.

— Выброшен волнами на берег Альбы, — тянул он уныло, — на скалистые берега Альбы, на жуткие берега Альбы… Спасен Небесными Близнецами, покровителями мореходцев. Выброшен на берег Альбы… — Он замолчал, чтобы сплюнуть, и плевок, перелетев через голову стоявшей рядом девушки, угодил прямо в реку.

Подозрительные личности с мутными глазами предлагали серные спички в обмен на битое стекло. Возле моста снова образовался затор.

Хилый смазливый сирийский мальчишка сунул мне за пазуху руку.

— Подай мне что-нибудь для моей умирающей матери. — Увидев, что я улыбнулся, он тут же добавил с неожиданно похотливым выражением глаз: — И для меня что-нибудь. Чего тебе хочется в обмен?

Я бросил ему в грязную ладонь медяк. Он прижался было ко мне, но я его отстранил. Очутившись на безопасном расстоянии, мальчишка начал глумиться:

— Я попросил монетку для умирающей мамы, а он хотел изнасиловать меня.

Я обрадовался, когда мне удалось пробраться по мосту на противоположный берег, и не оглядывался, чтобы посмотреть, поспевает ли за мной Феникс.


Портовые грузчики сновали на пристанях вдоль берега, выгружая зерно с барж, доставлявших его с кораблей и со складов в Остии, или нагружая баржи битым кирпичом, привезенным из кварталов, уничтоженных пожаром. Битый кирпич сплавляли вниз по Тибру и топили в болотах в устье реки. В трюмы с тачек сбрасывали кирпич, камни, обломки дерева и штукатурку, и в воздух поднимались тучи пыли. Иной раз, поскользнувшись на доске, с мостков срывался грузчик и летел вместе с тачкой в воду.

На этой стороне реки было меньше оборванцев и разносчиков. Я остановился на минуту и наконец почувствовал, что действительно нахожусь в Риме, который может быть назван Владыкой Мира. Заметив поблизости пьедестал от упавшей статуи, я взобрался на него. Несмотря на следы пожара, кругом чувствовалось царственное величие. Справа Большой Цирк, как будто уже полностью восстановленный. Слева дворцы и храмы, окруженные зеленью деревьев и цветников. В закопченных стенах — проломы. И все же широкая панорама строительных работ производила более сильное впечатление, чем не тронутые пожаром или восстановленные здания. Легионы каменщиков бегали по наклонным доскам с лотками или мешали раствор. Лебедки поднимали тяжелые каменные блоки. То и дело подъезжали повозки с новыми материалами. Синева дня становилась плотнее, хотя ее и пронизывала легкая сияющая дымка. Необъятная деятельность, разбросанная и все же согласованная, а не воздвигаемые строения, была самым существенным в этой картине.

Проплыл на носилках крупный темнобородый мужчина с набрякшими веками, нахмуренный, полный сознания Собственного величия, явно недовольный, что неотложное дело заставило его так рано покинуть дом; за ним худощавый мужчина, который читал свиток, почесывая подбородок и выпячивая нижнюю губу, словно переживая прочитанное. Затем прошествовал высокий мужчина в тоге, шел он медленно, поддерживаемый под руку слугами и сопровождаемый свитой, почтительно следующей за ним в нескольких шагах. Сойдя вниз и повернув налево, я встретился с пышным паланкином, который несли на плечах нубийские рабы. Не лежит ли за алыми, расшитыми золотом занавесками богатая женщина, похлопывая себя бутоном африканской розы по приоткрытым губам? На миг край занавески приподнялся. Женщина взглянула на меня, но я так и не смог ее рассмотреть. Мне захотелось бросить все дела и пойти вслед за паланкином: не было ли движение занавески призывом, на который я не ответил? Я остро ощутил ее присутствие, словно тяжело дышал на узком ложе, придавленный ее пышной белой грудью, и тепло ее тела сливалось с навязчивым ритмом стихов Проперция.

Но я сразу же забыл о ней. Я потерял дорогу. В Кордубе и во время путешествия я не раз, стараясь не быть назойливым, расспрашивал людей, хорошо знавших Город. Мне казалось, что я могу представить себе направление главных улиц, расположение холмов и прославленных храмов. И вот я заблудился. Где-то невдалеке от Форума. Мне не хотелось без крайней нужды спрашивать дорогу.

Акведук через овраг. Арка. Мне подумалось, что я иду в верном направлении. Все же я послал Феникса узнать дорогу. Он ходил наугад из стороны в сторону, пытаясь заговорить с прохожими. Я уже хотел его окликнуть, когда он приметил на дороге, вымощенной черным базальтом, молодого раба, который нес лоток, где стояли флаконы духов. У них завязался долгий оживленный разговор. Я стал терять терпение и собрался его прервать. Но вот Феникс вернулся ко мне с довольной усмешкой.

— Теперь я знаю, где склон Скавра.

Вскоре мы свернули в переулок и остановились перед двухэтажным домом с окнами по фасаду, расположенными высоко над землей. Чтобы не вышло ошибки, я послал Феникса справиться. Когда он пошел на главную улицу, я снова почувствовал беспокойство. Почему Лукан должен принять во мне участие? В лучшем случае я мог рассчитывать на его снисходительные замечания. Теперь я досадовал, что не надел тоги. Пока я стоял в тихой улочке, из отворенных дверей дома вышли несколько человек в потрепанных тогах и залатанной обуви — клиенты[11], явившиеся на утренний поклон и за обычной подачкой. Они подозрительно и свысока оглядели мою дорожную потертую одежду, и у меня возникло желание сорвать с плеч этих низкопоклонников изношенные одеяния, в которые они были столь тщательно и театрально задрапированы. Они вполголоса обменивались замечаниями, как люди, привыкшие шептаться между собой, разговаривали, едва поворачивая голову и еле шевеля губами.

Феникс вернулся и заверил меня, что дом действительно принадлежит Аннею Лукану. Во дворе на скамье сидел привратник с палкой в руке, а у ног его — цепная собака; он сердито спросил меня, кто я такой. Пес поднял лохматую голову, натянул цепь и зарычал. Привратник приказал ему лечь. Я назвал себя. Это не произвело на него никакого впечатления. Тогда я предъявил свои письма. Он стал их разглядывать, поворачивать, для чего-то понюхал шнур и печати на табличках, потом нехотя послал их домоправителю.

Я ожидал добрую четверть часа и все это время старался выглядеть спокойным и самоуверенным. Мимо меня проходили клиенты и рабы, бросая в мою сторону любопытные и пренебрежительные взгляды. Собака то и дело принималась ворчать и лаять. Одному клиенту, попавшему в немилость, привратник не разрешил войти, несмотря на его сетования и ссылки на больную жену, которую он принес на носилках. Но вот меня пригласили в атрий.

В увитых зеленью нишах — бюсты, по стенам — портреты предков. Я сел на мраморную скамью, оглянулся на рабов в форменной одежде и стал рассматривать суровые лица на портретах между колоннами. Я видел одно и то Же лицо, написанное в разные моменты исполненного горечи существования, а не длинную череду предков. Нельзя было почерпнуть ободрения, глядя на эти тяжелые выступающие подбородки, широколобые массивные головы, холодные сердитые глаза. Мне вдруг показалось, что в уголке сада, который был отсюда виден, мелькнула женская фигура. Но не успел я присмотреться, как ветви, качнувшись, сомкнулись и с них слетела птица. Затем вошел домоправитель, молчаливый, угрюмого вида. Письма он передал, но сомневался, что господин успеет сегодня меня принять. Разговаривая со мной, он оглядывался по сторонам, словно подозревал, что за полированными колоннами совершается что-то недозволенное. Закрыв глаза, он еле кивнул в ответ на поклон клиента и непрестанно шевелил губами, как бы подсчитывая потери и убытки. Внезапно мне стало невмоготу, и я почувствовал, что не могу ни минуты долее оставаться в этом доме в несоответствующей одежде. Я попросил домоправителя дать мне возможность переодеться и подозвал Феникса, отлично при этом сознавая, что такого вида слуга не способен внушить доверие. Однако домоправитель, строго взглянув на одного из слуг, кому-то кивнул, затем велел подростку, пахнувшему корицей, показать мне комнату.

Я переоделся в маленькой полутемной комнате, смежной с атрием. Тога оказалась более смятой, чем я предполагал, и даже кое-где слегка запачканной. Молодой раб, презрительно усмехаясь, помог Фениксу облачить меня в нее. Потом я вернулся в вестибюль, сел на мраморную скамью и стал ждать. Я был сбит с толку, обижен и раздавлен, словно вступил в мир, где уже никто не считался с моей волей. Все же в тоге я чувствовал себя несколько увереннее, хотя она и была измята. Наконец явился другой служитель — номенклатор. По сравнению с домоправителем он был приветлив, хотя и сдержан. Он получил распоряжение ввести меня.

Мы прошли несколько красиво убранных комнат. У меня осталось лишь смутное впечатление от гладких блестящих поверхностей и просторных помещений. Затем я предстал перед Луканом. Он прервал разговор, любезно взял меня за руку и выразил удовольствие, что я, как он слышал, направился сразу же к нему. Поскольку я никому не говорил, откуда я сюда прибыл, было очевидно, что управляющий доложил ему о моем появлении в дорожной одежде.

— Мне всегда приятно встретить земляка из Кордубы, хотя я уехал оттуда ребенком.

— Даже ребенком ты проявлял хороший вкус, — хихикнул его друг, которого он назвал Афранием Квинтианом. Я знал, что это сенатор. Лукан был не так высок ростом и не так внушителен, как я его себе представлял. Крепко сложен, мускулист, светлые дуги бровей, широко расставленные глаза, несколько мясистая, тяжеловатая нижняя часть лица. Но взгляд серых глаз был проницательный, выразительный и на диво мягкий, что никак не вязалось с его коренастой фигурой и твердыми чертами. Афраний был значительно выше ростом, то и дело двигал бровями и губами, разговаривая, он покачивался, быть может потому, что уже выпил или еще не пришел в себя после ночной попойки. У него были красноватые глаза и слегка дрожали руки, когда он поправлял складки своей тоги. Ему свойственна была насмешливость, даже дерзость, впрочем не отталкивающая.

— Мы испытываем благоговение к земле, где родились, хотя бы и покинули ее в младенчестве, — заметил Лукан с улыбкой, как бы оправдывая Афрания и вместе с тем приглашая меня принять насмешливую нотку за дружескую снисходительность. Он играл перстнем с печаткой — с этой его манерой мне предстояло вскоре познакомиться.

Мне хотелось сказать что-нибудь в похвалу «Фарсалии» и спросить, как подвигается поэма. Хотя моя мать и приходилась пятиюродной сестрой его матери Ацилии, я решил не упоминать об этом родстве при Афрании. В ответ на вопросы я коротко рассказал о некоторых наших делах, и наконец мне удалось перевести разговор на «Фарсалию». Упомянув о восстановительных работах в Риме, я сказал, что публичное чтение поэмы Лукана, посвященной пожару, имело огромный успех и что все мы надеемся увидеть следующие книги поэмы.

— Ты ведь сам сочиняешь, — иронически бросил Афраний.

Я вспыхнул, а Лукан потребовал вина.

— Я обычно не пью в это время, но нам надлежит отметить эту встречу.

— Добрый поступок украшает любой час дня, — хихикнул Афраний и оперся на красивого юного раба с черными бровями, который стоял рядом с ним, мрачно улыбаясь.

Я упомянул, что собираюсь передать Юлию Присциану кое-какие письма и, вероятно, остановлюсь у него. Лукан сразу же прервал меня.

— Тебе отведут здесь две комнаты. Я настаиваю на этом.

Меня поразило его лицо, когда твердые, тяжелые черты осветила мягкая, обаятельная улыбка. В его обращении приветливость сочеталась с небрежным равнодушием. Но, очевидно, он искренне хотел, чтобы я остановился у него. Это звучало почти как приказ.

Я пробормотал, что не смей рассчитывать на такую удачу. И прибавил, что преклоняюсь перед его дарованием и считаю его преемником Вергилия. Когда-нибудь и мне представится случай оказать ему услугу. Я говорил вполне чистосердечно. Я был действительно высокого мнения о его стихах. Но только сейчас, захлебываясь от радости, я обнаружил, насколько оно высоко. И тут же решил переработать свои собственные поэмы в стиле, который приближался бы к сжатой выразительности его стихов, вытравить всякую слащавость.

Афраний слонялся по комнате, трогал то один предмет, то другой — бронзовый подсвечник с горлицами или алебастровую подставку, затем возвращался к нам.

Он поглядел на кончики пальцев.

— Тут еще молодой человек из Испании… Как его зовут? Ах да, Марциал. Талант небольшой, но язвительный.

И слишком уж он нуждается. Я едва не подарил ему небольшое поместье, но потом раздумал. Пожалуй, он перестанет писать, если ему будет нечем возмущаться. Или, еще хуже, все свое негодование обрушит на благодетеля. — Он снова оперся на плечо юноши-раба. Я почувствовал, что тому не нравится, чтобы на него облокачивались, но он считает это знаком внимания. Афраний стал разглядывать выложенный стеклянной мозаикой потолок и вздохнул.

Я искал повода продолжить разговор о «Фарсалии». Пока что мне удалось высказать лишь несколько общих мест. Я хотел блеснуть тонкостью своего понимания, выразить свои личные взгляды и тем самым укрепить в Лукане добрые чувства, которые заставили его пригласить меня остановиться в его доме. Я сказал, что в Кордубе мы восхищались главным образом строками об императоре.

— Мы ему безгранично признательны за оказанные нам благодеяния. Еще никогда наш город так не процветал, как последние Десять лет. Городской совет недавно постановил воздвигнуть новую статую, и мой дядя принимал в этом начинании живейшее участие… — Тут я осекся, заметив на губах Лукана натянутую улыбку, смысла которой не мог разгадать. Мы стали пить вино. Чтобы исправить неловкость, я начал декламировать стихи, которые мне особенно нравились. Я знал их наизусть.

— Но коль иного пути не нашли для прихода Нерона

Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних

Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу,

Только когда улеглось сраженье свирепых титанов, —

Боги, нельзя нам роптать[12].

Такого рода последствия вполне оправдывают гражданскую войну. Я продолжал читать и дошел до строк, где дается апофеоз Нерона после его кончины. В этих строках поэт умоляет его не выбирать ни Северный, ни Южный полюс для своего божественного пребывания.

— Видеть оттуда твой Рим твое солнце лишь искоса сможет.

Если ты ступишь ногой на край безмерного свода —

Дрогнет под тяжестью ось; блюди равновесие мира,

Став посредине небес[13].

Афраний захихикал.

— Ты оценишь эти стихи, мой юный испанский друг, когда своими глазами узришь величавую фигуру нашего увесистого императора.

Я почувствовал, что цитата не имела успеха, но не догадывался о причине неудачи. На губах Лукана застыла напряженная недобрая улыбка. Однако в следующий момент он небрежно приказал только что вошедшему домоправителю:

— Отведи моему другу две комнаты в правом крыле. Он будет ужинать с нами сегодня вечером.

Я не мог не бросить торжествующего взгляда на домоправителя, сохранявшего привычное бесстрастное выражение. Глубоко растроганный, я сказал Лукану:

— Я у тебя в долгу, но надеюсь когда-нибудь доказать тебе свою благодарность.

Он шутливо похлопал меня по спине.

— Тебё нужно как следует выкупаться и отдохнуть.

— Не торопись закладывать свою душу, — сказал Афраний с насмешливой улыбкой, на сей раз, видимо, не понравившейся Лукану. — Всегда легче заплыть в глубокую воду, чем вернуться на берег. Я знаю это. — Он поцеловал в ухо своего любимца-раба, а тот мотнул головой.


Спустя несколько дней мне уже казалось, что я всю жизнь прожил в Риме. Я присутствовал на утренних приемах Лукана и обычно отправлялся с ним по его просьбе в город по делам или со светскими визитами. Он поздравлял какого-нибудь знакомого с новым назначением или сменившую нескольких мужей матрону с очередной помолвкой, скреплял своей печатью документы в храме Дианы, присутствовал при церемонии облачения в тогу какого-нибудь наследника, достигшего совершеннолетия, слушал выступление адвоката или грамматика, навещал больного, участвовал в качестве почетного заседателя в суде претора. Вся эта рутина становилась уделом человека с его общественным положением, если тот не был болен или не решил стать в позу стоика. В остальное время я бродил по Городу, осматривал храмы и лавки, наблюдал за обширными восстановительными работами, разгуливал под портиками. Посещение Присциана я отложил. Впереди было сколько угодно времени.

Я встретился с Марциалом. Лукан увидел его на улице по дороге к храму Дианы и послал за ним человека. С первого взгляда он показался мне застенчивым и недоверчивым. Возможно, на меня повлияли слова Афрания, тем более что я был расположен подмечать слабости у своего соперника — поэта из Испании. Вдобавок он проявлял известную самоуверенность. Тем не менее мы условились встретиться на следующий день и погулять вдвоем по Марсову полю.

Погода испортилась. Подули холодные ветры, и больше не казалось, что весна внезапно ворвалась в разгар зимы. С утра шел дождь, и я уже подумывал послать к Марциалу Феникса с тем, чтобы отложить встречу на несколько дней. Не выходивший из дому Лукан заметил как бы в свое оправдание, что круг обязанностей, которых он не может избежать — ведь он «не так стар, как мой почтенный дядя», — без толку поглощает его время; но именно эти функции являются связующим началом в жизни общества. «Пока у нас нет ничего лучшего, мы должны жертвовать своим временем и энергией». Мне было ясно: ему досадно, что приходится сидеть дома. До сих пор я воспринимал его общественные обязанности как некую необходимость. Но когда он нашел нужным их оправдывать, я, сочувствовал, что он выше всего этого, и мне стало непонятно, почему он мучается, почему оправдывает свой образ жизни. Эти мысли меня огорчили, и я отогнал их.

Ненастная погода напомнила мне, что февраль — месяц очищений, когда происходит незримая, но отчаянная борьба семян в темных недрах земли, борьба солнца со сковавшим его холодом — ради сочетания с землей. В это время духи умерших бодрствуют и их следует держать в подчинении. Перед обедом дождь неожиданно прекратился. Я встретился с Марциалом, как было условлено. Я был в хорошем настроении, хотя чувствовал себя не вполне уверенно: кое в чем я сознавал свое превосходство, а в другой области должен был играть роль ученика. Хотя Марциал жил сравнительно недавно в Риме, он знал его прекрасно и уже стяжал имя хотя бы второстепенного, но поэта. Я решил поставить его на место и снисходительно похвалил его.

— О, писать эпиграммы может любой, — ответил он небрежно, — или воображать, что может. Если бы существовало самостоятельное искусство эпиграммы, его испакостили бы и уничтожили дилетанты своими импровизациями.

Мне захотелось продолжить беседу и высказаться в защиту длинных поэм с четко поставленной темой. Однако не легко было спорить с человеком, который не хотел ничего принимать всерьез, особенно же литературные гипотезы. В аллеях было свежо, на деревьях и кустах еще висели капли дождя, их стряхивала, взлетая, птица, или же они срывались от собственной тяжести и падали на нас. Я только что собирался назвать Лукана, когда мне на нос упала капля и отвлекла меня. Я перевел разговор на самого Марциала и стал расспрашивать о его жизни в Риме. Низкорослый, с круглым лицом, он казался простоватым и покладистым, пока собеседник не замечал острый, насмешливый огонек в его глазах и нервное подергивание тонко очерченных губ. Он охотно поддакивал, что ему хорошо известна жизнь Рима и городские скандалы. Для него не было ничего святого. Когда он чего-нибудь не знал, не сомневаюсь, он дополнял картину своими домыслами, убежденный, что наименее вероятное предположение всегда может оказаться наиболее близким к истине.

Как только разговор перешел с литературы на жизнь, он огляделся и решительно заявил, что ему не доставляет ни малейшего удовольствия прогулка среди мокрых деревьев и колонн. Он предложил зайти выпить и повел меня по запутанному лабиринту улочек и переулков в винный погребок, где его хорошо знали. Хозяин был испанец из Малаки, и с первого взгляда его можно было принять за более смуглого двойника Марциала, но, в противоположность покровительственно-ироническому тону поэта, он проявлял неподдельную веселость.

— Любой друг Марка Марциала здесь желанный гость, — сказал он. — Это единственное место в Риме, где можно выпить кокосовой водки и получить все, что захочешь.

Мы уселись в углу. Против воли я был им очарован и покорен. Марциалу нравилось гасить искры моих восторгов, дать мне показать мое невежество и тут же выложить какую-нибудь историю, полную ядовитой клеветы. Он был простодушным и вместе с тем изощренным, и в этом было что-то подкупающее. Временами я попросту не понимал беглых намеков, жаргонных словечек, скрытой иронии.

Меня подводило собственное тщеславие. Мне не хотелось задавать слишком много вопросов. Вместе с тем я подозревал, что он втайне тоскует о своей родной Билбиле, несмотря на ее неприглядность и уродующие ее железные рудники, которых я никогда не видал.

— Я не жил в особняках, — сказал он мне на прощание с оттенком презрительной иронии, к которой примешивалась откровенная зависть. — Не принимай слишком всерьез своих хозяев. Мы, бедные образованные провинциалы, должны сохранять свое достоинство.

Я не испытывал особенного желания снова с ним встретиться.


В домашней библиотеке Лукана я прочел его произведения, которые еще не достигли Кордубы. Его поэму о Трое, его «Сильвы» и другие ранние произведения. Просматривая книги на полках, я натолкнулся на «Сатиры» Персия, о котором как-то при мне упоминали, как о друге юности Лукана. Они показались мне проникнутыми горечью и раздражением, непохожими на стихи других поэтов из-за обилия загадочных эллиптических оборотов и неоправданной сжатости. В общем нечто весьма отличное от могучей риторики и патетики, свойственных поэзии Лукана, чьи приемы и восхищали и отталкивали меня. Я упомянул о «Сатирах» в разговоре со своим хозяином, присовокупив, что стилистические крайности автора уж чересчур бросаются в глаза. Лукан улыбнулся и не стал возражать. Просто сказал, что горячо любил поэта, который умер двадцати восьми лет от роду. (Самому Лукану было двадцать шесть лет, я был на два года моложе его, но выглядел он старше своего возраста.) Вступление первой сатиры засело у меня в голове, хотя я и старался вычеркнуть его из памяти — мне претила манера автора, его стихи казались мне неискренними, каким-то тупиком, темным и опасным пустырем, поросшим чертополохом, изрытым ямами и усеянным острыми камнями.

О заботы людей! О, сколько на свете пустого!

«Кто это станет читать?» Вот это? Никто! «Ты уверен?»

Двое иль вовсе никто. «Это скверно и жалко!» Да так ли?

Полидам и троянки, боюсь я, что ль, Лабеона

Мне предпочтут? Пустяки! Зачем тебе следовать вкусам

Смутного Рима? Зачем стараться выравнивать стрелку

Ложных весов? Вне себя самого судьи не ищи ты[14].

Это презрение уязвило меня. Я понимал, почему такого рода поэмы не доходили до Кордубы. Библиотекарь, седой грек из рабов Лукана, шепелявый и хромой, заметив, что я читаю «Сатиры», перестал жаловаться, что продают шероховатый и рыхлый пергамент. Он сказал мне, что Лабеон был второстепенным поэтом и что он перевел «Илиаду», однако старик не знал, кто такой Полидам. Может быть, автор имел в виду гомеровского Полидама, чье имя Цицерон приложил к Катону и к своему другу Аттику. Смысл оставался для меня неясен. Библиотекарь полагал, что это нарицательное имя для самовлюбленных педантов и глупых старух, читающих нравоучения. Я решил, что Персий, быть может, зная или предчувствуя свою раннюю смерть, дал волю своей горечи, своей обиде на жизнь — ведь он провел слишком много времени в одиноком углу, в нищете, снедаемый завистью и отчаянием, которые исказили его восприятие мира. Дурная манера писать. Я был рад, что Лукан не усвоил склонности своего друга к загадкам и иносказаниям.

В библиотеку зашел Лукан со своим секретарем-скорописцем. Он хлопотал о галерее портретов знаменитых писателей, задумав расширить свою библиотеку, хотел украсить ее ими. Он стал диктовать письма к своему другу, проживавшему в Вероне, который обещал ему достать копии самых схожих портретов Катулла и Корнелия Непота.

Библиотекарь сказал:

— Не забудь указать точный размер, не то нам придется с копий делать новые копии.

Лукан кивнул.

— Да, дело не столько в расходах и в потере времени, как в том, что каждая последующая копия все дальше отходит от подлинника. Именно поэтому я обращаюсь к Вибию прямо в Верону. — Он повернулся к секретарю. — Припиши следующее: «Прошу тебя пригласить самого лучшего художника в городе, ибо как ни трудно уловить сходство, когда пишут с натуры, несравненно труднее его соблюсти при копировании». — Он внимательно посмотрел на портрет Вергилия, уже висевший на месте. — Пиши дальше: «Еще прошу тебя проследить, чтобы художник не забывал о сходстве, желая щегольнуть своим мастерством или по иной причине. Кроме того, если ты не найдешь в Вероне человека, которому можно доверить работу, дай мне знать, и я пошлю художника из Рима». — Он взглянул на Свиток в моей руке и снисходительно улыбнулся: — Ты все еще занят беднягой Авлом? Он был бы польщен, если бы знал об этом. Есть нечто притягательное в загадках, не правда ли?


Я видел его жену Поллу Аргентарию за обедом в домашнем кругу в день моего приезда. Она оказалась не такой величавой, как я ожидал. Она была стройна, изящна, у нее были влажные капризные губы, очень тонкие золотистые волосы, слегка завивающиеся на концах. Она как бы излучала сияние. Она поднимала широкие дуги бровей, выражая искреннее удивление по любому поводу, не смеялась, но, казалось, то и дело готова была рассмеяться, в уголках губ, в глазах сквозило затаенное веселье. Она напоминала развитую не по летам девочку, играющую роль матроны, которая так опьянена успехом, что вот-вот готова себя выдать: смотрите, как ловка я, всех вас вожу за нос!

Из сказанных мимоходом, но явно неспроста слов Лукана, подхваченных Марком Клодием Флакком, человеком с чешуйчатым лицом, приживальщиком, не упускавшим случая угодить и польстить хозяину, я узнал, что она пишет свое имя через два «л». (Меня удивило, что Лукан выслушал комментарии Флакка, хотя вообще он не замечал его присутствия. Впоследствии он пояснил, как бы извиняясь, что обязан этому человеку, вовремя предупредившему его о попытке врагов его опорочить.) В манере писать «Полла» вместо «Пола» есть деревенский или скорее старомодный оттенок, намек на древнее происхождение ее семьи, не желавшей раствориться в городской среде. Марциал упоминал об отсталых патриотах, которые растягивают до невозможности гласные, так что у них получается какое-то ржание, они проглатывают «е» и напирают на «и», желая походить на горцев. Они разыгрывают из себя этаких трудолюбивых катонов, обрабатывающих каменистую почву плугом несгибаемой морали.

Обед проходил спокойно. Полла больше молчала, а я старался поменьше на нее смотреть. Сотрапезники обсуждали судебные процессы, о которых я ничего не слышал. Самым интересным собеседником был Мунаций Грат, богатый подрядчик, представитель среднего сословия, говоривший очень низким голосом. Он гордился им и старался говорить все басовитее и басовитее, пока слова его не потонули в некоем густом рыке.

— Никогда не приглашай Фабулла на обед, — разглагольствовал он. — Он вечно голоден. Уже возвестили четыре часа и объявили перерыв в заседании суда, на средах обучали петухов и зайцев — происходили игры в честь Флоры, — и все же он завернул ко мне, надеясь на угощение. Мне пришлось послать за рабами и приказать им немедленно вымыться. «Тебе горячей воды, Фабулл? — спросил я его. — А ведь у нас еще не принесли холодной. Кухня закрыта, плита не растоплена. Подумай только, еще далеко до пяти часов. Всего час пополудни». Тут меня осенило: «Фабулл, — сказал я ему, — ты опоздал к завтраку».

Полла покинула нас рано, и я утратил всякий интерес к разговору. После этого я лишь однажды мельком видел ее близ атрия, и мне показалось, что лицо ее вспыхнуло. Феникс указал мне на ее домоправителя, у которого на поясе висела чернильница, вызывающе красивого египтянина, с лицом замкнутым, словно могила, полная летучих мышей, скорпионов и старого золота. Я не мог себе представить, о чем она разговаривает с Луканом, когда они остаются вдвоем. Если они когда-нибудь остаются вдвоем.


Рим — пуп земли. Толпа невоспитанных пешеходов на улицах, размах строительных работ, трудность понимания всевозможных наречий, на которых тебе отвечают, бесконечное разнообразие товаров, выставленных прямо на мостовых, крики ученых попугаев и скворцов, окликающих прохожих, вонючие доки, где несмолкаемый галдеж и где я видел, как большой камень выскользнул из петли лебедки и проломил дно баржи, увлекая за собой в пучину грузчика. Все шумят: фигляр, выкидывающий свои трюки под аккомпанемент дудок и волынок возле многоструйного фонтана в виде конуса; мастер, работающий на станке; человек, правящий пилу в нескольких шагах от него. Эти картины ежедневно освежали у меня в памяти прописные истины, почерпнутые на школьной скамье. Рим, где можно купить все и всех. Я жаждал выразить в величавых стихах ощущение великих судеб Города, могущества, изливающегося из всех долин между его холмами неоскудевающим потоком на весь мир. Потоком, приносящим мир воюющим народам, вовлекающим варваров в круг цивилизаций, распространяющим повсюду веру в свободу, основанную на законе. Закон ныне воплощен в одном человеке — в императоре, стоящем над всеми партиями и расовыми различиями, выше всех общественных перегородок. Свобода, которую ревниво оберегала Республика и растратила в жестоких распрях, ныне примирилась с законом, одинаковым для всех людей (кроме рабов). Конечно, еще не было достигнуто совершенство. Но, оценивая труды Августа, Клавдия и Нерона, я считал, что ими намечен путь к примирению двух начал. Несомненно, принцип свободы, основанной на законе, будет распространяться, несмотря на упорное противодействие и всяческие искажения, и преодолеет ограничивающие его факторы. Как сказал Цицерон, все мы порабощаемся законом, дабы стать свободными людьми.

Все же я усматривал пробел в этих формулах, вернее, затруднения, которые трудно разрешить. Доколе император воплощал в себе закон, все шло хорошо. Но что могло заставить его исполнять эту роль и помешать выступить в роли тирана? Правда, с одной стороны был Сенат, с другой — народ. Сенат, где заседали крупные землевладельцы, и народ — уже лишенный конституционных прав и выступающий лишь в качестве огромной безгласной силы. Разумеется, Сенат, представляющий собой моральную силу, подкрепленную земельной собственностью и капиталами, наряду с немыми, но настоятельными требованиями народа мог в известной мере уравновесить волю к самовластию, присущую единоличному правителю, внушить ему сознание нравственного долга и понимание своей роли осуществителя всего необходимого для человечества, руководителя, водворяющего равновесие и единение. Разве Август не заявлял недвусмысленно, что какие бы изменения он ни вводил, всегда останутся неприкосновенными два великих вековечных принципа? Закон обеспечивал все права и свободы, на какие мог претендовать римский гражданин, и был поставлен выше всякой власти. О Римском государстве имел попечение весь римский народ. Эти принципы охватывали неприкосновенность личности и имущества, святость очага и дома, нерушимость гражданских прав. И кто, кроме императора, мог их обеспечить после хаоса, до которого докатилась Республика?

Я сидел у, себя в комнате, глядя в окно на исхлестанный дождем сад и протягивая руки к жаровне, где горел древесный уголь. В эти дни умершие приходят в движение, кишат повсюду, прорывают, подобно кротам, ходы во влажной земле. Это отнюдь не дни дурных предзнаменований. Во всяком случае, если умершие по-прежнему остаются членами семьи и их связь с живыми непрестанно поддерживается в соответствии с предписаниями священного закона. Все храмы сейчас закрыты, свадьбы запрещены и должностные люди появляются без своих регалий. Но что может произойти, если эту связь нарушат, устранят преграды и взбешенные, мстительные мертвецы будут роиться над домами живых, словно полчища алчных демонов?

При этой мысли я невольно содрогнулся. Но я отогнал ее. На смену ей пришло неприятное воспоминание о том, как Лукан и Афраний встретили мою цитату из «Фарсалии». Я стал повторять эти строки, и в свете насмешки Афрания они показались мне ироническими, как будто к чрезмерным похвалам прибегали для того, чтобы поглумиться над тучностью императора и над его тщеславием. Как мог поэт унизиться до такой пошлой насмешки? Насмешки чересчур грубой, чтобы быть замеченной. Рушились все представления о равновесии, которые создались у меня в голове. Закон и свобода никак, не уравновешивались, если центром вселенной становился жирный державный шут. Я снова перечитал «Фарсалию», стараясь, оттолкнувшись от явного значения, уловить сокровенный смысл.

Однажды я едва не поделился своими сомнениями с Луканом. Мы прогуливались с ним по саду в неярком утреннем свете. Садовник тщательно счищал скребком мох со статуи Эроса. Я спросил Лукана, считает ли он Катона идеальным героем. Он не сразу ответил, и я уже собирался с духом, чтобы повторить вопрос, когда он заговорил вполголоса, с ноткой горечи и сарказма или, может быть, презрения к себе:

— Что имеешь ты в виду, Марк Катон? — Он сделал патетический жест, обращаясь к герою своей поэмы. — Теперь уже нет речи о свободе. Уже давно от свободы остались лишь обломки да мусор. Вопрос в том, Цезарь или Помпей будет править государством. Должен ли ты, Катон, участвовать в этом споре? Ведь это не твоя забота. Сейчас избирают тирана. Не все ли тебе равно, кто возьмет верх? Наверху может очутиться самый лучший, но в выигрыше наверняка окажется самый худший.

Лукан как-то болезненно улыбнулся и погрузился в молчание. Мне хотелось его спросить, зачем же он пишет «Фарсалию». Хочет ли он описать бессмысленное столкновение, из которого мудрый человек может извлечь единственную мораль, что следует держаться подальше от всякой политики? Вряд ли поэма писалась с такой целью. Но подлинный ее смысл сейчас был для меня менее ясен, чем когда-либо.

Я постарался преодолеть свои сомнения и сосредоточиться на том, что казалось бесспорным, — на возрастании римского могущества. Наступит день, когда на всю землю распространятся блага римского мира. Кто еще остается за его пределами, кроме диких обитателей северных гор, болот и лесов? И древних, пришедших в упадок царств на Востоке, лишенных животворной идеи, подобной нашей? Терпеливо и упорно наступая, мы проникнем на студеный Север. Затем, когда наше могущество еще более укрепится, силы и умение Рима будут применены для распространения на Восток, которым на некоторое время удалось завладеть грекам после Александра.

Способность римлян крепко сочленять самые разнородные элементы подтверждалась на каждом шагу на улицах. Рабы и вольноотпущенники, лавочники и покупатели, люди сотен различных национальностей каким-то образом составляли нечто единое, называемое римлянами. Восточный князь в высокой митре, греческий ученый в сопровождении негра, несущего его свитки, и праздношатающийся германец с густой пышной шевелюрой, семит с правильными чертами лица, нервный, как породистый конь. Прибрежные таверны были набиты грузчиками и портовыми рабочими, матросами и военными моряками, зимующими в казармах в Риме, жилистыми крепкими людьми из всех портов и рыбачьих поселков Сирии, Киликии, Понта, Киренаики, Туниса и Испании.

Несколько раз я думал навестить центуриона — мне хотелось это сделать, но я воздерживался, уверенный, что он, как и преторианец, все разузнал обо мне. И вот однажды я повстречался с преторианцем. Я вышел из дому посмотреть на луперков, опоясанных ремнями из шкур жертвенных коз, на толпы этих жрецов, бегающих вокруг Палатинского холма и хлещущих женщин ремнями, вырезанными из тех же шкур. Но меня задержали всякие житейские мелочи, и я обнаружил, что опаздываю на эту церемонию. Все же я решил посмотреть, в какой обстановке она происходила. И пока я шел в одиночестве, во мне росло чувство, что я пропустил нечто очень важное, нечто такое, что помогло бы мне яснее представить себе картину Рима. Это был обряд, дошедший до нас из глубокой древности, из таинственных недр веков, а я из-за пустяков опоздал и не увижу его. Феникс сказал мне, что Полла будет гулять в саду, потом куда-то делся шнурок от сандалий, Лукан попросил меня проверить несколько писем, посылаемых им в связи с заказом портретов писателей, и все в таком роде… День был на редкость теплый и ясный. Почему наделяющие плодородием ремни из козьей кожи назывались «фебруа»? Почему изображающие волков члены братства носили козьи шкуры, так что в народе их называли козлами? Я все прибавлял шагу, хотя знал, что ничего не увижу. Тут меня окликнул Аспер.

Он кивнул мне и прошел мимо, потом вернулся и подозвал меня. С ним был другой гвардеец, он нас познакомил, сказав, что это трибун Гавий Сильван. Атлетически сложенный человек с веселым и приятным выражением лица, с прямыми бровями и глубокой бороздкой над переносицей. У него были спокойные, налитые светом серые глаза, он долго не отводил от меня уверенного, оценивающего взгляда, не проявляя при этом назойливости. Трибун производил впечатление независимого человека, справедливого и бесстрашного, в известном смысле счастливого. Присущая ему отчужденность скорее вытекала из благожелательности и сознания своей силы, чем из эгоистической самовлюбленности. Мне еще не случалось встречать человека, который сразу же производил бы впечатление столь прекрасно контролируемой энергии. Казалось, он сам для себя окончательно определил, в чем ценность человека, и прочно на этом остановился. Однако он не вступал в разговор.

Аспер предложил выпить вина и повел нас вокруг Форума Юлия в Субуру, у входа в которую висели окровавленные бичи. На вывеске значилось: «Львица», но на дверном косяке было написано: «Три Газели готовы к тому, к чему вы готовы, зная, как они к этому готовы». Тут же были нарисованы три обнаженные девушки о головами газелей. За главным помещением виднелся небольшой дворни с увитыми плющом беседками и облетевшими лозами. Жалобно стонала невидимая флейта, на полукруге мозаичного пола танцевала девушка, медленно и плавно изгибаясь под аккомпанемент кастаньет. Мы уселись на широкие скамьи и заговорили об Испании, где Аспер служил некоторое время, после того как был переведен из стражи. Сильван принимал участие в набеге Клавдия на Британию и рассказал несколько эпизодов из этой молниеносной кампании, расчистившей путь для императора. Затем они спросили, что я намерен делать в Риме. Я догадался: им известно, что я живу у Лукана.

— Сам не знаю, — ответил я рассеянно, так как не мог отвести взгляда от танцовщицы, несомненно уроженки Гадеса. Больше нигде она не могла научиться таким плавным телодвижениям, протекавшим единой волной, объемлющей множества кратких пауз и подъемов. Тело двигалось, как некий промежуточный элемент между рыданием флейты и хрупким потрескиванием кастаньет, словно высокая, жесткая нота, углублявшая и разбивавшая гармонию; своей резкостью она отпугивала грацию, дабы обрести ее в новой и опасной форме. Впервые в Риме все во мне слилось в страстном кличе: «Бетика, Испания!» — У меня не было определенных намерений, когда я покидал дом, я хотел лишь выполнить деловые поручения отца. Но теперь я с каждым днем все острее чувствую, что не могу вернуться на родину, пока не обрету другую цель путешествия; но какова она, о том ведомо одному Меркурию!

— Какая может быть еще цель? — спросил Сильван. — Ты молод и, естественно, впечатлителен. Тебе кажется, что в Риме таится некий глубокий смысл, хотя, быть может, и не тот, что тебе открылся в школьные дни при чтении меланхолических стихов Вергилия.

— Да. Порой мне кажется, что я его постигаю. Потом я теряю уверенность.

— Если ты обнаружишь этот смысл, поведай нам, — не без сарказма бросил Аспер.

— Так и надо, — энергично вмешался Сильван, как бы порицая Аспера. — Мы также стараемся постигнуть этот смысл. Асперу совестно, что он в таком возрасте все еще не обрел его. Я тоже его не открыл, однако не стыжусь этого.

— Мы волей-неволей кое-чему научились, — проговорил Аспер; он выглядел теперь унылым, мрачным и закусил нижнюю губу.

— Кое-чему. Крестьянин в нагорьях Далмации тоже кое-чему выучивается между колыбелью и могилой. Но этого недостаточно. Возможно, мы приобрели еще меньше знаний, чем он. — Сильван задумался и стал покачивать кружкой, глядя, как плещется в ней вино. — Я забыл многое из того, чему учился, и, пожалуй, самое лучшее. — Он посмотрел на меня и слегка прикоснулся к моей руке. — Ты поступаешь правильно. Так и подобает мужчине. — И уже с улыбкой спросил: — А ты не подумывал о том, чтобы завербоваться в армию?

— Нет, — поспешно ответил я.

— Пожалуй, это самый худший исход, хотя здесь есть немалые преимущества. Хорошо принести присягу, которая свяжет тебя целиком — и душу и тело… — Он помолчал и отхлебнул вина. — И ты будешь счастлив, доколе будешь сохранять верность присяге.

Тут вмешался Аспер, не скрывая своей горечи, но глядя дружелюбно на Сильвана.

— Он перефразирует только изречение философа. Слушайте, — добавил он, изменяя интонацию, дабы показать, что приводит цитату: — «Да будет известно веем людям, что все вещи на свете, кроме добродетели, изменяют свои наименования и становятся то хорошими, то дурными. Первоначально воина связывают присяга в верности, любовь к его знаменам и отвращение к измене, но в последующем от него будут требовать исполнения других обязанностей и оказывать ему доверие после принесения новой присяги, — так будет с теми, которых ты приведешь к счастливой жизни. Надобно заложить основы и привить людям добродетель. Пусть их удерживает некое суеверное преклонение перед добродетелью, пусть они ее обожают, пусть Они желают жить с ней и отказываются жить бее нее».

Мне хотелось спросить, какого философа он цитирует, но, когда Аспер умолк и отхлебнул вина, я сообразил, что это может быть только Сенека.

— Все это справедливо, — проговорил Сильван, все так же задумчиво разглядывая вино в своей кружке. — Но присяга способна жить своей собственной жизнью. Она может побудить нас отвергнуть то, что мы прежде клялись уважать и охранять, если оно окажется недостойным, так низко падет, что ему уже нельзя будет служить. Присяга может оказаться обоюдоострым мечом, не только силой объединяющей, но и поводом к разладу.

Девушка уже не танцевала, тело ее лишь слегка колебалось, как водоросли, подхваченные легким движением воды.

— У меня слишком беспокойный характер, — ответил я, думая лишь о предложении вступить в ряды войск и еще не догадываясь о скрытом значении слов Сильвана. Я был взволнован, словно меня и в самом деле могли уговорить завербоваться. Эти два человека, особенно Сильван, против моей воли внушали мне понятие о чем-то хорошем и желанном, превознося аскетическое отречение от легкой жизни, сопряженное с военной дисциплиной, к которой я до сих пор испытывал глубокое отвращение.

— Жизнь без цели — жалкая штука. Ценность присяги заключается в том, что она становится мерой всей твоей жизни. Ты приносишь ее и понимаешь, почему природа не терпит пустоты. Служение цели заполнит все твое существование. — Сильван в первый раз взглянул на танцовщицу, у которой руки были подняты кверху и только пальцы слегка шевелились. Все посетители и слуги, кроме самой танцовщицы, имели скучающий вид, словно чего-то ожидали. Возможно, чего-то ждала и девушка. У меня возникла уверенность, что близится некое откровение. Сильван возбудил во мне смутное предчувствие и ожидание яркого озарения — каких-то слов или деяний.

— Пока она танцует, она тоже составляет часть этого целого, — к моему удивлению, тихо добавил он. Я старался не обнаруживать своего внимания к девушке, ибо мне казалось, что он относится к ней с явным презрением. Я захотел спросить, частью какого целого она является, но побоялся, хотя в глубине души понимал, о чем идет речь. «Может, это и есть откровение, — мелькнула у меня мысль, — а я упускаю его». До сих пор мне еще не приходилось испытывать такого состояния, даже когда я впервые прочитал Вергилия и решил, что я тоже поэт.

— Мне по душе Рим, — сказал я, еще сам как следует не зная, что я собираюсь защищать. — Кажется, он живет истинной жизнью. Хотя и знаю, что это «Город, где жизнь сама родилась, как некая чужеземка»[15].

Я вспомнил стих Лукана и процитировал его, опровергая свое высказывание. Сейчас эта строка приобретала совсем другое значение, чем то, какое я ей раньше приписывал. То не был выпад против притока рабов, вольноотпущенников и жителей Востока, но указание на нечто, крепко укоренившееся в Риме и расколовшееся в себе самом. То было нечто гнездящееся в самом сердце римского общества и непрестанно ухудшающееся, более того, обреченное ухудшаться. Я подумал об одетых в козьи шкуры членах братства, вышедших из своей пещеры и бегающих вокруг Холма, который являлся центром вселенной, и порадовался, что не попал на это зрелище, а вместо того встретился с преторианцами. То были остатки древних, уже изжитых верований. Центр вселенной находился здесь, и я чувствовал всю значительность слов и умолчаний Сильвана, который был мне и близок и далек. Я колебался, желая дать пояснение к строке Лукана, не вспугнув неожиданно открывшийся мне смысл. — Нельзя отрицать наличия жестокости, страданий и нищеты, но есть и нечто искупающее. Все это — Цель, то самое, чего вы так жаждете.

Я испытал разочарование. Возможно, я сказал правду, но это было совсем не то, что я ощутил в миг восторга, вызванного стихом.

— Да, цель, но какая? — спросил Сильван. — Она есть. Разумеется, она есть. Иначе разве дерзнули бы мы называть себя людьми? Но попытайся ее уловить. Открой, где она. Попробуй ее взвесить и купить на вес в лавке. — Он глотнул вина и пристально посмотрел мне в глаза. — Кто может сказать, что обладает ею? Без этой цели остается только убийство. А при наличии ее — свершение справедливости. Единственное, во имя чего стоит жить.

Аспер осмотрелся по сторонам. Девушка оканчивала свой танец легкими скользящими движениями, подобными ветру, срезающему гребешки волн. Подобными волнам, вздымающимся и опадающим в вечном движении. Да, наши гадесские танцы отражают вихревое кружение ветра и воды. Сидевшие за соседним столом ушли, и в таверне, кроме нас, оставался еще один человек, уснувший у противоположной стены. В наступившей тишине я почувствовал, как меня захлестывают мысли этих воинов. Я испугался. Чего? Предложения, с которым они могли ко мне обратиться? Особенно я считался с Сильваном. Я был вполне согласен с его словами. По существу, в них было едва ли больше смысла, чем в сотнях поэм и речей, какие декламируют в школе. Но слова, произнесенные со спокойной силой убеждения, в такой момент, таким человеком, были необычны и приобретали характер вызова — ничего общего с привычным восхвалением могущества Рима, на котором я был воспитан с пеленок. Это не звучало как критика системы, обладающей теми или иными недостатками, критика, вполне приемлемая, которая при наличии известного такта и умения заигрывать с народом может помочь человеку сделать карьеру. Нет, тут было отрицание всего в целом. Мне вспомнились слова, сказанные им о присяге, и до меня лишь теперь дошел их смысл. Так случается, когда подлинное значение присяги, ее священный смысл чужды лицам и установлениям, которым она приносится, и она требует верности только ей самой, словам, заключающимся в ней понятиям о справедливости, истине, законе, свободе. За эти высокие идеалы боролись и проливали кровь римляне в сражениях на протяжении долгих веков. Однако не все было для меня ясно. Я не понимал, что отвергали эти люди, чего они хотели. Но у меня было ощущение, что не Стоит жить, если этого не уяснишь.

Первым заговорил Аспер.

— Полезно помнить минувшие события и читать историков, которые порой пишут правду, хотя бы из самых недостойных побуждений. — Он вполголоса процитировал: — «Свобода обладает собственной силой и не зависит от посторонней воли». Ты согласен с этим? — В этот миг из-за занавески вышла танцовщица, поправляя свои грубые густые волосы, и он ее окликнул: — Принеси нам еще вина, Газель, и выпей с нами на прощание кружку.


По Форуму были развешены таблички: начальник города в архаических выражениях извещал, в какие дни в различных округах города будет справляться Праздник Печей. Я вычитал у Овидия, что это празднование совпадает с днем Праздника Шутов, но не замечал на улицах никаких признаков шутовства. Мы пообедали с Афранием, и на несколько часов я был предоставлен самому себе. Я хотел было навестить Марциала, но мне подумалось, что у него создастся впечатление, будто я в нем нуждаюсь и не знаю, как убить время. Мне надоели моя маленькая комната, полутемная библиотека, сырой сад, вдобавок дул холодный ветер и гнал по небу вереницы непроглядных туч. Меня истомили бесплодные размышления. Воспоминание о беседе в таверне «Львица» вызывало у меня еще большее смятение и тревогу. Чего хотел от меня Сильван?

Я очутился в Субуре, где на каждом шагу трущобы, притоны, мастерские ремесленников и винные погребки. Мое внимание привлекла группа евреев, стоящих возле синагоги, но я не мог понять, о чем они говорят. Немного поодаль я увидел храм Изиды и в нерешительности остановился у входа. Изнутри доносилось непрерывное пение, и легкие волны музыки то становились громче, то замирали, но я не мог уловить мелодии. Как отличаются, подумалось мне, от всего остального населения евреи и последователи Изиды, для которых храм является постоянным центром ритуальной деятельности, совещаний и обсуждений. В Городе существуют общины людей, ревниво и страстно придерживающихся своей религии, твердо установленного образа жизни; на минуту мне показалась привлекательной их преданность вере и обособленность. До этого дня я считал, что такие общины чужды мне и нежелательны, пожалуй, их можно терпеть как неизбежное зло, а в иных случаях следует запрещать, ибо они проявляют фанатизм и враждебны обществу. Религия — форма гражданской жизни, господствующая и в семье и во всем городе; средство для обуздания и управления неведомыми и опасными силами, которые используют для всеобщего блага или вычеркивают из повседневного обихода; средство для обезвреживания этих сил, из-под власти которых вырывают мужчин и женщин, занятых своими делами или развлечениями. Но религиозные братства евреев или поклонников Изиды стремятся усилить эту власть над людьми, сделать ее постоянной, подчинить повседневную деятельность ее опасному могуществу. Раньше я видел только эту темную, гнетущую сторону. Теперь я почувствовал обаяние замкнутой общины, ежедневно строго исполняющей широко разработанный ритуал, проникнутый верой в то, что божественные силы в ответ на неотступные мольбы приходят на помощь в каждое мгновение жизни. Достаточно было стать членом такого братства, быть усердным и преданным, чтобы удостоиться общения с божеством.

Я увидел одетого в лохмотья мальчика с обручем в руках, девочку с грязными ногами, вплетающую красную ленту в волосы, лавочника, продающего ножницы поселянке с корзинкой яиц. Эта уличная картинка захватила меня. Яркий миг жизни, самоупоенной, чуждой волнениям и размышлениям, поглощенной бездумной радостью, целиком меня захватил. Мне ничего не нужно было ни от Матери Изиды, ни от требующего обрезания имеющего образ осла бога евреев, ни от Сильвана с его невысказанными, преследующими меня вопросами. Все же я чуть не на цыпочках прошел мимо храма, словно опасаясь потревожить кого-то неведомого, нарушить покой духов, которым надлежит дремать во мраке преисподней.

Афраний жил на Квиринале в маленьком доме, битком набитом бронзовыми статуями.

— Мне надо переехать в более просторное помещение или продать свою коллекцию, — повторил он несколько раз. Мы переходили из комнаты в комнату, он показывал Лукану свои новые приобретения. Я плелся позади, мне непонятны были употребляемые ими специальные термины, какие в ходу у знатоков, обсуждающих каждую покупку. И вообще я был рассеян и лишь к концу обеда, когда разговор зашел о литературе, стал обращать внимание на то, что творилось вокруг меня. Сидевший с нами за столом Мунаций Грат упомянул о книге Фабиана Папирна «Обязанности гражданина», отдав должное приятной и убедительной манере автора… Афраний заявил, что это всего лишь набор кое-как составленных фраз. Грат согласился, что Фабиан не старался писать в модной манере.

— Он создает характеры, а не слова. Пишет для нашего разума, а не для слуха. Философу не подобает быть трусливым. Бели он раб своих выражений, то будет ли он храбрым и стойким в жизни?

— Вот и отлично, — усмехнулся Афраний. — Пусть он будет храбрым и стойким, сколько душе угодно, а слова оставит в покое.

— Слова требуют дел, и дела нуждаются в словах, — упорствовал Грат.

Афраний был слишком взволнован, чтобы оставаться на своем ложе. Он поднялся и подошел к статуе мальчика в натуральную величину, завязывающего сандалию. Он провел пальцем вдоль его бронзовой спины.

— Все зависит от того, каковы слова и каковы дела.

— Как раз выбор слов у Фабиана превосходный, — сказал Грат, — пусть даже он за ними не охотится и не мучает их. Согласен, он не употребляет их в нелепых сочетаниях и в превратном, смысле. Но идеи не обязательно выражать в форме афоризмов.

— Все это дело вкуса, — вставил другой гость, Марций Фест, человек из среднего сословия, рыжеволосый и подверженный внезапным приступам смеха. — Есть люди, которым нравится Цицерон с его размеренной поступью. Другим по вкусу, если фраза неожиданно обрывается. Как, например, у Азиния Поллиона, который оглушает вас внезапным ударом. — Он оглушительно захохотал. — Браво, Поллион!

Я заметил, что Лукана раздражают нападки Грата на изысканный стиль. Ему хотелось возразить, но он выжидал. Когда наконец замолк хохот Феста, он сказал с добродушным видом, но серьезно:

— Разумеется, это дело вкуса. Но откуда берется вкус? Все дело в характере человека, а он всецело зависит от политических взглядов.

— Ты хочешь сказать, что можно по стилю определить политические симпатии человека? — спросил Афраний, делая рукой какие-то промеры на статуе.

— До известной степени, — ответил Лукан. — Возьмем, например, Цицерона с его умением постепенно понижать тон, с неизменным ритмическим построением фразы. Разве нельзя угадать, что перед нами выскочка из Арпина, который пытается уверить пае, что он унаследовал вековую культуру Рима И ратует за дружеское объединение всех собственников против крайностей радикалов и консерваторов? Разве не почувствуешь в Саллюстии, с его обрубленными фразами и туманной краткостью, человека, желающего преобразовать распущенный мир? Приверженность к тирании — в изощренном и пряном языке Мецената? Стиль не что иное, как выражение духа человека. Если у человека душа здоровая и бодрая, то стиль у него энергичный и он достигает своей цели. Если душа утратила равновесие, его творчество приходит в упадок. Слова обоготворяют или уничтожают.

Он одушевлялся по мере того, как говорил, и теперь не знал, как ему закончить. Голос его прозвучал резко, и фраза оборвалась на какой-то неопределенной ноте.

— Мне по вкусу, когда душа проглядывает сквозь плоть, — сказал Афраний. — Тогда жизнь становится интереснее. Такое стремление обнаруживают те, кто выщипывает или прореживает себе бороду или обнажает одну верхнюю губу, предоставляя остальным волосам расти, как им вздумается, или те, кто носит прозрачную тогу и никогда не изволит делать того, что может пройти незамеченным.

Он облокотился на плечо бронзового юноши и кивнул Трифону, своему любимцу, который лежал на разбросанных на полу подушках, одетый в короткий пурпуровый плащ; его сандалии были украшены рубинами.

Лукан уже овладел собой.

— Если позволительно сравнивать мелочи с важными предметами…

— Несомненно, позволительно, — подхватил Афраний. Он положил ладонь на голову Трифона, которому это явно не нравилось, и заставил его принять почти такую же позу, как у бронзового юноши. Затем он сдернул с Трифона плащ и запустил агатовой застежкой в серебряное зеркало.

— Не шевелись, — приказал он и отошел, чтобы полюбоваться на расстоянии. — Какое поразительное сходство! В котором из двух больше изящества? В котором из них больше жизни?! — спросил он восторженно. Мальчик и статуя в самом деле составляли прекрасную пару, хотя Трифон выглядел более вялым и, казалось, был менее способен действовать. — Пойди сюда, я тебя поцелую, капризный слепок с классического образца!

Мальчик выпрямился и лениво вернулся на свои подушки, преувеличенно виляя бедрами, не то с вызовом, не то от смущения.

— В таком случае, что ты скажешь о современной моде? — лукаво спросил Лукана Фест. — Насмешка над нормальными понятиями. Все, что было некогда принятым, ныне считается недостойным. Всюду новшества — как в языке, так и в прическах. Устаревшие и старомодные слова сталкиваются с жаргоном притонов. Одни метафоры, и никаких фактов. Мысли даны так обрывисто, что читатель недоумевает и готов обвинить себя в недостатке сообразительности. Или, наоборот, так пространно, что теряется смысл в избытке пустословия.

— Смесь вырождения и бунтарства, — сказал Лукан, теперь уже совсем успокоившийся.

Афраний встал, слегка покачиваясь и теребя нос. Потом он нагнулся и поднял Трифона.

— Я вернусь через несколько минут, друзья, — сказал он. — Извините мои дурные привычки. Или одобрите их.


Несколько дней спустя я встретил мать Лукана Ацилию. Меня уже представили его отцу, ведавшему сбором императорских податей; у него были те же черты, что у сына, но в несколько меньшем, как бы усохшем масштабе, сморщенная шея и жилистые руки, чуть скошенный рот и маленькие глазки. Скрытность, едва проглядывавшая в сыне, в отце была ясно выражена. В молодости он изучал риторику, но бросил учение, чтобы заняться финансовыми делами, составлявшими теперь содержание его жизни. Мне он не понравился. На меня он не обратил внимания, его интересовали только дела, и он тут же пустился в сложные денежные расчеты с Луканом и домашним казначеем. Уже уходя, он обратился ко мне:

— Я послушал бы, что ты мне расскажешь о торговле в Бетике.

При этом он скривил рот, словно был заранее уверен, что от меня нельзя узнать ничего заслуживающего внимания и обращение ко мне было лишь данью уважения начальнику города Кордубы. Жена этого тощего финансиста, с которой он развелся, существенно отличалась от него тем, что проявляла чрезмерный интерес к моей семье. Не в пример прочим Аннеям она живо интересовалась своей родней из Бетики и несколько раз навещала Кордубу. Ацилия принялась настоятельно расспрашивать меня о многочисленных родственниках и друзьях. О большинстве из них я не знал ничего либо очень мало, разве что кто-то из них тяжело болен, страдает подагрой, умер, одряхлел, в отставке, стал бременем для своей семьи и его имя вспоминают лишь, когда гадают о составленном им завещании. Она приставала ко мне с тетками, о которых я никогда в жизни не слыхал, и в общем я обнаружил такое чудовищное невежество по части родственников, что стал опасаться, как бы она не объявила меня самозванцем.

Она носила давно вышедшую из моды прическу. Начесывала волосы на уши легкой волной, спереди завивала их, и получалось нечто вроде валика с мелкими локонами по бокам, приглаженными плотно к впалым вискам. Решив, что перед ней молодой человек на редкость тупой, она продолжала расспросы терпеливо, но не без язвительности. Лишь в немногих случаях мне удалось удовлетворить ее жажду подробных и точных сведений.

— А ведь я не слыхала, что Луцилия умерла, — повторяла она с явным удовлетворением. — Подумать только: умереть в ее годы оттого, что ужалила оса! Нелепо. И все же это меня не удивляет. Раз уж речь зашла о ней, я не могу не вспомнить, как мы однажды поехали на ферму ее деда в Скалистых горах и у нее в волосах запутался воробей. Она так испугалась, что едва не выпала из коляски. Потом мне стало ясно, почему через три месяца у нее случился выкидыш. — Она обратилась к сыну: — Подумать только: Луцилия умерла. Всего лишь от укуса осы.

Лукан рассеянно на нее взглянул и кивнул головой. Спросив вторично, вернулась ли Полла, она снова принялась за меня.

Высохшая женщина с длинным лицом, жестким и гладким, как пергамент, покрытым, сетью мелких морщин. Она двигалась энергично, но как-то толчками, словно каждый член ее подчинялся отдельному волевому импульсу, не вовлекающему в движение все тело. Она вечно торопилась, как будто у неё было по горло неотложных дел, хотя на самом деле не знала, чем заполнить свой досуг.

Мы прогуливались с ней по саду, и пушок на ее губах и подбородке походил в лучах солнца на желтую пыль. Дорожка, окаймленная самшитом и миртами, выводила к фонтану, в котором струйки воды били из серебряных трубок. Кусты вокруг были подстрижены и напоминали огромных птиц. Когда мы подошли к фонтану, она осмотрела трубки, дабы удостовериться, что рабы не поцарапали их и не отломили ни кусочка серебра. Она плотно сжимала губы. Губы ее были полнее, чем можно было ожидать при ее худобе, и не совсем утратили следы тонкого рисунка. Феникс передал мне со слов слуг, что она не ладит с Поллой. Я подозревал, что та, застигнутая врасплох посещением свекрови, заперлась в своих комнатах и заставила Лукана сказать, что ее нет дома.

— Я помню твою мать, молодой человек, — снова заговорила Ацилия, словно в чем-то меня обвиняя. Она стояла, расставив ноги, скрестив руки на плоской груди. Тут она свирепо поглядела на меня. — Я нередко задавала себе вопрос: как воспитает она своего сына? Еще в одиннадцатилетнем возрасте она играла в куклы и плакала над куклой, разбитой на куски. Твоя мать была верна своим привязанностям. Теперь расскажи мне, что ты поделываешь в Риме? Почему ты остановился у Марка? Разве у тебя нет других знакомых или друзей? Долго ли ты пробудешь здесь?

Я смущенно пробормотал, что ее сын любезно пригласил меня к себе.

Она недоверчиво взглянула на меня и закивала головой, как бы запоминая, что ей предстоит собрать дополнительные сведения обо мне и моем положении в доме ее сына. Несколько раз в разговоре она привела поговорку, бытующую в Бетике: «Что посеешь, то и пожнешь», и при этом с довольным видом кивала головой. Я обрадовался, когда она ушла, правда, обещав вскоре прийти снова и повидать меня.

— Я, конечно, забыла еще о многом тебя расспросить. Мне хочется побольше узнать о стеклодувне, которую, по твоим словам, твой дядя Гней собирается открыть в Гадесе. И правда ли, что растут цены на землю? Но сейчас я тороплюсь к своей подруге Канинии — если я опоздаю, она решит, что со мной что-нибудь случилось. Я всегда очень точна.

Я прогуливался по дорожкам сада, когда передо мной очутился Феникс, появившийся откуда-то со стороны кухонь. Он облизывал губы. Некоторые рабы, приехавшие из деревни, приносили жертвы в конце аллеи. Глиняный черепок, увитый дешевыми цветами, пригоршня зерен, несколько крупинок соли, хлеб, смоченный в вине, — все это в битом горшке. Чтобы умилостивить умерших. Феникс видел, как собаки обнюхивали благочестивые приношения, съедали хлеб и мочились на эти горшки. Капразия, старуха, пользовавшаяся у боявшихся ее кухонных служанок репутацией колдуньи, выполняла кое-какие обряды в честь богини Молчания, при этом болтая без умолку. Она совала три кусочка ладана в мышиную норку под порогом, перевязывала нитками кусок темного свинца и что-то шептала, держа во рту семь черных бобов. Жарила рыбью голову, предварительно зашив ее в тряпку, обмазав смолой и истыкав иглой. Чуть-чуть смочив волосы вином, она распивала остальное вместе с девушками.

— Мы связали вражеские языки, — весело говорила она им. — Мы заткнули рты врагам. С вами, девушки, целый год ничего не случится!

— Это Паренталии, — объяснил я Фениксу. — Праздник в честь предков. В полях скоро возродится новая жизнь.

— Да, в Укубах, — сказал он, качая головой.

Минут через десять в сад вышла Полла. Увидев меня, она улыбнулась.

— А ведь я здесь. Благодарю тебя за то, что ты принял на себя нападение старой матроны. Она прекраснейшая мать на свете — готова это признать, лишь бы мне не встречаться с ней. — Полла подошла поближе. — Скажи Марку, что ты от нее в восторге, — он будет счастлив. Хотя и его не слишком радуют ее посещения.

Мы стояли у фонтана. Поллу сопровождала юная рабыня Герма, чье повернутое в профиль овальное лицо обладало странной прелестью. Она мне кого-то напоминала.

— Не отрицаю ее достоинств, — ответил я, усмехнувшись. — Только она меня заговорила.

— Ты доволен своим пребыванием в Риме? — спросила Полла, и я ответил, что очень доволен. Тем более что, живу у таких хозяев.

— Это хорошо. Надо радоваться всему, даже Риму. Мне говорили, что ты встретил своего земляка Марциала. Вот человек, который мне нравится, но… — Обиженно надув губы, она сообщила, что Марк его недолюбливает и не приглашает к обеду.

— Выдающийся человек, — подтвердил я не без ревности.

— Свежо. — Она поежилась. — Мне не хотелось выходить. Но так надоело сидеть взаперти столько часов подряд, что я решила проветриться, как только узнала, что мне ничто не угрожает. — Она улыбнулась и ушла. За ней последовала Герма, украдкой бросив на меня взгляд.

Я с удовольствием отправился в библиотеку, чтобы снова почитать Персия. Я вынул свиток из боковой ниши, где он хранился. Но не стал его развертывать, а стоял, вертя его в руках и улыбаясь, вспоминая Поллу и ее лицо цвета слоновой кости, отраженное в воде. Что было еще, кроме золотых серег? Я старался припомнить ее образ. Тут кто-то тихо вошел. Я решил, что это старый библиотекарь.

— Скажи ему, что я не хочу, чтобы он посылал мне записки, понял? — послышался голос Лукана, говорившего четким, резким шепотом.

— Да, понял, — ответил дерзкий молодой голос. — Я ему скажу, но он все-таки поступит по-своему.

— Он не должен, — мрачно сказал Лукан. — Это опасно.

— Почему ты сам ему не скажешь?

— Скажу. Что он еще говорил?

— Ничего. Только то, что хочет тебя видеть.

— Я увижусь с ним завтра, как было условлено.

Я вовсе не хотел подслушивать. Но когда начался разговор шепотом, мне стало так неловко, что я решил не выдавать свое присутствие. Между тем мальчик ушел. Теперь я узнал голос Трифона и недоумевал, почему Лукан так расстроился, получив записку от Афрания. Что могло быть в этом опасного? Я слышал, как он чем-то чиркал. Вдруг у меня запершило в горле. Слушая, я сдерживал дыхание. Но тут я закашлялся и вышел из своего убежища.

— Кто там? — с бешенством в голосе крикнул Лукан. Потом я понял, что за этим бешенством прячется страх.

— Это я, — сказал я и увидел, что Лукан старался зажечь стоящую в нише светильню при помощи серной спички.

— Что это значит? — резко спросил он.

— Ровно ничего. Я попросту пришел сюда за свитком.

— Незачем было прятаться.

Я в свою очередь рассердился.

— Я и не прятался! — Мне было неловко, что я невольно подслушал, я растерялся и, конечно, не вышел бы из роли свидетеля, пассивно наблюдающего за происходящим. Но непонятный страх Лукана, его неловкие попытки уничтожить опасную записку пробудили во мне подозрения: очевидно, тут нечто необычное, противозаконное, быть может, измена. Я дал волю своему гневу.

— Я зажгу тебе эту штуку. Я умею орудовать кремнем. — Через несколько минут я зажег светильник и три свечи в подсвечнике. — Вот. Теперь жги, что ты хотел жечь.

Он стоял молча, наблюдая за мной, слегка наклонив голову, недовольно нахмурив брови. Дрожащей рукой он поднес клочок папируса к пламени свечи, записка вспыхнула, стала свертываться, почернела. Лукан растер на полу осыпавшийся пепел. Потом устремил на меня взгляд своих черных непроницаемых глаз. Казалось, он совершенно выдохся.

— Должно быть, ты ничего не понимаешь.

Я задул светильник и свечи.

— Это меня не касается.

Он пристально поглядел мне в глаза и взял меня за руку.

— Могу ли я тебе довериться, Луций?

Тут я почувствовал свое превосходство, я был хозяином положения. Я был ему признателен за то, что он дал мне случай почувствовать свою власть. Я не ожидал этого от себя.

— Во всем, что достойно мужчины.

— Это главное, — прошептал он. — Что же достойно мужчины?

Он приблизил ко мне лицо, растерянно уставившись на меня, потом отступил назад. Меня поразил его дикий взгляд, его болезненный вид, он сразу постарел, теперь он напоминал мне изваяние дяди.

Я отвечал:

— Те тайны, какие ты доверяешь Афранию, ты вполне можешь доверить и мне.

Я чувствовал, что голос мой звучит убедительно и твердо. Но я не придавал своим словам серьезного значения. Мне важно было только остаться на высоте положения — сохранить превосходство над Луканом. Как будто я отплачивал ему за его доброжелательную снисходительность и покровительство, мы с ним внезапно поменялись ролями.

Мои слова и тон, какими они были произнесены, оказали свое действие. Он успокоился и вздохнул.

— Но ты еще так молод, друг мой.

— Всего только на год моложе тебя.

— Нет, на много лет. Моложе на целый мир. — Он снова вздрогнул.

— В таком случае я предлагаю тебе эту молодость, этот мир.

Я убедился, что одержал верх и вышел победителем. На что я себя обрекал, не имело для меня в это время никакого значения. Я был озабочен только своими отношениями с Луканом. Но вот он заговорил спокойно, почти весело:

— Ты просил меня показать последние главы «Фарсалии». Теперь я тебе прочту их. Пойдем.

Мы расположились в комнате, где на стенах были изображены морские пейзажи и морские чудовища.

— Здесь нам никто не помешает.

Два ложа, инкрустированные перламутром. Огромная раковина из Индийского океана. Лукан хлопнул в ладоши и велел принести легкого суррентского вина, а библиотекаря послал за рукописью, хранившейся в запертом шкафу.

— Я же стану читать все подряд, — сказал он, прикасаясь к рукописи с каким-то благоговейным страхом и отвращением. Как будто там заключалась частица его души и нечто ниспосланное божеством. — Я выберу лишь то, что считаю наиболее удачным, и буду пояснять, как эти отрывки связаны между собой.

Все еще исполненный чувства своего превосходства, я поблагодарил его от всей души. И он стал читать.

Сперва мне было трудно сосредоточиться. Отчасти потому, что я все еще переживал сцену в библиотеке. Знаменательная минута моей жизни, когда я вдруг перестал быть жалким приживальщиком поэта и оказался с ним на равной ноге. И тут же, не без угрызений совести, я осознал, что ежедневное общение с поэтом незаметно выветрило уважение, какое я испытывал к нему. Нельзя было не ощущать волнующий контраст между человеком, который читал слегка напыщенным и неустойчивым тоном, и поэмой, где высказывалось беспощадное суждение о Риме и о его истории. Я разглядывал морскую раковину, раздумывая, смогу ли, если приложу ее к уху, услыхать приглушенный рев океанских волн. Через некоторое время Лукана увлекли стихи, и он стал читать лучше. В его голосе теперь слышались отзвуки океана.

Я собрался с мыслями. Передо мной был ответ на сцену в библиотеке — в выражении лица поэта, в его уверенном голосе, в напряженном ритме, в дерзких словах. Поэма становилась действительностью, глашатаем которой был человек, вынужденный в чем-то превзойти себя. Но овладела ли заключавшаяся в поэме сила человеком до мозга костей, заставляя его волю и тело выполнять ее повеления? Не толкала ли она его на деяния, которых он страшился, но которые гармонировали с его эпическим гневом? Бесспорно, поэма воплощала в себе Рим. Борьбу свободы и тирании. Мне было неясно, соглашался ли я с суждениями о современном историческом моменте, высказываемыми в ней, или отвергал их. До меня доходило нечто скрывавшееся за ними. Моральный импульс, столь же абсолютный, как дух жертвенности, который я почувствовал в Сильване.

Мне внезапно открылся смысл слов Сильвана. Хотя бы частично. При нынешнем положении вещей никто не может чувствовать себя настоящим римлянином. И все же в окружающей нас действительности глубоко таились силы, заставлявшие его искать римскую правду, которой бы он мог себя посвятить. Подхваченный мрачной силой стихов, я чувствовал, что для меня наступил роковой момент выбора. Я должен вмешаться, хотя и бессилен повлиять на события. Мне представилось государство римского народа, раздираемое анархией и деспотизмом. Я увидел, как подкапываются под фундамент, на котором была основана власть закона. Я понимал, что между взглядами Сильвана и Лукана глубокая и значительная разница. Но в одной точке они сходились. В моей душе продолжалась борьба.

И вместе с тем, хотя я я не усматривал слабых мест в его объяснениях, я не представлял себе, что картина исторических событий могла бы сложиться по-другому. Разве можно было иным путем водворить мир и порядок, иными средствами положить конец столкновениям крупных землевладельцев, средних коммерсантов, владельцев крупного капитала и безземельных поселян? Сердце мое соглашалось с картиной, нарисованной в поэме, но мой разум ее отвергал. И это было мучительно.

«Други походов моих, что избрали одно лишь спасенье —

С непокоренной душой умереть! Собирайте все силы —

Подвиг великий свершить и вынести тяжкие муки.

Ныне в пески мы идем, в сожженные области мира,

Где пламенеет Титан, где редки источников струи,

Где в иссушенных полях кишат смертоносные гады:

Труден наш путь любви к закону и родине павшей!

Пусть в бездорожье пойдет, пусть в ливийские двинется дебри

Тот, кто в горячих мольбах не мечтает куда-нибудь выйти,

Тот, кто готов лишь идти; никого не хочу обмануть я

И увлекать за собою войска, свой страх прикрывая:

Будь же мне спутником тот, кого возбуждает опасность,

Тот, кто считает со мной, что для римлян лучшее дело —

Злейшие беды сносить; если ж воин поруки в спасеньи

Хочет и тянется он душою к радостям жизни, —

Пусть себе ищет вождя для лучшей дороги! Я первый

В эти пески углублюсь, я первый поставлю в них ногу:

Пусть небеса меня зноем палят, пусть полная ядом

Жалит змея; на судьбине моей испытайте опасность,

Что угрожает и вам»[16].

Мог ли я оставаться глухим к этому боевому кличу, призыву, требовавшему от меня верности? И мог ли я не ответить на них чистосердечным согласием? Я готов был поцеловать край одежды поэта, когда он прочей обращение героя к Оракулу:

Что мне спросить, Лабеон? Предпочту ли свободный с оружием

Лучше уж я умереть, чем видеть господство тирана?

Есть ли различье для нас меж краткою жизнью и долгой?

Или — вредит ли насилье добру? Побеждает ли доблесть

Всякие козни судьбы? Желать ли нам славы и чести

И не считать, что они от успеха становятся больше?

Знаем мы это давно, и Аммон не уверит нас глубже!

Преданы все мы богам, и пусть безмолвствуют храмы, —

Мы не творим ничего без воли всевышних; не словом

Нас принуждают они: говорит нам творец при рожденье

Все, что дозволено знать. Неужели пустыню избрал он,

Чтобы немногим вещать, в песках эту истину спрятал?

Разве не бога приют — земля, и море, и воздух,

Небо и доблесть? Зачем всевышних сверх этого ищем?

То, что ты видишь вокруг, в чем движешься, — это Юпитер!

Нет, прорицанья оставь нерешительным, вечно трусливым

Перед грядущей судьбой: меня не оракул уверит,

Но убедит меня смерть: «Погибнет и робкий и смелый!»[17]

Наконец он умолк. Его одушевление сразу погасло.

— Это все, что я написал, — сказал он слабым голосом, глядя на меня с таким выражением, словно судьба его поэмы зависела от моего ответа.

Мое волнение улеглось, овладевшие мною смятение и возбуждение затихли, как отдаленные раскаты пронесшейся грозы. Однако у меня было что сказать. Я ухватился за метафору, которая пришла мне в голову:

— Великое произведение. Словно молния ударила рядом со мной, но я чудом уцелел. Я встревожен, измучен, но счастлив.

С минуту он молчал, стал спокойнее, на лбу у него выступил пот.

— Я тоже встревожен. Измучен. Вряд ли счастлив. Но не могу заставить себя молчать.

Я отважился выговорить то, что больше всего боялся сказать:

— Что мы должны делать? Можем ли мы обратиться к прошлому?

— Нет, но мы можем повлиять на ход событий. Республика утеряна, это не значит, что мы должны потерять и свое человеческое достоинство. В этом завет Катона. Он боролся с неизбежным. Пусть он умер. Он боролся, как мужчина. Его мужество должно нас вдохновить.

Мне показалось неуместным сообщать, что я не поклонник Катона. Я решил спросить о Другом. Почему Лукан и некоторые люди ненавидят Нерона? Теперь было очевидно, что он им ненавистен.

Я слышал о разных преступлениях, приписываемых императору. Но дело почти всякий раз шло о тайных интригах и соперничестве в стенах Божественного Дома. Даже если худшее, что о нем говорили, было правдой, разве это подрывало самый строй империи? В Кордубе мы полагали, что налоги и рыночные цены имеют больше значения, чем слухи о кровосмешении или матереубийстве. Слухи передавались на ухо в надежном месте. Все это касалось лично нас не более, чем темные загадки и все ужасы и страдания, какие встречаются в древних афинских трагедиях. Было нечто, роднившее образы императоров с богами и героями прошлого, нечто непостижимо прекрасное и ужасное, но, уподобляясь актерам, они, как это ни странно, приобретали человеческие черты. Оказавшись в сплетении трагических обстоятельств, в которых погибли бы простые смертные, они оставались целы. Это даже успокаивало нашу совесть, ибо мы видели у них наши пороки, возведенные в превосходную степень.

— Я это понимаю, — сказал я, запинаясь, охваченный необычным страхом. Я чувствовал, что мой ответ Лукану будет иметь роковые последствия. — Клятва, которая заставит человека пожертвовать жизнью, невзирая на его личные требования. Требования, не допускающие компромисса. Все это я понимаю, но…

— Но что? — спросил Лукан.

Я промолчал. Я чувствовал, что он изучает мое лицо, во взоре его отражались своенравие, упрямство и горячая мольба. Я уже наблюдал у него подобное выражение, но раньше оно не так бросалось в глаза.

— Я понимаю, — повторил я, отказываясь от своей оговорки.

Теперь его страх прошел, и было досадно. Мне хотелось встать и уйти. Очутиться на милой моему сердцу улице, где царят насилие и обман. Что заставляет человека, у которого такая жена, как Полла, впутываться в рискованные заговоры? Мне вдруг почудилась ее близость, словно повеяло странным ароматом цветка, словно она прижалась ко мне головой.

— Можем мы тебе доверять? — спросил Лукан. — Голос его звучал повелительно. Я наклонил голову. Он продолжал спокойнее: Я знал, что не обманусь в тебе. Мне уже давно казалось, что я обладаю способностью распознавать характер человека. Ты явился как раз вовремя.

Впоследствии я узнал, что он нанял звездочета, который сообщает ему вещания светил, но в ту минуту я не понял смысла его слов. Тем острее я сознавал, что попался в западню, что глупо дал себя поймать. Я чувствовал усталость. Я больше не испытывал любопытства. Я опасался лишь одного: как бы мне не доверили еще какие-нибудь тайны. Поэтому я почувствовал облегчение, когда он позвал библиотекаря и велел ему убрать свитки. Он схватил меня за руки, устремил на меня взгляд, в котором читался страстный призыв — или уверенность, что он покорит меня и сделает своим бездумным последователем? — и, сказав, что опаздывает на деловое свидание, ушел.

Библиотекарь вернулся к обсуждению первой сатиры Персия.

— Вряд ли он заимствовал у Горация имя Лабеон, которое тот использует в своих сатирах для обозначения слабоумного человека. Персий, между прочим, относился с великим уважением к юристу Лабеону за его республиканские взгляды. Я лично сомневаюсь, чтобы он стал мишенью насмешек для Горация. Персий, бесспорно, был воспитан на трудах поэта раннего Периода, особенно его сатиры…

Тут он недоверчиво взглянул на меня из-под кустистых седых бровей. Желая переменить тему, я спросил его о подробностях жизни Персия. Он сказал мне, что ритор Вергиний Руф, учитель поэта, еще жив и по-прежнему преподает. Вот кто мог бы многое рассказать о нем. Когда Персию было шесть лет, его овдовевшая мать снова вышла замуж. Затем она вторично потеряла мужа. Некоторое время поэт колебался, заняться ли ему поэзией или стать военным. Странная нерешительность — ведь сатиры изобилуют саркастическими выпадами против примитивной грубости армейской жизни. Но возможно, что Персия так же влекло к ней, как и Сильвана, и он своими сарказмами отбивался от этого влечения. Луций Анней Корнут, трагический поэт и философ, учивший как Персия, так и Лукана, находился в изгнании.

Библиотекарь понизил голос, и я расслышал лишь половину его рассказа, так как разглядывал нарисованного на стене тритона, изо всех сил дующего в раковину. Корнут отговаривал Нерона последовать совету приближенного и продолжить поэму о Трое, доведя ее до четырехсот книг. Когда император указал ему, что философ, которого он чтил, написал трактат таких размеров, Корнут ответил: «Но ведь его работа была на пользу человечеству».

Я снова вышел в сад. Рассказ о Корнуте в слегка искаженном виде ходил и в Кордубе, но там я едва обратил на него внимание — мне казалось, что он имел столь же мало отношения к настоящему времени, как, скажем, занятный эпизод из сказания о Семи Мудрецах. На изрядном расстоянии он выглядел столь же далеким, безобидным и маловажным, столь же чисто символическим, как миф об Эдипе или Иксионе. Поучительно, но нет прямого отношения к нашему кипучему миру, занятому делами и веселящемуся. Разгуливая среди вечнозеленых деревьев, я сказал себе, что на следующий же день покончу с отговорками и проволочками. Отнесу Юлию Присциану свои залежавшиеся рекомендательные письма, улажу все необходимое и покину дом Лукана. В самом деле, не мешало бы назначить день для отъезда на родину. Честолюбивые литературные замыслы и участие в высокой политике Города были не для меня. У меня вовсе не было склонности сознательно влачить жалкое существование, подобно Марциалу, в надежде когда-нибудь сделаться второстепенной знаменитостью. Меня подбадривали мысли о моем ничтожестве. Я никто — так пусть же я навсегда останусь таким! Я испытывал крайнее смятение, но утешал себя, что сужу обо всем хладнокровно и ясно, Я четко представлял себе, что буду делать. Не только завтра, но и все дни моей жизни вплоть до дня своей оплакиваемой близкими смерти я буду поступать, как подобает самостоятельному и уважаемому гражданину Кордубы, наторевшему в торговле медью, оливковым маслом и стеклом, который ни разу за всю свою уравновешенную жизнь не совершил легкомысленного или неожиданного поступка.

Возле фонтана я встретил юную рабыню Герму, которая рвала еще редкие ранние цветы. Все это время я был поглощен заботами о своем устройстве в Риме. Я мало пил и отгонял от себя мысли о женщинах. Гадесская танцовщица в таверне «Львица», соблазнила было меня, но в последний момент я лишь поцеловал ее в губы и ушел. И больше туда не вернулся, хотя мне случалось дважды проходить по улице, где стояла таверна. Меня пугали приключения, в которых я мог потерять равновесие и выйти из строя. В Герме на первый взгляд не было ничего примечательного. Чтобы почувствовать исходившее от нее тонкое обаяние, надо было присмотреться к ее смуглой тонкой коже с просвечивающим румянцем, к ее полному рту и вздернутому носу, к ее густым вьющимся волосам, связанным широкой красной лентой. На этот раз она никого мне не напомнила.

— Я видел тебя с твоей госпожой, — сказал я, чтобы как-то начать разговор.

Она что-то пролепетала тихим прерывающимся голосом, не разгибаясь и даже не поворачивая головы. Ее темные глаза я разглядел лишь, когда уловил вблизи их робкое выражение. Нагнувшись, я поцеловал ее в затылок и почувствовал, как она вздрогнула. Я пошел дальше, на минуту испытав облегчение после всех терзаний и тревог, Словно сковавших мою душу и тело со времени приезда, с тех пор, как Афраний захохотал при моей декламации обращения к Нерону из «Фарсалии».

II. Марк Анней Лукан

Он выразил желание побыть в одиночестве и отправился в верхнюю комнату, выходившую в сад, в которой иногда работал. Раб поспешно принес большую жаровню — комната долгое время была нежилой. Ее ярко освещал подсвечник с восковыми свечами, который держал сладострастный сатир. Некоторое время Лукан сидел с табличками в руке, вглядываясь в их гладкую поверхность, словно ожидая, что на ней сами собой возникнут слова; затем он уронил их на пол и подошел к двери, выходившей на маленький балкон над лоджией. Здесь он остановился, полускрытый занавеской, так что из сада его нельзя было увидеть; в этот час там вряд ли кто мог оказаться, разве какой-нибудь раб, спрятавшийся от надсмотрщика. Как бы то ни было, мужчине следовало сохранять свое достоинство. К тому же у него были основания не попадаться на глаза даже увиливавшему от работы рабу.

Звезды светили все ярче на безоблачном ночном небе. Звезды. Он глядел на них, но вид их не подстегивал воображения, не вызывал новых мыслей. Пылающие твердыни мира. На мгновение его сознание прояснилось, и он почувствовал подъем духа. Высокие зубчатые стены, унизанные огнями. Крайний предел конечной вселенной, за которым простирается пустота. Вся вселенная стремится вновь претвориться в огонь, чтобы обрести свой конец и затем вновь возродиться, и когда закончится борьба стихий, возвратиться к первичному единству огня. Огонь в звездах сродни его поэтическому вдохновению, а также ничтожной искре, взлетевшей из очага крестьянина в какой-нибудь глиняной хижине в горах. Природа — это огонь, обладающий художественным даром и свершающий свой творческий путь. Огонь — неиссякаемый порыв, сверкающий и бурлящий в моих словах, в моих ритмах.

Он протянул руки, словно грея их у тайного очага духа. И почувствовал, что в его недрах зашевелилась поэма, как чувствует женщина движение ребенка в своем чреве. В природе существует закон, в силу которого все существа, способные вынашивать и расти, содержат в себе запас тепла, без которого были бы невозможны ни вынашивание, ни рост. Все обладающее горячей огненной природой имеет свой собственный источник роста и деятельности; но то, что растет и кормится, обладает определенной и единообразной природой. Поэтому мы вправе заключить, что стихия тепла содержит в себе жизненную силу, пронизывающую весь мир. Как творец поэмы, я царственно объединяюсь с ритмами, с жизненным порывом всех существ.

Несмотря на смелые слова, он продолжал чувствовать свою уязвимость и вернулся в комнату. Погасил одну из свечей, потом вновь ее зажег и вынес подсвечник в соседний покой. Вернувшись в свой темный кабинет, он снова встал у двери на балкон. Звезды стали крупнее, льдисто похрустывали, неустанно слабо трепетали. Он больше не чувствовал душевного стеснения. Что привело его уже не в первый раз в такое состояние и давило на него, вызывая жажду духовной сосредоточенности, удерживая его на мучительной грани надежды и страха? Овладевший им порыв? Усиление ритма, новый цикл страданий, приводящих к торжеству? Эта крохотная точка пространства, откуда вновь родилась вселенная, пятое свойство возрожденного духа? Порыв, повторил он, это жар огня, который, если его в душе достаточно, чтобы выполнить свою задачу, именуется силой и могуществом. Пусть будет так. Пусть я сгорю.

На память пришли строки из последней части «Фарсалии», строки, которые он прочел Луцию Фирму. Жиденькие, фальшивые, бессмысленные. Лишь когда он читал кому-нибудь вслух свою поэму, его покидала уверенность в том, что она пуста, что напряженность ее беспредметна и выражения противоречивы. Он всегда испытывал унижение. Не удавалось писать поэмы, какие ему хотелось, жить той жизнью, какая ему нравилась. То, что он сказал в саду Луцию, — обращение к Катону — выражало его истинные чувства. Устраниться от политической борьбы. Таким путем ничего не добьешься. Разве что смены тиранов. И все же единственной поэмой, которой он отдался целиком, была «Фарсалия». Все остальное были наброски, упражнения, ничтожная забава.

Мрак и мигающие огоньки. Огоньки, пронизывающие темноту, прокалывающие его веки, проникающие в спинной мозг. Вырывающиеся наружу и в вихревом движении обвивающие столпы мироздания. Взрыв гудящего пламени, бурный океан света. Нет, таким путем поэзия может превратиться в нечто столь же бессмысленное и разрушительное, как Великий Пожар с его бурей ревущих золотых огней, с неистовыми взметами кипящей ярости, под конец затянувшей небо клубами дыма. Нужно было другое — возрастание чистого, живительного жара, творческое пламя, могучее и непрестанное, созидающее свои построения, поприща своего могущества. Но им завладевал то один, то другой образ — то простирающееся в бесконечность поле, то взлетающая ввысь острая вершина, то вечное, то нечто непредвиденное.

Он снова закрыл глаза и ощупью прошел к ложу. В жаровне дотлевали последние угли. Что будет дальше? Он откинулся на подушки. Что служило звеном между словом и предметом? И в чем был разрыв? Для него было священно слово «мать», но сегодня после обеда мать измучила его своей суетливой глупостью, своей неустанной, бессмысленной энергией. Но в памяти сохранился нетленным четкий образ существа, которое склонялось над ним и милостиво питало его из щедрых грудей. Этот образ был источником слова, и он имел прямое отношение к сегодняшней болтливой женщине. Она воплощала в себе образ небесного благословения, но и в слове заключался этот образ. Между тем слово и женщина никак не совмещались.

Сколько мне было лет в тот день, стал он вспоминать, пять или шесть? Со мной играл какой-то мальчик, которого я позабыл, и находились мы в саду, который я тоже не помню, но я слышу запах моря, слышу рокочущий грохот пахнущей материнским чревом, перемалывающей ракушки волны, вижу повсюду отсветы моря, нежную зелень колеблющихся водорослей, водовороты в пещерах, пронзительно-бледное, золотисто-зеленое сияние, в котором все кажется прозрачным; мальчик захотел влезть на дерево. Теперь он представляется мне тенью, но тогда это был живой мальчишка со ссадинами на коленях, пахнущий муравьями, с порванным ремешком на одной сандалии, и я его оттолкнул. Ибо мне было совершенно необходимо доказать, насколько я ловчее лазаю по деревьям, плаваю в море, прыгаю через кусты, бегаю повсюду и все на свете делаю лучше его. Передо мной какая-то сосна с грубой пыльной корой, покорная, как часовой, ростом до зеленого ветряного неба, с белой птицей, угнездившейся на самой верхушке, — и я влез на высоту в три своих роста, словно забрался на гору, с которой свергалось четыре водопада, исцарапанную когтями огромных медведей, овеянную жужжанием мириадов золотых пчел, и посмотрел вниз, чтобы увидеть восторг и страх на лице того мальчика; тут появилась моя мать, она резко вскрикнула от негодования и испуга, и я сорвался, свергся в бездну, падал девять дней с высот Олимпа, и мне навстречу неслась темная земля. Я сломал себе руку и слышал, как тот мальчик смеялся.

В тот день как будто окончательно отделился образ благостной матери от нее самой, грубо вторгающейся в жизнь, и слова перестали составлять единство с вещами, которые они выражали или обозначали. Мать, земля, дерево, друг, огонь. Свет в тот день напоминал огонь на ветру, сжигающий сосны, пронизывающий их все вновь и вновь золотисто-зелеными лучами, и в этой мерцающей прозрачности проглядывал новый мир или старый мир, обретший новую глубину, глубину моря, глубину солнца, провеянный насквозь ветром, все сжигающим на своем пути, оставляющим все неповрежденным. Он увидал над своей головой дрожащий рисунок сосновых игл. Венец нежной славы и тысячи коварных кинжалов. Они вспыхивали огненными пучками и перьями. Потом он свалился в яму, где метался страх, ударился о землю, и вокруг него расплескался огонь, словно он упал в воду и взметнувшиеся брызги засверкали и озарили все вокруг. Материнский запах морских водорослей, запах опаленной хвои. Струйка завивающегося дыма одна бросала вызов яркому чистому свету.

Отворилась дверь, и он хотел было сказать: «Уходи», когда заговорила Полла. Он снова будто упал с дерева, и вокруг рассыпались комья земли, тяжелой, гасящей огонь земли.

— Можно войти? Почему ты сидишь в темноте?

— Я размышлял, — ответил он хриплым голосом. — В темноте мысли, мои яснее, как-то светлев.

— Свечи догорели в подсвечнике. Позвать, чтобы принесли новые?

— Нет.

Она затворила дверь и подошла, медленно ступая в темноте, постепенно различая в отсветах звезд и затухающих углей очертания мебели.

— Можно побыть с тобой?

Он не ответил. Она дошла до ложа и села. Она нашла его руку. Погладила ее и отпустила. Некоторое время они молчали.

— Ты расстроен?

— Нет.

— Из-за матери? Она всегда тебя расстраивает.

— Нет.

— Может быть, мне уйти?

Он снова промолчал. Он почувствовал, как огромная тяжесть сковала его тело и дух, он онемел, произнести хоть один слог для него неимоверная трудность, В свинцовом свете звезд все предметы казались раздувшимися и громоздкими. Его тело тоже казалось огромным, раздутым, и все же оно легко плавало в тусклом свинцовом море. Ему не хотелось ни отсылать ее, ни оставлять. Лучше бы она просто не существовала, И, все на свете.

— Почему Афраний прислал записку?

Его даже не интересовало, откуда она знает. Его губы зашевелились, но он не заговорил.

— Он опрометчив и безрассуден, — продолжала она и поспешно добавила: — Но я знаю, что ты делаешь все, чтобы сдерживать его.

— Я ничего не додаю, — сказал он. И почувствовал, что теперь, после оказанных слов ему легче заговорить. Ничего нельзя сделать.

— Не говори так, — произнесла она, вздрогнув, — Давай уедем куда-нибудь.

— В Вайи? — опросил он насмешливо.

— Куда-нибудь подальше. Хотя бы в твою Кордубу.

— Ты разговаривала с Фирмом?

— Нет, но после посещения твоей матери… вдобавок ты там родился. Никому не покажется неразумным, если ты туда уедешь.

— В этом Риме все безрассудно. Ты это знаешь. Это показалось бы крайне подозрительным. Как если б я выбрал Карфаген или Антиохию, Лугдун или Томы.

— Мне страшно, Марк.

— Не боится только безумец. Мудрец боится всего, все принимает и преодолевает страх.

Они замолчали. Полла всплакнула, но он не прикоснулся к ней.

— Все это без толку, — сказала она.

— Окажи мне, Луций Фирм заслуживает доверия?

— Почему ты меня спрашиваешь? Я ничего о нем не знаю.

Он вздохнул.

— Но это не имеет значения. Жребий брошен.

— Ты его вовлек? — спросила она с резкой ноткой в голосе.

— Судьба его вовлекла. Это случилось помимо меня. Но он может пригодиться. Когда придет время, я пошлю его в Бетику.

— Когда придет время, — горестно повторила Полла. Она встала. — Я пойду спать. — Он не ответил, не двинулся с места. Она немного подождала, потом медленно направилась к двери. Легкий стук хорошо смазанной двери донесся до него, как бесповоротное решение, как трепетание крыльев возле лба. И трепет его сердца. «Почему я ее отталкиваю, — спросил он себя, — хотя всегда тянусь к ее теплу?» Но он тотчас же отверг эту мысль. Поднялся и пошел к балконной двери, задев ногой рассыпанные на полу таблички, Он поднял их. «Мне никто не нужен.

Я наедине с собой и вселенной». На миг он возненавидел веек, кто был вместе с ним втянут в заговор против Нерона, он возненавидел их даже больше, чем самого Нерона, этого глупого дилетанта с его неубедительными позами, истерическими пороками. «У меня нет полного согласия ни с одним из них. Возможно, мне ближе остальных этот Луций Фирм, но он так неопытен, так наивен и провинциален. Я не могу открыть ему свое сердце, и все же — нельзя отвергать случай, посылаемый богами. Он подарен мне, он пойдет за мной хоть в преисподнюю, если я вздумаю направить туда наш путь, испытать наше мужество; он тот, кто мне нужен, он подбодрит меня в последнюю минуту. Неправда, что мне никто не нужен; но мне не нужна женщина, ей не вдохнуть в меня силу».

Вчера домочадцы собирались в деревне, встречая домашние божества. Алтарь на меже был воздвигнут в честь Термина, бога, который не что иное, как камень или пень, вросший в землю. Земледельцы шли к нему отовсюду с гирляндами и лепешками; женщины приносили в горшках огонь из домашнего очага; юноши троекратно бросали зерна из корзины в огонь; маленькие девочки преподносили ему медовые соты. Был принесен в жертву ягненок или поросенок. Благословен край, где все еще царствует Термин. Где существуют должные и почитаемые пределы всем вещам. Где нет самонадеянной алчности и тщеславия, стирающих все границы и разрушающих укоренившуюся природу людей и вещей. Он закрыл глаза и разломал на куски таблички. Мир не плавный поток вещей и энергии, но беспредельное поле, где свирепо сталкиваются в борьбе противоположные силы. Он весь пронизан и оживотворен огнем, в мгновения, когда сгущается пламя, оно пожирает все вскормленное им, оставляя лишь удушливый дым над черным пустырем. Он чувствовал, как самшит расщепляется на волокна, разлетающиеся огненными линиями. Мгновенная вспышка огня и была пришествием бога. «Я чту внезапное и непостижимое мгновение, удар кремня о железо, томление мрака, из которого вырывается звезда». Он знал, что не может пойти к Полле. Пусть себе она лежит без сна. Он открыл глаза и посмотрел на звезды. Но присутствие жены взволновало его, и ему захотелось послать за сирийским мальчиком Гиллом, однако он тут же подумал, что не успеет дать распоряжение, как одна из рабынь явится в спальню Поллы и преподнесет ей эту новость. И он решил провести ночь в одиночестве.

III. Луций Кассий Фирм

На следующий день я отправился с Луканом к богатому человеку, чьей смерти ожидали с минуты на минуту. Множество людей уже осаждало смертный одр; люди помельче толпились в приемных комнатах, а важные особы находились в спальне, где хозяин лежал, обложенный красными и голубыми подушками, на ложе из слоновой кости, возле которого стояли три покрытые орнаментом жаровни. Столик из лимонного дерева, на одной ножке был уставлен лекарствами и лакомствами, которые принесли посетители, надеявшиеся попасть в его завещание. Больной глядел из-под полотенца, которым ему повязали голову, и выискивал предлог для резкого выпада. Когда один из посетителей, удостоверившись в ценности плаща, перекинутого через спинку ложа, попросил завещать ему плащ, умирающий буркнул: «Если ты обещаешь вскоре сшить из него себе саван». Все добросовестно восхищались его остротой, особенно тот, кто просил подарить ему плащ. Он даже записал его слова на табличке, сообщив старику, что его друг собирает выдающиеся остроты и, конечно, оценит столь замечательный ответ.

— Я счастлив, — добавил он, — что сумел вызвать игру ума, которая тебя обессмертит. — И все почувствовали, что он заслужил плащ. Тут, чтобы закрепить достигнутое, он добавил: — Наш уважаемый друг, несомненно, находится на пути к быстрому выздоровлению, коль скоро он не утратил остроумия. Я радуюсь, что мне придется еще долго ждать этого великолепного подарка.

Лукану же больной оказал знаки внимания, кратко, но вежливо ответил на вопрос о здоровье и поблагодарил за посещение. Рядом со мной двое мужчин бранили женщину, которая стояла у изголовья больного и все время гладила его подушку, раздражая его. Она по тридцать раз в год писала свое завещание — говорили они, — ибо по счастью или по благоразумию осталась бездетной. В бешеной погоне за наследствами бездетные люди всегда имели огромное преимущество. Сплетники подталкивали друг друга локтями:

«Ты только взгляни на Вибия! Он глотает пилюли, чтобы сохранить томную бледность. Плут завален подарками. Все умирает, но никак не умрет».

Тут больной чихнул, и все кинулись вытирать ему нос.

Когда мы вышли, я не без удовольствия подумал о том, что у охотников за наследством не так уж много надежд, ибо старик должен был завещать по крайней мере половину своего состояния императору, иначе его завещание могло потерять силу. В прихожей какой-то толстяк завладел Луканом, сообщив, что он с острова Крит, приехал сюда хлопотать о назначении на высокий пост в Кноссе и добиться признания его прав Родителя Троих Сынов. Лукан обещал оказать ему содействие, и наконец мы вышли на улицу.

— Он был другом моего отца, — сказал Лукан, объясняя, почему мы посетили больного.

Возможно, ему хотелось подчеркнуть, что у него нет ничего общего с этими корыстолюбцами, ибо он решил тут же посетить сенатора Пакония Агриппу, который был известен как стоик. Удостоверившись, что никто не подслушивает, он рассказал мне, как однажды друг Пакония спросил его, следует ли ему пойти на музыкальное выступление Нерона. «Конечно», — ответил стоик. «Так почему же ты сам не пойдешь?» — спросил тот. Паконий ответил: «Я пошел бы, если бы стоило решать вопрос, идти или нет».

Сенатор разгуливал по своему обширному саду в обществе друзей, среди которых находились Афраний и Сцевин. Афраний спорил о чем-то с хозяином, вернее, дразнил его. Сначала я не прислушивался к разговору, занятый наблюдением за Сцевином, которого встречал впервые, хотя слышал о нем неоднократно. Высокий белокурый мужчина с капризным ртом, густыми бровями, безвольным подбородкам и проницательными голубыми глазами, в которых то сквозила насмешка, то сверкало неподдельное веселье. В отличие от Афрания, который был все время в движении, он твердо сидел на месте, и казалось, не то он отдыхает, не то вот-вот вскочит.

Афраний, резко осуждавший неблаговидное поведение какого-то сварливого сенатора, под конец спросил Пакония, согласен ли он с ним. Тот ответил несколько ворчливо:

— Когда человек болтает о собственных делах, он считает, что имеет право слушать, как мы болтаем о своих. Он настаивает на том, что откровенный человек несомненно заслуживает доверия. И вот мы откровенничаем с болтуном, с которым очутились рядом в цирке или в винном погребке; потом оказывается, что он военный, переодетый в гражданское платье, или продажный соглядатай. Он поносит людей, чьи имена опасно даже упоминать. Мы следуем его примеру. А потом нас хватают и заковывают в цепи. — Он провел рукой по лысому черепу, щурясь от солнца. У него было крупное костлявое лицо с тонкими губами и несколько разбегающиеся в стороны глаза.

— Не думаешь ли ты, что наш дружественный разговор может привести к такой ужасной развязке? — спросил, посмеиваясь, Афраний и вытянул шею, разыскивая Трифона, который швырял камушки в воробьев, полускрытый миртовым кустом.

— Я говорю вообще. Я порицаю привычки, которые мы приобретаем себе на беду. Человек, который болтает о себе, будет болтать и обо мне. Когда я слышу, как кто-нибудь повторяет мои слова, по обыкновению искажая их и злонамеренно придавая им извращенный смысл, я сержусь. А это дурно. В гневе я забываю, что человек не может оскорбить. Что оскорбительными для человека могут быть лишь его поступки. Итак, я страдаю из-за легковесных разговоров, и по заслугам!

— Твоя доброта может заржаветь без употребления. Дай мне посердить тебя, чтобы ты вспомнил, что являешься сам своим единственным врагом.

Паконий искоса взглянул на Афрания, и в его глазах я прочел недовольство, но на лице он сумел изобразить горькую улыбку разочарования.

— Добродетель моя, какой бы она ни была, никогда не заржавеет, если глупцы и подлецы способны ее пробудить.

— И все же, — не отставал Афраний, самодовольно нам подмигивая, — я надеюсь, что говорю как глупец, а не как подлец, — в беседе следует соблюдать известное равноправие. — Он раскинул руки и обошел куст, чтобы лучше видеть своего мальчика. Сцевин совсем было собрался вмешаться, но отошел в сторону, заложив руки за спину.

— Где же равноправие? Вот стою я и скромно пытаюсь растолковать, что сам отвечаю за себя и потому отказываюсь от болтовни. А вот стоишь ты и оправдываешь безответственную болтовню, следовательно, можно сделать вывод, что ты человек, не способный правильно направлять свою волю.

— Дурак или подлец? — спросил Афраний, в свою очередь слегка уязвленный.

— Ни то ни другое, я полагаю, — отвечал Паконий, к которому вернулась самоувереннность, когда ему удалось смутить своего мучителя. — Я хочу охарактеризовать людей, которых ты шутливо защищаешь. Один жаждет получить какую-нибудь жалкую сумму, другой — добиться места или повышения при дворе, хотя бы ценой убийства собственных детей, — все мы знаем таких. Когда мы видим человека, занятого предметами, не подчиненными его воле, мы знаем, что с ним состязаются и мешают ему десять тысяч человек. Не нужны ни кипящая смола, ни дыба, чтобы вырвать у него признания. Достаточно кивка девушки или льстивой речи придворного. Надежды на должность судьи или мечты о наследстве. Свободно, на равной ноге могут общаться друг с другом лишь те, кто не знает страха и не хлопочет о вещах, находящихся вне их.

— Понял! — воскликнул Афраний, поднимая брови, как человек, внезапно узревший свет. — Достойно обмениваться словами способны лишь те, которым нечего сказать друг другу. — Он захихикал, потом стал изображать сцену встречи двух Совершенных Людей. — Как твои дела, о Безупречно Круглое Существо? Как чувствует себя нынче твое Превосходное Совершенство? Вполне ли уравновешиваются падающие с нищего блохи падающими звездами? Приведены ли планеты в совершенную гармонию, чтобы погасить диссонансы, которые вносят во вселенную хлевы и притоны крикливого человечества?

— Звезды вряд ли представляют большой интерес, — заметил Сцевин. У него был красивый голое, богатый и выразительный от природы, выгодно отличавшийся от размеренного гудения Пакония и визгливых вариаций Афрания.

Афраний не обратил на него внимания.

— Если ты ничего не боишься, мой Неуязвимый Друг, то почему ты страшишься глупцов и болтунов?

Снисходительная улыбка, с какой Паконий слушал Афрания, сменилась на его лице спокойной серьезностью. Он походил на актера, изображающего самого себя. Страстно искренний, он все же побаивался, как бы боги, которым он покорился, не забыли помочь ему, если непредвиденный случай нарушит возвышенный строй его души и заставит переживать, драму. Я знал, что он был другом Тразеи Пета, который отказался совершить жертвоприношение в честь императора и праздновал день рождения Брута и Кассия с венками и возлияниями.

— Мы должны, — начал он объяснять так терпеливо и пространно, что казалось, он любуется звуками своего голоса, — опасаться лишь тех вещей, которые тем или иным путем возбуждают нашу волю и требуют от нас отклика. Ничего иного мы не должны бояться. Необходимое нам состояние отрешенности вполне достижимо. Нет боязни боли или смерти. Против смерти нам следует вооружиться уверенностью в себе, против страха смерти — предусмотрительностью. Но обычно мы поступаем как раз наоборот. Нас мучает желание избегнуть умирания, и вместе с тем мы равнодушны, тупы, опрометчивы в отношении смерти. Смерть и страдания — трагические маски, как сказал Сократ. Что такое ребенок? Ребенок — это неведение. Ребенок — это отсутствие знания. Что такое смерть? Трагическая маска. Поверни ее и рассмотри. Она не кусается. Рано или поздно ты с ней встретишься. Вселенная обретет свое завершение, связав прошлое, настоящее и будущее единой нитью. Что такое боль? Маска. Поверни и разгляди ее. Несчастную плоть бьют, и она болит. Потом она заживает и не болит. Вот и все. Если тебе не нравится — дверь отворена.

Сцевин отступил подальше от Пакония, ему стало не по себе от его наигранно-певучего голоса, нестерпимо убедительного, несмотря на природную грубость. Афраний, убедившись, что Паконий пустился в пространные рассуждения, утратил интерес и тоже улизнул. Он зашел за куст, за которым присевший на корточки мальчик бросал камешки, целясь в одно из верхних окон дома. Лукан, чтобы загладить невежливость своих друзей, делал вид, что внимательно следит за нескончаемой рацеей Пакония.

— Мне еще не приходилось слышать столь совершенно изложенной мысли, — начал он.

Но тут его прервал Сцевин, быстро подошедший к собеседникам:

— Нет, дело вовсе не в масках. Человек может сбросить маску, если она ему надоела или пугает его. Боль и смерть — не маски для меня. Это мое подлинное лицо. — Он начал щипать себе щеки. — Вот оно. Это не маска в руках насмешливого или сострадающего бога, безжалостного или несуществующего бога! — Он снова стал щипать себе щеку. — Смотрите, она крепко сидит. Не сползет в угоду вашей усыпляющей диалектике. Здесь подлинная смерть. И боль.

Было видно, что он пьян. Лукан внимательно за ним следил. Афраний захихикал за кустом, и мальчик попросил его отойти.

— Ты приписываешь божеству свои собственные ощущения, — возразил Паконий как можно мягче, насколько позволял ему низкий голос. — Смерть не сострадает нам, но она и не жестока. Ты прав лишь в том, что называешь это своим телом, которое ведь тоже жизнь. Как земля и солнце.

— Солнце довлеет себе, оно нечто законченное, — сказал Сцевин с оттенком тревоги. — Человек выше солнца.

— Ты хочешь сказать, что человек испытывает потребность быть самим собой, быть таким же, как земля и солнце, которые наслаждаются своей чистой сущностью. Что такое твоя свобода? Сделал ли что-нибудь человек, если он освободил раба перед лицом претора? Да, он сделал нечто. Он освободил раба перед лицом претора. А еще что? Да, он обязался заплатить пошлину за отпуск раба. А что стало с рабом? Стал ли он свободен? Не более, чем он свободен от неприятностей. А все вы, имеющие право освобождать рабов перёд лицом претора, разве у вас нет господина? Разве деньги — не ваш господин? Или девушка, или мальчик, или тиран, или один из друзей тирана?

Я почувствовал, что ему пришлось сделать усилие, чтобы произнести слово тиран таким же тоном, как обычные слова мальчик или девушка. Он заставил себя выговорить его спокойно, чтобы доказать самому себе, что оно не имеет для него особого значения, не заключает в себе особой угрозы. Однако ему нелегко было вымолвить это слово, сохраняя непринужденный тон. Непроизвольно у него скосились глаза, чуть дрогнул левый уголок рта и слегка повысился голос, благодаря чему конец фразы прозвучал более вопросительно, чем требовал смысл. Да и все остальные, даже Сцевин, должны были сделать усилие над собой, чтобы не выдать, что это слово вызвало у них волнение. Лукан невольно оглянулся, чтобы удостовериться, нет ли поблизости слуги, который мог бы услышать. В этот момент из-за куста появился Афраний, ведя за ухо Трифона, он неестественно громко рассмеялся.

— Я полагаю, что моя самая громкая болтовня куда безобиднее твоей философской осторожности.

Паконий промолчал и хлопнул в ладоши, чтобы принесли вина. Я чувствовал, что он не справился с напряженностью, сказывающейся в морщинках вокруг глаз и рта, хотя он и не изменил своему ровному тону и своей философии бесстрастия. Быть может, в иные минуты философия его вполне убеждала, и он чувствовал свое возвышенное родство со стихиями. Но когда он говорил, он вызывал в себе воспоминание об этих отдаленных минутах. Он старался отчетливее вспомнить и затвердить некий урок, опасаясь, как бы он не ускользнул от него.

Лукан следил за мной, и, очевидно, ему хотелось, чтобы беседа произвела на меня благоприятное впечатление. Сцевин отошел от нас и прохаживался взад и вперед в другом конце сада, высоко вскинув голову. Он как будто что-то бормотал про себя.

Когда мы вышли, Лукан спросил меня:

— Ну, что ты о нем скажешь?

Я был удивлен и недоумевал, спрашивает ли он меня о Паконии или о Сцевине. Взглянув искоса, я приметил необычный блеск в его глазах и угадал, о ком из двух он спрашивает.

— Веселый человек, — сказал я осторожно. — Но он показался мне несколько неуравновешенным.

Лукан улыбнулся. Мой ответ ему понравился.

— Во многих отношениях он мой лучший друг, но я признаю, что он слишком резок и сумасброден в своих поступках. Все же это располагает к нему некоторых людей. Может быть, и меня… — Он задумался, нахмурив брови, — Некоторые друзья вряд ли хорошо на него влияют. И все же…

Он оставил эту тему, больше не упоминал о нашем посещении и не затрагивал только что обсуждавшихся вопросов, пока мы не вошли в холодное помещение бань. Мы разделись и оставили свою одежду в нишах под присмотром наших рабов. Вокруг нас происходила обычная сутолока. Судья выкрикивал очки во время игры в мяч; продавцы пирожков, торговцы колбасами, кондитеры перечисляли названия своих товаров; эпилятор пронзительно расхваливал свои методы, чтобы заглушить крики, порой вырывавшиеся у его жертвы, у которой выдергивали волосы под мышками; люди, неспособные удержаться от пения или декламации, пели и декламировали в банях; массажисты шлепали и колотили голые тела; человек, упражнявшийся со свинцовыми гирями, кряхтел и с шумом делал выдохи; поймали вора. Пожалуй, избыток шума благоприятствовал откровенным излияниям. Когда мы вошли в помещение с ярко-желтыми стенами и увидели темно-синий клочок неба, Лукан шепнул мне на ухо:

— В чем заключается истинная верность?

Мы стояли на мозаичном полу, где были изображены морские кони и нереиды, я топтал ногой груди опрокинувшейся навзничь девушки, а Лукан наступил на разинутую пасть коня.

— Паконий сказал немало правды, — осторожно заметил я. — Но чувствуется, что он чего-то недоговаривает.

Лукан кивнул, но продолжал развивать свою мысль:

— Верность вселенной, друзьям, поскольку они неотделимы от тебя, и себе самому, поскольку ты неотделим от друзей. Риму, поскольку он исполняет свое мировое предназначение. Тем из его обитателей, которые содействуют этому предназначению. Им остается быть самими собой и принадлежать друзьям. Иначе они изменят себе и вселенной.

Мне надоели обобщения, претендующие на разрешение всех загадок, а на деле только запутывающие вопрос. Вехи, выставленные напоказ. Заметив, что за вами следят, он повел меня дальше, отвечая на кивки и поклоны друзей, приветствуя человека, спросившего, почему его не было в день чьего-то рождения, и отказываясь выпить вина из протянутой ему фляги.

— Мне трудно рассуждать, прибегая к таким общим понятиям, — ответил я ему наконец. — Я обладаю ограниченным умом. Я нахожу свой путь через других, принимая или отвергая их идеи. Только в дружбе я надеюсь обрести нужное руководство.

Он крепче сжал мне руку.

— Ты, вероятно, мудрее, чем думаешь. Надеюсь, мы с тобой друзья.

— Я учусь глубже постигать мир. Твоими глазами. — Мне стоило труда это сказать, но я был искренен. На минуту я начисто забыл о воинах. Не будь я даже всецело на стороне Лукана, я все равно не предал бы его ни за какие блага в мире. — Ты можешь мне доверять, — добавил я, вновь неохотно и вновь не без истинного чувства. — При любых обстоятельствах и до конца. — Никогда еще не говорил я с таким трудом. Мне пришлось взять себя в руки и унять внутреннюю дрожь. Если б я задрожал, когда его рука лежала на моем плече, он почувствовал бы мою слабость и ненадежность. Но я в самом деле никогда не предал бы его. Тут я вспомнил трибуна Сильвана и ощутил прилив силы, уж не знаю, откуда взявшейся.

— Я так и знал, — сказал он, и я понял, что он смог так прямо ко мне обратиться, потому что мы стояли с ним оба голые.

— Пойдем, — сказал он, увлекая меня дальше к мраморному бассейну; вода вливалась в него из пасти бронзовых львиных голов и сверкала разными цветами на камнях, устилавших его дно. — Давай смоем с себя мир.

Я прыгнул в воду.

IV. Гавий Сильван

Ему нравилось спокойно, твердым шагом спускаться с холма. Он слегка откидывался назад, и мир как бы потихоньку падал перед ним, развертываясь веером с обеих сторон и шумно расступаясь. Он всегда любил длинные переходы со своим отрядом, ощущение ритмичного движения, которому топот множества ног придавал силу и звучность, любил ощущение прикосновения к земле, о котором быстро забываешь на обычной прогулке. Сейчас он ощущал именно это прикосновение к земле. Но вскоре он очутился среди лавок и толпы, которая становилась все гуще, через нее приходилось пробираться и проталкиваться, и улетучилось бодрящее чувство ритмического прикосновения. Оно уступило место растущему неудовольствию и раздражению, вызванному каким-то бессмысленным соперничеством с теми, кто со всех сторон на него наседал. Все лица были такими напряженными, замкнутыми, коварными. Тщетно было бы искать в них отражения ясных и гармонических сил природы. Солнце и земля, воздух и вода были заражены, вынуждены содействовать побуждениям и целям, в корне им чуждым, всему, что продиктовано алчностью и страхом, стремлением к власти и самовозвеличению. Все казалось сбившимся с пути, искривленным, обреченным страху, этому величайшему из зол. И все же даже на своем изломанном и прерывистом пути сквозь сутолоку праздно слоняющихся или снующих людей он ощущал стройный, размеренный ритм тысяч шагов и глубокий отклик, исходящий откуда-то из недр земли и спасающий мужчин и женщин от бедствий их отравленной жизни и от преследующего их страха.

И хотя он чувствовал себя сейчас очень далеким от всех этих людей и хотя ему было видно, что они во власти чуждых ему потребностей, порожденных страхом, а не телом, свободным и не знающим стыда, телом, принимающим наслаждение и не ведающим страха, он не испытывал ни враждебности, ни чувства своего превосходства. Все, что он видел в них чуждого, он обретал и в себе и боролся, стараясь искоренить это у себя, и все же оно оставалось где-то в глубине, в нечистом мраке, готовое воспрянуть в минуту, когда он утратит равновесие, выстраданное и с трудом удерживаемое приятие земли с ее простыми и согревающими законами роста, свое, собственное тело, вытравляющее древние страхи изо всех своих пор, из извилистых закоулков сознания, хаотическую структуру атомов, вечно вращающихся в поисках гармонии, естественной свободы, заключенной в яблоке, в капле росы, в груди, полной молока. Великая мера счастья заключена в простых вещах, счастье в порыве ветра, в плодоносящей земле. И я вырос в уголке, согретом дружественным солнцем, и моим отцом был хороший человек. Этого достаточно. Акр твердой и неподатливой земли, выковывающей характер человека.

Он любил всех этих людей, даже вскормленных городом, но взыскательной любовью, прозревающей сквозь искаженные пороком формы и обретающей то, что сохранилось нетленным. Тело. Тело, которое, несмотря на дурное обращение и отравление, борется за здоровье, ищет простой травы, дающей обновление, явную точку равновесия среди изменчивых стихий.

Непрестанное приспособление и импровизация, самоупорядочение в поисках основы свободы. А ее можно найти. Может найти каждый. Нет человека, который не обладал бы ключом к правде и счастью; нет человека, в чьем теле не была бы заключена мудрость. Случайное сочетание атомов, но каким-то образом наступает момент выбора, момент осознания свободы. Это и есть человек. Иначе — беги в горы и истрать свою жизнь в горьком одиночестве, в изнурительных трудах, заслуживая свое освобождение в суровом общении с обнаженной сущностью природы, жестокой в своей близости и беспощадно втягивающей твое крохотное сознание в механическое движение вещей, в слепую вечность смерти и рождения.

Эти мысли так занимали его, что он вдруг спохватился, что прошел место, куда направлялся. Он проходил через мост. На противоположном берегу он постоял, поглядел, как грузят баржи, последил за негром в лодке, за мальчиком с самодельным удилищем, ловившим рыбу в илистой воде под тенью каштана. Потом зашагал дальше.

Патерн стоял во дворе, свободный от дежурства, и препирался с десятником. Он приветствовал своего друга возгласом:

— Ступай в мою комнату. Мне привезли цекубского. — Они поднялись по лестнице в расположенную над прихожей комнату с небольшим балконом, нависавшим над улицей. — Я решил сюда переехать, хотя участок еще совсем не готов. Тут все же лучше, чем в помещении, которое я снимал. Меньше расходов, и мне это вполне подходит.

— Да, — отозвался Сильван, осматриваясь. В комнате ничего не было, кроме ложа, табурета и полки. — Когда я обнаруживаю, что начинаю устраиваться с удобствами, я выбрасываю все вещи. Только так и должно поступать.

— Я не так стоек, как ты, — ответил Патерн, садясь на табурет и указывая гостю на ложе. — Но постепенно становлюсь на твою толку зрения. После нашей последней ветрели. Я нахожу, что проще жить, имея как можно меньше вещей. Так ты говорил.

— Что? — спросил Сильван, откинувшись назад и прислонившись спиной к стене, чтобы видеть улицу.

— Я сказал, что, когда идешь но вражеской стране, нельзя обременять себя обозами. А ты ответил: «Всякая страна — вражеская страна». — Он потер подбородок. — Может, это и не вся правда, но в этом есть доля правды. Путешествуй налегке. Славное изречение.

Сильван улыбнулся.

— Боюсь, что правда всегда двулика. Справедливы все противоречия. И все же это не значит, что не существует различий. Что все, что мы говорим, истина. Главное, не упустить момента, когда одна сторона жизни требует, чтобы мы ее приняли, меж тем как ее противоположность может нас погубить… По дороге сюда я думал, что всякая страна дружественна и все люди мои братья.

Патерн уставился на него, потом рассмеялся. Его серые глаза блеснули, отражая свет, и он потянулся.

— В таком случае тебе придется выпить. — Он взял с полки две кружки и достал из-под кровати флягу. — За здоровье виноделов Сентина!

Они выпили.

— Через три года я окончу службу, — сказал Сильван. — Раньше я думал, ни за что не вернусь домой. Теперь я знаю, что больше нигде не смогу жить.

— Я тоже думаю когда-нибудь вернуться.

— В прошлом году я встретил человека, отправлявшегося в Аримин через Сентин, и попросил его разнюхать, какие там цены на землю. На прошлой неделе он вернулся и сказал, что я легко смогу купить себе там участок земли. На обратном пути он узнал, что земля у подножия Ястребиного холма, которая принадлежала Виницию, опять продается. Она вполне бы мне подошла. Достаточно далеко от города и красивая местность.

— Только почва там нелегкая. Виниций убедился в этом и постоянно об этом говорил.

— Это меня не беспокоит.

— Виниций был подозрительный малый. В его усадьбе всегда были самые свирепые псы. Однажды они чуть не растерзали меня. Помнится, как-то мой отец сказал ему в праздничный день: «Перестань жаловаться, Виниций. Твои дела наверняка идут хорошо, иначе ты не мог бы прокормить этакую свору хищников».

— Он стал таким после смерти жены. Я Знал его, когда он еще не сделался сварливым старым хрычом. Они дружили с моим отцом. Если б ты знал, сколько лет он потратил, чтобы очистить от камней свой участок!

Сильван размышлял: «Мне хочется купить тот участок отчасти потому, что он рядом с поместьем, которое мы потеряли и где земля была лучше. С той земли люди выгнали моего отца, это сломило его и свело в могилу. А на что им была нужна эта земля? Косконий и его честолюбивый домоправитель выжили нас, воспользовавшись своим влиянием. Косконий умер десять лет назад, а его наследник уже раздробил землю, которую тот так старательно округлял, распродал большую часть и живет здесь, в Риме, проедая остатки состояния. В прошлом году в сентябре я встретил его вдребезги пьяным в Сигиллярии и еле удержался, чтобы не расквасить ему физиономию. Но он доконает себя и без моей помощи. Прежде я думал, что не вынесу воспоминаний об отце, близости его сурового духа, если вернусь туда. Но теперь я понял, что это лучший способ примириться со своими воспоминаниями, своим гневом и своими страхами».

— Люди меняются, я полагаю, — сказал Патерн, стараясь привести в порядок свои мысли. Этот человек с трудом усваивал новую идею, но потом крепко ее удерживал. — Я всегда думал, что Виниций всю жизнь был таким.

— Никто таким не родится. Ему сильно не везло. И все же он упорствовал. Косконий не стал его выживать. Отчасти потому, что его земля была такой каменистой. И не было хорошей дороги. Было бы слишком дорого проложить новую. В этом и заключалась доля его счастья. У него никогда не было сына, а дочки походили на стадо квохчущих кур. Я не мог отличить одну от другой.

— Да, век живи, век учись. — Патерн хлебнул и присвистнул. — А вот для тебя новости. Помнишь Папила, который загребал деньги, будучи ростовщиком и владельцем хлебопекарен? Он купил себе землю в окрестностях Сарсины. Мне только что рассказали, что его убили собственные рабы. Они задушили его в ванне.

Они помолчали.

— Именно этого все они и боятся, — наконец сказал Сильван. — Как хорошие, так и злые господа. — И добавил с глубокой радостью, словно обнаружил нечто весьма простое, долго ему не дававшееся: — У меня нет раба и никогда не будет.

— Как же ты сможешь обойтись без рабов! — воскликнул Патерн, уставившись на человека, которым он всегда восхищался и который вечно его озадачивал. Стоило ему подумать, что он наконец усвоил мысль своего друга и овладел ею, как тот снова чем-нибудь поражал его.

— Посмотрим, — с улыбкой ответил Сильван, кивнув собеседнику. — Посмотрим!

— Посоветуйся с Аспером, — озабоченно сказал Патерн.

— У меня уже все решено. Но, разумеется, я ему скажу.

Патерн кивнул с облегчением. Хотя Аспер бывал резок в своих суждениях, у него было больше здравого смысла, чем у Сильвана.

Сильван задумался, наблюдая за грузчиками и носильщиками, сновавшими на улице, и ему представлялось, что для него нет иного будущего, кроме возвращения в Сентин. Все было продумано, устроено, предопределено. В ближайшие дни он договорится с посредником о покупке земли Виниция. Уволившись со службы, он станет обрабатывать ее лучшим ученым способом, пользуясь трактатом Колумеллы и других, проверяя их выводы на своем опыте. Он добьется успеха, несмотря на трудности, будет жить, читая своего любимого поэта Лукреция, в тесном единении с землей, в кругу времен года. Жить укромно. Но в действительности на пути к желанному будущему имелось немало препятствий — угроз и опасностей, и планы его были несбыточны. Так почему же он так твердо верил в реальность этого поместья на склоне холма и считал, что все бури мира могли на него обрушиться, не повредив ему? Он посмотрел на свою руку, разжал ее, снова сжал, повернул ладонью вниз. Моя рука.

Патерн также размышлял о том, что стояло между его другом и собственной землей. Он неловко подвинулся и разлил по кружкам остатки вина.

— Будем надеяться, что все пойдет хорошо.

— Вряд ли. Но я должен в это верить, иначе мое сердце остановится.

Внезапно все представилось ему в ином свете. Дело, к которому он приложил руку в Риме, имеет решающее значение, но не может осуществиться без той преданности, без той любви к земле, которая убила его отца, без гнева против нечестивцев, которые хотели воспользоваться землей как средством для удовлетворения своего мелкого тщеславия и самовозвеличения. Землей, которая их родила и в свое время вновь примет в свое лоно. Наклонясь к Патерну, чтобы сообщить ему о ходе развития заговора, он старался восстановить звенья, соединяющие его римское «я» с его сентинским «я». У нас в деревне память долгая. Мой отец родился при Августе; его отец, который умер, когда мне было девять лет, родился в год, когда Цезарь разбил Помпея. Он внушил моему отцу веру, которую перенял от своего отца, веру в то, что Гай Юлий Цезарь был человеком справедливым. Мой прадед был ветераном Цезаря. Цезарь покончил со старым порядком, при котором управление общественными землями сосредоточивалось в руках Рима; по всей Италии были созданы независимые города, обладавшие самоуправлением, Цезарь хотел превратить всех италийцев в своих клиентов, которые объединились бы против крупных землевладельцев — так гласило предание и так рассказывал мне отец. Но при Августе землевладельцы снова пришли к власти. Сильван больше не верил в то, что единоличная власть может принести спасение, но он чувствовал, что путь свободного выбора — тот, что преградил Август, — заключался в идеях и чувствах, порожденных в народе столкновением Цезаря с Сенатом.

— Вряд ли я способен многое сделать, — сказал Патерн. — Но я держу своих людей наготове и знаю, что есть центурионы, на которых можно положиться.

Сильван чувствовал, что ему пора уходить, но продолжал разговаривать. Он был на десять лет старше Патерна и помнил его еще босым мальчуганом, который однажды попал в беду, потеряв чеку от повозки домоправителя Косцина; он испытывал родственное чувство к тому, кто погружался в те же быстрые речки, что и он, взбирался по тем же горным тропам и в праздничные дни стоял на том же форуме. Он поднялся и вдруг вспомнил, как однажды карабкался по крутому склону над горным потоком и у самой вершины обломился сук падуба, за который он ухватился. Ему удалось втиснуть свободную руку в расщелину скалы, и он повис над пропастью; мало-помалу он подтягивался и наконец поднялся на вершину. Казалось, он и сейчас висел там, чувствуя тяжесть своего тела, отзывавшуюся болью в кисти и в онемевших пальцах. Один. «Тело мое все еще там».

— Заходи в любое время, — сказал Патерн. — На душе легче становится.

V. Луций Кассий Фирм

Два дня спустя я встретил Сцевина на улице, недалеко от Мульвиева моста, через час после захода солнца. С ним шли трое молодых патрициев и рабы с факелами в руках. Его приятели взглянули на меня с презрительным равнодушием, но он постарался загладить их невежливость, взяв меня под руку и обратившись ко мне.

— Ночь только что наступила. Немного терпения, и мы повстречаем почтенных ростовщиков, законопослушных торговцев и прочих кровопийц, возвращающихся домой со своими женами. Чтобы помочь их вялому пищеварению, мы будем их подбрасывать на воздух. А чтобы вселить в их жен самоуверенность, необходимую для всякой красавицы, мы слегка их потискаем, вежливо и умело.

Одного из молодых людей — Папиния, кузена того Секста, который прославился тем, что бросился со скалы, удрученный приставаниями своей матери, — обступили товарищи. Ему надоела любовница, жена финансиста из Пальмиры, с которым у него были дела. Назначив ей свидание, он послал ее мужу записку, уведомляющую его, что красивая женщина, давно любовавшаяся им издали, будет ждать его в условленном месте. Еще никто не знал, что произошло дальше, и приятели Папиния по очереди придумывали каждый свою развязку.

— Он, вероятно, ее не узнал, — сказал Сцевин.

— В будущем он будет предусмотрительнее и, уходя из дому, будет привязывать жену за волосы в ларе. Я знаю фригийца из Лампсака, который так поступает. Но она зовет рабов и, хотя поза не особенно удобная, мстит ему!

— Глупец, ему следовало бы сковать ей ноги.

Мы со Сцевином пошли вперед. Он был пьян и с трудом ворочал языком, старательно выговаривая слова. При свете факелов наши длинные тени расстилались вдоль улицы, дергались и прыгали; тени голов сливались с темнотой, все время расступавшейся перед нами.

— Я ненавижу все на свете. Мне хотелось бы обратить все вещи в их противоположность. Брак — в беспорядочный разврат, и разврат — в целомудренную любовь. Если мне удается что-нибудь изменить, мне хочется, чтобы оно восстановилось в прежнем виде. Когда я вижу ненависть, я постигаю всю ее тщетность и хочу любви. Когда я вижу любовь, я постигаю ее лживость и хочу ненависти. Объясни мне, почему это так?

Кто-то, маячивший в темноте, бросил в нас черепицей. Она разбилась на мостовой в нескольких шагах от нас. Сцевин, казалось, не обратил внимания.

Мне хотелось показать, что я понимаю его буйное недовольство, отнюдь его не разделяя.

Кто-то захлопнул ставни. Он горячо подхватил мои слова:

— Вероятно, человеку нравится испытывать.

— Да, ничто не выдерживает испытания. — Шедшие позади нас юноши бросали куски черепицы в ставни, сквозь щели которых просачивался свет. — Мы живем в мире тупой лжи и бесстыдных притязаний. Ночью сбрасывают статуи, исполненные достоинства и красоты, а обезьяны пользуются пьедесталами как уборными. Никто никому не верит, прежде всего самому себе, и ложь бессовестно распространяется.

Юнцы вытащили из дверного проема уличную девку и мучили ее, растрепывая ей прическу и сдирая с нее платье. Один из них повалил ее наземь и, говоря, что лучше всего оплачивать ей то место, которым она зарабатывает себе на хлеб, стал целиться и бросать монеты…

Сцевин, казалось, по-прежнему ничего не замечал.

— Я отчаянно твержу себе, что за всем этим обманом и мерзостью должно существовать что-то другое. Мне хочется сорвать небо, стащить его на землю и посмотреть, на чем оно держится. Даже если после моего открытия наступит конец света. Почему бы нет?..

Девушка с растрепанной гривой волос встала, сплюнула и уперлась руками в широкие бедра.

Гулякам она уже надоела, и они отправились дальше. Регул, быстро прошедший вперед, возвратился бегом.

— Враг в переулке!

Мы последовали за ним. Через минуту появилось двое носилок, окруженных слугами с факелами и роговыми фонарями. Сцевин и трое его друзей остались стоять посреди дороги.

— Стойте! Нам известно, что по этой улице должен пройти вор, спрятавший добычу в носилках.

Из-за занавесок передних носилок выглянуло багровое лицо с массивной челюстью.

— Что за глупости? Я вас предупреждаю…

Сцевин толкнул этого человека, и тот упал на подушки. Трое приятелей Сцевина заставили носильщиков нести бегом, подкалывая их сзади ножами. Сцевин повернулся ко вторым носилкам, закрытым какой-то тусклой занавеской, казалось бы непрозрачной, но сквозь которую было все видно сидящим в них. Он раздвинул занавески и увидел женщину, очень молодую и очень толстую, закрывавшую платком нижнюю часть лица и смотревшую большими круглыми глазами на незнакомцев. Она казалась скорее удивленной, чем испуганной, и вяло обмахивалась веером. Сцевин схватил Папиния и втолкнул его в носилки. Регул помог ему задернуть занавески. Перепуганные носильщики швырнули носилки на землю и разбежались. Третий молодой патриций решил догнать носилки, где сидел муж, и убедиться, что тот не остановился поблизости. Вернувшись, он сказал, что того и след простыл. В это время подошел раб и сообщил, что в нашу сторону направляется отряд стражи.

— Подождем и будем драться? — спросил Сцевин. Но приятели вытащили Папиния из носилок за ноги. Все мы обратились в бегство.

Мы со Сцевином, крадучись, быстро шагали по переулку, Феникс не отставал от меня. Сцевин остановился на другом конце переулка и огляделся по сторонам.

— Кажется, я знаю это место. Днем я вечно блуждаю, а ночью чутьем угадываю дорогу.

Он взял меня под руку и потащил в тупик, ударом ноги распахнул дверь и провел по короткому проходу, закрытому тяжелой занавесью. Мы очутились в какой-то прихожей, где сидела пожилая женщина с тонким строгим лицом и шила, сдерживая зевоту. Тщательно сделав стежок, она воткнула иглу в ткань и поднялась. Наперсток на ее пальце блестел, на него падал свет из внутренней комнаты.

— Садись, — сказал Сцевин. — Мы торопимся. Но мы еще не знаем, чего хотим. Еще не решили.

— Пусть будет так, господин, — ответила женщина тихим сдавленным голосом. — Скажи мне, если тебе что-нибудь понадобится.

— Мне нужен весь мир, — ответил он, — но не вздумай доставать его для меня. Это уж моя забота.

Мы прошли в следующую комнату, просторную, с каморками вдоль трех стен. На стенах блестели облупленные, покрытые плесенью картины, изображавшие девушек, бесстыдно ласкающих друг друга, и сатиров, насилующих гермафродитов. На лавках сидели, распивая с мужчинами вино, нагие уличные нимфы или возлежали, раскинувшись в изнеможении.

Одна лежала навзничь у порога, мертвецки пьяная. Кто-то пристроил ей между ног розу.

— Нарцисса! — позвал Сцевин.

Мужчина пел резким негритянским голосом под аккомпанемент тамбурина. Старуха в сером платье грела воду над жаровней. Две девушки дрались подушками, сидя верхом на мужчинах. Они опрокинули сосуд с вином, и какой-то пьяница стал швырять в них кружками. Одна из девушек, дико хохоча, отпустила плечо мужчины и, не удержавшись, опрокинулась навзничь, ударившись головой о табурет. Негритянка тоже безудержно хохотала. Костлявая девица с желтыми вьющимися волосами, перевязанными темной лентой, горько плакала.

— Нарцисса! — снова Позвал Сцевин.

Из каморки показалась голова. У Нарциссы были ямочки на щеках, лукавые глаза и волосы, заплетенные в косы.

«— Кто там? Ты что, неграмотный? — указала она на дощечку с надписью; «Занято», висевшую над ее каморкой. Тут она заметила Сцевина. — А, это ты, дружок! Не подождешь? Кто-то изнутри оттащил ее назад.

Разбившая себе голову выла. Пьяница приговаривал: «Поделом, будешь знать, как проливать доброе вино». Еще одна девица старалась схватить чашку пальцами ноги и поднести ко рту. Африканец продолжал петь, а негритянка танцевала, вихляя бедрами и плечами и хохоча. Девочки лет шести-семи подавали вино. В одном углу я заметил двух безразличных ко всему завсегдатаев, бросающих кости.

Сцевин повернулся ко мне.

— Не болтай здесь. В притонах всегда есть соглядатаи. Это место, где мужчины слишком много говорят, — Тут он увидел Нарциссу, стоящую у входа в каморку, — это была коренастая девица с пухлым животом. Она отбросила косы за плечи. Сцевин вошел к ней. Я решил уйти. Мне все не нравилось здесь, и это яркое освещение. Женщина в прихожей подняла голову над шитьем и взглянула на меня, но, признав во мне приятеля Сцевина, ничего не сказала. В проходе стоял Феникс, уныло меня поджидавший.


Я уговорился встретиться на следующий день с Марциалом. Похолодало, и мне нездоровилось. Я решил было послать к нему Феникса с извинениями, но тут Лукан попросил меня отнести записку Меле.

— Очень важно, чтобы он срочно ее получил, — сказал он с оттенком мольбы. — Я прошу тебя отнести записку, мне хочется, чтобы ты поближе познакомился с моим отцом. У него, как тебе известно, обширные коммерческие связи с Бетикой, по существу даже со всей Испанией, — Однако записка не была адресована в дом Мелы на Эсквилине. — Он находится у Епихариды, женщины, во многих отношениях замечательной. Быть может, и тебе полезно с ней повидаться.

Дом находился в малонаселенной части Виминала. Неблизкий путь. Меня сразу же ввели. Мела выхватил у меня письмо, но не проявил желания ближе со мной познакомиться. Меня тоже не тянуло к нему. Он только спросил меня, какое отношение имеет мой дядя Гней к рудникам. Я мало что мог сказать об этом. Я не способен был обсуждать достоинства кордубской меди и сравнивать ее с медью из Гиспала. Он кивнул, словно убедившись, что я нестоящий малый. Затем он сослался на спешные дела, требующие его присутствия.

Я уже собрался уходить, когда вошла его любовница Епихарида, маленькая, узкоплечая и широкобедрая женщина. У нее был необычайно широкий лоб и очень узкая нижняя часть лица, производившая впечатление хрупкости. Длинный и прямой нос, большие продолговатые глаза с каким-то фиолетовым отблеском, затененные густыми ресницами, и удивительно пристальный взгляд. Мне не хотелось на нее смотреть, хотя я затруднился бы сказать, что именно мне в ней не нравилось. У нее был большой рот с толстой нижней губой, казавшейся особенно тяжелой, вероятно, из-за маленького подбородка. Черты ее смягчались ровным яйцевидным овалом лица, и кожа была нежная, оливкового оттенка. Когда я потом вспоминал ее, мне представлялось, что ее черты были нанесены кистью на плавные лицевые изгибы, хотя эго была иллюзия, порожденная желанием воссоздать причудливое единство ее лица. Одета она была также необычно, в старинного покроя ионийский хитон, несомненно скопированный с какой-нибудь пленившей ее статуи. Ткань была мягкой и тяжелой и все же достаточно тонкой и прозрачной, чтобы угадывались линии ее тела. Ее полные руки выглядывали из широких рукавов, слегка прихваченная поясом ткань свободно ниспадала к ее крохотным ногам. Противоборствующие элементы в ее лице, пожалуй, во всем теле — сила и хрупкость — придавали ее облику свежесть и оригинальность, она была одновременно занятна и очаровательна, смешна и восхитительно серьезна. У нее были быстрые движения, и говорила она на редкость низким голосом.

Ее появление не понравилось Меле. Он постарался ее выпроводить. Но она только посмеялась над ним и предложила мне вина. Я догадался, что она узнала о моем приходе и пришла его подразнить. Ей была свойственна какая-то дикость и приветливость, и в обращении с Мелой она проявляла снисходительную небрежность.

— Ты живешь у Марка, — сказала она. — Какого ты о нем мнения?

— Я ему очень благодарен и искренне восторгаюсь его дарованиями.

— Таково всеобщее мнение. Я хотела узнать, что ты о нем думаешь.

Она должна была бы догадаться, что я, даже если б хотел, не стал бы говорить о Лукане в присутствии раздраженного Мелы.

— Случай редкий и счастливый, когда личное мнение совпадает со всеобщим.

— Ловко сказано, — ответила она, кивнув Меле. — Терпеть не могу ловких и уклончивых ответов. — Тут она посмотрела на меня с ободряющей улыбкой. — Я надеялась, что в тебе осталась хоть капля бетийской неотесанности, но, как видно, ты уже заражен нашим римским лицемерием.

— Но почему ты не хочешь допустить, что я в самом деле признательный поклонник Марка Аннея? — спросил я, чувствуя, что начинаю запутываться.

— Я ничего не хочу допускать. Я просто говорю, что ты не ответил на мой вопрос.

Моя досада улетучилась. То была только игра, попытка завязать личные отношения. Я почувствовал, что нравлюсь ей. Она давала понять, что хотела бы побеседовать со мною наедине — о Лукане или о чем-нибудь другом.

— Я готов подробно, обсудить с тобой этот вопрос, — ответил я, — в любое время, когда ты найдешь возможным.

— Она ничего не смыслит в поэзии, — вмешался Мела, недовольно хмурясь. — Впрочем, как почти и во всем остальном.

— Это потому, что на прошлой неделе я допустила кое-какие неполадки в хозяйстве. Мне показалось, что один воз сыра был доставлен нам по ошибке, и я раздала его бедным семьям, что живут в переулке позади нашего дома.

Мела взорвался.

— Зачем же было его отдавать, если прислали по ошибке! — Он еще пуще насупился, столь нелогичный поступок вывел его из себя.

Она улыбнулась сперва ему, потом мне. Мела был лишен чувства юмора — он ничего не смыслил в этой женщине.

— Он заставляет домоправителя и казначея день и ночь подсчитывать его доходы и расходы, — сообщила она мне, — а потом жалуется на путаницу в кухонных счетах. Дело в том, что я отлично разбираюсь в деловых вопросах, если они требуют чутья и размаха. Но у меня нет охоты подсчитывать медяки, потраченные на еду. Все же я полагаю, что правильно распорядилась сыром.

Мела подхватил меня под руку и повел к выходу.

— Я сожалею, но вынужден уйти по срочным делам! — Так, не отпуская моей руки, он довел меня до дверей, отнюдь не из вежливости, а из опасения, как бы Епихарида не перехватила меня. На обратном пути я стал придумывать, как бы с ней встретиться и при этом не испортить своих отношений с Луканом из-за соперничества с его отцом. Я обдумывал ее слова и улыбки и приходил к убеждению, что она шла мне навстречу. Но тут же являлась трезвая мысль, что она обладает сильным чувством юмора и обошлась со мной весело, и непринужденно, как могла бы обойтись с кем угодно, чтобы досадить напыщенному Меле.

Я пришел к Марциалу, опоздав лишь на несколько минут. Он был в отвратительном настроении. Книгопродавец после бесконечных проволочек решительно отказался выпустить его эпиграммы.

— Я не смог назвать ему поручителя, который покрыл бы большую часть расходов и купил достаточное количество копий.

Мы прогуливались вдоль книжных лавок; роскошно изданные труды богатых дилетантов выводили его из себя. Он кратко рассказывал мне о торговцах и покупателях. Я читал объявления на колоннах, обращенные К читателю, заглядывал в новые свитки, разложенные на столах вместе с рекламами.

— Еще одна трагедия о Фиесте, — буркнул Марциал. Потом он стал объяснять мне коммерческую сторону дела. — По закону автор может требовать платы только за первую копию, снятую с его рукописи. Юристы по-ученому и по-глупому распространили на все рукописи старый принцип, в силу которого право собственности на все дополнения вытекает из права собственности на основной труд. Поэту приходится продавать сценический текст мимам, если он хочет что-нибудь заработать.

Мы зашли в лавку Атректа в Аргилете, где полки и прилавки были завалены свитками и книжками. В задней комнате рабы-переписчики работали с поразительной быстротой. Некоторые из них переписывали речи со сделанных на табличках скорописцами записей. Другие склеивали полоски папируса, вычерчивали красные линии и выводили киноварью заголовки, шлифовали пемзой края манускрипта или чернили их, прикрепляли бляшки из слоновой кости к стержню, вокруг которого обернут папирус, окрашивали пергамент, предназначенный для обложек, в ярко-красный или желтый цвет. Атрект, мужчина с квадратным лицом, усеянным бородавками, поспешно подошел к нам.

— А, это ты, друг мой Марк Валерий. Когда же мы увидим твою книгу? Что ты принес? Пачку эпических поэм или трагедий?

— Одну-две эпиграммы. Я дал слово никогда не сочинять ни эпических поэм, ни идиллий, ни посланий, ни эпиталам… Четыре-шесть строк. В крайнем случае восемь, если накатит вдохновение. Эпические поэмы — удел откормленных дилетантов, а не поэтов, питающихся только молоком муз!

Атрект усмехнулся.

— Наш друг остряк, — обратился он ко мне. — Он знает, что я хочу ему услужить, но цены на папирус все растут. Эти пройдохи египтяне крепко держатся за свою монополию на этот тростник. Да и Пожар уничтожил у меня множество книг и папирусов. Вдобавок эпиграммы не сулят барышей. Кто только их не сочиняет! Они уместны в беседе после обеда, а не в книгах. — Услыхав мое имя, он пристально поглядел на меня. — Я видел тебя с Марком Луканом. Мне хотелось бы почитать, что ты там написал. Уж больно много развелось поэтов. Кто покупает стихи, кроме поэтов? Откуда мне знать, что ты там сочиняешь? Тебе лучше известно. Ведь ты дружишь с двумя такими поэтами! — Он слегка подтолкнул меня локтем. — Извини меня, но мне приходится следить вот за тем стариком. Он ссылается на свою рассеянность и уходит, захватив под мышкой свитки. Подлость.

— Я вернусь в Бильбилу, несмотря на железные рудники, — мрачно сказал Марциал, когда мы вышли из лавки. И тут же рассмеялся. — Когда-нибудь! — Он успокоился и стал мне называть встречавшихся знаменитых людей. — Посмотри, это Цецилий. Он пускал пыль в глаза и появлялся на носилках с шестью носильщиками. Это в то время, когда у него не было и шести тысяч сестерций. Теперь у него около двух миллионов. Так вот, теперь он ходит пешком. — После подобных замечаний Марциал всякий раз оживлялся. Он пришел в такое хорошее настроение, что даже позвал меня к себе. Я заметил, что ему не так-то легко далось это приглашение.

Мы миновали несколько канцелярий, и он указал мне на женщин, работавших в качестве письмоводителей; потом — на продавца козьих шкур, на человека, орудовавшего безменом. Какой-то юрист старался привлечь к себе внимание и громко излагал постановление о ночных горшках спросившему у него совета тощему, явно робевшему человеку.

— …Если же несколько жильцов, учинить иск можно только тому из них, который занимает часть помещения, находящуюся на том уровне, откуда была выплеснута жидкость.

— Это не касается лично меня, — оправдывался человек. — Жена заставила меня сходить к вам и спросить. Ей испортили ее лучший наряд.

— Слушай внимательно! — с раздражением перебил его юрист. Он говорил через голову своего тощего клиента, обращаясь к собравшейся вокруг толпе. — Если же съемщик, сдающий дом в субаренду, пользуется большей частью помещения, то ответственность всецело падает на него. Но в случае, если съемщик, сдающий помещение в субаренду, оставляет за собой лишь небольшую часть площади, то ответственность лежит как на нем, так и на субарендаторе. Те же правила остаются в силе, если посуда выброшена либо ее содержимое вылито с балкона. — Тут он опустил глаза и посмотрел в лицо своему клиенту: — Какой из этих случаев имел место у тебя?

— Не знаю, — ответил, закашлявшись, человек. — Я не уследил за твоей речью. Знаю только одно: у жены испорчен ее лучший наряд. И еще должен сказать, что хотя мне приходилось в жизни нюхать скверные запахи, но этакой вони — никогда.

Мы пошли дальше. Трусившие рысцой рабы, ликторы с важной осанкой, расчищающие дорогу судье с лицом удрученной овцы, разряженный грек-торговец с завитыми намасленными волосами и тонким подергивающимся носом, носильщики паланкинов с тупыми лицами, в красных накидках, привлекающий всеобщее внимание мим, человек, старающийся определить время по карманным солнечным часам и проклинающий облако, закрывшее солнце. Обычная уличная сутолока. Затем мы свернули в переулок, где жили портные. На мостовой валялись лоскуты ткани, был рассыпан пух; потом очутились в переулке, где выделывали плащи; продавцы в коротко подвязанных туниках стояли за прилавками, другие в фартуках и колпаках работали за верстаками. Марциал знал их всех. Он спросил одного из них по имени Исидор, как идут дела.

— Из рук вон плохо, — ответил тот, встряхивая копной волос, где запутались шерстяные нитки. — Небеса нас подвели. Плеяды зашли в чистом небе. Ни единого облачка. Верный знак, что будет ясная суровая зима без дождей. Мы вложили все свои деньги в нижнюю одежду и пренебрегли плащами. А сезон оказался дождливым.

Марциал стал торговаться, чтобы меня позабавить.

— Сколько стоит вот этот плащ?

— Сто динариев, — ответил Исидор, разводя руками.

— А этот, непромокаемый?

— О, этот — двести. — Он даже согнулся, называя такую высокую цену, словно придавленный ее тяжестью. Вид у него был печальный, но неумолимый. — Превосходное сукно, пощупай-ка, в таком плаще можешь разгуливать в грозу и вернуться домой сухим.

Марциал предложил полцены.

— Невозможно. Ты шутишь. Это стоимость ткани. Право же, ты шутишь. Пощупай, какой материал. — Мы пощупали сукно, и Марциал сказал, что он бедный человек, живет впроголодь на доход от стихов и не надеется разгуливать в тепле и сухим, да еще за счет столь полезного гражданина, как Исидор. — Тебе угодно шутить, господин. Давай по-деловому, назови цену, какая тебе подходит, я верю тебе, только прошу тебя — дай мне достаточно, господин, чтобы я мог прожить со своими детишками.

Марциал попросил его отложить плащ и обещал прийти за ним, как только у него будут сто десять динариев.

— Ты можешь мне верить, — добавил он.

— Отлично, господин, отлично, я верю тебе и отдам плащ в ту же минуту, как ты принесешь деньги, и буду благословлять тебя. Как ни чудно, но мне тоже нужно жить, да еще с семьей, у меня трое детей и жена и бедная старая мать, всем нам нужно есть — хочешь верь, хочешь нет!

Я спросил Марциала, как он успел узнать столько народа за такое короткое время. Он улыбнулся и сказал, что, чем бедней человек, тем шире круг его знакомств. Мы прошли мимо «Четырех сестер», где на вывеске были нарисованы три обнявшиеся грации и четвертая, играющая на флейте. Одна из сестер, стоя в ленивой позе у двери, заводила разговоры с прохожими.

— Я давно тебя не видела!

— Я заслуживаю уважения, потому что я беден, а дома у меня девушка, в которой воплотились все четыре грации, хоть она и не умеет играть на флейте.

— Пошли ее к нам, мы научим.

— Боюсь, она узнает чересчур много мелодий. Пусть ее губы остаются необученными.

У сестры была непривлекательная внешность, над губой обозначались усы, но большие черные глаза смотрели ласково из-под длинных ресниц.

— Ты трус, — сказала она.

— Да, я трус, без гроша, скуп, холодно расчетлив и страдаю самыми гнусными пороками. — Когда мы завернули за угол, он снова стал развивать теорию эпиграммы. — Сатира невозможна. Слишком много чудовищ, слишком тяжелые кары за высказывания! Обрати внимание на постепенный упадок: от Луцилия к Горацию и к Персию. Персий — это последняя стадия. Только эпиграмма может правдиво отражать нашу раздробленную жизнь и как-то справиться с правдой — крохотный осколок правды, который, хоть и жалит, но не навлекает на себя яростную расправу чудовищ.

Мы подошли к зданию, которое сносили. Обрушилась стена, и поднялась туча удушливой пыли, выгнавшая откуда-то стаю насмерть испуганных собак; девица, высунувшаяся из окна соседнего дома, ошеломленная, вывалилась на улицу. Мы подбежали к ней, но она не ушиблась, и теперь ей грозила опасность лишь со стороны уличного торговца, на чьи мешки с капустой она угодила. Кто-то швырнул в него гнилым яблоком. Марциал продолжал делать замечания по поводу людей, которых мы встречали.

— Посмотри-ка на этого евфратца. У него пять лавок и сорок тысяч годового дохода, он важно расхаживает с дюжиной рабов; взгляни на его серьги, они почти такого же размера, как кандалы, которые он когда-то носил.

Грузный мужчина стоял возле нарядного паланкина с откинутыми занавесками, открывавшими внутреннее убранство — египетский валик в изголовье, пурпурные покрывала и алые стеганые одеяла. — Теперь люди с почтением слушают даже его храп. Он любит являться сюда и оскорблять тех, кто знал его, когда он был рабом. Особенно одного кондитера, который велел его однажды выдрать за кражу ватрушки. Теперь кондитер пресмыкается перед ним.

Марциал поклонился и сказал несколько слов о погоде. Темнокожий богач соизволил помахать сверкавшей кольцами рукой, вяло отвечая на приветствие, но не сумел скрыть своей радости.

— Приходи ко мне как-нибудь обедать, — сказал он едва ли не вдогонку нам. — Я хотел бы с тобой поговорить о деле.

— Как нельзя более кстати, — шепнул мне Марциал. — Я пообедаю у него, когда буду голоднее обычного и менее разборчив, а заодно найду у него темы для дюжины гневных эпиграмм. Я писал ему памфлеты против его врагов. Вероятно, я нужен ему именно для этого. Разве только он ухаживает за какой-нибудь скрягой вольноотпущенницей и хочет поразить ее любовным посланием в стихах.

Потирая руки, чтобы согреться, мы поднялись по ухабистой улице, прошли мимо дешевой таверны и стоявшего на самой дороге стула цирюльника, затем свернули в тесный проход, где нам пришлось идти гуськом, и вспугнули стервятника. Улица Куропатки. Марциал привел меня к покосившейся двери, испещренной обычными надписями: «Флавия любит Тита» было исправлено на «Гитон любит Флавию», и тут же обиженный Тит нацарапал мелом: «Кто угодно может получить Флавию за кочан капусты». Предлагали дешевые домашние пироги, сулили наслаждения за пять медяков, советовали остерегаться мошенника Евтихия. «Здесь я сошелся с Калиодором», «Лицо у Ликриды, как ночной горшок», «Пусть дикий медведь раздерет зад тому, кто здесь испражняется».

— Я всегда читаю эти надписи, — заметил Марциал. — Они проливают свет на человеческую природу. Мало того, им не чуждо своеобразие выражений. Никогда не следует пренебрегать даже самым скромным материалом. В сущности, презрения заслуживает прилизанная литература высших классов. Я охотнее стану учиться стилю у разгневанной девки или у грузчика, чем у модного римского ритора.

У подножия лестницы стоял огромный сосуд, от которого несло затхлой мочой. Мы поднялись по шатким, проеденным крысами ступеням. На высоте локтя во всю стену была отбита целая полоса штукатурки. На верхнем этаже Марциал занимал две комнаты. Когда он отворил дверь, мне на голову посыпалась штукатурка. Однако жилище, в которое мы вошли, было чистым и уютным. Ложе было покрыто ярким цветастым одеялом, на поставце кедрового дерева стояла бронзовая статуэтка Меркурия. Марциал погладил ее и рассказал, как он подцепил ее у старьевщика, которому она досталась от солдата, заложившего ее вместе с амуницией. «Статуэтка лежала в сумке, и он ее не заметил», Марциал позвал девушку из соседней комнаты; это была стройная смуглая уроженка Египта, с раскосыми глазами и красивыми темными, отливавшими золотом волосами. Она заговорила по-гречески, но он остановил ее с шутливой улыбкой:

— По-латыни, пожалуйста. Ты знаешь наш язык достаточно хорошо, хотя и считаешь, что твой греческий с канопийским акцентом больше тебе к лицу.

— Я родилась в Бубасте, — ответила она.

Мне понравились ее густые, сильно изогнутые брови, тонко очерченные щеки с чуть широкими скулами; правда, глаза маловаты и она близоруко щурилась. Марциал казался привлекательнее обычного. Его темные волосы были помазаны маслом и приглажены; выражение его правильного лица, туго обтянутого кожей, было менее напряженным. Когда он уставал, резче выступали скулы, небольшие впадины на щеках исчезали или нервно трепетали. Он посадил Тайсарион к себе на колени и пояснил мне, что она и неуклюжий каппадокиец — вот и все его домашние.

— И мне не хотелось бы что-либо менять в своей жизни. Единственное мое желание — быть более уверенным в завтрашнем обеде.

Девушка слушала внимательно, потом она пригладила платье на своих худых коленках, встала и принялась разливать вино. Мне пришлось подавить некоторую ревность. Я не завидовал, или самую малость, богатству Лукана и других римлян. Преторианцы ненадолго пробудили во мне желание разделить их суровую военную жизнь и восстановили против пустых прихотей и пышности в какой утопали зажиточные горожане. Лишь здесь, на чердаке, меня стала грызть жестокая ревность.

Марциал был в превосходном настроении. Он ласкал девушку, принимавшую знаки его внимания с невозмутимой серьезностью. Она слушала спокойно, но с каким-то отчужденным видом, не выказывая приветливости, пока он ее расхваливал, противопоставляя светским женщинам, которые (за исключением доисторических матрон, обитательниц Сабинских нагорий, — ревностных ткачих и прях, ненавидевших вино, по их мнению способствующее выкидышу) были всецело заняты косметикой, игрой в кости, прелюбодеянием и зрелищами. Но, возможно, она не понимала его речи, ибо когда он горячился, то говорил быстро. Кроме первых фраз, сказанных по-гречески, и реплики насчет Бубасты, она произнесла по-латыни только: «Пожалуйста, пейте», выговаривая раздельно, словно обдумывая каждое слово, и в самый разгар воздаваемых ей господином похвал промолвила:

— Сегодня опять холодно.

Смуглый каппадокиец принес жаровню, и мы погрели руки. Я упомянул о Паконии, и это вызвало новую обличительную речь Марциала против всех богатых философов, придерживающихся учения стоиков. Он стал рыться на полке в обрывках папируса, придавленных камнем с прожилками железной руды, привезенным им из Бильбилы. Наконец он нашел нужную эпиграмму.

Все братья ему — и сотни рабов покупает.

Деньги клянет — и в рост дает миллион.

К власти стремится, но нам божество милосердье явило:

Вот зарезался он и все искупил[18].

— Не по душе мне эти великие люди с нечистой совестью. Что такое в наши дни стоицизм, как не догма, позволяющая сенаторам умереть с сознанием своей исключительности, когда император вздумает отобрать их нечестно нажитое добро? Нет, я предпочитаю своего каппадокийца. Жизнь — это нечто такое, что необходимо пережить. Мы должны использовать ее как можно лучше, без всяких иллюзий и самомнения. Не называя себя примерными гражданами, и при этом не обманывая близких, и не делая себе кумира из своих болезней и бессилия. Мы с тобой можем испытывать унижение, не придавая этому мирового значения.

Мне хотелось возразить ему, указав, что в убеждениях Пакония, Сенеки и Лукана есть нечто ценное, тут дело не только в нечистой совести и в раздутом эгоизме. Но по обыкновению я не нашел подходящих слов и боялся исказить свою мысль неловкими выражениями. Я только спросил!

— Ты думаешь, слово свобода не имеет значения?

— Я считаю, что оно имеет много значений, даже чересчур.

— Но никакого особого значения.

— Бели я раб или наемник, я несвободен, ибо не могу располагать своим временем. Если я без гроша, я не могу набить себе брюхо — и опять же несвободен. Если я болен, то не могу взять к себе в постель Тайсарион — и это ограничивает мою свободу.

Она кивнула с серьезным видом.

— Так оно и есть.

— Свобода располагать своим временем, пить и есть что нравится, и предаваться любви — это главное.

— И говорить то, что ты думаешь?.

— Подобно большинству людей, я не так уж много думаю об этом. А то, о чем думаю, я ухитряюсь высказать почти полностью и без искажений.

— И у тебя нет желания участвовать в политике государства?

— Я не вижу никакой политики. Я усматриваю, с одной стороны, борьбу честолюбий и расхищение государственной казны. Мне хотелось бы, чтобы с этим было покончено, но участвовать в подобных действиях — слуга покорный! Закон слаб и изобилует лазейками, хотя по временам и карает какого-нибудь преступника; с другой стороны, я вижу, что существует ряд настоятельных потребностей, ускользающих от всякого надзора.

— Итак, ты считаешь, что невозможно изменить положение вещей?

— Вероятно, многое можно, но я склонен думать, что в конечном счете любые изменения приведут к тем же результатам.

Тут я сдался. Я заразился его взглядами. Потом он заявил, что существует философ, которого он уважает, — это Музоний. Но у Музония ограниченные средства, он не дает взаймы, не занимает доходного места. К этому времени я потерял желание довериться Марциалу и спросить его совета. Меня удручал его здравый смысл. Все же я испытывал зависть, замечая, какие взгляды бросала на него Тайсарион, пока он говорил. Она ничего не понимала и обожала его.

В коридоре послышался шум, и мы вышли посмотреть, в чем дело. Упал человек с жиденькой, кое-как сработанной лестницы-стремянки, приставленной к люку в крыше. Марциал представил мне его — Фаон, любитель голубей, соорудивший на чердаке голубятню. Фаон, лохматый малый с переломанным носом и изуродованным ухом, приветливо улыбался. Он потер левую голень, опасливо потрогал челюсть, потом предложил мне осмотреть его заведение. Я стал осторожно взбираться по стремянке. Вместо перекладин были жердочки, кое-как привязанные старыми веревками к узловатым боковинам. Наконец я добрался до крыши.

— Я обмазал стены самым лучшим раствором с мраморной крошкой, — заговорил Фаон глуховатым голосом, подходя к голубятне и все еще потрагивая ушибленную челюсть. — Посмотри, окна забраны решетками. Кроме квартирного надзирателя, я боюсь только крыс. И ястребов, но меньше. — Всюду были приделаны полочки для голубей, сетками отгорожены садки для горлиц, сидящих на яйцах, вдоль стен — корытца с бобами, ячменем и фасолью. Я смотрел на крыши домов, ступенями уходившие вдаль, дивясь разнообразию их наклонов и обилию всевозможных предметов, выброшенных или хранившихся на кровлях. Кое-где между крышами чернели провалы — опустошения, вызванные пожаром, — и виднелись развалины дома или храма. Снова я почувствовал беспорядочное смешение человеческих жизней в Городе, и мне подумалось, в какой хаос он сразу погрузится, если рухнет римское могущество. И разве это могущество сможет удержаться в нашем мире, где Город является верховной эмблемой порядка, закона, мира, искусства, устойчивым центром, организующим всю жизнь, если не станет императора или он будет свергнут, уничтожен? Легко рассуждать о том, как избавиться от недостойного лица и поставить на его место более человечного властелина, — подобные разговоры не имеют ни малейшего смысла, если вдуматься в сложные сплетения ненадежных обстоятельств. Это все равно, что попытаться заменить замковый камень широкого свода, дабы изменить архитектурный стиль, забывая, что если удалить этот камень, то рухнет свод и разрушится все опирающееся на него.

— У меня душа в пятки ушла на прошлой неделе, когда сюда заявился надзиратель, — рассказывал Фаон. — Он заглянул во все комнаты верхнего жилья, но я разобрал свою лесенку на куски. Вот почему она у меня связана веревками. «Что это за палки? — спросил он. — Уж не собираешься ли ты разжигать на полу костер?» «Нет, — ответил я, — я собираюсь их продать». «Продать?» — переспросил он и подозрительно на меня посмотрел. И все-таки я его провел!

— Он нашел у меня под кроватью веревку с узлами, — сказал Марциал, — и я объяснил ему, что держу ее на случай пожара, чтобы спуститься через окно. Вероятно, он подумал, что и ты хотел смастерить что-нибудь такое.

— Верно, это мне и помогло! — воскликнул Фаон. — Я заметил, как он смотрит на обрывки веревки. — Он схватил Марциала за руку. — Если б он обнаружил голубей! Он мог их отобрать. Удвоил, утроил бы плату за квартиру, и мне была бы крышка! Уж не шепнул ли ему про моих птичек какой-нибудь прохвост? Прежде он, если и заглядывал сюда, то раз в три месяца — с сумкой для квартирной платы. Здесь сроду не делали починки — только замажут трещины краской или подштукатурят слегка, чтобы дом не развалился. — Фаон покачал головой. — Нет, не может быть, чтобы он пронюхал, не то он заглянул бы на крышу.

— Я так и не мог допытаться, кто хозяин нашего дома, — заметил Марциал. — Керинф работает на арендатора, который передает дом в субаренду. Однако будь готов к худшему, малый. В этом году здорово повышается квартирная плата. Надзиратели станут толковать, что благодаря, мол, новым постройкам квартал стал более аристократическим, и наше счастье, что мы не сгорели.

Фаон кивнул головой и погрозил кому-то кулаком. В свободное время он работал у торговца голубями в предместье Города — у него он покупал или воровал своих птиц. Его работа состояла в том, что он нажевывал смесь винных ягод и муки, которой откармливали голубят. От этого корма он и сам жирел.

— Никак не удержишься, чтобы самому не глотать, — заключил он, подмигнув нам и улыбаясь. — К тому же экономишь на еде.

Марциал слушал с довольной улыбкой, вставляя время от времени словечко, чтобы Фаон продолжал забавный рассказ о злоключениях любителя голубей. Впервые меня горячо заинтересовал образ жизни такого вот человека. Я стал смотреть на квартал глазами Марциала, и он уже не казался мне беспорядочной смесью бесцельных ничтожных существований, но плодотворным поприщем разнообразной деятельности, искусным сплетением интересов, специальностей, практических знаний и всевозможных усилий, все это вместе взятое придавало смысл тому миру, который созидало римское могущество. Миру, которым одно мое «я» гордилось, к которому я был причастен и стремился защищать. Миру, который другое мое «я» отвергало, как это делал одетый в лохмотья философ-киник, встреченный мною в Субуре. Когда он выкрикивал свои обличения, мне стало стыдно, и я поторопился отойти подальше. Стыдно и за него и за себя. Ему недоставало такта, он был нелепо заносчив и неспособен произвести впечатление на слушателей, а я по своему малодушию не остановился и не стал вникать в смысл его речей, дабы их беспристрастно оценить.

Мы похвалили голубятню и осторожно спустились вниз. На прощание Фаон упомянул о завтрашних ристаниях на ипподроме, словно не сомневался, что встретит нас там. Тайсарион сидела у окна, наигрывая на каком-то маленьком египетском струнном инструменте; мимо окна пронеслись голуби Фаона.

— Пора прилететь первым ласточкам, — сказал Марциал. — Но я еще не видел ни одной.

Я сделал еще одну попытку вызвать его на откровенность.

— Как ты думаешь, имеют ли ценность все эти протесты недовольных стоиков? Можно ли им придавать какое-нибудь политическое значение или же это всего лишь упражнения в академической риторике и желание на худой конец обрести пьедестал для красивой смерти?

Он задумчиво поглядел на меня.

— Они могут иметь значение, если ритору придется осуществить на деле то, о чем он говорит, или по крайней мере сделать вид, что он это осуществляет. Этого достаточно, чтобы обрушить громы на его голову. Не дай себя завлечь в сети таких смертоносных речей! — Он говорил Медленно и серьезно.

— Я слишком обязан Марку Лукану, чтобы так просто с ним порвать.

Он пожал плечами.

— Тогда тебе придется считаться с последствиями твоей преданности. — Тон был насмешлив, но в нем сквозила подлинная тревога. — Меня будет утешать сознание, что я тебя предупредил. А может, и не будет.

Тайсарион продолжала задумчиво наигрывать в сгущающихся сумерках.

Лишь на обратном пути, когда я спускался по крутой улице, я вспомнил, что хотел заставить его принять от меня деньги на покупку плаща у Исидора. Но уже было поздно возвращаться; к тому же, говорил я себе, он ни за что не взял бы у меня денег, даже если бы я предложил ему их взаймы.


Пришел март и с ним уверенность, что новый год действительно наступил. Фламины убирали прошлогодние лавровые ветви и заменяли их свежими. Лавровыми ветвями украсили двери старой часовни Стражи и алтарь Весты. Я видел, как туда вносили свежие лавры. Воздух сразу потеплел, это радовало меня, но все же я чувствовал свою отчужденность. Лукан, казалось, избегал меня. Когда разгуливал по городу, мне все мерещились знакомые лица из Кордубы. Однажды я даже подошел к одному человеку, приняв его за Луция Муниция Апронтана, возглавлявшего самое большое предприятие по разработке медных рудников в моем родном городе. Оказалось, что это приезжий из Аквина, он был недоволен, что я с ним заговорил, и дурно это истолковал.

Как-то я проходил близ Коровьего рынка и увидел процессию, спускавшуюся к Тибру с Кораблем Изиды. Впереди шла группа ряженых в уродливых масках о длинными носами и огромными ушами, они играли на волынке и кружились в пляске, то сбивались в кучу, то бросались в разные стороны, бичуя и разгоняя зевак. За ними шли одетые в белое женщины, разбрасывая плавными, изящными движениями цветы, размахивая священными покровами богини, и мужчины с горящими факелами. Далее следовал хор, гимны звучали протяжно, торжественно и нежно под аккомпанемент пронзительных звуков флейт и бряцание кимвалов, окруженные верующими жрецы несли статуи богов с головами животных. Я видел, как они остановились у одного из алтарей, воздвигнутых вдоль дороги, и стали плясать и петь. Жрица с тонко очерченным «овалом лица и нежно-золотистыми волосами легко шла мне навстречу с закрытыми глазами, словно утратив вес в состоянии транса. Она почти касалась меня, когда остановилась. Но вот она очнулась, состояние экстаза прошло, и она увидела, что я стою рядом. Несколько мгновений она пристально смотрела на меня, потом повернулась и пошла к своим. Когда ее огромные глава открылись и она увидела все окружающее и меня, мною овладел слепой, панический страх, неизъяснимое благоговение. Она казалась живым воплощением Изиды, чье каменное тело я ощупывал в темноте, когда заблудился в ночь своего приезда в Рим. Потом страх рассеялся, хотя дрожь не унималась. Я без труда совладал с возникшим у меня на мгновение желанием слиться с рокочущей толпой. Час спустя, вспоминая лицо жрицы, я обнаружил у нее сходство с Гермой, хотя черты ее были, пожалуй, более тонкими. Однако тут же отогнал эту мысль, вспомнив, что за последнее время уже не раз ошибался.

Мне стало ясно, что Лукан, как, впрочем, и я сам, не хочет объясняться начистоту. Он удовлетворялся тем мистического порядка согласием, какого от меня добился при чтении «Фарсалии». Ему хотелось, чтобы я торжественно заявил о своей приверженности к его особе и к его поэзии, но он не собирался открывать мне свои политические замыслы. И все же по целому ряду мелких признаков, не ускользавших от моего настороженного внимания, я догадывался, что он, Афраний, Сцевин и, очевидно, многие другие участвуют в каком-то заговоре. Сводилось ли все к опрометчивой болтовне во время сборищ? Или существовал выработанный план действий? Я этого не знал. Но невоздержанные речи представляют не меньшую опасность, чем реальные планы выступления, если о них пронюхает соглядатай.

И все же настал день, когда Лукан попросил меня остаться дома и отобедать с ним. Он огляделся по сторонам и, убедившись, что никого нет, взял меня под руку. В саду, куда наконец прилетели ласточки. Две птицы свили гнездо на самой верхушке башни звездочета в нижнем конце сада; крышу башни можно было поворачивать или открывать, но гнездо ласточек находилось под неподвижным карнизом.

— Я доверяю тебе, мой друг, и нынче вечером ты в этом убедишься.

Я не знал, что ответить. Сказал неопределенно:

— Благодарю тебя.

— Время, — бросил он, кивнул мне и удалился; на прощание он улыбнулся с видом заговорщика, но улыбка сменилась выражением тревоги и неуверенности, которую он постарался прикрыть вторичным кивком.

Я побрел к пруду, где белели водяные лилии, и, нагнувшись, ненароком в него заглянул. Фонтан был закрыт, и я увидел свое лицо, четко отраженное в неподвижной воде. Обыкновенное лицо с чертами достаточно правильными, чтобы его можно было назвать красивым, подумалось мне. Нос, правда, коротковат, но не чересчур. Рот не назовешь ни энергичным, ни чувственным, но есть оттенок и того и другого. Только глаза показались мне незнакомыми из-за их холодного стального блеска, они были как бы полны жидкого огня. Но, возможно, сверкание моих глаз было лишь отблеском полуденного солнца в воде и отнюдь не выражало затаенной тревоги и страха. Я закрыл лицо руками, пораженный сделанным мною открытием; когда я опустил руки, темная туча набежала на солнце и отражение потускнело. На пруд упал лист, по воде побежала легкая рябь, и мое лицо исказилось: оно слегка расплылось и на мгновение приобрело сходство с лицом Лукана, но вот я вновь увидел свое лицо, правда слегка дрожащее.

Оказалось, приглашены были Сцевин с супругой и Антоний Наталис, человек среднего сословия. Из некоторых фраз я понял, что Лукан нарочито преувеличивал значение моей семьи в Бетике, вернее, той ветви, к которой принадлежал мой отец. Правда, за последние годы двоюродный брат моего отца стал влиятельным человеком в провинции благодаря успешной деятельности в компании, разрабатывающей медные рудники Гиспала. Тот человек, о котором Мела хотел знать подробнее. Он даже совершил путешествие на север Балкан, чтобы познакомиться со способами разработки золотых приисков, там делали значительные выемки в скалах, причем самые твердые породы выжигались огнем. В Кордубе не было, как в Гиспале, обширных залежей меди, но ее добывали из жилы, уходящей в недра земли, поэтому приходилось прорывать колодцы, порой глубиною в десятки сажен. Мой двоюродный дядя выполнил несколько поручений правителя Гальбы. Но он не поддерживал отношений с нашей семьей из-за вражды, продолжавшейся добрых тридцать лет. Причины ее были полузабыты, но разгорелась она из-за какого-то поместья под Кармоном, теперь уже ненужного ни ему, ни нам. Я сообщил Лукану, как обстояли дела, хотя, признаюсь, недостаточно остановился на семейном разладе. К тому же у меня было чувство, что он рассеянно слушает меня и ему в тягость рассказ о таких заурядных семейных дрязгах.

Тот факт, что он слушал меня вполуха, был характерен для наших отношений, которые то переходили в доверительную близость, то сменялись отчужденностью, когда я чувствовал себя, как клиент перед патроном. В нем жила стихия огня, привлекавшая меня к нему, но ему были свойственны и напряженная замкнутость, даже скрытность и какой-то страх или отвращение к нормальным отношениям. Таким он постоянно бывал не только со мной, но и с Поллой. Он нуждался в преданных почитателям, но был неспособен целиком отдаться своей идее или боялся пойти на жертву. А между тем только жертва дала бы ему право требовать слепой покорности.

Говоря об этом, я забегаю вперед. Но я не могу иначе объяснить свое отношение к нему и ту внутреннюю борьбу, какая непрестанно происходила во мне. Например, я догадывался, что он завидовал Сцевину, хотя любил его и в нем нуждался, и предметом его зависти была отличавшая его друга безрассудная смелость. Если бы это свойство не сочеталось в Сцевине с презрительной насмешливостью, ему охотно подчинялись бы люди, испытывавшие на себе его влияние. Но в то время мое благоговение перед Луканом заглушало внутренний голос, говоривший о его недостатках. Впоследствии, когда я увидел, что он разделяет нелепые предрассудки людей своего круга, и обнаружил другие его слабости, мое отношение к нему изменилось, отчасти под влиянием едких замечаний Марциала, который, хотя и не называл имен, все же как-то принижал Лукана, чьи стихи были вовсе не по вкусу сатирику. Но в целом Лукан оказал на меня значительное влияние, оно было весьма прочным, и воспоминание о поэте — самое живое из всех впечатлений, вынесенных мною из Рима.

Я предчувствовал, что обед будет иметь решающее значение. Он окончательно привяжет меня к Лукану либо натравит по пути независимой иронии, по которому так беззаботно шел Марциал. Мы собрались сначала в комнате Бедняка, где вся обстановка и утварь были такими же, как в хижине убогого крестьянина. Стол, ложа и табуреты были сделаны из некрашеного дерева, хотя и дорогих сортов; в углу находился очаг, и над огнем был подвешен на деревянной треноге суповой горшок, однако это был драгоценный античный сосуд, принадлежавший якобы самому Гераклу; деревянные тарелки были выточены известными мастерами и отмечены их подписью; огромная паутина в углу выткана из тончайшего шелка, глиняные сосуды добыты из этрусских погребений. Эта комната досталась Лукану вместе с домом при покупке, и он не раз говорил, что надо выбросить всю эту чепуху, однако оставлял все на месте. Выпив легкого вина, мы перебрались в соседнюю комнату, одну из небольших столовых, где красовались неизбежные столики из лимонного дерева с Атласских гор с мраморными столешницами и ножками в виде львиных лап. Алые подушки, граненые хрустальные кубки, позолоченный лепной потолок, стенные росписи, изображавшие эпизоды Троянской войны. Я оглядел обстановку иронически, пресыщенный этой роскошью.

День был пасмурный, тени застилали высокие алебастровые панели, и пришлось зажечь свечи в подсвечниках. Когда слуги с величайшей осторожностью сняли с главного стола пурпурное покрывало и тщательно протерли его безупречно чистую доску суконками с длинным ворсом, оказалось, что ее поверхность пятнистая, как шкура леопарда. На поставце сверкала массивная золотая посуда с орнаментом в виде крыльев грифона. Лукан между прочим заметил, что мрамор был выпилен из стен греческого храма где-то в Эгине, как он полагает. Он занял среднее ложе, справа от него возлег Сцевин. Слева разместились мы с Наталисом, который пришел последним. Полла и жена Сцевина Цедиция заняли места на табуретах возле своих мужей.

Наталис был толстяк с низким лбом, полузакрытым падающими на глаза вьющимися волосами. Мне не понравилась его хитрая усмешка. Сцевин, как всегда, завладел моим вниманием. Он как будто был сильно возбужден и даже неспособен остановить взгляд на людях или на предметах, находящихся перед ним. Глаза его то тускнели, то загорались острым огнем. Жена его была крупная женщина и выглядела особенно невозмутимой по контрасту со взволнованным и озабоченным Сцевином. У нее были спокойные голубые глаза, но фигура и лепка лица показались мне несколько тяжелыми, быть может из-за темных волос, тщательно расчесанных на пробор и приглаженных. Этому спокойствию противоречила и отчасти его подчеркивала легкая улыбка, блуждавшая у нее на губах, от улыбки появлялись ямочки на щеках, резче выступали скулы, и ее лицо выгодно отличалось от неподвижных лиц римских матрон. На ней было жемчужное ожерелье, серьги и перстни, украшенные жемчугом, и нарядное платье нежно-кремового цвета, вышитое голубым.

Нас разули и омыли нам ноги смазливые развращенные мальчики, причем один из них, по имени Гилл, держался возле Лукана, тому это было приятно и одновременно его раздражало. Он шепнул что-то, а потом бросил украдкой взгляд на Поллу. Слуги внесли блюда и чаши, подали ножи и ложки. Мы ополоснули руки и расстелили на ложе перед собой салфетки. Сцевин уронил ложку и нагнулся, облокотившись на колени Цедиции. Лукан совершил возлияние домашним Ларам на серебряном столике, где стояла солонка, и бросил в очаг щепотку соли, вспыхнувшую голубым пламенем. Но торжественность момента нарушила происшедшая между Сцевином и его супругой приглушенная перебранка из-за ее измятого платья. Мы начали с устриц, маслин и яиц, поданных на серебряных подносах, на которых были выгравированы виноградные листья. Лукан несколько раз предупреждал нас, что обед будет самым скромным, простой семейной трапезой, без всяких карточек с перечнем блюд.

— Теперь я стою за простой образ жизни, — сказал Наталис. — Будь у меня несколько миллионов и подходящий спутник, я даже удалился бы в глушь в свою родную Умбрию. — Он говорил слегка скрипучим голосом, проглатывал согласные, словно во рту у него был вкусный кусок, который он еще не успел прожевать.

— Плащ Катона будет неуклюж на твоей округлой спине, — ответил Сцевин, накладывая себе анчоусы, приправленные ломтиками яиц и рутой. — Впрочем, я сыт по горло Катоном. Не найти ли нам какого-нибудь ленивого, тупоумного героя, с которого мы могли бы законно брать пример? Вероятно, нам подошел бы Аякс, избивавший овец. Этот брюзга возмущался несправедливостью. Или можно бы подделать какой-нибудь отрывок из древних анналов и написать, что первый Брут был обжорой и якшался со всяким сбродом.

— Я не нуждаюсь в образцах, — возразил Наталис, прожевывая устрицу, поданную в лимонном соусе. — Я создаю себе собственную систему необременительного воздержания. Я избегаю всякой работы и страстей, которые нельзя удовлетворить втихомолку. Не то чтобы я впадал в крайности. Как наш дородный друг, которому стало дурно, когда поселянин изо всех сил замахнулся мотыгой. — Затем он начал рассказывать о последних разводах и изменах, причем его то и дело прерывала сорока в серебряной клетке, принесенная служанкой Поллы, повторявшая: «Продолжай, дружок!» или: «Это мы слышали!»

Лукан сообщил, что вино доставлено из имения его дяди-философа, живущего в Номенте, где каждый югер виноградника дает девятьсот двенадцать амфор вина.

— Я был там и видел лозу, на которой больше двух тысяч гроздей. — Он продолжал рассуждать о том, что виноградарство не в почете, ибо не отбирают хороших побегов, отчего и выращивают лозы низкого качества; не подкармливают лоз, и те увядают, не успев набраться сил и пустить ростки; не выбирают подходящую почву, даже считают, что под виноградники можно отводить земли, где не удались другие культуры. Не умеют наладить дело и не покупают нужный инструмент, В погоне за быстрой прибылью не обрезают лишние побеги, и лозы хиреют. (Мне было очевидно, что Лукан повторяет то, что ему рассказал управляющий из Номенты, который доставил оттуда целый воз с амфорами вина для него и для Мелы.)

— Они хотят сэкономить на работниках, им в голову не придет заплатить шесть или восемь тысяч за опытного виноградаря; они предпочитают купить по дешевке на аукционе какого-нибудь преступника.

— Эти цифры мне известны, — лениво заговорил Наталис. — Прибавь семь тысяч — стоимость семи югеров земли — и еще по две тысячи на жерди и лозы. Получится девятнадцать тысяч. Прибавь к этому шесть процентов годовых, что составит три тысячи четыреста восемьдесят за двухлетний период, покамест виноградник не даст урожая. Всего двадцать две тысячи четыреста восемьдесят. При таких затратах ты должен получить доход в тысячу девятьсот пятьдесят в год, что превышает законный процент на вложенную сумму. — Вместо слов у него получалось какое-то урчание. Лукан посмотрел на него с раздражением: его прервали в момент, когда он хотел призывать к возрождению италийского сельского хозяйства. Я с гордостью подумал о том, что единственный человек, внесший подлинный вклад в изучение этой проблемы, был мой соотечественник — уроженец Бетики Колумелла. Я не читал недавно выпущенную им книгу, но слышал, как ее хвалил мой отец.

Сцевин усмехнулся.

— Невелики барыши. Поговорите с хозяевами крупных поместий, где работают толпы рабов в кандалах и овцы разгуливают по земле соседних поселян-собственников.

Наталий рассмеялся скрипучим горловым смехом. Предмет был исчерпан. Я взглянул на Поллу, одетую в прозрачный виссон, но она отвела взгляд в сторону. Тут я заметил, что на меня смотрит Цедиция, и мысли мои потекли по другому руслу. Слуга объявил следующую перемену — блюдо из мелких птичек, горячие сосиски на серебряной решетке и заяц в фантастическом облике, с рыбьим хвостом и рогами из теста, в соусе из шафрана, подогретого вина и сока винных ягод. Стол был снова вытерт, а упавшие на него куски еды сметены на пол. Никому, кроме Наталиса, не хотелось говорить, но он разглагольствовал за всех, другим оставалось лишь изредка вставлять реплики.

— Помпулл скоро выступит со своими поэмами. Говорят, их пишут за него жена и его любимец вольноотпущенник. Этим объясняется различие стилей. Но лично я восхищаюсь умом его жены.

Затем было подано рыбное блюдо, приготовленное с перцем, душицей, корицей, тмином, мятой, под соусом из рыбного сока, вина, масла, лука, перца, огуречника и чабра. Из всех гостей один Наталис отведывал каждого блюда. Он сообщил, что последнее время объедался и рад, что сейчас можно не перегружать желудок. До сих пор женщины не принимали участия в разговоре. Но вот Полла кивнула Цедиции, улыбнулась ей, встала, потянулась и заявила, что, поскольку обед неофициальный, она намерена вести себя столь же непринужденно, как и мужчины. Она возлегла на ложе рядом с мужем, ее примеру последовала Цедиция. Мужья не выразили особого удовольствия, но Наталис захлопал в ладоши. Мы снова ополоснули руки, и мальчики в венках из цветов принесли амфору, покрытую паутиной и плесенью, на ней стояла надпись «При консуле Гае Поппее», там находилось фалернское более чем пятидесятилетней давности. Мальчики сбили с горлышка гипс, вытащили пробку, вылили вино сквозь серебряный цедильник в чеканную чашу и охладили его снегом. Оттуда вино разливалось золотым черпачком в аметистовые чаши.

Слуги разнесли чаши вместе с горячими булочками.

— Мы обойдемся без танцовщиц и рыгающих комедиантов, — заявил Лукан. — Лишь несколько отрывков из Энния и флейтистка, очень способная девушка, которую я купил месяца два назад, — замечательное приобретение!

Мы одобрили его вкус и заверили, что сыты по горло. Сыты едой, на разукрашивание которой повар потратил больше времени, чем на приготовление. Да и бывшие в ходу развлечения всем уже приелись и разнообразить их можно было только, оглушая гостей шумом и прибегая к грубому шутовству. В похвалах рассыпался главным образом Наталис, который тут же привел в пример их общих друзей, отъявленных пошляков; Сцевин соглашался с ним, издеваясь над богачами, возлюбившими простой образ жизни; а я вторил им обоим, стараясь не обидеть нашего хозяина. Несколько раз я поймал на себе взгляд Цедиции. Сперва я смущенно опускал глаза. Потом заметил, что она ничуть не конфузится, а спокойно рассматривает меня, несколько свысока, но дружелюбно. Но вот она улыбнулась — улыбкой, предназначенной для меня одного. Это было мне очень приятно, но я забеспокоился, как бы Полла не перехватила ее взгляд.

Наталис начал, пережевывая фазана, начиненного дроздами, разглагольствовать о поэте, который без конца исправлял и отшлифовывал свои произведения, руководствуясь замечаниями и предложениями доброй сотни друзей, которым отдавал их на суд. В результате он сам не узнавал своих поэм, когда кто-нибудь их читал, и они не имели успеха. Появилась рыба, разложенная на блюде ломтиками в виде цветов и залитая замысловатым соусом; свиное вымя, сваренное в молоке; птицы, начиненные их собственными яйцами и сидящие на ветках из теста, окрашенного в зеленое. Наконец, главное блюдо — телятина, поданная с ранней цветной капустой и свежими овощами, сваренными в содовой воде, сохранявшей их цвет, и различными травами.

— Вы знаете Кания, — не умолкал Наталис, — на прошлой неделе на суде он говорил с таким жаром, что у него выскочили искусственные челюсти и угодили прямо в лицо обвиняемому.

Слуга, вооруженный длинным ножом, стал нарезать телятину, явно щеголяя своим искусством. Он яростно замахивался, но в последнее мгновение сдерживал удар и осторожно отделял тонкий ломтик от большого куска. Нам было скучно, но мы невольно следили за его ловкими движениями, только Полла разглядывала фреску, изображавшую Елену, стоящую возле Париса. Нам наскучили слова Лукана, подчеркивавшего, что угощение носит самый скромный, едва ли не первобытный характер. Никому не хотелось его опровергать, а Полла зевала. Лукан попросту нервничал. У него вырывались слова помимо его воли и намерения. Словно подливая масла в огонь, Сцевин коварно вставил:

— Что ж, Нерон заставил нас уважать чеснок, Тиберий предпочитал веллетрийскому винограду копченый африканский, а его мать Юлия ввела в моду пшенную кашу… Не падай духом, Марк!

Лукан попытался переменить тему и заговорил о литературе. Наталис продолжал нападать на людей, отделывающих и оттачивающих свои произведения, утверждай, что изысканность стиля — сущий бич и поэтов, которые пишут вычурно, следует сажать на Пегаса и отправлять на Луну. Сцевин заявил, что предпочитает причудливые выдумки и неправильности, что угодно, только не прилизанность так называемого гладкого стиля.

— Внезапные, ошеломляющие взлеты и падения, искусный переход от высокого к комическому, стремительные и перенасыщенные фразы. Опасный стиль!

Как и во время литературных споров, которые мне приходилось слышать, Лукан хотел что-то сказать, но молчал, опасаясь вызвать реплику, обидную для «Фарсалии». Или он чувствовал, что его высказывание будет слишком авторитетным и положит конец спору. Полла кусала губы, обнаруживая нетерпение. Цедиция улыбалась мне. Была начата новая амфора, и мне показалось, что вино подали крепче обычного.

Полла встала, а за ней Цедиция. В последнюю минуту Цедиция сделала мне недвусмысленный знак. Я выпил за ее здоровье, она подняла свою чашу, но не стала пить и глядела на меня, приоткрыв губы. Она нагнулась так, что ее платье слегка распахнулось, и я увидел ее левую грудь, чуть полную, но красивой формы, с подрумяненным соском. Она умышленно пролила несколько капель вина между грудями. Полла все время следила за ней.

Затем женщины выскользнули из комнаты, шурша длинной одеждой, изящно изгибаясь, распространяя аромат, мило переговариваясь и улыбаясь. Все замолкли. Комната вдруг опустела, и мы стали ожидать, что появится человек или божество и заполнит пустоту. Тут до нас донеслись звуки флейты, девушка играла в темном алькове. Мотив был грустный, с искусными вариациями, неизменно вызывавшими сладостный трепет страха и нерешительности. Мелодия постепенно овладевала сознанием, расслабляя волю слушателя, навевая на него какие-то печальные лунные грезы. Лукан не стал вызывать чтеца стихов Энния, а велел принести последние написанные им отрывки из «Фарсалии» и сам их прочел. Он уже читал мне их раньше, и я намеревался воспринимать их критически, но и на сей раз они меня взволновали. Когда он останавливался, невидимая флейтистка играла вариации все той же мелодии. Вряд ли они с Луканом заранее подготовили этот эффект, но девушка, казалось, умела уловить настроение, по-своему воплотить тему благородства и выразить глубокое чувство одиночества и отчаяния, пронизывающее поэму. Вероятно, из-за этого отрывки показались еще более прекрасными, чем в первый раз, хотя и тогда они мне чрезвычайно понравились. Теперь в них звучали непреклонная гордость, порожденный отчаянием героизм. Меня удивило волнение Сцевина. Он застонал и стал бить себя по лицу.

— Наша цель весьма значительна, но мы скованы. Поэтому высокие слова гремят, как горох в свином пузыре!

— В самом деле, мы волей-неволей оказываемся шутами, — подхватил Наталис, — однако наши шутки могут переломать ребра богам. Поприще наше весьма широко, и если мы не Катоны, то и человек, которого мы презираем, — не Цезарь.

Обращаясь ко мне, Лукан поднял чашу, и я в свою очередь выпил за него.

— Мы не должны опускаться ниже уровня нашей поэмы. Это несомненно.

Лукану понравились мои слова, и он нагнулся ко мне.

— Я знал с самого начала, что ты будешь с нами. Ночь перед твоим приездом я провел без сна. У меня в голове звенели строки, которые я только что написал.

Он закрыл глаза и четко, громко произнес:

Власть твоя велика, и поэт, ты былые деянья

Свято хранишь, судьбе вопреки, ты смертным героям

Дивно бессмертье даришь. Не сетуй же, Цезарь, на славу[19].

Сцевин осушил свою чашу.

— Она все журчит. Она никогда не остановится. Ничто не в силах ее остановить… Мы берем божественную вошь и вышвыриваем вон, вычеркивая ее из анналов. Из всех! Мы тайные боги! — Он схватил свечу и направился, пошатываясь, в альков. — Взгляни на меня, скверная и чудесная девчонка! Тайная музыка мира тревожит и подгоняет, прославляя нас. Появись из навозной кучи, из лотоса. Боготвори меня! — Он наклонился. Флейта зазвенела, покатившись по мозаичному полу. Лукан вдохновенным голосом читал стихи:

Что заставляет богов подчиняться заклятьям и травам,

Их опасаясь презреть? И связь каких договоров

Волю всевышних мертвит? Покорствовать в том надлежит ли,

Или так нравится им? Или платят за тайную службу?

Сила ль угроз тут немых? На всех ли богов распростерлись

Этих колдуний права? Иль волшбой они шлют повеленья

Богу-избраннику, лишь которого могут принудить,

Как принуждает он мир?[20]

У него не хватило голоса, и он с досады укусил себе запястье. Его волнение передалось мне, и я не решался заговорить. Наталис перевернулся на живот и наблюдал за нами со смешанным выражением насмешки и тревоги.

— Значит, он существует! — воскликнул он. — Источник Иппокрены! Прости меня, Аполлон, я всю жизнь писал полную скепсиса прозу.

Сцевин возвратился, ноги у него заплетались. Он схватил Лукана за плечо.

— Твоя очередь, брат. И свято сохраним тайну. Клятва подкрепит клятву. Мгновение бессмертия соединит нас на одном лоне.

Лукан отшатнулся, и я увидел испуг в его глазах, потом он позволил Сцевину отвести себя в альков. Мы с Наталисом видели, как свиток со стихами медленно соскользнул с его ложа на пол.

— Он скользит, падает, как падает все на свете, — прошептал Наталис. — О великий и мудрый бог, дай мне навсегда остаться нечестивым и неверующим безумцем.

На меня напала сонливость и предчувствие великих событий. Все предметы в комнате плавно колебались передо мной, как водоросли на морских волнах. Я подумал, что мне недостает Поллы. Что заставило меня весь обед глазеть на эту толстуху Цедицию? Перед глазами у меня возникли маленькие ножки Поллы в унизанных жемчугом сандалиях, вытянутые на ложе. Когда Лукан к ней придвинулся и она стала подниматься, я на мгновение увидел изящные линии ног, уходящие в неглубокую тень. Мне было слышно, как тяжело дышит возвратившийся на свое ложе Лукан. Сцевин старался поднять Наталиса.

Быть может, я заслужу одобрение Поллы, подумал я, открывая глаза, ведь она видела, что Цедиция соблазняла меня. Лукан грузно опустился на свое место, и я заметил его бегающий взгляд. Это вызвало у меня презрение, впрочем не умалявшее моего уважения к нему. Возможно, в один прекрасный день в награду за полное подчинение его воле я разделю с ним ложе Поллы. Мне больше всего этого хотелось. Он выпил несколько глотков вина и откинулся на подушки, продолжая прерывисто дышать. Мне передавал Феникс, со слов служанок Поллы, что он уже полгода не входил к ней. Когда же он бывал в ее спальне, от него было мало толку, уверяли подглядывавшие из-за занавесок служанки: пыл его проходил мгновенно, как ни старалась она ему помочь.

— В данном случае, — проговорил Сцевин, — нужно жертвовать своими привычками и наклонностями.

Наталис зычно расхохотался и вскочил на ноги. Затем он вошел в альков.

Я наблюдал за Сцевином, я опасался, что он обойдет меня. Это означало бы, что он не принимает меня всерьез. Вместе с тем я боялся, что он и меня потащит к флейтистке. Внезапно вернулся Наталис, подбрасывая розу и ловя ее на лету. Сцевин, пошатываясь, двинулся в мою сторону.

— Теперь ты, юноша. — Он схватил меня за полу моей широкой застольной одежды. Не помню, что он еще сказал. Сперва я попытался его отстранить, потом вырвался и бросился в альков. Бег на краю пропасти, игра со смертью. В полумраке на подушках лежала девушка, словно раздавленная, как цветок, раскрывший все свои лепестки, готовые осыпаться. На ней было что-то темное, прикрывавшее грудь и живот; доступное взгляду казалось как бы разбитым на части, не связанным ничем между собой. Голова, руки, ноги. Ее таинственные глаза были широко открыты и мерцали каким-то золотистым мраком. Я упал на нее. Она глубоко вздохнула, и грудь ее, вздрагивая, поднялась подо мною. Потом она замерла, она была на диво хрупкой и все же поглощала меня. Но мысли мои были заняты этими тремя мужчинами и смертельной опасностью, нависшей надо мною.

Когда я поднялся, девушка продолжала лежать без движения. Уж не умерла ли она, подумалось мне. Быть может, сжимавшая меня в нечестивых объятиях лишь плод моего воображения. С закрытыми глазами она казалась мне как бы погруженной в темный поток и окончательно распавшейся на части. Я смотрел на нее в изумлении. Цветок осыпался. Когда я вышел к гостям, Сцевин похлопал меня по плечу и предложил чашу вина, которую я и выпил. Наступило длительное молчание. Оглянувшись в альков, я увидел, что девушка ушла.

— Дело сделано, — сказал Сцевин.

— Дело еще предстоит сделать, — возразил Наталис.

— У меня есть для этого кинжал, — проговорил, пошатываясь, Сцевин.

— И все же дело еще предстоит сделать.

— Всякую ночь я это делаю во сне.

— И все-таки дело еще предстоит сделать. — Наталис замолк, потом добавил не без яда: — И поэмы и сны — все это прекрасно. Но то, что остается несделанным, все-таки предстоит сделать!

Лукан кивнул, встал и повел нас в комнату, куда удалились женщины. Комната в египетском вкусе, фрески, изображающие сцены на берегах Нила: охоту на водоплавающую дичь, отдых в шатрах, гиппопотамов и уток в тростнике. В ярко раскрашенных чашах благоухала мирра, а в углу стояла статуя Изиды почти в человеческий рост, с глазами, сверкавшими голубым огнем. Сцевин был совсем пьян. Он сидел в кресле, глядя прямо перед собой и крепко зажав в руке кубок. Но вот он громко произнес: «Только один кинжал, и тот у меня». Лукан говорил уверенным голосом, ни к кому не обращаясь, а Полла прислушивалась к его словам, слегка наклонив голову, ее нежное тело без единого волоска просвечивало сквозь тончайший виссон, переливающийся, как лунный свет на воде. Вероятно, она сняла нижнее белье, и теперь можно было смутно различить не только ее соски, но и живот. Мне казалось, что я единственный трезвый из всех присутствующих, и я почему-то избегал смотреть на Цедицию.

Повернувшись к Наталису, Лукан стал что-то ему объяснять.

— С целью дать полмиллиона сестерций на воспитание детей — мальчиков и девочек — из хороших семей я совершил через агента фиктивную продажу имения, которое стоит гораздо дороже.

— Гораздо дороже, — торжественно подтвердил Наталис.

— Я так и сказал, гораздо дороже.

— Все равно тебя надули.

— Никто меня не надувал.

— Нет, надули. Я могу это доказать.

— Меня и не думали надувать. Впрочем, не в этом дело.

— Пусть не в этом. А все-таки тебя, надули.

— Ничуть не бывало. Ты все перепутал.

— Ты даже не знаешь, когда тебя обманывают.

— Арендная плата составляла тридцать тысяч — больше, чем стоит само имение.

— Гораздо больше.

— Теперь ты видишь, что неправ.

— Все равно тебя провели.

Упрек в том, что он допустил оплошность в денежном деле, раздражал Лукана больше, чем если бы его уличили в нарушении метра. Мне еще не приходилось видеть его с этой стороны, поистине сын Мелы! Полла слушала, все так же склонив голову набок. Через некоторое время она послала раба за флейтисткой, и та, войдя, низко ей поклонилась, потом сыграла протяжную пастушескую мелодию. Она сидела в углу возле Изиды, полускрытая занавесью. Я не смел на нее взглянуть. Теперь Лукан разглагольствовал о некоем водяном органе, который он собирался установить в своем доме. Непроизвольно я направился к Цедиции. Она лежала, откинувшись на подушки, выставляя широкую грудь, способную принять целую кучу любовников, одна нога была вытянута, другая согнута в колене. У нее были тонкие лодыжки.

Она спросила, собираюсь ли я выступить с чтением своих поэм, о которых Лукан хорошо отозвался. Мне и в голову не приходила столь дерзкая затея, и трудно было поверить, чтобы Лукан мог похвалить те немногие мои вещи, которые он читал. Однако я ответил, что в конце года, пожалуй, прочитаю кое-что из своих сочинений. Предостерегая меня, она сообщила, что в летние месяцы только самые неистовые декламаторы пытаются залучить к себе слушателей. Полла дремала, а флейтистка наигрывала ей на ухо еле слышную мелодию. Платье Цедиции приподнялось выше колена, и обнажилась правая нога.

Я поблагодарил ее за совет и оглянулся в поисках более интересного предмета для разговора. Но она продолжала рассказывать про вечера декламации, впрочем нимало ими не интересуясь. Без сомнения, она сильно преувеличивала — Лукан мог бросить мимоходом, что я не лишен способностей, лишь для того, чтобы похвастаться своим поклонником. Вероятно, она считала, что не имеет значения, о чем со мной говорить во время этой встречи, поскольку она все равно ведет к сближению. Вероятно, я не был так трезв, как воображал, и она крепко держала в руках нить разговора, не позволяя мне молоть вздор.

— Попроси Марка уступить тебе одну из его приемных. Не подражай кропателям стихов, арендующем развалюшку где-нибудь на окраине, где сидят на досках, положенных на чурбаки, а настоящие сиденья только в первом ряду. И тут же стоят носильщики, готовые унести арендованную поэтом скудную мебель, если он задержится дольше обусловленного срока.

— Арендная плата составляла тридцать тысяч, — проговорил Лукан.

— Вот именно. Я и говорю, что тебя надули.

— Все мы обманываем или обмануты, — заметил Сцевин, о котором как-то позабыли. — Вся соль остроумия в краткости.

Я стал прислушиваться к словам Цедиции. Кажется, она старалась выражаться как можно точнее, видя, что я плохо соображаю.

— Неподалеку от Марсова поля, близ реки, есть очень подходящее, не слишком просторное помещение. Ты бывал в той стороне? Это мое излюбленное место для прогулок по Риму. По всей вероятности, завтра среди дня я загляну туда посмотреть, что хорошего есть в лавках.

Она пристально поглядела на меня, чтобы убедиться, что ее слова дошли до моего сознания. Я старался придумать какой-нибудь замысловатый комплимент, но у меня ничего не вышло.

— Мне тоже нравится эта часть города. Я нередко там гуляю.

— …Никто меня не провел. Я отлично разбираюсь в делах. Вдобавок это было просто благотворительностью.

— Чтобы заполучить надежного арендатора.

— Это случайность.

— Значит, тебя провели.

— Все мы обманщики, или обманутые, — повторил Сцевин. — Мне плевать, что получится из наших планов, раз мы ниспровергаем основы. Все виноваты. Да погибнем мы все!

— Мы можем встретиться хотя бы в торговых рядах, — продолжала Цедиция. — Я очень люблю заходить в лавку Сосибиана. У него можно купить прекрасный хрусталь по сходной цене.

Я наклонил голову, не в состоянии ответить. Она зевнула и поднялась.

— Пора уводить своего супруга. Он держит в руке чашу и не пьет. Это плохой признан.

Полла очнулась. Она стала гладить флейтистке лицо, рот, шею. Девушка встрепенулась, глаза ее загорелись, и щеки вспыхнули. Цедиция снова зевнула и потянулась всем своим роскошным телом. Полла сдернула с девушки одежду, обнажив ей грудь.

— Посмотрите, какая она юная! — пронзительно воскликнула она.

VI. Гней Флавий Сцевин

По дороге домой он постепенно трезвел. Он то и дело приподнимал занавески, чтобы впустить свежий ночной воздух, и жадно, глубоко дышал; ложился, и тут же снова поднимался, выглядывая наружу и стараясь разглядеть в темноте улицу, по которой его проносили, прислушиваясь к звукам, не заглушенным тяжелым дыханием носильщиков. Его пальцы сжимались и разжимались, его мучило ощущение двойного движения: мерные шаги носильщиков и стремительный полет его мысли, обгонявшей носилки, перебрасывавшей его за повороты улиц, которых они еще не достигли; он уже оказывался в атрии своего дома, но тут же был отбрасываем назад во времени и пространстве к исходной точке, где его оцепенелое тело покачивалось в такт поступи сонных носильщиков, проносивших его мимо знакомых мест, казавшихся таинственными во мраке. «Здесь, — вспоминал он, — я оскорбил Торпилия, а тут чуть не обнажил кинжал, а вот там купил вырезанную из слоновой кости странную фигурку девушки с рогами». Хмель испарялся по мере того, как его, потряхивая, тащили дальше, и легкие стрелы мыслей уносились вперед, пронзая мириады предметов, тяжеловесную статую его отца, подушку его постели, третью строку свитка «Увещаний» Эпикура: «Любая дружба желательна сама по себе». Какова главная мысль этого афоризма? Он не мог ее уловить и с тревогой доискивался, ему хотелось откинуть подушку и посмотреть, что под ней, хотелось лечь и сразу встать, пойти в беседку на искусственном холме в дальнем углу его сада и там встретить зарю, ощущая дыхание утреннего ветерка в волосах и приближение судьбы вместе с порхающими вокруг воробьями и пробивающимся сквозь тучи светом нового дня, чудесно рожденного среди сверкающих в небе хрустальных блесток; его тошнило, он чувствовал, что его быстро несут то вверх, то вниз по винтовой лестнице, то вверх, то вниз, и этому нет конца; он невесом и все крутится и крутится в спиралях новой жизни, вспоминая хрупкое тело флейтистки, гибкой, как змея, клубок тепла; он должен непременно проникнуть куда-то сквозь него, как это было в момент экстаза, куда-то, куда-то… и желает обладать другой женщиной, любой, только не Цедицией, но сознает, что он слишком устал, слишком вял и ненавидит свое бессильное тело, как бы выдавливаясь из него, ведь он прорвался сквозь тело в тот миг вихревого восторга, бегства в иной мир, головокружительного полета на ветру. Один из рабов споткнулся, и Сцевин выругался.

Время — самая случайная из случайностей. Оно сопровождает все дни и ночи, времена года, состояния деятельности и покоя, движения и отдыха. Ничто, существующее в самом себе; прошедшее, настоящее и будущее различаются лишь благодаря постоянному существованию тела. Ничто, которое можно постигнуть, как вещь в себе, независимо от движения и покоя материи. Значит, это сущность всякой сущности. Его рука, стремясь пробиться сквозь стену настоящего к неуловимому будущему, потянулась за кинжалом, которого при нем не оказалось. Тут ему вспомнилось другое изречение из того же свитка: «Необходимость — зло, но нет необходимости жить во власти необходимости». Когда он прочел эти слова, все для него прояснилось, он обрел оправдание и облегчение жизни, но сейчас смысл от него ускользал. В полусне он чувствовал, что плывет по волнам призрачного покоя. Он все же непрестанно сознавал колеблющуюся сумятицу сердцевины вещей, ощущая свой живот, свой разум как застывшую пену хаотической энергии, и метался взад и вперед, сбиваясь с пути, но упорно описывая все новые круги и поднимаясь к точке, откуда внезапный вихрь отбрасывал его к месту отправления и вновь кружил в пространстве, пока его не вырвало.

Когда они добрались до дому, Цедиция стала распоряжаться, указывая встретившим их заспанным рабам, как его вносить, а он ворчал на них, требуя, чтобы они несли осторожно, не ударили головой или ногой о косяки дверей или о перила лестницы, и вот ложе поднялось навстречу, поглотило его невесомое тело, и он испытал торжество, но тут перед ним очутилась Цедиция, снисходительно смотревшая на него сверху вниз и куда более властная, чем он сам, улыбающаяся, нет, не улыбающаяся, а выражающая неимоверное удовлетворение какой-то глубоко скрытой пакостью, и ему захотелось прогнать ее, пусть она подавится этим юным оболтусом из Испании, потакающим тщеславию нашего эпического поэта своим наивным восхищением, так ей и надо! Тут его снова закрутила вихревая путаница времени и пространства, непрерывное движение вибрирующих и перемешанных атомов и понесла к потолку, где каждая выпуклость лепного узора была утомительно знакома и напоминала тело Цедиции десять лет назад, прижимающееся к нему и толкающее его к пределу, который его всегда отпугивал, какое-то скопление атомов, колеблющихся в пустоте, разделяющей их, но не способной поддержать, атомов, притягивающих и отталкивающих друг друга; тело и дух в момент крайнего изнеможения распадались и куда-то рушились наискось, предчувствие смерти и судорожный кашель, спутанность мыслей и тошнота, но вот смерть исчезла, прошла сквозь самое себя, как через дверь, куда-то в бесконечную перспективу зыбких улыбок и извилин женского тела, ушла и все же никогда не уходила; тут он вспомнил, стал шарить у себя под головой, растянув сухожилие в предплечье, и обрел то, что ему было нужно, — кинжал, вынул его из ножен, задев кончиком мочку уха, взмахнул над собой так, что, урони он кинжал, острие угодило бы ему в переносицу; заметались и засвистели огни на туманном ветру, огромные скопления воды, и воздух бурно устремлялся во все пещеры земли, унося куда-то и его, и он почувствовал, что выронил из ослабевшей руки кинжал, но тот упал на подушку и проколол ее, и вот он плывет в мглистой безмерности, и в момент, когда он был уверен, что растворился в блаженной безымянности, к горлу подступила желчь, но он успел повернуться, и его вырвало на пол, его бросало из стороны в сторону, и он все ждал, что обретет покой в мертвой точке, но покой не наступал, да и не мог воцариться в бесконечном распаде и воссоединении атомов; все вновь и вновь спиральный взлет и тошнотворное падение к исходной точке.

— В следующий раз я убью этого чудовищного безумца, — поклялся он. — Я обрету покой в мертвой точке. Это против моих философских убеждений, но что поделаешь?

Как будто божественный царственный безумец, доведя до логического конца все фантазии и нелепые прихоти, разрушая самое основание, на котором покоилось наслаждение в сокровеннейших садах Эпикура, все опошлил, изъясняясь на языке власти, и преградил путь самым невинным изменениям или обновлениям. Грузный, все заслоняющий призрак, все искажающее пугало, которое следовало убрать с дороги, сдуть громким взрывом смеха, чтобы можно было свободно дышать.

Открыв глаза, он увидел стоящего перед ним вольноотпущенника Милиха, который помогал ему подняться на постель. Ему хотелось сказать, что на полу ему лучше, но он только выдохнул воздух. Милих взял кинжал и положил под подушку.

— Я умираю, — наконец выговорил Сцевин. — А если нет, то почему бы мне не умереть?

Ему стоило больших усилий произнести эти слова, он перевел дыхание, и ему стало лучше. Он все смотрел на Милиха, тело которого становилось все тоньше, как струйка дыма, поднимающаяся из отверстия в крыше.

— Не принести ли что-нибудь горячее, приложить к животу, господин?

— Я умираю, — пробормотал Сцевин. — Я откажу тебе., свой желудок в завещании. Ты знаешь, я страдаю от газов…

Глаза его закрылись, и он стал дышать громко, но ровно. Милих некоторое время смотрел на него, потом сунул руку под подушку, извлек оттуда кинжал и в раздумье провел пальцем по лезвию. Заметив прореху в наволочке, он пригладил ее. Лицо его передернулось. Он положил кинжал обратно под подушку и закрыл лицо руками. Между пальцами уныло проглядывал его глубоко запавший глаз.

Загрузка...