Часть четвертая В глубинах

XXI. Луций Кассий Фирм


Я опасался подвоха. Центурион подтолкнул меня дружелюбно и пренебрежительно, сказав, чтобы я поскорей убирался. Солдат провел меня к задней калитке, и не успел я проскочить, как он ее захлопнул. Весь сжавшись, я поспешно удалился. На улице уже не видно было легионеров. Но в Риме еще не восстановилась нормальная жизнь с ее деловым шумом. Мне чудилось, что прохожие показывают на меня пальцем, говорят о моем аресте, сторонятся меня. Однако никто обо мне не говорил, никто не обращал на меня внимания. Эти люди тоже чувствовали всю непрочность своей свободы, им мерещились тени, следующие за ними но пятам, тени людей, которые вот-вот схватят их и станут задавать вопросы, на которые нет ответа. Они чувствовали, что им вынесен смертный приговор и они лишь на время отпущены на поруки. Подобно им, я радовался, что меня толкают со всех сторон. Затерянный среди тысяч беззаботных людей, для которых я был лишь досадной преградой на пути, я радовался даже яркому свету, слепившему глаза. Грязный, впервые в жизни заросший щетиной, я слился с уличным потоком и был мучительно отторгнут от прошлого. Через некоторое время, осмелев, я стал вглядываться в лица людей. К моему огорчению, оказалось, что все они далеко не беззаботны, но замкнуты, суровы и чужды друг другу, как камешки, что швыряет на берег прибой. Мне как никогда захотелось уйти в себя. И вместе с тем меня подмывало совершить какой-нибудь замечательный поступок и дать выход обуревавшей меня безымянной радости. Как-нибудь выразить свою благодарность за чудесный дар жизни. И все же самые обыкновенные вещи казались сейчас странными и невозможными. Зайти в погребок и перекинуться словом-другим с соседом, помочиться в чан сукновала, спросить, сколько стоит банка горчицы или пучок лупина, поглазеть на заклинателя змей из племени марсов, размахивающего свитком с толкованиями снов. В этих повседневных поступках раскрывался весь смысл существования. Этих поступков я еще не смел совершить, опасаясь привлечь к себе внимание. По временам меня так одолевал страх, смешанный с восторгом, что я шел, пошатываясь как пьяный. Я знал, что стоит мне заговорить, как я стану запинаться или понесу всякий вздор.

Денег нет, идти некуда. Нечего и думать возвращаться в дом Лукана. Но все же я направлялся к нему, хотя и извилистым путем. Куда же еще? От легионеров я слышал о смерти Лукана. Конечно, теперь они перестали интересоваться его домом. Но если мне и не грозит опасность, какой прием окажет мне Полла? Погруженный в свои мысли, я ходил взад и вперед у парадного входа. Все как обычно, только странная тишина, не видно ни рабов, ни клиентов, двери закрыты. Они, несомненно, на запоре. Я удалился. Прямо на Форум. Зайти в храм Близнецов и принести обет? Но я повернул назад и на сей раз прошел к задней калитке. Постояв с минуту, я постучал. Я разглядывал царапины на стене, пытаясь уловить в них некий знакомый образ. Послышались шаги, и я испугался, что меня примут за какую-нибудь подозрительную личность, увидев мою разорванную одежду и неумытое лицо. Мне не отпирали. Я постучал громче. Снова и снова. Наконец скрипнул засов. Калитка слегка приотворилась.

— Впусти меня, — попросил я.

Раб узнал меня. Я проскользнул в сад. Он сообщил, что уже несколько дней, как ушли легионеры, что госпожа больна.

Я сказал, что хочу ее видеть. Он ушел. Я остался ждать в глубине сада. Носком сандалии я прочертил дорожку муравью, обремененному ношей. Наверняка она Захочет меня увидеть. Я вообразил картину встречи. Слезы и сетования. Потом успокоение, ласки. Как же иначе? Это в порядке вещей. У меня потеплело на душе, возродились надежды. В мирном солнечном свете цветы, безмолвная птица. Я помог еще одному муравью. Пролетевший мимо миртового куста воробей повернул ко мне голову, но не издал ни звука. Тут ко мне подошел домоправитель. Как всегда спокойный. Он сухо сообщил мне, что Полла по состоянию здоровья может уделить мне лишь несколько минут, и правел меня к ней. Она лежала на парчовом ложе, откинувшись на подушки, поблекшая, очень бледная, глаза ее стали огромными и были обведены синими кругами.

— Почему тебя отпустили? — спросила она слабым, мертвенным голосом. — Кого ты предал?

— Никого. Я слишком незначительная личность, чтобы меня убивать.

Она пристально посмотрела мне в лицо.

— В таком деле нет незначительных людей. — Лицо ее исказилось от боли. — Почему ты остался жив, когда он умер? Разве одно это не предательство?

Меня поразило, какую боль выражали ее маленькие сжатые руки. Но приступ скорби миновал. Она глядела на меня без слез, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот. И все же это была знакомая мне Полла, она интересовалась мной, и я еще мог привлечь ее к себе.

— Они допрашивали меня, и я рассказал им то немногое, что мне было известно. Какой смысл было отрицать то, что до меня признали куда более достойные люди? — Я почувствовал горечь в своем тоне и умолк, потом прибавил с печалью: — Он умер задолго до того, как велели говорить мне. Уверяю тебя, я для них не представлял интереса. Я слышал, как легионеры говорили о нем.

Теперь мне было стыдно, что ко мне отнеслись так снисходительно, так небрежно. На самом деле я отрицал, что мне было известно о заговоре, и сказал лишь одно: Лукан как-то упомянул, что ему может понадобиться отправить со мной в Бетику срочное послание. Казалось, Тигеллин лучше Лукана представлял себе всю незначительность моей роли. Он выслушал меня равнодушно. Мне не предъявили никаких обвинений, лишь подвергли допросу. Лукан уже умер, и, вероятно, они решили, что нет смысла заставлять меня повторять известные вещи. Внезапно мне пришло в голову: быть может, Тигеллин хотел проследить, не напишу ли я Гальбе и именитым людям Кордубы или не отправлюсь ли сразу туда сообщить им о катастрофе. Или Тигеллин был в хороших отношениях с Гальбой и не хотел направить суд по следу, который мог привести к тому. Меня путала и сбивала с толку мысль, что я всего лишь игрушка в его руках. Было нестерпимо думать, что за мной наблюдают и вот-вот снова меня схватят.

Мой голос дрогнул, словно я чувствовал свою вину, и лицо Поллы стало отчужденным. Все же я правильно поступил, скрыв от нее, что на допросе ничего не сказал о заговоре. Наш разговор могли подслушать, кому-нибудь поручили наблюдать за всем, что делалось в доме. Я даже опасался, что Полла может меня предать, если подвернется случай. Из желания отомстить за Лукана или спасая себя.

— Что бы там ни было, — медленно сказала она, глядя на меня с презрением и в гневе, что я намекнул на моральное падение Лукана во время допроса, — ты спасен. Хотя бы ценой лжи и предательства. Ты ответишь за это перед своей совестью, если только у тебя есть совесть.

— Я любил его, — проговорил я и впервые почувствовал, что он умер. Умер подлинной смертью, а не так, как побежденные во время игры дети, что вскакивают и вновь бросаются в бой. Мои глаза наполнились слезами. Я искренне горевал. Я испытывал к нему какую-то особенную любовь. Но скорбь моя была глубже этой непрочной любви. Я скорбел обо всем, что утратил с его смертью. О не-дописанных им поэмах и о тех, которые никогда не будут написаны. О своих собственных поэмах. С болью в сердце я думал о том, что он верил в поэзию и готов был умереть за нее, даже если в последнюю минуту и поддался малодушию. О благородстве, каким были проникнуты его сочинения. О всецело овладевшем им стремлении к высокой цели, о страстной, пламенной жажде братского общения, которую он порой обнаруживал. Все было растоптано железной пятой власти. Я скорбел и о том, что умерло во мне. Чего я еще не мог назвать. Скорбел о мире, осиротевшем с уходом моего друга. Я посмотрел на Поллу. Она, конечно, отзовется на мое горе и разделит его.

Глаза ее были сухи. Словно она ничего не переживала. Мне было досадно, что она не горюет об умершем поэте.

— Слова дешево стоят, — произнесла она. — Да и слезы. Мы плачем о себе. Я не плачу.

Она была одета небрежно, волосы были гладко зачесаны назад и скреплены узлом на затылке.

— Могу ли я чем-нибудь тебе помочь?

— Ничем.

Я почувствовал, что дело мое проиграно. Она сидела неподвижно, положив руки на колени. Мне захотелось броситься к ее ногам, но вместо этого я посмотрел на нее долгим взглядом, не вызвавшим никакого отклика. Я так надеялся убедить ее, что не купил освобождение ценой предательства. Но мне это не удалось. Оставаться дольше значило бы только вредить себе. Выйдя из комнаты, я подумал, что по крайней мере не разыграл дурака, понадеявшись, что она питает ко мне какие-то чувства, И еще понял, что ее скорбь неизмеримо глубже моей. По правде сказать, сейчас я ничего не чувствовал. Только смутное облегчение и сознание своей изворотливости.

Я пошел в свои прежние комнаты посмотреть, можно ли что-нибудь спасти. Там царил беспорядок, все было растоптано и поломано легионерами, да и после них слуги, несомненно, рылись в моем добре и растащили что могли. Мне особенно хотелось найти письмо, адресованное Юлию Присциану. Но оно исчезло. Очевидно, его передали Тигеллину. Уж не спасло ли оно мне жизнь? Мне удалось подобрать лишь несколько свитков, кое-что из нижнего белья, пару Носков из козьей шерсти и пучок тростниковых перьев. Я уложил все это в небольшой продавленный ящик.

Оглядывая свою разоренную комнату, я не спешил уходить, хотя меня здесь ничто не удерживало. Вошел раб с табличкой от Поллы. Она писала: «Поскольку с тобой случились неприятности в моем доме и ты, конечно, многое потерял, я дала указание своему казначею выплатить тебе двадцать тысяч сестерций. Полагаю, этой суммы тебе хватит на обратную дорогу в Испанию. Знаю, что он хотел бы, чтобы я так поступила. Прощай».

Мне пришло в голову, что она опасалась меня и решила мне заплатить, чтобы я убрался прочь. Потом я подумал, не смягчилась ли она и не следует ли мне попросить о вторичном свидании. Но сразу за посланцем пришел казначей. Хмуря мохнатые брови, он выплатил мне деньги — часть монетами, часть чеками. Я выдал ему расписку и на той же табличке приписал: «Благодарю тебя. Больше мне нечего сказать». Я с трудом удержался от соблазна написать ей еще о многом. Передав расписку казначею, я спрятал деньги вместе со свитками. Поразмыслив, каким путем мне выйти из дома, я направился к задней калитке. Проходя по саду, я увидел самодовольного красавца египтянина, который служил домоправителем у Поллы и был искусным юристом. В розовых кустах мелькнуло лицо Гермы. Она радостно улыбнулась и убежала.

В конце сада я остановился и оглянулся в последний раз. Я не испытывал никаких сожалений. Милей всего мне было оживленное лицо Гермы. Казалось, лишь воспоминание о ней как единственную ценность я уносил из этого дома, где пережил столько волнений и смертельных тревог. На душе было гораздо легче, чем я мог ожидать еще час назад.

Когда я вышел на улицу, меня окликнули. Я остановился, похолодев от страха. Сейчас меня арестуют или потребуют, чтобы я вернул деньги. Но вот я увидел ушастую лохматую голову Феникса. Радость нахлынула потоками света, звоном серебряных колокольцев. Феникс направлялся к дому Лукана справиться обо мне, как он это делал, оказывается, несколько раз в день. Я настоял, чтобы он зашел со мной в ближайшую таверну. Несмотря на его возражения, я усадил его на одну скамью с собой, и мы выпили за наше счастье. Я сообщил ему, что у меня есть деньги на обратный путь, но я еще не решил, что предпринять. Он советовал мне поскорее возвращаться домой. Но мое желание бежать из Рима уже несколько остыло. Как я ни жаждал уйти подальше от римских легионеров и стражников, я содрогался при мысли о том, что мне придется предстать перед отцом и семейным советом и поведать о своих ошибках и злоключениях. Ведь я не выполнил ни одного делового поручения. Вдобавок мне казалось, что за мной будут следить и мое возвращение вызовет аресты в Кордубе.

Феникс негодовал на двух других моих рабов, которые сбежали во время суматохи. Он предлагал мне подать городскому претору заявление о побеге. Однако я испытывал неприязнь к представителям власти и у меня не было желания разыскивать этих молодцов. Но к кому мне обратиться, если я еще задержусь в Риме? Все люди, с которыми я познакомился через Лукана, были замешаны в заговоре или же находились на подозрении у правительства. Я отгонял мысли о Цедиции. А что же Марциал? Мне захотелось с ним повидаться. Но тут же я подумал, что окажу ему плохую услугу, если устремлюсь к нему сразу после своего освобождения. С этой минуты, куда бы я ни пошел, мне все чудилось, что за мной следят. Раз или два мне показалось, что за мной идет человек, прилаживаясь к моему шагу, чтобы не потерять меня из виду. Затем мои подозрения рассеялись. Сидя в погребке, я внимательно осмотрел всех посетителей, чтобы в случае чего опознать лицо, которое следовало бы за мной.

Выйдя из таверны, мы направились в Субуру. Когда мы миновали храм Венеры и Рима, я послал вперед Феникса, поручив ему подыскать пристанище подешевле. Он должен был через полчаса встретиться со мной у башни Мамилия в долине между Эсквилином и Квириналом.

Теперь я мог наблюдать кипучую жизнь города, свободный от тревог. Меня радовала и забавляла всякая мелочь. Мальчишка, с серьезным видом удивший рыбу в сточной канаве; разносчики с кульками гороховой муки и копченой колбасой; уличные девки в темных тогах; старьевщики в сопровождении шустрых мальчишек, которые мигом подбирали все, что валялось на улице, и прятали в мешок; мясники, тащившие на лотках еще дымящуюся четверть бычьей туши, требуху, ярко-красные легкие; одноглазый сапожник, что стучал молотком, наклонив голову набок; харчевня, расположившаяся посреди забрызганной жиром улицы; гнусавый продавец засиженной мухами соленой рыбы и морских ежей; дородный торговец, стоящий среди колонн, на которых висели на цепочках фляги; лавочники, что подсчитывали выручку, щелкая счетами, и лукавые сводни с любовными напитками цвета меда. Все они были мне милы. По переулку, стуча палками и звеня колокольцами, неслись в дикой пляске растрепанные почитатели Беллоны[43]. Гигант-нумидиец с жезлом в руке расчищал дорогу для носилок своего хозяина.

Я остановился возле лавки цирюльника, у входа висела клетка, ворон в ней каркал: «Заходи». Я решил побриться и вошел. На лавках сидели трое бездельников. Один из них лениво настраивал лютню. Разговор шел о богатом вольноотпущеннике, который вложил деньги в строительство и благодаря этому получил римское гражданство.

— О да, он поистине наш спаситель, — сказал человек, сидевший рядом с музыкантом, он имел в виду Нерона, хотя и не называл его. — Он все время думает о нас.

— И впрямь, — подтвердил третий. — Вот мы погорели. И, как вы думаете, куда нас поместили? Во дворец Агриппы. Там поселили пятьдесят семей, еще сотни в садах и в термах. Потом нам дали полный набор домашней утвари. Привезли из Остии… В повозках, на ослах, на баржах, полным-полно!

— И цена на зерно понизилась на три сестерция, — заметил цирюльник.

Я сидел, ожидая, пока он кончит опрыскивать духами человека, занимавшего кресло. Бездельники толковали о жене торговца чесноком, жившего через улицу. Внезапно я почувствовал сильную усталость и стал бороться с овладевавшей мною сонливостью. Но вот я сообразил, что цирюльник обращается ко мне, порывисто вскочил, наткнулся на выходящего из комнаты человека и опустился в кресло.

— …так мы и не нашли мяча, — говорил кто-то. Цирюльник повязал мне широкую салфетку вокруг шеи и поднял подбородок. Я ощутил паническое отвращение к его рукам. Руки. Салфетка — жертвенная повязка. Однажды в Кордубе в последний момент вырвался бык, опрокинул и растоптал одного представителя власти, и, когда двое мужчин, повисших у него на рогах, валили быка на землю, другие двое тянули его за задние ноги, а он храпел и мычал, предвещая недоброе, кто-то рядом со мной сказал: «Я тоже не стану умирать без боя». Но у меня руки висели как плети, я ощутил только ужас.

— Могу дать полотняную или муслиновую салфетку — за добавочную плату, — сказал цирюльник. Маленький человек с редкими длинными намасленными волосами, зачесанными через лысину. Я поглядел на себя в зеркало, и меня поразило смотревшее на меня оттуда темное, осунувшееся лицо с бегающими глазами. А ведь когда-то я немало гордился своим лицом, правильными чертами, четким очерком подбородка, широким прямым лбом и серо-голубыми глазами. Когда-то. А теперь передо мной было олицетворение поражения, безликий образ с неопределенными, кое-как выведенными чертами, словно на детском рисунке, только беспокойные, бегающие глаза были живыми, но они были не мои. Не мои. Я старался вспомнить, чьи они.

Я попросил цирюльника сделать мне горячий, компресс. В углу помощник стриг юношу, по временам он отступал на шаг, щелкая железными ножницами, и убеждал клиента сделать сплошную завивку. Цирюльник кончил править бритву на оселке, который, как я сразу узнал, был сделан в Испании. Он ловко на него поплевал, смочил мне лицо, нацелил бритву, сделал несколько пробных движений и начал скрести мой щетинистый подбородок. Бритье для меня было, как всегда, болезненным, и трижды показалась кровь. Когда он кончил, у меня болели порезы, но я чувствовал облегчение. Помощник убедил клиента сделать сплошную завивку и грел щипцы на очаге с горящими углями. Попробовав железо пальцем, чтобы убедиться, что оно не перегрето, он стал наворачивать на них волосы юноши. Цирюльник проворно натирал мне щеки, кремом и прикладывал тонкие полоски полотна к порезам. Я терпеть не могу мушки, но у меня не хватало энергии от них отказаться. Все же мне удалось избавиться от кассии и киннамона, которыми он хотел умастить мне волосы. Тогда он предложил мне средство для удаления волос. Я решительно его отклонил.

— Мои лучшие клиенты ценят его, — обиженно сказал цирюльник. — Я нахожу, что это самое лучшее средство, оно приготовлено из сока плюща, ослиного жира и козьей желчи. Неплохое средство делают и на белом вине. Пожалуй, нельзя рекомендовать мазь из камеди и древесной смолы. Она воняет, господин. Оставляет следы и причиняет боль. Может быть, тебе слегка смазать подмышки мазью из плюща? Многие женщины и не посмотрят на мужчину с волосами под мышками. Мои лучшие клиенты бредят этой мазью! Моя собственная жена не пустит меня к себе в постель, если я не выведу волосы под мышками.

— Я не выношу бритья, — сказал музыкант, извлекая несколько нот и» лютни. — У меня сразу воспаляется кожа. Поэтому я пользуюсь щипчиками. Правда, это долгое дело, приходится выдергивать волосок за волоском, зато хватает надолго.

В разговор вмешались остальные. Вошел еще посетитель и спросил, нельзя ли побрить его без очереди, ибо он торопится на обед, который дает их цех.

По дороге к Башне я наткнулся на Феникса, который уже бежал туда. Ему удалось подыскать по соседству две недорогие комнаты. Повсюду стояли разрушенные дома и возводились новые. Кирпич, битый камень, штукатурка, сломанные балки и кучи реек. Я обратил внимание на тонкость стропил. В Кордубе принято пользоваться более толстым лесом, хотя там и не строят, как в Риме, высоких доходных домов. Немудрено, что здесь они постоянно рушатся. В переулке стоял деревенский фургон, застигнутый рассветом, он должен был оставаться здесь до наступления темноты. Неподалеку виднелась лавка, где продавалась оленина, на вывеске я прочел строки из «Энеиды»:

Знай, пока охраняют оленей туманные горы

И вкруг Полярной звезды вращаются сонмы созвездий, —

Имя твое не умрет и слава твоя не померкнет[44].

Я вспомнил, как мы громко декламировали эти строки на охоте в родных горах, и счел это хорошим предзнаменованием.

Дом был темный и ветхий, предназначенный в скором времени к сносу, на лестничной клетке обычная вонь. Я поднялся на высоту девяноста ступеней. Наверху я оступился, и нога провалилась в дыру. В помещении мне пришлось согнуться. Циновка, ворох соломы, шаткая кровать, кувшин и старая жаровня — вот и вся обстановка. На окне недоставало ставни, оно было завешено шкурой.

— Неплохо, а? — спросил Феникс, заглядывая мне в глаза.

— Мы останемся здесь, — ответил я, и он повеселел.

Я приказал ему сесть на мой ящик и не шевелиться, а сам пошел в дом напротив, к канатному мастеру, который был надзирателем у субарендатора. Волосатый человек с крохотными свиными глазками. Я быстро с ним все уладил. Пока мы разговаривали, из-за его спины выглядывала дочь, играя своими косами, прячась за сплетенной из каната занавеской и делая мне знаки. Ее забавляли мушки у меня на лице. Когда я выходил, у ворот постучались двое стражников, хотя они и оттуда видели канатного мастера за прилавком. Сердце у меня упало, я прислонился к стене, глядя на закопченные стропила, на висевшие на крюках канаты и паутину, в которой запутался сухой листик. Но стражники только отругали надзирателя за обшарпанный фасад доходного дома. В мостовой недоставало плиток, зияла дыра пяди в три шириной, на куче отбросов валялась дохлая собака.

— Если все не будет приведено в порядок к завтрашнему утру, эдилы позовут подрядчика, и он все сделает за твой счет. Тебя уже предупреждали.

— Я всего лишь надзиратель по квартирной плате! — взревел канатный мастер. — Я не имею права тратить деньги на починку. Ищите Марка Фигула. Да и он только субарендатор. Над ним еще трое.

Спор об ответственности затянулся. Канатный мастер заметил, что эдилам придется назначить торги на аренду. Вдобавок ему должны были сделать предупреждение за десять дней. Да и плитки стащили только вчерашней ночью.

— Их уже полгода нет на месте!

Канатный мастер клялся, что еще накануне вечером плитки были целы. Их: стащили какие-то строители. Он провел стражников в заднюю комнату. Оттуда выбежала его дочь, прикрывая руками лицо и хихикая. Очутившись на улице, она остановилась, пригладила платье, оглянулась на меня и засеменила, вихляя бедрами. Вскоре вышли и стражники. Канатный мастер потрепал меня по плечу.

— Им нужно было получить закуску и выпить за мой счет. Вот уже год, как они не появлялись, жаловаться не приходится.

Школьники, крича и толкаясь, выбежали на обеденный перерыв из-под красного заплатанного навеса, в тени которого они учились. Одни ныряли в ворота домов и боковые улочки, другие забавлялись игрой с орехами и бросали мяч на улице. Меня снова охватила огромная радость. Словно рухнула преграда между мною и потоком жизни. Я чувствовал себя в относительной безопасности, я уже не был на свету. Стоя на пороге, я оглядел улицу и прочел надписи на стене. «Серина второе жилье комната первая полюбит хорошего человека цены низкие подымайся скорей». Тут же обычные высказывания: «Елена ненавидит Исидора», «Косая Лалага любит Марцелла», «Гамилл спятил с ума», и стихи:

Ты опоясана сотами дивного меда, Серина.

Нравом изменчива ты и щедро сыплешь деньгами[45].

Вероятно, ей пришлось бесплатно принять поэта ради такого комплимента. Рядом были неразборчиво нацарапаны другие стихи:

Мне удалось в грозу овладеть юной Филлидой.

Милый шалаш, за приют воздаю тебе благодарность![46]

Я поднялся наверх. Феникс мрачно сидел все там же на ящике.

— Можно подумать, что ты стережешь сокровища, — сказал я и стал искать глазами, куда бы спрятать деньги. Было легко приподнять половицы, но настил подними казался ненадежным. Штукатурка на передней стене обвалилась, и было легко вынуть кирпич. Но Феникс заявил, что именно в такой тайник вор полезет в первую очередь. С горя мы положили монеты в два старых башмака, найденных под кроватью, и затолкали их в самую глубину стенного шкафа. Чеки я смял и запихнул в свой кошелек, решив сдать их в банковскую контору, поддерживающую связь с Кордубой. Я с удивлением обнаружил, что обсуждаю все эти меры с Фениксом.

— Денек-другой мы отдохнем, а потом я начну хлопоты об отъезде на родину.

Я залез в постель с чувством, что все прекрасно устраивается. Но едва я очутился в темноте, как мир вокруг меня раскололся на куски и я канул в бездну терзаний. События дня представлялись в искаженном виде. Мне казалось, что все, в том числе и я, играли жалкую и фальшивую роль. В самом деле, мне некуда приткнуться, я выброшен из жизни, навсегда заклеймен и стая отщепенцем. Могу ли я жить в таком мире? Эта мысль сверлила мне мозг, и я погружался в пучину страхов. Найду я себе место или всегда буду чувствовать себя затравленным беглецом и все будет валиться у меня из рук? Со всех сторон грозили обманы, коварство, предательство. Оставался только страх, затаенная ненависть. Я отвергал мир, отвергавший меня. Погружаясь все глубже в пучину страхов, я с ужасом задавал себе все тот же вопрос: как можно жить в таком мире? Найду ли я какой-нибудь глухой и темный уголок, где я мог бы отдохнуть от всех этих мерзостей и каверз? Что станет со мной, ведь я слишком много знаю!


Несколько дней я ничего не предпринимал. Стоило мне усесться в нашей комнате или в погребке в доме напротив с намерением обдумать создавшееся положение, как я чувствовал, что в голове нет ни единой мысли. Тупая усталость, вихрь смутных страхов, порыв к бегству. Мне хотелось покинуть Рим. Но я не мог принять решения. Быть может, меня удерживало сознание, что я могу накликать новую опасность. Неужели теперь в любом месте я буду испытывать такие же муки и подавленность? Однажды я оставил дома кошелек без охраны. Я был так напуган, что решил пойти к банкирам. Больше ничего не оставалось делать. Я послал Феникса купить мне у старьевщика приличную тунику и легкий поношенный плащ. Но никак не мог решиться приобрести тогу. Я боялся тратить деньги и расходовал их понемногу на самое необходимое. Феникс не сумел бы выбрать подходящую тогу, а сам я не мог пойти в лавку. У меня было такое чувство, что, если я облачусь в тогу, все станут обращать на меня внимание. Ужасное внимание. Оно отравит мне мою и без того жалкую, скудную жизнь. Я разбранил Феникса за то, что он зря истратил несколько медяков. Оставаясь один, я пересчитывал монеты, сознавая, что только они обеспечивают мне безопасность.

Отправляясь к банкирам, я приоделся, но тоги у меня не было. Человек, с которым я встретился, младший компаньон, держался настороженно, обнаружил любопытство, страх и подозрительность. Он знал, что я сидел под арестом, но ни о чем не спрашивал. Я упомянул вскользь, что, будучи увлечен литературой, сделал ошибку и остановился в неподходящем доме. Нельзя же было совсем замолчать это обстоятельство. Передавая чеки, я сообразил, что контора тотчас же даст знать о них властям. Было ясно, откуда чеки, — на них стояла подпись домоправителя Поллы. Поэтому мне пришлось назвать ее имя и сказать, что она вернула мне долг. Что подумает Тигеллин? Но дело было сделано. Напустив на себя беззаботный вид, я заговорил об оливковом масле. О нем я был осведомлен несколько лучше, чем о меди, а контора была заинтересована во ввозе оливкового масла. Мне показалось, что собеседник почувствовал ко мне больше доверия. Я обещал снова его навестить и продолжить нашу беседу.

Едва я вышел, как почувствовал, каких усилий стоило мне это посещение. Я был весь в испарине. Руки у меня дрожали. Меня мучила мысль, что я обещал снова сюда заглянуть. В банкирской конторе таилась смутная, но серьезная угроза. Страх вконец подтачивал мою уверенность в себе, и я невольно спрашивал себя: что я здесь делаю? Каково мое место в мире? Как могу я жить, не имея ни одной точки соприкосновения с миром, где так прочно обосновались банкиры? Правда, я явился в контору не в тоге, но, в общем, неплохо справился с делом. Во время переговоров я решил купить тогу на обратном пути. Я даже убедил себя, что со временем справлюсь со страхом и прогоню гнетущее чувство. Но вот я вошел в погребок. Я чувствовал полное изнеможение. Пересчитав наличность, я пришел к выводу, что у меня не хватит денег на покупку тоги. Но, в сущности, я этого боялся. Какой-то человек открыл дверь и стал всех оглядывать, вероятно разыскивая дружка. Я оробел и снова подумал, что должен ходить в тоге, чтобы ко мне относились с уважением. Но, подойдя к лавке, где продавали тоги, я остановился. Куплю завтра.

Я ускорил шаги, и мне стало легче. Придя домой, я кликнул Феникса, и мы пошли с ним выпить. Теперь в его обществе я чувствовал себя лучше. И он привыкал сидеть рядом и беседовать со мной. Я обнаружил у него изрядный здравый смысл и проблески юмора, которых прежде не замечал, ибо у него не было случая обнаружить эти свойства. Я уже больше не обращался с ним, как с глупцом, и увидел, что он далеко не глупец. Когда мы выпили, ко мне вернулась уверенность, и я вспомнил о Цедиции. Я ничего не знал о ее судьбе. Я не решался никого расспрашивать о судебных процессах, но прислушивался к разговорам. Как-то раз один мужчина сказал при мне, что не может получить отданные взаймы деньги.

— На другой день я встал спозаранку, чтобы идти на игры… — Тут он запнулся, замолк и переменил тему разговора. Все лица стали замкнутыми, все глухо молчали. Я многое бы дал, чтобы знать, о чем все думали в эту тягостную минуту. Теперь мне казалось, что я вполне могу навестить Цедицию, как навестил Поллу. В голове я составил несколько писем, но не написал ни одного. Наконец очертя голову я послал Феникса купить поношенную тогу. Я тщательно оделся, причем с удивлением заметил, что разучился правильно укладывать складки.

— Я пойду один, — сказал я Фениксу. Он следил за мной с тревогой в глазах.

Вблизи Форума я остановился. Мне хотелось, как прежде, разглядывать прохожих с беззаботным равнодушием, как пристало знатному бездельнику. Но мои мысли возвращались к Цедиции, и я стал колебаться. Без сомнения, у меня был растерянный вид. Соглядатай Ватиний вынырнул из толпы и столкнулся со мной лицом к лицу, у него были пылающие щеки и толстый нос. Я хотел было улизнуть, но он схватил меня за руку.

— Где это я встречал тебя, друг? Куда ты спешишь?

Я ответил, что вижу его в первый раз. Возможно, он своим наметанным глазом приметил меня, когда я был с Луканом, возможно, его попросту подзадорила моя растерянность. Он не отпускал меня.

— А я уверен, что мы встречались. Да ну же, признавайся, нечего стыдиться знакомства со мной. Гораздо больше у тебя будет неприятностей, если ты сведешь знакомство с другими людьми. Может быть, у тебя уже были неприятности, а? Признавайся, друг, и я постараюсь тебе помочь. Только закоснелые упрямцы, которые не хотят ничего рассказывать, имеют основания бояться меня. Ну, выкладывай все, а то я и вправду могу подумать, что с тобой что-то неладно.

Мной овладел дикий страх. Я не знал, как выйти из положения. Я твердил, что он обознался. И все время чувствовал, что вот-вот выболтаю все, что меня тревожит.

— Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь!

— А за кого я тебя принимаю? — спросил он. — Скажи-ка мне. Скажи. Чего ты удираешь? Я страсть люблю разговаривать с такими остроумными людьми. — Он прижал меня к стене. Вокруг нас стал собираться народ. Зачем только я надел тогу! Мне захотелось убежать домой и снять ее. — Так за кого я тебя принимаю?

— За кого-то, кто совсем не я.

— Так ты уверен, что это не ты. Ну вот, мы у цели. — От него несло прогорклым вином и рыбным соусом, его налитые кровью глаза сверкали, как у помешанного. — Так если ты не тот малый, кто же ты такой? Скажи мне, и он будет наказан за то, что выдает себя за тебя.

— Я сам по себе, и нет никакого другого.

— Значит, ты и есть виновный, не так ли?

Я тоже решил прибегнуть к шутливому тону.

— Но ведь и я не знаю, ты ли это или кто другой. И все же я не пристаю к тебе с ножом к горлу.

— Я Ватиний! — воскликнул он, снова наседая на меня. — Меня всякий знает. Прежде я был сапожником.

Но в эту минуту он приметил в толпе знакомца, которого было интересней помучить, чем случайную жертву вроде меня. Он отпустил мою руку и ринулся к этому человеку. Я не стал ждать продолжения этой сцены. Втянул голову в плечи и заскользил вдоль стены. До меня донеслось насмешливое приветствие, произнесенное хриплым голосом.

Я пробежал несколько переулков в слепом ужасе. Казалось, дома рушились на меня, люди преследовали меня, а я метался, как обезумевшая тень. Выбившись из сил, я прислонился к приставленному к стене сломанному колесу, отдышался и постарался, успокоиться. Сердце у меня бешено колотилось. Я вошел в погребок. Там было сыро и тихо, хозяин был занят подсчетами и громко называл цифры. Внезапно почувствовав голод, я спросил чего-нибудь съестного.

— Только гороховый пирог, — сказал он, — закон строго запрещает нам подавать съестное. — Его жена, высокая, с красивыми волосами, пахнущая парным молоком, спустилась, наклонив голову, с низкого чердака над погребком и принесла гороховый пирог. Откуда она родом? Он ответил за нее, не поднимая глаз: — Из северной Галлии.

Она улыбнулась и прошла в глубину погребка. Заплакал младенец, и она стала убаюкивать его на незнакомом языке.

— Не говорит по-латыни, но мы понимаем друг друга. Достаточно хорошо. Разговаривать не так уж важно, как уверяют. — Он улыбнулся, все еще не поднимая головы.

Колыбельная песенка успокоила меня так же, как и ребенка. Не ходи к Цедиции. Чем меньше отношений с людьми, особенно с теми, кто связан с мрачным прошлым, тем лучше. Сердце мое все еще стучало, но уже не болело. Выйдя из погребка, я направился к Цедиции. Отголоски галльской песенки были слышны на улице, они как бы обволакивали ее успокоительной мелодией. Должно же быть на свете место, пусть бедное и глухое, где я смогу спокойно жить! Но где? Я никогда не был в доме Сцевина, но он был мне знаком. Мечтая о Цедиции, я частенько проходил мимо него. В этом старинном здании с редкими, высоко расположенными окнами ничто не напоминало о ней. Я решил не входить в дом, если увижу, что вокруг него бродят подозрительные типы. Лишь один человек лениво, зигзагами катил мимо дома тачку. Он дважды останавливался полизать ссадину на правой руке. Появилась парочка, молодые люди спорили, как ближе пройти, и повернули назад. Я медленно подошел к крыльцу. Человек с тачкой завернул за угол. Никого. Я постучал. Привратник удивленно поднял брови, увидев меня без слуг. Угол мозаики с надписью «Берегись собаки» был отбит, у рычащего волкодава оторвано левое ухо, в мраморной колонне зиял глубокий пролом, судя по блеску поврежденной поверхности, сделанный совсем недавно. Пошли докладывать обо мне. Меня провели в атрий, где также виднелись следы повреждений — царапины на штукатурке, разбитая статуя в нише. В изящной хрустальной вазе увядшие фиалки, на полу — липкие следы пролитого вина. В соседнем помещении бранились двое слуг. Обо мне забыли. Вошла рабыня с пыльной тряпкой, уставилась на меня и повернула обратно, почесывая зад. Она выкрикнула что-то резким голосом. Рабы прыснули со смеху. Игривый щенок бросился меня обнюхивать, повертелся у моих ног и ускакал прочь. Я задремал со смутным чувством, что надо заставить себя встать и уйти либо напомнить о своем присутствии.

Наконец появился раб и попросил меня следовать за ним. Он повел меня на женскую половину. У меня стеснилось дыхание, я не был уверен, что буду хорошо принят, но старался держаться спокойно. Раб привел меня в пустую комнату с дверью в сад. Там были только ложе и табурет, подушки, маленький бронзовый столик, на нем надкусанный кусок медовых сот, свиток и ручное зеркало со следами губной помады. На стене изображены Диана, застигнутая Актеоном, Баубо, показывающая свои чресла Церере, Прозерпина, уносимая в небо вверх ногами, Леда, возлегшая с лебедем. Две противоречивые темы — застигнутая врасплох скромность и откровенное бесстыдство, и мне подумалось, что это ключ к пониманию характера Цедиции. Мне почудилось у нее некоторое сходство с Дианой, и, размышляя об этом, я не услышал, как она вошла.

— Зачем ты пришел? — спросила она спокойным, но жестким тоном.

Я обернулся. Она ничуть не походила на Диану. Ее лицо было шире, чем я его себе представлял, рыхлее, грубее. Казалось, она плакала или пила. Теперь она напоминала Баубо, и меня подмывало обернуться и сравнить ее с изображением на фреске.

— Чтобы видеть тебя.

— А что, если я не захочу тебя видеть?

— Я уйду.

С минуту она молчала, не отводя от меня взгляда, потом жестом предложила мне сесть. Возможно, и я выглядел совсем не так, как она меня себе представляла.

— Какой ценой ты выпущен на свободу?

Я мог ответить ей только так, как ответил Полле:

— Я слишком ничтожен. Они и без меня получили все нужные сведения.

И она ответила, подобно Полле:

— Они еще не пресытились убийствами и никого не выпустят из своих сетей без веских оснований.

Я повторил свое жалкое объяснение: я не представлял для них интереса и не играл никакой роли. Почему бы властям не отпустить меня в Бетику, раз они знают, что я проучен и буду им благодарен? При всей моей незначительности моя казнь заставила бы предположить существование ответвлений заговора в провинциях. И все в таком духе. Я приводил все новые аргументы, в которые и сам не верил, а Цедиция даже не делала вида, что слушает меня. Она подошла к ложу, села и указала мне на табурет. Я опустился на него.

— Я приговорена к ссылке, — сказала она. — Завтра я уезжаю на Острова.

— Я этого не знал! — воскликнул я, пораженный. Мне хотелось спросить, высылают ли также Поллу, но я знал, что это рассердит Цедицию.

Она наклонилась ко мне, стола сползла у нее с левого плеча.

— Теперь ты это знаешь, мой верный любовник. Однако ты не торопился меня навестить.

Я был огорошен. Уж не хочет ли она, чтобы я поехал с ней? Если б я поехал, Тигеллин решил бы, что я гораздо теснее связан с заговорщиками, чем он предполагал. Меня будут судить, казнят или вышлют. И, конечно, не туда, куда отправляют Цедицию.

— Как это печально, — неуверенно произнес я. — Чем я могу тебе помочь?

Она недобро усмехнулась и сбросила одежду, оставшись в легкой рубашке и посеребренных сандалиях.

— Чем ты можешь помочь? — Она разорвала спереди рубашку и выступила из нее, словно ее тело само вырвалось из этой оболочки. — Что может сделать любовник, верный или лживый? — Она откинулась на спину. — Он стоил сотни таких, как ты, и я его любила, хотя ему и нравилось мучить меня. Разумеется, и я в отместку мучила его. Как ты думаешь, что за чувства я питаю к тебе, юнец из Испании? Я больше никогда не прижму его к себе.

— Так зачем же ты отдавалась мне? — спросил я с ненавистью, не в силах оторвать взгляд от ее крупного роскошного тела.

— «Так зачем же ты отдавалась мне?» — передразнила она меня. — Я не отдавалась, так же как и ты. Нам нужно было как-то провести время. Глупая причина. Глупая, как и сама жизнь. — Она вздохнула и закрыла глаза. — Что можешь ты сделать, хотела бы я знать. — Я обхватил ее руками, и она со вздохом откинулась навзничь. Она плакала, и отбивалась, и уступала так, как никогда не делала в комнате торговца посудой или в роще Анны Перенны. Ее поведение меня поразило, и я стал отвечать ей столь же неистово, проявляя необузданное, исполненное горечи желание. Род ненависти, отбросившей всякую сдержанность. Я обладал ее содрогающимся телом, словно это был сам Рим, который прельстил меня видением великолепия, могущества, а потом предал и довел до крушения, какого я никогда не потерпел бы в Кордубе. Обнимая ее, я вспомнил эпиграмму, вырвавшуюся у Катулла среди объятий и измен его Клодии:

Я ненавидя люблю. Как возможно? — ты спросишь. Не знаю.

Ясно мне лишь одно: истерзался я смертной тоской[47].

Но в моей памяти томление сочеталось с восторгом, отвечая на мучительный вопрос, выраженный в первой строке. В этом мире я испытывал одновременно торжество и поражение, упоение местью и радость любви и при всем антагонизме — некое приятие, которое было сильней антагонизма. Я чувствовал Цедицию как самого себя, знал, что она также все потеряла, сломлена, лишена всякой надежды, изгнана из общества. Мое сочувствие было глубже ненависти.

Она лежала тихо. Возле нее притих и я, подавленный раздирающими меня противоречивыми чувствами, ошеломленный, почти ничего не соображая. Вдруг она резко вскочила, едва не столкнув меня на пол, и хлопнула в ладоши. Из сада вбежали трое темнокожих рабов, схватили меня и вытащили наружу. Они швырнули меня на траву, порвали на мне одежду, стали колотить и пинать меня ногами. Чувствовалось, какое удовольствие им доставляет безнаказанно избивать одного из господ. Мне хотелось убежать, но я не в силах был защищаться. Наконец они меня подхватили, протащили к задней калитке и выбросили на улицу.

Я лежал в полузабытье на мостовой. Постепенно я стал сознавать, где нахожусь и что со мной произошло. Услыхав шум приближающихся шагов, я с трудом поднялся на ноги. На мне не было живого места. Ковыляя, я добрел до конца переулка. Раб, тащивший корзину с овощами, подозрительно покосился на меня, вероятно решив, что я пьян. Я постоял, отряхнул и разгладил свою испачканную тогу, уложил складки так, чтобы скрыть самые большие прорехи. После этого решился выйти на улицу. В голове была одна мысль — добраться до своей комнаты. Я был измучен, весь в синяках, кружилась разбитая голова. Мне не терпелось лечь, забыть обо всем на свете и размышлять. Размышлять впервые в жизни. Несмотря на цолубредовое состояние, я не мог отделаться от преследовавших меня страхов. Разве можно жить в этом мире после всего, что мне довелось узнать? Как наладить отношения с властями, управляющими этим миром, как обрести покой, когда на каждом шагу западни? Что ожидает меня впереди? Я брел, пошатываясь как пьяный. Отчасти меня даже одушевляло сознание, что все закончилось посрамлением и поражением.

Впервые со времени арестов я оглянулся назад, стал вдумываться в смысл заговора и оценивать свои отношения с Луканом. Я больше не стремился к безопасности, я хотел только понять, чтобы не сойти с ума. До сих пор мною владело сознание, что я чудом спасся. Приходилось приспосабливаться к жизни, и я старался не привлекать к себе внимания на улице. Хотелось только смотреть на народ и на все окружающее. Чувствовать себя частью этого огромного целого, затеряться в толпе, не имея своего лица. Сейчас я должен был снова оторваться от массы, заглянуть в свою душу, осознать значение обретенной мною свободы и вдуматься в смысл попытки завоевать иную свободу. Я лежал на постели, равнодушный ко всему, не обращая внимания на встревоженного Феникса. Долгие часы я только и делал, что разглядывал трещины и пятна на потолке, они сливались у меня в глазах, и возникали различные образы. Животных или людей. Образы полубогов, не связанные с окружающим, четкие геометрические фигуры или вихревые спирали, затаившие в центре небытие. И когда я потерял надежду собрать мысли и уразуметь ускользающий от меня смысл, я воспарил в высоту и внезапно пришло желаемое озарение. Но я не выдержал открывшегося мне зрелища. Неужели в человеческой жизни нет ничего, кроме ненадежных семейных уз, сложного переплетения лжи, предательства, обмана, денежных расчетов и насилия? Сколько бы я ни боролся, мне не найти в мире место, где я мог бы оставаться в покое. Где я мог бы, не вызывая презрительных окриков, сказать: «Это хорошо, это правда, это человечно». Под покровом законности и мнимой гармонии коммерческих интересов, установленных обычаев, не позволяющих людям перегрызать друг другу глотку, под личиной учтивости и терпимости я видел лишь бездну жадности, ненасытные вожделения, слепую алчность. Хваленая система сдерживающих мер, называемая нами цивилизацией, была бессильна обуздать темные стихийные силы.

Что же в таком случае представлял собой наш протест и заговор? Углубляясь в его причины и цели, я убеждался, что одна разновидность алчности и тирании хотела сменить другую. И все же в заговоре было и ничто другое — окрыленный порыв к братству, смелый вызов. Иные из нас поднимались выше соображений алчности и жажды власти. Что же, в конечном итоге, было реально? Замена одной системы угнетения другой или братское единение, отрицающее развращенную власть? Я не находил ответа. Мне не удавалось синтезировать эти два аспекта или представить себе, что они могут существовать в одном мире. Я испытывал некоторое успокоение, думая о Сильване и о Музонии. Для Сильвана сенаторы, находившиеся в оппозиции к Нерону, и сам Нерон были равно врагами. Он мечтал о свободном поприще политической деятельности, как во времена Республики, но лишь при условии, что станет невозможной тирания, якобы одна способная обеспечить порядок и мир. Казалось, он не совсем ясно представлял себе новую форму государственной жизни. Если я не ошибаюсь, он рассуждал примерно так: продолжайте борьбу, когда-нибудь вам удастся воплотить в жизнь форму правления, о которой сейчас мы не имеем представления, или же она является для нас идеалом, не осуществимым в нашем раздробленном мире. Братство и Власть должны слиться воедино. Пока между ними существует хоть малейшая трещина, дело не пойдет на лад. В сущности говоря, это означает исчезновение Власти. Останутся только божественные силы вселенной, проявляющиеся в человеке и в природе. Так стоики Паконий и Музоний пришли к вере в человека, пребывающего в живом общении со вселенной, к вере в неослабный жизненный порыв всех существ. В целостную природу человека, которая должна быть освобождена от сковывающих ее форм и сил. В братство всех людей как средство выявления целостной природы каждого в отдельности. Взятые вместе, идеи республиканцев и стоиков восполняли друг друга, ибо у одних было то, чего недоставало другим.

Я рассматривал пятна и разводы на потолке. Свирепые, насмешливые рожи, крутящиеся вихри, взлеты морских волн, языки огня то хаотически смешивались, то вновь выступали. Скала, дерево, символ земли. Сцевин, уносимый порывом ветра; Стоик, величаво плывущий в волнах океана, несущих обновление; Лукан, мрачный и пылкий, как все преобразующий огонь; Сильван, устойчивый, как терпеливая земля, хранительница всех форм, от которой они отделяются и в которую вновь возвращаются. Возникали вихревые спирали, ‘разрывались, возобновлялись, вздымались ввысь, изменялись, застывали. И сквозь все метаморфозы проглядывало лицо Человека, оно раскалывалось и вновь восстанавливалось, осиянное величием и славой.

Эти образы проносились перед моим внутренним взором. Но вот все рассыпалось в прах. Ничто во внешнем мире не соответствовало моему представлению о торжестве человека. Я впал в беспросветное отчаяние. Блеснув на мгновение, идеи меркли и рассыпались. Мысли обжигали меня и кружились в тяжком сумбуре. Но когда разум мой прояснялся, я терял всякую связь с верховным единством, к которому рвался. Хаос вновь грозил меня поглотить. Я делал отчаянные усилия осознать его и облечь в формы. Мне вновь удалось достигнуть ясности, но все богатство живой жизни ускользнуло сквозь жесткие сети, сплетенные мыслью. Рассеченная до самого корня жизнь стремилась восстановить свою целостность.

Совершенно невозможно было обрести смысл вне четко очерченных границ, которые заключали в себе все наши повседневные рассуждения, условности, предпосылки, договоры, равноправные отношения и узаконенные сделки. Именно в этих пределах можно было чувствовать себя в безопасности и, работая вместе с другими людьми, найти свое место в мире. Этого мне больше всего хотелось. Найти свое место в мире. Но как только я пытался войти в необходимые грани, я чувствовал, что задыхаюсь, что я поруган, обманут и сам обманщик.

Все это время я ничего не ел, лишь изредка выпивал несколько глотков молока. Феникс сидел у моего изголовья с печальным видом, как никогда взъерошенный. Чтобы меня развлечь, он собирал сплетни в доме и на улице. Он надеялся отогнать от меня злых духов рассказами о нелепостях и бессмысленных случайностях, какими изобилует повседневность. Но его слова скользили мимо моего сознания. Лишь иногда до меня долетал обрывок фразы, имевший какое-то отношение к занимавшим меня мыслям, и я воспринимал его как некое предзнаменование, как послание из далекого мира, к которому я устремлялся. «Яйцо, но оно не было разбито… поднялся по лестнице, но залез не в то окно… печать с изображением сирены… негр с вавилонской волынкой…» Космическое яйцо, из которого вышел Эрос. В какие бы высокие сферы мысли мы ни поднимались, мы никогда не обретем непосредственной связи с внешним миром. Мне казалось, что я отмечен печатью священного братства, но Цедиция напустила на меня своих злобных рабов. Рубежи мира взорваны, мы утратили былую гармонию, не обрели новой и барахтаемся в невообразимом хаосе.

Феникс жег под моей кроватью серу и, без сомнения, еще что-то проделывал, чтобы отогнать от меня злые чары, но я этого не замечал. Он заработал несколько медяков, продавая помаду и приворотное зелье фригийского цирюльника, который, помимо своей профессии, торговал любовными напитками и средствами для выкидыша. Я говорил ему, что в этом нет надобности, но он был уверен, что мы впали в крайнюю нужду. Иначе зачем жить в такой скудости? Он плохо себе представлял, в каком положении я очутился, выйдя из-под ареста, но также испытывал смутную тревогу. И он охотно исполнял различные поручения и зарабатывал нам на хлеб. Я ни во что не вмешивался. Правда, мы жили весьма бедно. Тога, которую я надел только один раз, была вся изорвана, испачкана, и ее не надел бы даже самый жалкий клиент. Я не собирался покупать новую. Ведь в этой тоге меня угораздило попасть к Ватинию и к Цедиции.

Внезапно я вскочил с кровати. Мной овладело такое отчаяние, что я осознал полную невозможность жить. Отойдя от кровати, я выглянул из окна и почувствовал искушение быстро и разом положить всему конец. Явь оказалась мучительней снов. В доме напротив кто-то пел.

Я выглянул в окно. В полумраке двигалась молодая женщина. Ее обнаженное тело мерцало, отражая рассеянные лучи. Она двигалась в мягком сиянии, излучаемом ее телом. Она взяла на руки ребенка и стала кормить его грудью. Когда она нагнулась и исчезла из виду, я стал одеваться и хриплым голосом попросил Феникса дать мне поесть. Женщина в доме напротив и не подозревала, что она приложила к своей груди вместе со своим ребенком умирающего человека и вдохнула в него новую жизнь.

И все же я не мог избавиться от смертельной тревоги, которая вновь меня охватила, едва я перестал заниматься житейскими мелочами и заглянул внутрь себя. В бездну страха и в леденящий мрак. Потеряна всякая надежда на радости жизни и дружбу. Впредь никакой самообман не принесет мне покой и забвение ужасов, таящихся в каждой тени. Я страшился сна, момента, когда ломаются хрупкие узы обманчивого дня и становишься беззащитным. Снова сверлила мне мозг навязчивая мысль: как найти себе место в этом мире? Какой смысл убегать от страхов, прочно угнездившихся в моем теле и в душе? После всего, что я узнал, разве можно принять мир с его коварством и смиренно пред ним склониться?

Мы питались самой дешевой едой. Уксус и черный хлеб, фасоль и чечевица, лук и горох, чеснок и речная рыбешка. Изредка Феникс покупал на срои гроши копченую свиную голову. Рядом с нами жил человек, который зарабатывал себе на хлеб, подвизаясь как клакер на публичных чтениях и в судах. Он посулил Фениксу захватить его с собой на представление, когда потребуется особенно громкий беспорядочный шум. Под нами жил человек, державший в горшках соней и откармливавший их орехами и желудями; он сбывал их гастрономам, и те ели их с медом и маком. В нижнем этаже аукционер лупил свою болезненную жену в комнатах, до отказа набитых мебелью. Он покупал мебель на аукционах через подставное лицо при распродажах имущества банкротов и умерших. Рядом с грузчиком на втором этаже проживал агент по взысканию долгов, получавший один процент с собранной им суммы. Занятие, что и говорить, малодоходное. Ходили слухи, что он дополнительно промышляет сбытом краденого. Комнату Серины теперь занимала Ирида, представительница той же профессии. Приходившие к Серине клиенты, попадая к ее преемнице, не испытывали разочарования. По ухмылкам Феникса я догадывался, что кое-что из заработанных им медяков перепадало Ириде. В полуподвале жил сонный продавец жаровень, в пристройке — водонос, отец восьмерых детей. Я заметил, что Феникс смотрит на него свысока, как на жалкого, презренного нищего.

Я снова начал бродить по городу, одетый в грубую тунику. Меня привлекал вечерний Рим с его мерцающими огнями, с мимолетным шумом шагов, с криками гуляк и шепотом уличных девок, покинувших свои ложа в погребах и на кладбищах, с неслышно подкрадывающимися стражниками и стуком колес обозов, едва различимых в потемках. Я встречал нищих, которые ночевали под мостами и акведуками со своими чесоточными псами, накрывшись обрывками мешковины или циновок, питаясь заплесневелым хлебом, выпрошенным в пекарнях. Я заговаривал с ними, но ничего от них не добился, узнал только, что они потеряли всякую надежду. Тут можно было наблюдать проявления и замечательного благородства и крайней подлости. Один из бедняков умер от холода и недоедания, отдав последний медяк, чтобы накормить ребенка. Другой выдал городской страже друга, который украл, чтобы ему помочь. Я чувствовал в своей душе неизмеримую пустоту, но не знал, как ее заполнить. Раза два я чуть не пошел к Ириде, маленькому созданию с копной курчавых волос. Но в последнюю минуту меня удержало невыразимое отвращение. Боязнь ощутить после встречи с ней полную опустошенность. Боязнь убедиться, что поступок Цедиции окончательно меня надломил.

Однажды, очутившись вблизи дома, где я встречался с Музонием, я внезапно испытал прилив мужества и вошел. Сад имел запущенный и зловещий вид. Я хотел было уйти, когда появился старый садовник. Он сообщил мне, что Музоний сослан. В тот же день в Пропилеях, где были поставлены новые статуи — из тех, что посланцы Нерона награбили в Греции, — я заметил дощечку, висевшую на шее статуи Аполлона. Я остановился и прочел:

Вечный Город вознес к небу чертоги и храмы.

Но земля затряслась — и гордые пали колонны.

Где же теперь красота навеки воздвигнутых зданий?

Римляне, ведома вам разрушений этих причина?

Страшный Подземный Гром…[48]

В эту минуту я увидел человека, приближавшегося ко мне, он согнулся и стремглав пробежал мимо статуи. Меня тоже охватил страх. Я осмотрелся, нет ли поблизости соглядатаев, и поспешил прочь. У себя в комнате с замиранием сердца ждал, что вот-вот раздастся резкий стук в дверь. Но ничего не произошло. Я взял список Персия, который принес из дома Лукана, то был не мой испачканный свиток, но рукопись с поправками и примечаниями, сделанными самим поэтом. Мне не было совестно, что я присвоил свиток, ибо Лукана уже не было в живых. Одно примечание мне запомнилось, и я часто развертывал свиток и перечитывал его. Оно обретало особую значительность оттого, что было написано рукой поэта. Мне непосредственно передавались утонченные мысли и чувства творца, вызвавшие эту запись. «Почему я пишу поэмы? Потому, что жизнь моя недостаточно чиста». В этом была правда, но я не мог целиком ее принять, ибо она Вела к возвышенным и бесплодным аксиомам Пакония и к самоубийству Сенеки. Я считал, что в поэзии должен звучать человеческий голос, каким порой говорил Сильван, а также Лукан и Паконий. Я пробовал написать поэму. Но мне приходили в голову лишь отрывочные фразы, порой выразительные, не лишенные силы в противоположность моим прежним стихам, но не связанные между собой. Несколько раз я собирался пойти к Марциалу; Я по-прежнему опасался ему повредить, но главным образом меня удерживало сознание, что мне будет не по душе его беззаботный пессимизм, его спокойное критическое приятие повседневной жизни, его нежелание мысленно подняться над действительностью и охватить жизнь обобщающим взглядом.

Однажды утром я услышал, что начались игры. К нам заглянул клакер и спросил, собираюсь ли я на них. Не желая обнаруживать своей неосведомленности, я ответил, что пойду. Потом мне подумалось, что ему покажется странным, если я не пойду. До меня смутно дошли его слова о том, что игры связаны с празднествами в честь спасения Нерона и должны в какой-то мере вознаградить римлян за несостоявшиеся Цереалии. Тем более следовало пойти. Накануне вечером Феникс рассказывал о гладиаторах, но я пропустил его слова мимо ушей. Когда он спросил, пойду ли я, я рассеянно ответил: «Нет», — даже не вслушавшись в его болтовню. Он встал очень рано и попросил разрешения провести день с помощником столяра, уроженцем Вифинии Лупом, с которым он подружился. Как только клакер удалился, весело насвистывая, я собрался с духом, привел себя в порядок, надел самую лучшую и самую чистую тунику и направился к Цирку.

По дороге я почувствовал известное любопытство. Приближаясь к Риму, я мечтал о грандиозных зрелищах, которые стал бы вспоминать до конца дней в Бетике. Но потом я заинтересовался совсем другим. Сейчас мною двигало нечто более серьезное, чем любопытство, в основном, пожалуй, страх. По мере того как я приближался к Амфитеатру, моя тревога все возрастала, ляс трудом передвигал ноги. Казалось, меня подгоняла неведомая сила, и я шагал против волн. День был жаркий. Игры уже начались, и я с трудом нашел место. Пришлось подкупить служителя. Сперва он покачал головой. Я сунул ему еще монету. Он опять отказался. После третьей монеты он кивнул. Кому-то стало дурно. Служитель втолкнул меня на освободившееся место, грозно покрикивая на окружающих, я втиснулся в плотный ряд зрителей; жгучие лучи пробивались сквозь прореху в навесе от солнца и падали на меня. Кого-то возле меня рвало, и служители со щетками в руках нехотя убирали. Песок на арене уже был запачкан кровью, и над ним носились рои мух.

Лев рычал и угрюмо пятился назад, а его подгоняли люди, размахивая ременными кнутами с глиняными шариками на концах. Толпа заревела, разозлившись на упирающегося льва. Чтобы выгнать льва на арену, вооруженные люди стали колоть его копьями. Наконец он вышел и грозно поднял огромную голову, обрамленную гривой. Зверь начал, поворачиваясь в разные стороны, оглядывать ярусы Амфитеатра, где сидели десятки тысяч громко кричащих мужчин и женщин. Он рычал и ревел, потом повернулся назад и бросился на размахивающих копьями людей. Наскочив на копья, он упал мертвый. Толпа снова взвыла. Я почувствовал жалость к льву, которого привели в ужас мириады безумных глаз. Его труп уволокли за хвост.

Чтобы развлечь толпу, на арену выпустили стадо оленей, их гнали высокие смуглые обнаженные женщины в набедренниках с кисточками и в котурнах. За ними вышла группа мужчин с ирландскими псами. Охотники поднялись на башню, накануне обсаженную со всех сторон деревьями, и стали оттуда стрелять в оленей из луков, а другие поражали их копьями, мечами и кинжалами. Началась бойня, и потоки крови умилостивили зрителей. Особенно рукоплескали быстроногому охотнику, который убил несколько оленей и колол животных, когда они в ужасе описывали круги и метались по арене. Затем выпустили медведя и буйвола. Начался длительный яростный поединок на сцене, усеянной телами мертвых и издыхающих оленей, а в это время женщины на помосте кувыркались и ходили на руках. Кровь стучала у меня в висках, я чувствовал смутный протест, но мысли мои замерли. Я испытывал резкую боль при каждом ударе, который наносили друг другу обезумевшие животные. Глашатай возвещал о каждой ране громкими звуками трубы. Когда буйвол вонзал рога в медведя, я испытывал ужасную боль в боку. Когда медведь терзал когтями буйвола, мне казалось, что кровь течет у меня по лицу. Все же я смотрел, словно некий бог повелел мне не отрывать глаз от кровавого зрелища. Буйвол издох, голова у него была наполовину оторвана. Два человека устремились на медведя, один держал факел и копье, а другой размахивал мечом, обмотав руку плащом. Медведь, пошатываясь, двинулся им навстречу. Они легко могли прикончить издыхающего зверя, но не спешили нанести решительный удар и травили его, чтобы потешить зрителей и создать видимость опасности. Факельщик подошел совсем близко к медведю и стал тыкать в него пламенем, зверь упал навзничь, потом, собрав последние силы, откатился в сторону, поднялся на ноги и, взмахнув лапой, вцепился человеку когтями в плечо. Тот упал и выронил факел, зашипевший в песке, а медведь навалился на него. Другой человек подбежал и пронзил мечом горло медведю. Между тем женщины проделывали свои акробатические упражнения.

Я был измучен, обмяк, как мешок с костями, но все же внимательно смотрел на арену, словно исполняя чей-то приказ. У меня оставались живыми одни глаза. Вокруг меня зрители обсуждали образ действий факельщика и копьеносца. Говорили, что копьеносец наказан по заслугам, ибо в критический момент подался не влево, а вправо, но многое пролетало мимо моих ушей. Я испытывал лютую ненависть к этому народу. Мне снова почудилось, что меня бросили на арену и я отождествился с охотником и с затравленным зверем.

Радостные возгласы приветствовали двух обнаженных людей, которых ввели и привязали к столбам. Из слов соседей я понял, что это были приговоренные к смерти разбойники. Зрителям дали время погадать, какая уготована им участь. По толпе прокатился нетерпеливый ропот. Один из разбойников с гневным лицом стоял, выпрямившись во весь рост, другой кричал, извиваясь и пытаясь вырваться из пут. Служитель хотел заткнуть ему рот кляпом, но публика запротестовала. Вскоре на арену выпустили четырех львов. Сперва, ошеломленные шумом и движением в Амфитеатре, звери застыли на месте, озираясь и ударяя себя хвостом по бокам. Но вот львица заметила людей у столбов и крадучись направилась к ним. Она обнюхала того, кто был привязан поближе к ней, издала жалобный крик. Вслед за ней подошли и другие львы. Внезапно она ударила приговоренного лапой, и когти ее завязли в веревках. Несчастный пронзительно вскрикнул. Львица прыгнула на него и, встав на задние лапы, впилась зубами ему в лицо. Толпа разразилась радостным криком, Люди рукоплескали, вскакивали с мест и махали руками, приветствуя львицу. Ее примеру последовали остальные львы и с громким рычанием растерзали обоих. Мне хотелось, чтобы один из зверей прыгнул через барьер на зрителей, но железная решетка была высока, а верхняя перекладина вращалась и на нее нельзя было опереться.

Затем на арену вывели женщину, связанную длинной веревкой с медведем. Она неловко порывалась убежать и под конец растянулась ничком на песке, чем вызвала всеобщий хохот. Медведь поймал ее и вспорол ей живот. Двое мужчин, сидевших передо мной, выразили сожаление, что из ее чрева не появился на белый свет младенец. Они с досадой вспоминали, что в прошлом году произошел такой случай. Пока медведь обнюхивал свою жертву, на арену выпустили еще двух женщин со связанными ногами. За ними понеслась пантера и настигла их. После них привели мужчину и женщину, обнаженных и связанных, как в объятии, и отдали их на растерзание целой дюжине пантер. А с башни спустили еще женщину, подвесив ее на некотором расстоянии от земли, так, чтобы пантеры, прыгая, могли ее достать, вскоре они оторвали ей ногу, и у женщины вывалились внутренности.

Гвоздем программы оказалась сцена, героем которой был Орфей. Опустились занавеси, закрывавшие со всех сторон горку, сооруженную в середине арены. На вершине горки стоял Орфей — привязанный к столбу приговоренный раб, к его рукам была прикреплена лира. Вокруг него виднелись кусты и небольшие пещеры, откуда появлялись хищные звери. Спрятанные в гроте музыканты играли на лирах, и создавалось впечатление, будто эту бурную мелодию исполняет Орфей. Звери медленно приближались, принюхиваясь и рыча. Первым прыгнул на Орфея тигр, вслед за ним другие. Божественный певец исчез под грудой ревущих хищников. Мои соседи одобрили представление, хотя уверяли, что в прошлом году было интереснее: на глазах у всех распинали человека, а Икар с крыльями за плечами, спрыгнувший с высокой башни, разбился насмерть. Какой-то старик припомнил сцену, где Прометея проткнули насквозь колом.

Вновь поднялись занавеси. Во время перерыва служители загнали зверей в подземный зверинец при помощи крючьев, копий и факелов, вынесли растерзанные тела и засыпали лужи крови, разбросав поверх серебристый песок, ярко сверкавший на солнце.

Наступил полдень, и многие покидали Цирк. Более предусмотрительные запаслись хлебом и сыром, колбасой, луком, маслинами и пирогами. Вокруг меня закусывали, выплевывая косточки, разбрасывая корки и кожуру от колбасы, обсуждая утреннее представление, обмениваясь мнением о гладиаторах, которые должны были выступать после перерыва, бились об заклад. Я сидел оглушенный и немой, все мое тело ныло. Начало послеобеденной бойни возвестили хриплые звуки труб и рогов.

То были заурядные «схватки, неуклюжие убийства, сражались неловкие, неопытные гладиаторы. Сперва вышли на арену мечники и невооруженные бойцы. Мечник опрокинул и убил соперника, но тотчас был обезоружен и убит другим. Веселый хохот вызывали нелепые уловки безоружных людей, которые бегали, прыгали, увертывались, напрасно стараясь обмануть врага, нырнуть под меч, бросить песок в глаза преследователю. Пережевывая краюшки хлеба и запивая их глотками из фляг, зрители прыскали со смеху или свистели. Когда это представление надоело, на окровавленную арену выпустили сотню новичков гладиаторов, за каждым их шагом следили копьеносцы и временами кололи между лопатками трусливого бойца, вызвавшего негодование зрителей. Гладиаторы рубились тупыми мечами. Их неумелость вызывала насмешки и свист, им давали презрительные советы. Другие зрители покатывались со смеху, глядя, как люди лезут из кожи, стараясь убить противника. Иной раз бойцы, столкнувшись, падали на землю и дергали ногами, пока нм так же неуклюже перерезали глотку. Порой под гиканье толпы они гонялись друг за другом вокруг арены. Иные яростно, но неумело скрещивали мечи, и один из них, промахнувшись, падал ничком. Одному гладиатору противник разрубил пополам свинцовый меч железным мечом. Все захлебывались от хохота — такой у него был удивленный вид, но он тут же пал, пронзенный в грудь.

Убивали вяло и неловко, но мертвых становилось все больше. Вскоре осталось в живых не более дюжины, те, у которых были покрепче мышцы и более ловкие руки. Они устало ходили по кругу, подстрекаемые бранью и поощрением зрителей. Потом и эти стали по одному падать. Широкоплечий мускулистый парень заслужил одобрение Зрителей. Он убил не меньше двенадцати человек. Кто-то назвал его Титом, и теперь со всех сторон неслись крики: «Валяй, Тит, приканчивай их! Стукни их лбами, Тит!» Взвыли от восторга, когда он поразил противника в глотку. Теперь остались только трое, они тяжело, дышали, следя друг за другом, толпа подгоняла их: убивайте же друг друга, вы задерживаете представление! Они медленно кружились по арене. Один из них споткнулся о труп, и Тит живо его прикончил. Теперь он остался один на один с маленьким ловким бойцом. Возбуждение росло, снова бились об заклад. Но когда противники стали снова кружить друг возле друга, раздались негодующие крики, требовали, чтобы они сошлись врукопашную. Маленький боец схватил меч, выроненный одним из убитых, метнул его в Тита и наскочил на него. Тит отпрянул в сторону, но не успел увернуться, противник схватил его, ударил в бедро, потом в шею. Тит рухнул наземь, и победитель, наступив ему на горло ногой, всадил меч в сердце. Зрители повскакивали с мест и приветствовали криками и рукоплесканием маленького бойца, тот раскланялся и ушел — единственный оставшийся в живых. Служители с крюками в руках уже убирали трупы, приканчивали раненых, засыпали песком ржавые пятна. В раскаленном воздухе стоял запах крови.

Я сидел в полузабытье, еле живой от усталости. Жара ползала по мне, как мириады насекомых. Кто-то угостил меня куском сыра, и я долго его жевал. Трудно было проглотить. Челюсти продолжали механически жевать. Меня вывели из дремоты звуки труб, и я увидел гладиаторов, которые выступали в военном строю, одетые в пурпурные, расшитые золотом хламиды, они ступали твердо, четко и в то же время слегка небрежно, размахивая руками. За ними шли оруженосцы. Гладиаторы остановились перед раззолоченной ложей, в которой, как я теперь сообразил, находился Нерон. Видеть его я не мог. Подняв правую руку, они крикнули: «Идущие на смерть приветствуют тебя!» Затем они обошли всю арену и остановились у входа. Было осмотрено их оружие, и признанное недостаточно острым и смертоубийственным отбрасывалось. Одобренное оружие раздали, затем стали тянуть жребий, кому с кем сражаться. Одни должны были сражаться на разном оружии, другие — на одинаковом. Общий интерес вызвал предстоящий поединок между негром и германцем. В короткой показательной схватке гладиаторы размяли мышцы, и зрители могли судить, в какой они форме и чего от кого ждать.

— Помнишь игры, на которых сражались мечами с лезвиями из янтаря? — спросил кто-то позади меня.

Заиграли флейты, трубы, рога и водяной орган. Вокруг меня зрители, сбившись кучками, спорили о преимуществах малых и больших щитов, заглядывали в справочники, купленные за стенами Цирка у барышников, называли прежние рекорды гладиаторов, имена тренеров, виды оружия. Сквозь густой и хриплый рев толпы прорывались визгливые голоса сверх меры возбужденных женщин.

По знаку императора раздались резкие звуки труб, возвещая начало боев. Я закрыл глаза. Затем с трудом открыл их, словно кто-то надавил мне на веки. Ретиарий с сеткой и трезубцем подходил к гладиатору в полном вооружении, с большим щитом и в шлеме с забралом. Трубы и рога взревели с каким-то диким торжеством. Из тысяч грудей вырвался оглушительный вопль. Возле сражающихся стоял надсмотрщик с бичом, следивший за тем, чтобы бойцы дрались напористо и по-настоящему. Он непрестанно хлестал то одного, то другого, покрикивая: «Ударь его, убей его, дай ему!» Ретиария, носившегося слишком далеко от противника, он так стеганул бичом, что у того на спине вздулся рубец. Ретиарий, получив удар, сделал прыжок и промахнулся, но успел вовремя схватить сеть. Они продолжали делать ложные выпады. Зрители стали выражать недовольство. Но вот гладиатор с мечом споткнулся, и ретиарий накрыл его сетью. Стоя над поверженным врагом, он нацелил трезубец ему в горло.

Зрители вскочили с мест с криками: «Он заслужил этого, он заслужил!» Подбежали служители в одежде Харона. Старший ударил упавшего по голове деревянным молотом, приобщая его к миру умерших, и дал знак носильщикам вынести труп. Другие хароны перекопали окровавленный песок и выровняли его. Победителю поднесли серебряную чащу, наполненную золотыми монетами. Он обежал вокруг арены под рукоплескания мужчин и приветствия женщин, махавших платками. Вышла следующая пара. Запах горячей крови снова обдал меня, от жары звенело в ушах и перед глазами мелькали мухи, голову сдавил железный обруч. Медленно, как набегающая волна страха или как прилив неодолимого желания, меня накрыла тьма.

Не знаю, скоро ли я пришел в себя. Но я не в силах был подняться и уйти. Я смутно различал происходящее на арене. Беспорядочный стук мечей и мелькание людей, отрывистые звуки труб и рогов, то усиливающийся, то затихающий рев озверевших людей, рев, вырывающийся из ненасытной утробы. Вероятно, я не уходил из страха привлечь к себе внимание. Толпа поглядела бы на меня, как смотрела на льва, бросившегося на копья. Моя душевная усталость обернулась нестерпимой болью, каким-то бредом, мысли путались, я не мог остановиться ни на одном образе, отличить одну боль от другой, при этом я испытывал мучительное угнетение, беспокойство и напряженность во всем теле и тщетно старался проснуться и стряхнуть с себя это наваждение.

Но вот все кончилось, и зрители поднялись с лавок, весело болтая, подсчитывая выигрыши и проигрыши, восхваляя и понося гладиаторов. Под ликующие звуки труб удалился император, и ему вдогонку неслись бурные похвалы. Я потихоньку двигался в потоке выходящих, сначала по проходу, потом по ступеням лестницы и через вестибул. На улице уже не было такой давки. Я прислонился к колонне, собираясь с силами. Внезапно мелькнуло знакомое лицо, лицо, при виде которого я сразу оживился, смуглое костлявое лицо со спутанной бородой и на редкость скорбными глазами. Лицо последователя Христа, проповедника, которого я встретил в винном погребе. Я мигом обрел энергию и бросился его догонять. Дважды я терял его в толпе и вновь находил, пока он не свернул в узкий переулок. Расталкивая прохожих, я побежал за ним. Он слышал, что за ним гонятся, но не пытался убежать, а опустился на землю, прислонившись спиной к стене. Когда я остановился перед ним, он поглядел на меня с ненавистью и отчаянием, но не сказал ни слова. Нагнав его, я не знал, о чем его спросить.

— Ты был на играх? — проговорил я наконец. Он покачал головой. Меня охватила тревога. — Чем все это кончится?

С минуту он всматривался в меня, потом ответил тихим хриплым голосом:

— Все это погибнет, и миром будут править святые.

— Но когда, когда? — допытывался я, почувствовав к нему доверие.

— Это может наступить в любой час. Слушай.

Мы оба стали прислушиваться. Я услыхал отголоски труб, глухой гул океана, словно прижал к уху раковину. Слабый отдаленный вопль, словно Бог покидал вселенную.

Он снова заговорил тихим дрожащим голосом, исполненным надежды:

— Слушай. Можешь ли ты услышать, как Бог садится на свой престол? Можешь ли ты уловить дыхание архангела, поднесшего к устам трубу? Это может случиться в любой час. И Сын Человеческий будет с нами, и те, что были первыми, станут последними. Блаженны нищие и угнетенные.

Я подпал под его обаяние. Внимая ему, я слышал сквозь шум растекающейся толпы, как трещит основание земли под стопою Неведомого. Я слышал прибой иной жизни. Но вот люди, расходящиеся из Цирка, вышли в переулок. Пророк весь сжался, оперся руками о колени, поднялся на ноги и убежал, согнувшись пополам. Ко мне подходили юноша и девушка.

— Еще рано идти домой, — сказал юноша.

— Было чудесно, да? — сказала она. — Я чувствую такое возбуждение — мне хочется танцевать, петь и куда-то бежать. — У нее было прелестное круглое лицо со вздернутым носом и кроткие серые глаза, глядевшие из-под широкополой шляпы.


Весь следующий день я пролежал в постели, и нахмуренный Феникс ухаживал за мной. Как никогда, я чувствовал необходимость все продумать до конца. И был совершенно неспособен думать. Напрасно пытался я успокоиться — меня преследовал неразрешимый вопрос: найду ли я когда-нибудь себе место в этом мире? Феникс, как всегда, старался развлечь меня болтовней. Какой-то матрос избил Ириду. Неподалеку от нас рухнул дом и раздавило тридцать человек, а одного ребенка нашли живым среди обвалившихся балок. У канатного мастера, жившего напротив, ночью заболело горло, он стал задыхаться и под утро умер; вдова то громко вопила, то подсчитывала поступления от жильцов. Когда ночью перевозили зверей в Цирк, из клетки сбежал лев. Он спрятался среди развалин домов, и его не заметили, — ибо строительные работы были приостановлены на время игр. Несколько часов он сидел в засаде, потом бросился на человека, который зашел туда за нуждой. Раб торговца духами с соседней улицы подал городскому претору жалобу на своего хозяина, хотевшего его кастрировать. Феникс добавил, что все рабы стоят за Нерона, издавшего закон, предоставляющий им право обращаться в суд в случае дурного обращения. Правда, редко у кого хватало мужества подать жалобу. Всего неделю назад тот же торговец духами кастрировал двух молодых сирийцев, попросту откусив им тестикулы, чтобы не платить хирургу, и не понес никакого наказания. Жена аукционера родила двух девочек, которых тотчас же выбросили на свалку.

Когда стало смеркаться, я почувствовал тревогу, но подавил в себе желание выйти из дому. Будучи не в силах справиться с важными вопросами, я стал обдумывать план возвращения домой. Порой меня охватывало непреодолимое желание покинуть Рим. Я даже начинал укладывать вещи. Но решимость моя тут же остывала. Мной вновь овладевала покорность судьбе, и воля была парализована. Что-то непременно должно было произойти со мной в Риме. Бесполезно пытаться этого избежать. Но ведь многое уже произошло, говорил я себе, неужели этого недостаточно? И все же в глубине души я был уверен, что предназначенное мне еще не свершилось. Иначе я не чувствовал бы себя таким потерянным, опустошенным, связанным и при этом не находился бы в таком ожидании.

Я плохо спал, поднялся на рассвете и решил пройтись. Игры еще не закончились, и все лавки были заперты. В каком-то переулке, где стояли обгорелые дома, из пустого дверного проема вышел человек и попросил милостыню. Потом, удостоверившись, что кругом никого нет, он схватил меня и потащил за собой в дверь. Я сопротивлялся, но был слишком слаб, чтобы отбить нападение. Он сорвал кошелек у меня с руки и удрал. В ту минуту мне отвратительней всего было его зловонное дыхание.

Я колебался, не вернуться ли домой за деньгами. В кошельке было двадцать сестерций. Потеря невелика, но тут же я со страхом подумал, что ненадежно хранить деньги в башмаках, спрятанных в шкафу. Я стал соображать, куда бы их перепрятать, и шел потихоньку, пока не очутился на дороге к Марсову полю. Миновал колоннаду перед лавкой, в которую меня в свое время затащила Цедиция. Она была в изгнании. Лавка на замке. Сводник сделал попытку сбыть мне десятилетнюю девочку. Я прогнал его и побрел к обелискам храма Изиды.

По ступеням спускалась женщина, скрестив руки на груди и опустив глаза. Из храма доносилось пение, и я поднялся наверх, пройдя между египетскими львами. Пение стало слышнее. Я хотел было повернуть обратно, когда увидел в дверях храма жрицу, которая прошла мимо меня в день процессии с кораблем в честь Изиды. Я тотчас же передумал и поднялся на верхнюю площадку, но жрицы там не было. Я вошел в прохладное святилище и стал слушать. В пленительной полутьме поблескивали статуи, на мозаичном полу кружились узоры в виде спиралей, затягивая все дальше. Пение стало еще громче. Пели одни женские голоса на высоких нотах. Я напряженно прислушивался, сперва улавливая лишь отдельные слова, но когда подошел ближе, услышал слова песнопения так ясно, словно сама Изида говорила их мне на ухо:

«…Я Изида, владычица земли. Я установила законы для рода человеческого и так устроила мир, что никто не властен что-либо изменить. Я старшая дочь Бога. Я супруга и сестра владыки Озириса. Я та, кого именуют Божественной Женой. Я отделила землю от неба и определила путь солнцу и луне. Я вызвала приливы моря. Я придала силу справедливости. Я сочетала мужчину и женщину. Я повелела женщинам носить детей во чреве своем до десятого месяца. Я караю тех, кто не чтит родителей своих. Вместе с братом своим я воспретила людям поедать друг друга. Я открываю тайны посвященным. Я создала святилища богов и ниспровергла тиранов. Я заставила женщин принимать любовь мужчин. Я сделала справедливость более могучей, чем золото и серебро. Я открыла людям всю красоту Истины. Я освятила брачные узы. Я научила людей отличать добро от зла и связала клятвой людей, лишенных совести…»

Я направился к боковому приделу, откуда доносилось пение. Оно меня глубоко взволновало, словно мелодия и слова предназначались мне одному. Во мне зародилась великая надежда. Впервые после освобождения я почувствовал, что в жизни можно обрести подлинное тепло и утешение, как бы воспринял смутное, ускользающее обетование. Из внутреннего святилища появился почтенного вида старик жрец и подошел ко мне.

— Сын мой, у тебя неспокойно на сердце.

— Да. — Я чувствовал, что надо еще что-то сказать, но не знал, что именно. Но ни вопрос жреца, ни моя неспособность ответить не смутили меня.

— Тебя утешит Матерь. — Он поднял руку и стоял передо мной, высокий, смуглый, с обритым теменем, в белой полотняной одежде. «Грек из Египта», — подумалось мне.

— Я хотел бы узнать нечто большее.

— Мы всегда идем навстречу всем страждущим и взыскующим. — Он взял меня за руку и повел в святилище, но остановился на пороге. — Ты еще не достоин войти. Взгляни на ее лицо.

Она стояла в глубине святилища, величественная, в сиянии драгоценных камней. Несмотря на обилие ярких красок, она была простой и ясной. На ней было полотняное одеяние и мантия с бахромой, застегнутая на груди. Лицо ее, освещенное падающим сверху лучом, дышало задумчивым спокойствием, величавой материнской добротой, и сердце затрепетало у меня в груди. У меня едва не вырвался громкий возглас, и я чуть было не упал перед ней на колени. Жрец, которого звали, как я впоследствии узнал, Фимоном, положил руку мне на плечо и поддержал меня. Он дал мне возможность созерцать ее образ, а потом отвел от дверей святилища.

— Если ты не торопишься, то, может быть, зайдешь ко мне?

Через боковую дверь он повел меня в коридор, куда выходил длинный ряд небольших комнат. Мы зашли в первую, там стояли только ложе, табурет и шкаф. Он сел на ложе и указал мне на табурет. Я тоже сел. Некоторое время мы молчали. Я ощущал странный покой, как бы исходивший от ласкового ясного лика Богини.

Наконец он заговорил:

— Существует множество рассказов о Матери, и все они содержат в себе истину. Но я полагаю, тебе еще нет надобности с ними знакомиться. Все, что тебе теперь нужно, ты получил, созерцая Ее.

— Если б я только всегда мог жить в таком покое, — сказал я, вглядываясь в его старое смуглое лицо, изрезанное мелкими морщинами и освещенное приветливой, разлитой по всем чертам улыбкой.

— Мы позаботимся об этом. Если ты обладаешь стойкостью, то всего достигнешь. Здесь есть свободный покой.

Его слова вывели меня из приятного забытья, в которое я впал после созерцания лика Богини. Я высказал пожелание, не вполне отдавая себе отчет в своих словах.

Фимон понял их буквально, и это одновременно и порадовало и смутило меня. Я встал.

— Я вернусь завтра.

Не проговорив ни слова, он провел меня к выходу из храма, поклонился и ушел. Я огляделся кругом, надеясь снова увидеть жрицу. Но тщетно. После золотистого полумрака в храме солнечный свет казался резким и ослепительным. Спускаясь по ступеням, я несколько раз споткнулся. Я плохо питался все эти дни, подумалось мне. В голове у меня был сумбур, мне нужно было разобраться в самом себе и принять какое-то решение. У меня даже возникла легкая неприязнь к храму и жрецу. Вновь и вновь повторял я в уме слова жреца, пытаясь уловить в его тоне или в отдельной фразе желание воспользоваться моей слабостью. Но несмотря на все мои подозрения, лик Богини представлялся мне все в том же немеркнущем сиянии, он был исполнен силы и изливал истинное утешение. Меня привлекал светозарный покой храма, такой отличный от всего окружающего.

Я не вернулся на следующий день. Мне нездоровилось. К вечеру мне стало легче, и в ответ на горячие просьбы Феникса я позволил ему купить мне хорошей еды. Он убежал и вскоре вернулся с флягой вина, копченым сыром, маслинами, свеклой, блюдом нарезанного ломтями мяса и салатом. Пока я ел, он сидел, обхватив руками колени, и наблюдал за мной. Он рассказал, что старшины цеха канатных мастеров заходили в лавку их покойного собрата. Самый главный поладил со вдовой и провел у нее ночь. Все узнали об этом, когда дочка принялась рвать на матери волосы, крича, что та обесчестила их семью. Вдова оправдывалась, говоря, что сделала это с целью обеспечить пособие на похороны, вдобавок муж уже больше трех лет не мог выполнять супружеские обязанности после того, как поранил себя ножом, разрезая канаты. В окно были видны люди, собравшиеся возле лавки. Феникс пояснил, что агенты похоронных заведений готовы перегрызть друг другу глотку. Все это лишь усилило мое отвращение к миру. Не соблазнила меня и Ирида, которая заглянула ко мне и смущенно предложила бутылку замечательного сирийского вина, подаренную ей подругой, уроженкой Аквинка. Ночью мне снилась Богиня, и я был счастлив.

На следующий день я с утра отправился в храм. Святилище, которое закрывалось на ночь, было открыто. Жрец возжег священный огонь и совершал возлияния нильской водой. Он пел под аккомпанемент флейт. Стоя на пороге, он обращался к Богине на языке египтян, называя ее именем, непонятным для непосвященных.

Это я узнал позже. В ту минуту меня поразили глубокий торжественный покой, размеренные движения жреца и это странное пение. По сравнению с обителью Изиды римские храмы — храм Цереры, например, — казались пустыми и немыми, ибо там не совершалось ничего, непрестанно оказывающего воздействие на разум и чувства. Священнодействовал не Фимон, а другой жрец, потом я узнал, что Фимон исполнял обязанности проповедника. Когда пение затихло, пришли служители и стали облачать Богиню в свежие одежды и умащивать ей волосы мазями, от которых они засверкали.

Я стоял позади почитателей Изиды. Внимание, с каким они следили за ритуалом, действовало на меня успокаивающе. Наблюдая, как облачают Богиню, я испытывал отрадное теплое чувство, словно обновлялся сам и очищалась вся вселенная. Когда служители удалились, кто-то тронул меня за рукав; обернувшись, я увидел Фимона. Он улыбнулся своей неуловимой, слабой улыбкой, выражавшей благожелательность. Потом он удалился. Я стоял и ждал его. Два часа. Порой мне становилось не по себе, я хотел уйти, в голове роились неприятные мысли и возникали нелепые ассоциации. Но вот на меня снизошел кроткий мир, и я утратил всякое представление о времени.

— Ты все еще здесь, — произнес близ меня Фимон.

Оказывается, я стоял с закрытыми глазами, хотя все время видел Богиню, чье лицо походило на лицо жрицы, которую мне хотелось встретить. Я вздрогнул и посмотрел ему в глаза. Мои сомнения рассеялись.

— Мне хотелось бы еще поговорить с тобой, — сказал я. Он снова повел меня в свой покой. — Но сперва позволь мне открыть тебе все, что у меня на душе. Я не собираюсь посвятить себя служению Богине. Я переживаю большие трудности и утратил равновесие. Мне была бы великая польза, если бы я провел здесь хотя бы несколько недель.

— Не нужно никаких условий, — ответил жрец. — Мы не только не хотим склонять тебя, но должны всячески отговаривать от этого, если только ты не получил от Нее знамения, которое показало бы, что у тебя нет иного выбора. У нас еще достаточно времени. Знай, что мы, посвятившие себя Богине, живем в постоянном воздержании, отказываемся от всего, к чему люди страстно и мучительно стремятся, создавая себе заботы, от которых мечтают освободиться: они тщатся накапливать богатство, питаются убоиной и ищут волнующего общения с другим полом.

— Можно мне посмотреть свою комнату?

— За нее надо внести небольшую плату храму. Какую именно, не могу сказать, ты узнаешь у казначея.

Мне не терпелось увидеть помещение, где я твердо надеялся обрести душевный мир. Он повел меня по коридору и указал на последнюю комнату. Она, как и все остальные, была без двери. Размеры ее и обстановка были точно такие же, как у Фимона. Но я сразу почувствовал, что это именно моя комната. Я жаждал здесь поселиться.

— Можно мне остаться?

— Да. Мир тебе.

Он удалился, и я остался один. Некоторое время я спокойно сидел на табурете, потом вышел из комнаты. Когда я проходил мимо его покоя, он на мгновение выглянул и вложил мне в руку бронзовую статуэтку Богини, на подставке было написано по-гречески: «Я все, что было, есть и будет, ни один смертный не поднимал моего покрывала». Я поцеловал статуэтку и спрятал ее под плащ. Поблагодарив проповедника, я вернулся в свою квартиру и взял из шкафа большую часть денег, а также смену белья. Оставшиеся деньги я вручил Фениксу для уплаты за квартиру, он сам добывал себе на пропитание. Я сказал ему, что проведу две недели в обители Изиды и буду по временам его навещать.

Однако у меня не было охоты покидать ограду храма. Ежедневно я вставал до зари и присоединялся к почитателям Богини, ожидавшим в темноте открытия святилища и Ее пробуждения. Я слушал песнопения и жалобные молящие звуки флейт и струнных инструментов. В течение дня я несколько раз поклонялся Богине. Я стоял на страже и вместе с остальными совершал ритуальные омовения. В сумерках я присутствовал на службе, сопровождающей закрытие святилища, и плакал вместе со всеми. Эти тесно связанные между собой церемонии имели целью охранять каждый час дня и ночи, все часы жизни, они выключали сознание из внешнего мира — вернее, они преображали жизнь мира, которую символизировали различные ритуальные действия, выражая таинственную сущность бытия, они преодолевали мучительный сумбур и дисгармонию.

Несколько раз я видел жрицу с овальным лицом, принимавшую участие в процессии с кораблем. Каждый раз я поражался ее сходству с Изидой. Она не заговаривала со мной, а я боялся к ней обратиться. Звали ее Гераида, и она посвятила себя Богине. Однажды, когда мы приветствовали утреннее возрождение, она стояла рядом со мной. Она пела, я видел, как вздымается и тихо опускается ее грудь, как сплетаются ее пальцы, я любовался стройной фигурой египтянки, изящной шеей и гордой посадкой головы. У нее была тонкая кожа, сквозь смуглый загар чуть просвечивал нежный румянец. Когда произнесли святое имя, она повернулась и посмотрела на меня, и свет, падавший на лик Богини, на мгновение ярко озарил ее черты. Она долго смотрела мне в глаза. Потом удалилась.

У Богини было немало почитателей, большинство из них женщины. У иных были безумные глаза, совершая покаяние, они колотили себе по груди колючими сосновыми шишками и рассказывали об отдавших жизнь за Изиду мучениках, проповедовавших истину среди гонений; их сослали на острова, и там белели их кости. Другие приходили произнести обет и приносили пироги или откормленных гусей. Изредка в храм проскальзывала богатая матрона в усеянном блестками покрывале, с руками молочной белизны. Однажды появился Дионисий, управляющий библиотеками, в сопровождении пышной свиты; он хотел побеседовать с верховным жрецом и заглянуть в анналы. Дионисий был учеником наставника Нерона Херемона и, подобно ему, уроженцем Александрии. Он написал несколько трудов, посвященных Изиде и Серапису, и его принимали с великим почетом. Мне не нравились его надменный взгляд и нависшие брови, и почудилось, что на какой-то срок он нарушил мир храма и осквернил его. Но Фимон увел меня в свой покой, успокоил беседой, и я позабыл о важном александрийце и о милостях, оказанных Нероном храму.

Мне случалось обсуждать с Фимоном легенды о Богине, о ее божественном брате и об их благословенном сыне, который вновь вознес на высоту умерщвленного отца. Эти беседы были поучительны и полезны, как любой разговор с ученым и благочестивым старцем. Но время от времени его высказывание или возглас во время богослужения западали мне в душу, утоляя мою тревогу и оживляя мои надежды. «Вернись к нам живой, и мы обнимем тебя. Прекрасный юноша, кормчий времен, возрастающий в силе. О боги, обитающие на небе, о боги, обитающие на земле, о боги, обитающие в преисподней, о боги, обитающие в бездне, о боги, властвующие в глубине, мы следуем за владыкой любви. Я пройду все пути, лишь бы достигнуть любви. Я лечу над землей, я не ведаю покоя в своем стремлении к тебе». Что, как не страстная вера, вызывала у меня слезы при звуке этих слов? Что окрыляло мою душу и почему она восторженно пела? Что вселяло в меня уверенность, что я не напрасно родился на свет? Каждую ночь образ Богини все сильнее овладевал мной, озаряя мои сны.

Наконец я сказал об этом Фимону, и он поцеловал меня. Он поведал мне многое о смерти владыки и о его воскресении, вызванном преданной любовью сына и супруги, долго искавших его. Размышляя над этими легендами, я стал вникать в свою жизнь, и мне открылся ее сокровенный смысл: неизбежность измены, растерзанности и борьбы за обновление и единение со всем миром. То, чего недоставало чересчур обобщенным теориям стоиков, было здесь дано в живых и убедительных образах. И все же что-то протестовало во мне, я все еще не сдавался и по-прежнему взвешивал каждое слово Фимона, каждую подробность ритуалов, пытаясь обнаружить слабое место или заблуждение. Я сражался без всякой надежды на победу, но не складывал оружия.

Спустя десять дней я заставил себя сходить на квартиру и навестить Феникса. Его не было дома. Но Ирида услыхала, что я пришел. Она выглянула из своей комнаты и пригласила меня зайти и выпить с ней. «Я так одинока», — сказала она. Сознавая свою духовную силу и радуясь своей отрешенности от земного, я поблагодарил ее и ушел. На улице мне встретился Феникс, кто-то предупредил его о моем приходе, он сидел за кружкой вина в погребке. Он уставился на меня и осведомился о моем здоровье. Я ответил, что чувствую себя лучше, но, вероятно, целый месяц пробуду в храме. Мое появление как будто смутило Феникса. Взгляд его выражал заботу и сомнения, и он не был, как обычно, начинен сплетнями. Я не позволил ему меня проводить, улыбнулся и удалился, ни разу не оглянувшись. Идя по улице, я чувствовал, как мне чужда кипящая там шумная жизнь, — я вознесен над этой суетой, и мною владеет могучая любовь.

Я встретил верховного жреца Песуриса, это был дряхлый старик с низким дрожащим голосом и глубоко ввалившимися глазами, как бы подернутыми пленкой. Расспросив меня о моих снах, он согласился на мое посвящение.

— Отныне ты член священного воинства, — медленно проговорил он, — ты воин и примешь участие в священной войне, которую мы ведем с погруженным во мрак миром, где был умерщвлен наш владыка. Умерщвлен навеки. Тебя озарит свет спасения, когда ты познаешь священные тайны ночи, хранимые Матерью. Вручаю тебя Фимону, он услышит изреченные Ею слова согласия. Без Ее соизволения ни один из Ее жрецов не дерзнет посвятить тебя в Ее тайны; так поступить мог бы лишь бездушный раб смерти. Это значило бы проявить безрассудство, совершить святотатство и впасть в смертный грех. Ибо Она отверзает врата ада и владеет силой жизни. Посвящение — добровольная смерть, ибо это готовность пожертвовать жизнью, нарушение всех привычных границ, ограждающих нас от опасности. Она избирает лишь тех, кто стоит на пороге Ее ночи. Таким можно доверить Ее тайны. Таким в своем всеведении Она дарует новое рождение. Извлекая их из порочного мира, Она вводит их в круг непорочности. Она позволяет им начать новый путь жизни. Вот почему ты должен ждать ясного указания небес, хотя все давно предопределено и предназначено. Когда придет указание — а я уверен, что оно придет, — ты станешь Ее счастливым избранником и служителем Ее алтаря. До тех пор, подобно остальным верным служителям Матери, воздерживайся от греховной запретной пищи, и ты самым праведным путем достигнешь сокровенных тайн чистейшей из религий.

Голос его журчал нескончаемым потоком. Я не сразу понял, что он закончил и отпускает меня. В его присутствии я испытывал благоговейный страх, но он не внушал мне такой любви, как Фимон. Тому я поведывал свои сны, он истолковывал их и сообщал мне, сколько следовало потратить на жертвоприношение Богине и на торжественные моления. Я дважды ходил к банкиру и взял у него все свои деньги. Наконец я увидел во сне, что Богиня возложила мне десницу на голову и сняла с моего лица маску. Я не подозревал, что хожу в маске.

Фимон прослезился и благословил меня.

— Наступил день, которого ты давно ждешь. Матерь велит допустить тебя в Ее священнейшее святилище.

Он подвел меня к дверям святилища и отправился за священными книгами. Он стал переводить мне самые важные места и подробно их толковать. Затем он отправился со мной и с группой почитателей Богини в бани Агриппы, где неофиты обычно совершали омовения. Он обратился с молитвой к богам, взывая к их милосердию, затем обрызгал меня чистой водой и очистил меня, повелев мне и впредь хранить душу в такой же чистоте, как тело, и снова повел меня в храм и поставил у подножия статуи Богини. Перед лицом всех молящихся он наказал мне воздерживаться от вина, вкушать только хлеб насущный, а главное, не притрагиваться к тому, что было прежде живым существом.

Я провел десять дней в состоянии восторга и бесстрастия. На десятый день, на закате, верховный жрец, удалив из храма всех, кроме посвященных, облек меня в льняное одеяние, которое еще никто не носил, и ввел меня внутрь святилища. В течение следующих суток я был Озирисом и проходил через все фазы рождения, смерти и возрождения. Оглядываясь назад, я не в силах отличить церемонии, происходившей в темноте, прорезаемой лучами таинственного света и внезапными вспышками огня, от своих переживаний, от снов наяву, навеянных беседами с Фимоном, о которых мне напомнили телодвижения и слова, пение и мерцание огней. Могу только сказать, что, переживая экстаз, после длительного поста и созерцаний я умер и вновь родился из лона света. Я прошел сквозь все стихии и пробудился на руках у Матери.

Когда поутру распахнулись двери, я вышел в затканной золотом мантии, которую называли Двенадцатой или Олимпийской, увитый гирляндами и с факелом в руке. Занавесь широко раздвинулась, вокруг меня теснились люди, поздравлявшие меня и благодарившие Богиню. Мы поцеловались с Фимоном. Потом я поспешил в свою комнату и в полном бессилии упал на ложе. Но в скором времени за мной пришел один из пастофоров[49] и разбудил меня.

— Не спи. Мы все ждем, что ты отпразднуешь свое рождение в новую жизнь. Ты должен угостить своих единоверцев, если даже и не захочешь нарушать поста до третьего дня.

Я дал ему денег и попросил приготовить все необходимое. Мне не хотелось пировать. Я все еще видел перед собой лик Богини, но при этом досадовал, что истратил столько денег. На третий день верховный жрец торжественно освободил меня от обета поста и позволил веселиться. Мне не удалось повидаться с Фимоном, и я отправился в зал, где происходило пиршество. Я дал еще денег и сел со всеми за стол. Беседовать мне не хотелось, но когда поднимали чаши, поздравляя меня-с новым рождением, я пил с другими. Жрица Гераида была с нами, но сидела среди женщин на другом конце стола. Мы долго смотрели друг на друга. Но вот она встала и вышла грациозной танцующей походкой.

Я сознавал, что меня гложет при всем моем внешнем спокойствии. Потратившись на пиршество, я остался без денег. Все эти люди развлекались за мой счет, а мне предстояло покинуть храм без гроша в кармане. Пока я жил в комнате, я сознавал, что мои деньги быстро тают. Это беспокоило меня, но утешало сознание, что я приношу тяжелую жертву Изиде не в пример богачам, которым ничего не стоило уплатить за посвящение. Я разорился из-за Богини. — Теперь, когда дело было сделано, я испытывал острую досаду. Мне не было жаль денег, предназначавшихся Богине, но раздражали все эти люди, проедавшие мои последние сестерции. Тут я впервые спросил: какая доля предназначается Изиде? Оказалось, сущая безделица. Почти все деньги шли в храмовую казну, и без того очень богатую, как я узнал из случайно подслушанного разговора жрецов с Дионисием. Когда Нерон грабил храмы, пополняя казну, из которой утекли деньги на перестройку Рима, он не тронул Изиду. Я верил, что Фимон подлинный аскет, но что мне было известно о верховном жреце и о целом ряде должностных лиц, причастных к храму? Хотя совершенной чистоты требовали лишь от тех, кто был приобщен к таинствам и посвятил себя Матери, все они осуждали мирскую жизнь с ее соблазнами и пороками. Однако они были тесно связаны с этим миром, ибо непрестанно стремились увеличить могущество, богатство и славу своего храма. Сколько бы ни твердили жрецы, что они всецело посвятили себя Изиде, они неизбежно упрочивали свое положение в мире. Разумеется, мне могли возразить, что храм нуждается в деньгах и в покровительстве высоких лиц, дабы обеспечить необходимую пышность богослужения. И все же я наблюдал непримиримое противоречие: они осуждали скверну и прибегали к ней. Наконец я обнаружил трещину, которая мне мерещилась, но до сих пор ускользала от меня.

Я не сразу до этого додумался. Мои мыслительные способности и тело были расстроены и ослаблены острым душевным напряжением. Я испытывал реакцию после состояния экзальтации, в какую впал после длительного поста. Все это время я мучительно силился связать воедино события, случившиеся за последние недели. Я не утратил переживания великой тайны смерти и возрождения, роковых измен и утрат, сознания своей связи со всем происходящим в существе человека и вне его. Я был уверен, что никогда этого не утрачу. Но я не представлял себе, как вернуться к повседневной жизни с приобретенным опытом. Я старался вникнуть в открытый мне Фимоном тройственный смысл и аллегорическое значение запутанных легенд и ритуальных формул, цепляясь за них, как за якорь спасения. Мужчина взывает: «Небо соединилось с землей», а женщина отвечает: «Радуйтесь небу, сошедшему на землю»; мужчина возглашает: «Грядет бог, преклоните колена», а женщина четырехкратно отвечает: «Радуйтесь небу и земле», потом оба восклицают: «Небо и земля радуются и веселятся, владыка наш в обители своей, ему нечего страшиться!», тогда женщина вопит: «Я оплакиваю возлюбленного моего Бога. Покойся в обители своей, пребывай в могиле своей. Повергнись в прах, злой дух, а ты, Озирис, гряди с миром!» И в заключение: «Я плачу, ибо он был всеми покинут, я одевала нагого, я облекла божественное тело». Какое все это имело отношение к земным скорбям, познанным мною на опыте, и к нищим, что лежали, скорчившись, под мостом?

Обнаруженное мной противоречие между отрешенностью от мира и погоней за деньгами все больше мешало мне войти в роль Озириса и слиться с Матерью всего сущего. Мне было известно, что существует предательство и убийство, но, по правде сказать, я не знал, почему они существуют на земле и откуда появились. Трагедия души, ниспавшей из сферы вечного света в грубую материю, повторялась в столкновениях сословий. Фимон что-то говорил об этом, и его слова показались мне убедительными, но теперь это вызывало у меня все больше сомнений. Существует лишь настоящий момент, отпечатленный в вечности. Надо все объяснять, исходя из настоящего момента, а не принимать действительность как некий символ, как отражение событий, совершившихся в ином мире, вне времени.

Я продолжал пить. Я был уверен, что вино не оказывает на меня никакого действия. Сказав несколько слов, я удостоверился, что голос мой звучит спокойно и не дрожит. Гераида больше не появлялась. Гости дремали за столом, слушая певца.

Аромат аравийский вдыхая,

Упивайся мелодией флейт!

Позабыв о житейских тревогах,

Предавайся блаженным мечтам!

Все меняется, все погибает

Под изменчивой этой луной, —

И в стране, возлюбившей безмолвье,

Скоро нам предстоит опочить[50].

Я скользнул прочь. Если и заметили мой уход, то, вероятно, подумали, что я пошел оправиться. Войдя в ограду через заднюю дверь, теперь мне знакомую, я направился на женскую половину. Там жили три жрицы, в том числе Гераида, чье лица так трудно было отличить от лика Богини. Я знал одно: мне необходимо с ней говорить.

Из комнаты вышла молодая рабыня и с удивлением уставилась на меня. Я махнул ей рукой, чтобы она отошла в сторону.

— Где твоя госпожа? — Я ничуть не удивился, тут же увидев Гераиду. — Мне надо поговорить с тобой.

Она внимательно посмотрела на меня, потом отослала девушку.

— Удались. — Когда мы остались одни, она приблизилась ко мне. — Ты знаешь, что тебе нельзя здесь находиться. Ты можешь мне навредить. Что скажет Песурис? — Хоть она мягко упрекала меня, у нее был невозмутимый вид. Я не сомневался, что двух других жриц нет поблизости. Сюда не смел входить ни один мужчина. Можно было не опасаться, что нам помешают. Я мгновенно все это сообразил и воспрянул духом. Казалось, я очнулся после длительной горячки, и сознание мое прояснилось. — Что тебе нужно?

— Быть рядом с тобой. — Я вслушивался в звуки ее тихого размеренного голоса, различал легкий чужеземный выговор, радовался каждому ее слову, чувствуя, что вновь обретаю себя. — Я все время искал тебя, я видел тебя в процессии с кораблем.

— Пусть так. Но сейчас ты должен уйти.

Если б я действительно владел своими чувствами, я, вероятно, попросил бы ее назначить мне свидание где-нибудь за пределами храма. Мне казалось, что я обрел ясность сознания, но то было лишь стихийное чувство своей силы. Моя уверенность произвела на нее впечатление. Она не пыталась убежать или позвать служанку. Не стала она и сопротивляться, когда вошла в свою маленькую пустую комнату и опустилась на ложе. Она недвижно лежала в моих объятиях.

…Силы, подавленные и введенные в русло аскетических молений, восстали и овладели мной. Я ни на минуту не сомневался, что Гераида отдастся мне. Иначе меня растерзали бы кипевшие во мне безмерные силы. Я осуществлял в жизни пламенное символическое единение. Возможно, и она видела во мне величие, присущее вновь посвященному, и моя голова казалась ей головой бога, окруженной сиянием.

До нас донесся шум поспешных шагов и голоса. Гераида оттолкнула меня и села, испуганно озираясь. Восторженное исступление мигом рассеялось, и я увидел, что она такая же, как и другие. Я почувствовал огромную нежность, горячее сожаление, холод внезапного расставания. Не сказав ни слова, я вышел из комнаты и помчался по коридору. Теперь мне были знакомы все закоулки зданий, находившихся внутри ограды. Открыв узенькую дверь, я проник в купальни, потом взобрался на крышу сарая и соскользнул с нее по стене. Тяжело дыша, я стоял за оградой. Мимо меня прошел плотник с доской на плече и подмигнул мне. Я медленно удалился.

Я шел по заросшим травой тропинкам вдоль реки. На душе у меня было легко, хотя за мной тянулась вереница смутных воспоминаний, звучали взволнованные голоса и поспешные шаги. Им уже не догнать меня. Что испытал я в храме? Я не мог понять, что побудило меня войти туда и привлекло к Фимону и Песурису. Все происшедшее было одновременно пустым обманом и благословенным избавлением. Я уже не мог возвратиться, но больше не испытывал страха. Все события в моей жизни были отмечены той же двойственностью: пустой обман и благословенное избавление. Я обнаруживал эту двойственность и в своем детстве, она постепенно истаивала в нежном сиянии блаженных воспоминаний. Она проявлялась и в более поздние годы, причем все чаще и чаще. В течение двух месяцев, проведенных в Риме, эта двойственность проявлялась на каждом шагу. Она постоянно присутствовала во мне и в других людях. Смерть Лукана, Сцевина и Сильвана была озарена сиянием весны, слилась с песнями птиц и цветением деревьев. Я не обрел желанной точки покоя, но теперь верил, что она существует. Но как обрести ее после неудачи, постигшей меня в храме? Моя жизнь словно раскололась надвое. Приятие, отрицание. И не было точки, где могли бы встретиться и гармонически слиться эти противоположности. Но я знал, что необходимо найти эту точку, не то я снова кану в расколотую пустоту.

Мне вспомнилась фраза из сочинений Сенеки, которую однажды привел Лукан, обычно не цитировавший своего дядю. Это доказывало, что он отчасти питал к нему зависть, и говорило о семейной гордости. Вечность объемлет противоположности, присущие всем вещам.

Все это казалось простым и легко достижимым, но весьма далеким. Я не знал, что предпринять. Я проходил мимо мальчиков и стариков, спокойно удивших рыбу в реке, мимо любовников, беззаботно лежавших в траве на высоком берегу над сверкающей рекой, мимо здоровенного загорелого крестьянина с мотыгой в руке. Я приветствовал их всех с благоговением. Внезапно мне подумалось: последователь Христа не знал никаких компромиссов.


Я стал тосковать по Бетике. Впервые с тех пор, как я ее покинул, на меня нахлынули воспоминания о былом. Все это время мне казалось, что я без труда стряхнул с себя прошлое, по теперь оно бурно ожило во — мне. Мне не удалось самостоятельно устроить свою жизнь, добиться прочного положения, развивая свою деятельность в Риме, как бы зачеркнув все свое детство и юность с приходом в Город. Нельзя было вновь создавать прочные связи на пустом месте и опыте, приобретенном в пределах Рима. Самыми яркими были воспоминания о моем брате Марке, который погиб, когда мне было тринадцать лет. Он был на два года старше меня и однажды утром поехал с матерью в ее экипаже, в последнюю минуту заняв мое место — я внезапно захворал желтухой. Мать собралась навестить свою сестру, чья вилла находилась неподалеку в горах. Дикий кабан напугал лошадей, и они понесли. Наш кучер был пьян и свалился с козел, и брат Марк пытался схватить вожжи, но, потянувшись за ними, выпал из коляски и угодил под колеса. Он так и не выпустил из рук вожжей. Энергичный, сообразительный, в десять раз лучше меня. Теперь я вспоминал всякие мелочи, касающиеся его, игры, в которые мы играли. Однажды мы заблудились в горах, и он добыл огонь трением палочек друг о друга, а на следующее утро повел меня вдоль ручья и нашел дорогу домой. После его смерти я все время хотел оправдаться в его глазах и вел тайную беседу с его духом.

Но если б я и решился отправиться домой, у меня не было денег. Я объяснил это Фениксу. У него не вырвалось ни слова упрека, и он обещал работать изо всех сил и по возможности откладывать деньги. Я высчитал, что ему понадобится на это добрых пять лет. Большинство других квартирантов нашего квартала получали из казны бесплатно пшеницу и другую провизию, но я не был внесен в списки граждан, и мы не могли обращаться за пособием.

Вскоре мы стали жить полностью на заработки Феникса. Это мне не нравилось, но другого выхода не было. Я возобновил свои прогулки по городу. Однажды я забрел на Вирбиев холм, где ютились нищие. Я был неряшливо одет и небрит, и на меня никто не обратил внимания. Я уселся на ступени на солнце и слушал их болтовню. Возле меня женщина кормила грудью сразу двух младенцев — один был ее собственный, другой ее сестры, я это узнал из ее реплики на саркастическое замечание по поводу ее плодовитости. Дети швыряли камешки в стайки чирикающих воробьев или катали обруч. Высокий малый, опиравшийся на костыль, рассказывал, то и дело умолкая, словно ему опостылел его рассказ, как он с тремя товарищами шел из деревни неподалеку от озера Фудина в Рим и на них напала дюжина вооруженных людей. Эти грабители, посланные на дорогу управляющим большим имением, поволокли их в бараки, где жили рабы, и там их заставили работать, сковав одной цепью.

— Мне удалось удрать, когда в усадьбе вспыхнул пожар. Думаю, что не случайно.

После небольшой паузы кто-то спросил хромого, почему же он так думает. Тот усмехнулся.

— В тот день я топил очаг. Истопник был болен. — Он поймал блоху и раздавил ее.

Какая-то женщина судорожно закашлялась. Ее стали колотить по спине, кашель прекратился, и она, еле дыша, упала навзничь. Хромой прибавил, что на двух его приятелей напали в ноле быки и подняли их на рога. Одноглазый заметил, что могло случиться что-нибудь и похуже.

Я заговорил с сидевшим рядом стариком. Древним и беспомощным. Задыхаясь, он рассказал, что был рабом и, когда обессилел и уже не мог работать, его выбросили на свалку. Над ним сжалилась одна нищенка. Я вынул из своей сумки хлеб и сыр и угостил его, потом сообщил ему, что в случав, если больного раба выбросят вон и он выживет, он может требовать, чтобы его освободили. Его мало интересовали законы и гораздо больше заботило, что, оставшись без зубов, он не мог грызть корки и приходилось долго размачивать их слюной. Он попросил меня отдать еду женщине.

— Она сварит мне что-нибудь, что я легко смогу проглотить.

Поблизости желтоволосая молодая женщина искала в голове у ребенка, и тут же какой-то верзила бродяга пел!

На стук мегера отворила дверь:

«Знать нищих не хочу! Пошел отсюда!

Вчера ротастый малый постучался;

Взяв деньги и любовь мою, удрал»[51].

Несмотря на обездоленность, здесь царили дружелюбие, удовлетворенность и мир, чего я еще нигде не встречал. Спокойствие отчаяния, отдых на смертном ложе. Такая атмосфера действовала на меня умиротворяюще. Всем этим людям были чужды общепринятые нормы морали, и они были способны либо на откровенную жестокость, либо на редкостные братские чувства. Во всяком случае, у них нельзя было встретить фальши — незачем было обманывать самих себя и других.

И видел раба с ужасными шрамами на руках и ногах. Старик объяснил мне, что его распяли за то, что он досадил своей госпоже, и оставили на кресте, сочтя умершим. Товарищи ночью сняли его с креста и прятали, пока он не окреп и не смог бежать.

— Они всякий день распинают нас, — сказал старик самым обыденным тоном. Он был родом из Мезии, и его продали родители в голодный год. — Все это я припоминаю ровно сквозь туман. Будто дымом все заволокло. Не помню ни одного слова на родном языке. И все-таки мне снится моя деревня.

Родители и шестеро их детей разводили костер из щепок, пристроившись среди развалин дома, от которого остались лишь стена да ночной горшок, застрявший среди обломков кирпича. После Пожара они перекочевали сюда с Авентинского холма, где прежде в трущобах ютилась беднота, а теперь освобождалась площадь для роскошных особняков, отчего становилось теснее в остальных кварталах. Архитекторы не соблюдали узаконенную высоту зданий, пользуясь тем, что власти наблюдали только за фасадами. Они занижали высоту помещений, чтобы возвести один или два лишних этажа.

Пока мы разговаривали, стемнело, порывом налетел холодный ветер и осыпал нас дождем шуршащих листьев. Я помог старику подняться, он побрел, прихрамывая, и улегся, кряхтя и охая, под низкой полуразвалившейся стеной. Нищие и бездомные попрятались кто куда, за исключением тех, которым было безразлично, вымокнут они или нет. Женщина с двумя младенцами и нищий с повязкой на глазу прижались к стене, я с ними.

— Мне все-таки думается, оба ребенка твои, — хихикнул нищий, прижимаясь к ней. Она возразила — ведь один старше другого на шесть недель, — Докажи. — Он положил руку на ее тощее угловатое колено. Старик стонал, жалуясь, что никак не может умереть.

— Если бы только я вернулся в Мезию, я упал бы на землю и умер счастливым.

Стало совсем темно, прокатился гром. Я остро ощутил потерянность, одиночество и безнадежность. Я дрожал всем телом. И снова я почувствовал реальность смерти. Волосатая рука на острой тощей коленке, шершавая шея и хлипкое дыхание старика, хнычущий ребенок со сморщенным лицом, кружившиеся на ветру отбросы — все это говорило мне о смерти, которая является основой всех вещей, подобно тому как неодушевленный костяк несет на себе живую плоть. Страх смерти, который я испытывал, сидя под арестом, был ничто по сравнению с овладевшим мною грозным предчувствием конца.

Я обретал здесь, то, чего искал в своих странствиях, — правду, которая все время скрывалась от меня за ширмой условностей, и страх, от которого все мы прятались, делая вид, что напуганы всякими мелочами. Я вспомнил отражение своего лица в полированном зеркале цирюльника, в которое взглянул после ареста. Меня испугала мрачная унылая физиономия, безликая, как череп, чье угодно, только не мое лицо. Теперь мне казалось, что то было лицо моей смерти. Вот что дал мне Рим. Мне надо было прийти к этим обездоленным и выброшенным на улицу отщепенцам, чтобы постигнуть смысл его дара, то был дар Горгоны.

Оглушительный удар грома, все мы прижались друг к другу. Одноглазый нищий первый выглянул из-за прикрытия.

— Стена обрушилась! — крикнул он и бросился туда.

Преодолевая страх, я последовал за ним. Высокая стена обрушилась, похоронив под собой тех, кто укрылся под ней. Мы принялись остервенело растаскивать кирпичи и балки, раздирая себе в кровь руки. Ветер свистел, снова нависли темные тучи. Но раскаты грома становились все глуше, гроза удалялась. Наконец нам удалось откопать убитых и раненых, и мы отнесли их на узкую, сбегающую под гору уступами улочку. Девушка со сломанной ногой, мужчина с продавленным черепом, девочка с рукой, чуть не вырванной из плеча. Мне хотелось убежать, скрыться подальше от крови и страданий. Отца многочисленного семейства ослепило. Его жену нашли мертвой. Женщина, кормившая двух младенцев, нянчила одного, оставшегося в живых.

— Я присмотрю за ней, — твердо сказала она.

Я перевернул тело старика. Его убила молния. Я начертал пальцем на земле рядом с ним: Мезия.

Наконец я решил уйти. Пока я спускался по уступам улицы, тучи разошлись и хлынул поток теплого золотого света.


Чувство какой-то безнадежной примиренности владело мною несколько часов, потом стало ослабевать. С особенной остротой я ощущал бездну между приятием и отрицанием. Между красотой и теплом жизни и жестоким насилием, искажающим все на свете. Временами мне казалось, что я не вынесу этих чудовищных противоречий и сойду с ума. Прельстившее меня обещание Изиды теперь представлялось мне обманчивым. На следующий день, в сумерках, возвращаясь с прогулки на Яникул, я услышал за спиной шум шагов. Ко мне подбежал человек, он шатался. Это был последователь Христа. Кажется, он тоже узнал меня.

— Они преследуют меня, — сказал он, остановившись.

Я огляделся. В стене обгорелого дома напротив нас виднелась щель, в которую мог забиться тощий человек.

— Спрячься там, — сказал я. — А я встану у стены.

Он повиновался. Я прислонился к стене в полной уверенности, что никто из прохожих не заметит щели. Через минуту в конце улицы показались человек шесть стражников. Подбежав ко мне, они остановились. Один поднес факел к моему лицу.

— Что ты тут делаешь?

— Жду свою девушку. Она опаздывает уже на добрых полчаса.

— Заберем его по подозрению, — предложил один из стражников.

Но вот подошел центурион. Он оттолкнул солдат. Его лицо показалось мне знакомым, и я тотчас узнал его: это был Юлий Патерн, друг Сильвана. Он сдвинул брови, соображая, кто я такой.

— Мы встречались с тобой, — сказал я. — У нас был общий друг.

Тут он узнал меня и велел солдатам отойти в сторону.

Я сказал им, что видел человека, пробежавшего мимо меня налево, и они устремились в эту сторону. Но Патерн остался.

— Я слышал, что тебя арестовали, — сказал он вполголоса, — но и только. — Он внимательно посмотрел мне в лицо. — Трудно тебе приходится?

— Да, но никто не может мне помочь. Я должен найти свою дорогу в жизни.

— Ты знаешь, что Сильван покончил с собой?

— Нет, я думал, его казнили. Я не знал этого. Но почему?

— Его выпустили на свободу. Но он винил себя в этой неудаче. Мне не все понятно. Я был страшно потрясен. Все еще не могу поверить.

Я покачал головой. Я тоже ничего не понимал. Глаза у меня увлажнились.

— Очень тяжело…

Он пожал мне руку.

— Мне надо идти. А что до малого, которого ты прячешь за спиной, брось его. Может быть…

Не докончив фразы, он повернулся и пошел за своими стражниками. Подождав немного, я помог беглецу выбраться из щели. Я хотел отряхнуть кирпичную пыль и сажу с его туники, он отстранился.

— Бог вознаградит тебя, брат.

Неверными шагами он побрел по улице в сторону, противоположную той, куда направилась стража. Я последовал за ним.

— Можно мне пойти с тобой? — спросил я.

— Тебя послал Бог.

Я быстро шагал рядом с ним, не зная куда. Он поворачивал то в один переулок, то в другой. Мы перешли через мост и углубились в сеть тесных улочек, наконец он остановился перед развалинами многоэтажного дома. Он осмотрелся по сторожам. Я не видел его глаз, но улавливал в них тревогу и настороженность.

— Мы встречаемся в третий раз.

— Ты хочешь войти? Подумай, прежде чем ответить.

— Да, хочу.

Я не знал, куда мы войдем. Я чувствовал только, что должен остаться с ним и узнать, где он почерпнул такую уверенность, почему он так грозно проклинает и так горячо надеется на спасение. Не говоря больше ни слова, он прошел вдоль развалин, нагнувшись, проскользнул под обвалившимися балками и спустился по ступеням в погреб. Подойдя к двери, он постучал: три быстрых удара, три медленных и снова три быстрых. Послышался лязг засовов, дверь отворилась. Он вошел и придерживал дверь, пропуская меня. Обширный подвал слабо освещали три глиняных светильника. Там находилось человек двадцать мужчин и женщин, сидевших на скамьях. В глубине помещения за грубо сколоченным столом сидел человек с седой бородой. Я остановился у двери, пока мой провожатый объяснял, кто я такой. Он торопливо сказал несколько слов.

Человек с седой бородой сделал мне знак подойти.

— Знаешь ли ты, кто мы? — спросил он звучным голосом, ласковым и строгим, твердым голосом учителя, который напоминал голоса Фимона и Песуриса и все же отличался от них. Меня так поразил его голос, что я почти не вглядывался в его черты. Светильник стоял за его спиной, и его крупная благородной формы голова была в ореоле, лучи падали и на бороду, но лицо оставалось в густой тени.

— Вы последователи Хреста или Христа.

— Это так. Но что ты знаешь о Христе?

— Ничего.

— Так почему же ты помог нашему брату?

— За ним гнались. А я слышал, как он говорил. Несколько месяцев назад. Его слова глубоко взволновали меня, хоть я их и не понял.

— Ты помог бы любому человеку, которого преследовали враги?

— Думаю, что да. Кроме заведомого преступника. Некоторое время назад я не сделал бы этого. Но мне пришлось на себе узнать цену тому, что в мире называют справедливостью.

— Мне думается, Аманд хорошо сделал, что привел тебя к нам. Может быть, ты голоден или хочешь пить? — Он указал на полку, где лежали хлеб, сыр и стоял кувшин с водой или с вином.

— Нет, но позвольте мне остаться и узнать о вашем боге.

— Есть единый Бог, только один Бог. А Иисус Христос его единородный сын.

— Я ничего не знаю. Хочу познать.

— Твои слова исполнены надежды. Оставайся с нами.

Пока мы разговаривали, все остальные сидели молча и неподвижно. Потом Аманд подвел меня к лавке, где было свободное место. Я сел подле женщины. В слабом мерцающем свете она показалась мне молодой и как-то странно красивой. «Еврейка, — подумал я. — И старик еврей». У него был иностранный выговор. Оглядев собрание, я решил, что это все сирийцы, греки и евреи. Мне показалось, что Аманд уроженец Киликии. По-видимому, это были рабы или вольноотпущенники из бедняков, но все опрятно одеты и держались спокойно. Я чувствовал, что они, как и старец, судят обо мне по моим словам и понимают меня, но они оставались для меня загадкой. — Но вот они заговорили, я слышал греческий язык и различал отдельные наречия. Я дивился, как легко они приняли меня в свою среду. Ведь лишь несколько месяцев назад их собратьев зашивали в звериные шкуры и бросали на растерзание псам, сжигали на кострах, обмазывали смолой, привязывали к столбам и поджигали, и живые факелы освещали ночные оргии Города. Они и сейчас подвергались преследованиям, особенно после такого события, как наш заговор, поднявший на ноги всех доносчиков и соглядатаев. Вероятно, Аманд пророчил конец света в огне, когда стражники напали на его след и чуть было не схватили его.

Начиная беседу, старец призвал всех соблюдать осторожность. Как видно, он хорошо знал Аманда. Хотя ни мужчины, ни женщины не должны страшиться засвидетельствовать истину о Христе, сказал он, не следует бросаться на мечи и подвергать собратьев ненужной опасности. Аманд сидел, закрыв лицо руками. Он впился ногтями себе в голову. Последовал оживленный обмен мнениями. Но мне не все было понятно — говорили на исковерканном греческом с примесью сирийского и арамейского, вдобавок я не знал, о чем идет речь. Были гневные нападки на братьев-единоверцев в Иерусалиме; об отношении секты или общины к правоверным иудеям говорилось в непонятных для меня выражениях. Большинство присутствующих были евреи, и этот вопрос казался им важным, но для меня он не имел никакого значения. Человек, только что прибывший из Эфеса, с горечью говорил о некоем Иоанне, который вел себя не лучше иудейского первосвященника, хотя его последователи и называли его любимым учеником Иисуса. Он носит золотую дощечку на лбу, с презрением сообщил он.

Затем поднялся другой и горячо обрушился на какого-то проповедника, который, по его словам, подобно Валааму, сеял раздор среди сынов Израиля, поучая их, что нет греха принимать таинство с язычниками и жениться на язычницах.

— Язычница так же нечиста, как женщина во время месячных кровотечений, — утверждал он.

— Если так, то вода крещения может ее очистить, — возразил другой.

Нападающий на Валаама почти не встретил сочувствия. Несколько мужчин и женщина поднялись и указали ему, что он дурно понял упоминаемого им пророка. То и дело слышалось имя Варнавы. Прибывший из Эфеса кричал:

— Если бы совершенство достигалось посредством левитского священства (ибо с ним сопряжен полученный народом закон), то какая бы еще нужда восставать иному священнику и по чину Мелхиседека, а не по чину Ааронову именоваться?

— Но закон остается в силе, — возражал противник.

— С переменой священства необходимо быть перемене и закона, — заявил эфесец. — Тот, о котором это говорится, принадлежал к иному колену, из которого никто не приступал к жертвеннику. Скажу прямо. Господь наш воссиял из колена Иудина, о котором Моисей ничего не сказал относительно священства. И это еще яснее видно из того, что по подобию Мелхиседека восстает иной священник, который таков не по закону заповеди плотской, но по силе жизни непрестающей. Ибо засвидетельствовано: «Ты священник вовек по чину Мельхиседека».

Противник эфесца заявил, что тот кощунствует, восставая против закона. Эфесец возразил, что закон не приводит к совершенству, но к нему ведет дарованная нам надежда. Ибо таким путем мы приближаемся к Богу. Спор о священниках и о клятвах затянулся. Старец заговорил слегка усталым голосом:

— Таков и должен быть у нас первосвященник, святой, не причастный злу, непорочный, отделенный от грешников и превознесенный выше небес. Который не имеет нужды ежедневно, как те первосвященники, приносить жертвы, сперва за свои грехи, потом за грехи людей. Ибо он совершил это однажды, принеся в жертву себя самого. Закон поставляет первосвященниками людей, имеющих немощи, а слово клятвенное, после закона, поставило Сына, навеки совершенного.

Кое-что из его высказываний тронуло меня, но в дальнейших спорах я снова запутался. Насколько я понимал, большинство стояло за то, чтобы обращали в их веру всех и каждого; меньшинство настаивало, чтобы искали прозелитов преимущественно среди евреев. После длительных пререканий поднялся Аманд и стал говорить о грядущем пришествии Христа и о Страшном суде. С этим все согласились, хотя одни утверждали, что он придет и вознесет еврейский народ над всеми народами, а другие считали, что прославлены будут все его последователи независимо от своего происхождения. Но вот старец подвел итоги.

— Господь есть Дух, — сказал он, — и соединившийся с Господом живет Духом. — Старец решительно встал на сторону прибывшего из Эфеса. — Он источник мира, и Он сотворил как еврея, так и язычника и может из этих двух создать единого нового. — Некоторые его слова проникали мне в сердце. — Вы сбросили с себя ветхого человека с его деяниями и облеклись в нового человека, который обновляется в познании по образу создавшего его. Посему больше нет ни эллина, ни иудея, ни обрезанных, ни необрезанных, ни скифа, ни раба, ни свободного. Но Христос есть все и во всем.

Собрание стало расходиться. Уходили по двое и по одному. Улучив момент, я подошел к старцу. Он печально покачал головой.

— Многое из того, что здесь говорилось, вероятно, показалось тебе не имеющим смысла, и ты мог усмотреть досадные разногласия. Подобные споры доказывают, как трудно отрешиться от мирских разногласий и раздоров даже тем, которые соединяются с Богом и с Сыном его. Ты пришел из другого мира, и, вероятно, тебе было трудно нас понять.

Я признался, что действительно был смущен и сбит с толку, ибо считал, что люди, которым открылась истина, должны проявлять больше единомыслия. Он ответил, что овец не так-то скоро можно отделить от козлищ, требуется терпение и в этих спорах был более глубокий смысл, чем могло показаться на первый взгляд. В этот момент он вновь напомнил мне Фимона.

Если я правильно его понял, его религия не делала различия между рабом и свободным. Он подтвердил это. Значит ли это, спросил я, что последователь Христа не может иметь раба? Он ответил, что это вопрос чисто духовного порядка. Если христианин пожелает освободить раба, он поступит хорошо, но никто не принуждает его так поступать. Все люди порабощены миру сему, свобода только во Христе. Не имеет значения, какое положение занимает человек в обществе, ибо миру в любой момент может прийти конец с пришествием Христа. Я с удивлением узнал, что Христос был человеком, который жил при Августе и Тиберии и был распят при Понтии Пилате в Иудее. Я же предполагал, что он, подобно Озирису, Аттису и другим богам, почитаемым в мистериях, жил в очень давние времена, а может быть, и вне времени.

Старец выглядел очень утомленным и сказал, что ему пора идти. Все остальные ушли, кроме девушки, сидевшей рядом со мной на лавке, ее звали Катией. Она была дочерью вольноотпущенника, который погиб год назад вместе с женой. Катия убирала и охраняла подвал, и община содержала ее. Это рассказал мне Аманд, с которым мы шли до ближайшей улицы, называвшейся Длинной. Я старался запомнить дорогу. На улице неподалеку от подвала находилась синагога, построенная обжигателями извести. (Большинство евреев в Риме были чернорабочими.) Аманд предполагал, что пройдет не меньше трех месяцев, прежде чем в этом переулке начнется перестройка домов, а за это время община подыщет себе новое убежище. При малейшей возможности они складывались и устраивали общие трапезы. Прощаясь с Амандом, я обещал прийти как-нибудь вечером, когда обдумаю все, что увидел и узнал.

После этого целых три дня, несмотря на обуявший меня страх, я изо всех сил старался поверить, что могу на сей раз обрести душевный покой. Я надеялся, что здесь-то не подвергнусь обману, как в храме Изиды, и мне откроется во всей своей полноте любовь, которую мир не в силах осквернить. Приятие и отрицание обретут надлежащее место у меня в сознании, и я больше не буду терзаться неразрешимыми противоречиями. Я найду наконец себе место в жизни, познав совершенную любовь и ненависть. Мне многое нравилось в новой религии. Я чувствовал, что не смогу обвинить ее последователей в компромиссе, который оттолкнул меня от культа Изиды в момент, когда я был готов отдаться ему всей душой. Аманд сказал мне, что он и его единоверцы отказываются приносить жертву богам и не принимают культа императора; они скорей готовы умереть, чем совершить жертвоприношение. Поэтому я думал, что они не признают никакого образа правления. Но я не мог примириться с мыслью, что какой-то безвестный еврей, распятый, подобно совершившему преступление рабу, является спасителем мира, а его неотвратимое пришествие ознаменует конец света. На меня произвела глубокое впечатление горячая вера участников сборища, я почувствовал великую духовную силу, исходившую от старца, но мало-помалу это обаяние начало слабеть. «Уже много было спасителей мира, — с горечью думал я, — но еще ни один его не спас. Не спасен и я». К тому же, помышляя о жестоких преследованиях, которым подвергалась секта, я опасался поддерживать с ней связь.

Всю ночь меня обуревали противоречивые мысли и я то засыпал, то пробуждался. Стоики и республиканцы, убитые Нероном, христиане, убитые Нероном, — все хотели обновить мир, хотели увидеть нового человека. «Что же связывает их друг с другом? И те и другие восстают против существующего порядка вещей, и, несомненно, у них какие-то общие цели. Хотя и тем и другим были дороги правда, справедливость, правосудие, братство, свобода, эти слова имели различное значение в устах республиканцев или христиан.

Спустя три дня я решил еще раз сходить в подвал. Мне решительно не нравилось отношение старика к рабству. Ведь то же самое проповедовали стоики вроде Сенеки, утверждавшего, что рабы — его братья и с ними надо обращаться по-человечески, и понимавшего свободу в чисто духовном смысле. Но меня пленяло царившее у них таинственное братство, их пламенное ожидание грядущего суда и полное неприятие государства, и теперь у меня было такое чувство, что если миру и суждено обрести спасителя, то он будет подобен тому бедному распятому.

Не без труда отыскал я синагогу и переулок, где находился подвал. Я постучал. Дверь была приоткрыта. Я распахнул ее. Косые вечерние лучи падали в подвал, и мне бросился в глаза полный разгром. Сломанные табуреты, разбитая вдребезги скамья. Осторожно ступая, я сделал несколько шагов. Отвратительный запах тления. Тут я заметил труп Катии. Ее изнасиловали — может быть, их было несколько человек, — потом ей размозжили голову. Я опустился на колени возле нее и прикрыл платьем ее наготу. С окровавленной головы девушки с жужжанием взлетели мухи. Кто-то нарисовал углем на стене распятого осла. Трудно было сказать, учинила ли в погребе разгром стража или же шайка местных бездельников, ненавидевших христиан.

Я поспешил наружу и долго не переводил дыхания, словно опасаясь заразы. Потом ускорил шаг. Оглядевшись, удостоверился, что никто за мной не следит, и зашел в ближайшую таверну. Сидя за столом с кружкой горячего меда, я сообразил: налет, случившийся вскоре после моего посещения, внушит Аманду и его собратьям мысль, что донес я. Поскольку была убита только Катия, можно было думать, что убийцы нагрянули, когда она была одна. Вероятно, она бросила им вызов или боролась с ними. Если только это была стража. Ведь если б ее арестовали и подвергли допросу, от нее могли бы получить нужные сведения. Насколько мне было известно, в последнее время не слишком энергично преследовали христиан. Если начались новые гонения, то уцелевшие, несомненно, будут прятаться и постараются не попадаться на глаза. Лишь немногие, такие, как Аманд, не смогут удержаться от проповеди. Возможно, что именно его яростные обличения насторожили властей. В таком случае я оказал медвежью услугу общине, выручив Аманда в тот вечер. Если б его поймали, розыски прекратились бы, и Катия осталась бы в живых. Сейчас я видел вокруг себя сверкающие глаза и слышал оживленные голоса. Некогда и я жил так же беззаботно.


Через несколько дней я направился к Воротам, через которые въезжал в Рим, и зашел выпить кружку вина в таверну «Пигмей и слон», но ни хозяин, ни пышноволосая Гедона не узнали меня. Хозяин склонился вместе с игроками над доской, они бросали кости. Последив за игрой, я вышел за Ворота и по узким переулкам добрался до поля, где трудились земледельцы. Я спросил человека, разрыхлявшего землю мотыгой, какие у него виды на урожай. По его мнению, пшеница должна была уродиться.

— Пятнадцать дней она колосится, пятнадцать цветет и пятнадцать созревает. В нынешнем году все идет как по писаному.

Я рассказал, какие урожаи бывают у нас в Испании. Поселянин расположился ко мне, повел меня к дереву, где висела фляга. Мы выпили.

Да, не бывает плохой земли, если с толком ее обрабатывать, — сказал он. — Не все можно сеять на жирной почве, и на тощей земле кое-что вырастает. На тощей не худо сеять клевер либо бобовые. Только не мелкий горошек. Упаси бог его сеять. Правда, мелкий горошек — не из бобовых, но я так его называю, потому что его не жнут, а обрывают. Здесь земля истощена. Прошлый год посеяли люпин, а после него горох, и был прекрасный урожай. Как есть вовремя.

Мы поговорили о достоинствах капусты, которую надо иногда сажать, ибо она повышает плодородность почвы. Потом выпили еще по глотку. С легким сердцем я расстался с поселянином. День был ясный, солнечный, с холмов открывался широкий кругозор, мир был словно озарен надеждой и обнаруживал неожиданные достоинства. Мне опять вспомнился брат. Сейчас он подбадривал меня, положив свою легкую руку мне на плечо. Он всегда был моим союзником. Когда я толковал о братстве между людьми, я имел в виду нас с братом. С сестрой я постоянно ссорился. Она то и дело жаловалась на меня матери, которая всякий раз становилась на ее сторону. Так продолжалось изо дня в день. То я толкнул ее на лестнице, то порвал ей платье. Отец был человек замкнутый, казалось, он был занят важными вопросами, но обычно обдумывал самые заурядные дела или принимал какое-нибудь решение по хозяйству. Теперь мне стало ясно, что он тугодум, но он всегда хотел поступать по правде и не спешил принимать решение. Даже когда вопрос в основном был ясен, он долго колебался, если его смущала какая-нибудь незначительная подробность. Однажды он велел отстегать раба за какую-то провинность. Потом выяснилось, что тот был не виноват. Отец отпустил его на свободу и отдал ему небольшой участок земли, несмотря на протесты матери и сестры, говоривших, что ему самому нужны деньги на покупку земли, только что назначенной на продажу. Покупка так и не состоялась, он упустил время. Несмотря на кажущуюся бесхарактерность, отец проявлял большое упорство, если считал, что избрал правильный путь. Однажды я слышал, как двое землевладельцев толковали о нем на рынке в Укубах. Один заметил, что мой отец — надежный человек. Другой сказал, выплевывая кунжутные семечки: «Пожалуй, даже чересчур надежный!» Я возненавидел его за эти слова, но досадовал и на отца, который давал повод так над ним издеваться. Теперь я понял, что долгое время недооценивал его. И я гордился тем, что на него злобствовал Попидий, извлекавший большие доходы из своего поместья, где рабы работали в цепях. Отец не заковывал рабов, только один раз ему пришлось заковать фракийца, который сошел с ума и зарезал десять овец. Если раб был безнадежно ленив или склонен к воровству, отец не запирал его и не наказывал, но старался поскорей сбыть с рук. Отнюдь не идеальное решение, но оно доказывало, что он человек мягкий и справедливый, хотя и неспособный пренебречь общественным мнением. У него было достаточно силы воли, но не хватало ума. Если он был уверен, что принял верное решение, он твердо шел к цели, наперекор всем соседям, землевладельцам и торговцам, даже наперекор близким.

Я сидел на солнце, слабый ветерок слегка волновал колосья, навевая отрадные воспоминания о доме. Впервые со времени своего детства я почувствовал глубокое уважение и любовь к отцу. Я понял, что у матери не было оснований его критиковать. Но все же я знал: он никогда не поймет, что случилось со мной в Риме, сколько бы я ему ни растолковывал. В эту минуту я был счастлив, но то было блаженство покойника, чье сердце перестало биться и который уже не несет никакой ответственности, который обрел блаженную полноту духовных сил и понимание всего сущего, но уже не может действовать. Я страшился возвращения на родину, ведь тогда я утратил бы спокойствие, какое испытывал сейчас, и радость единения с непорочной матерью-землей. Но если бы я мог навсегда сохранить в душе это чистое благоговение, наверняка разрешились бы все мои недоумения и я обрел бы свое скромное место на земле, тайный, но полноценный душевный мир.

На обратном пути я остановился посмотреть на пышный поезд сенатора, отправлявшегося со своей супругой на загородную виллу. Они вот-вот должны были тронуться в путь. Скороходы уже готовились расчищать дорогу. Мавры в красных туниках и нумидийцы сидели на чистокровных конях, на одном был бронзовый намордник. В экипажи были впряжены фригийские кони в серебряной сбруе. На первой коляске я увидел стол для игры в кости. Низкорослые откормленные галльские лошади в пурпурных, вышитых золотом попонах тащили повозки с поклажей; во второй коляске сидели мальчики в золоченых масках, скрывавших их нежные черты. В третьей на подушках сидел секретарь, держа на руках статую Венеры в человеческий рост. Сперва я подумал, что он страстно ее обнимает, но потом сообразил, что ему велено оберегать ценную скульптуру от тряски на ухабах. Задняя повозка была нагружена корзинами со свежими овощами, которые везли в деревню. Я знал, что эта подробность позабавила бы Марциала. Мне подумалось, что стоит ему рассказать это, и тут же я спросил себя, почему так упорно его избегаю.

За Воротами я увидел вывеску гостиницы «Аполлон и Меркурий», на которую не обратил внимания, направляясь за город. «Здесь Меркурий дарует тебе богатую прибыль, Аполлон — здоровье, хозяин Септим — хорошее угощение и мягкую постель, все посетители останутся довольны. Остерегайтесь дурных подражателей». Я сделал крюк, обходя храм Великой Матери на Ватикане, где деловито сновали почитатели. Вокруг храма толпились нищие, продавцы амулетов и сосновых шишек, которыми поддерживали священный огонь. Закутанные до самых глаз жрецы-евнухи гордо прошли мимо, толпа расступалась перед ними. Из-за ограды неслись раздирающие звуки флейт и кимвалов. На минуту это заинтересовало меня, но я не стал задерживаться. Довольно с меня богов-спасителей, я мог обойтись без полногрудой Кибелы и без братства, почитавшего молодого человека, принесенного в жертву и повешенного на древе. Мне нужна была иная свобода, не та, которую сулили люди во фригийских колпаках. Купив пригоршню хиосских фиг, я зашагал домой.

Возле Тибра мне преградили путь пышные похороны. Впереди шли люди, игравшие на флейтах и дувшие в рога, за ними длинная вереница родственников, друзей, клиентов и плакальщиков, издававших пронзительные вопли. Позолоченные носилки задели вывеску — пять сколоченных вместе деревянных окороков, она покосилась и чуть не упала. Лавочник выскочил на улицу и стал браниться. Представитель похоронного заведения грозил подать на лавочника в суд за испорченную позолоту. Плакальщицы окружили лавочника и принялись его колотить; он отступил, потом вернулся с метлой.

— Убирайтесь со своей падалью, — орал он, — а не то я смету вас в мусорную яму!

Порядок был восстановлен, процессия двинулась дальше, но, пока не прошел последний голосистый плакальщик, лавочник стоял на пороге в воинственной позе с метлой в руках. Я зашагал дальше. Впереди меня шел поселянин, он показывал своему знакомому семь кружек из грубого сагунтского фаянса, которые нес юристу, обещавшему поддержать его в тяжбе из-за какой-то межи. Я заметил, что метя уже почти не интересуют подобные мелочи, штрихи повседневной жизни. Свернув в боковую улицу, я увидел группу человек в двенадцать, которые обступили тощего мужчину в грубом плаще с капюшоном, стоявшего на тесаной каменной плите. Странствующий киник, давший обет бедности. Он призывал народ отказаться от порочных путей, не заниматься куплей и продажей и вести жизнь, близкую к природе.

— Что бы вы ни покупали и ни продавали, вы всегда торгуете самими собой. Раздробляете себя и приближаетесь к смерти. Покупая что-нибудь или продавая, вы неизбежно теряете часть своего существа.

Его слушали с натянутой, смущенной улыбкой. Слушатели признавали его правоту, но ничуть ему не сочувствовали. Лишь какой-то тучный торговец то и дело перебивал оратора:

— Разве не требуется крыша во время дождя? Глупо говорить, что природа обо всем позаботится.

— Мы должны сделать выбор: идти путем жизни или путем смерти. Идти путем, указанным природой, на котором мы обретем мир и братство, или путем алчности, на котором встретим жестокую несправедливость законов и который приведет к мерзостям кровавого Амфитеатра. Власти накинут нам на шею петлю и мало-помалу затянут ее.

— Он хочет, чтобы у меня с ним была общая жена, вот оно что! — заявил торговец, словно уразумев суть его слов. Он оглядел присутствующих с торжествующей усмешкой. — Посмотрите-ка на этого гнусного оборванца.

— До этого мы уже дошли, — вставил высокий лохматый мужчина, который только один рукоплескал кинику. — Это единственный завет природы, который еще сохранился в нашем ужасном мире.

— Уж своей-то женой ни с кем делиться не стану! — выкрикнул торговец. — Ты ее не видел, а не то бы молчал, — Он снова повернулся к кинику. — Скажи мне напрямик, уж не думаешь ли ты, что я поделюсь своими деньжатами, что заработал собственным горбом? Поделюсь с лентяями да лежебоками?

— Да, это было бы на пользу твоей душе и телу, — мягко ответил проповедник.

— Послушайте! Слушайте, что он несет! — воскликнул возмущенный торговец. — Да он рехнулся!

— Если вы все так поступите, то увидите, что в скором времени не останется лентяев. И откуда возьмутся воры, если нечего будет воровать?

— Послушайте только его! — восклицал торговец, оглядывая присутствующих.

Никем не замеченные, в стороне стояли и слушали трое стражников. Но вот они растолкали толпу и стащили киника с его трибуны.

— Снова сеешь смуту? — сказал один из них. — Тебе сказано было убираться из Города!

— Почему вы не запретите дуть ветру и лить дождю? — ответил киник. — Почему говорите это мне, ведь я их брат!

— Его только послушать! — презрительно бросил торговец. Он стал науськивать стражников: — Валяйте, всыпьте ему горячих!

Стражники сдернули с проповедника рваный плащ и обнажили ему спину. На нем была грубая туника, и он был бос. Они разложили его на плите, схватили бич и принялись его стегать. Толпа, уже значительно увеличившаяся, немного подалась, чтобы стражник мог как следует замахнуться бичом. За киника заступился лишь высокий мужчина. Но когда и ему пригрозили арестом, он исчез. Киника хлестали, пока его спина не стала сплошной раной. Он не был связан, никто его не держал, но он не пытался бежать. Вероятно, это особенно разъярило стражников. Приказав своей жертве покинуть Город до темноты, они удалились.

— Так тебе и надо! — проговорил торговец и плюнул ему на окровавленную спину. Толпа стала расходиться, но несколько человек остались стоять, смущенно поглядывая на распростертого киника. Через некоторое время он с трудом повернулся и сел. Морщась от боли, он подобрал свой плащ и кое-как прикрыл им спину.

— Что ты станешь делать? — спросил я его.

Он повернулся ко мне, в глазах его светилась, теплая ласка, как во взоре Фимона, и глубокая мудрость, как у старца, последователя Христа.

— Буду делать то, что делал всегда, — медленно проговорил он, словно каждое слово причиняло ему боль и требовало усилия. — Мне жаль несчастных, которые меня били. Как ужасно обладать такой извращенной волей и так поступать! Я не могу плакать. Но если бы мог, то плакал бы о них.

К кинику робко подошла женщина и положила краюху хлеба ему на колени. Он поблагодарил ее. Вся в слезах, она опустила голову и отвернулась. Я помог ему встать.

— Я не могу идти твоим путем. Я хотел бы. Но у меня недостает силы.

— И у меня нет силы. Нет у меня и воли. Я просто разорвал путы зла.

Я ответил с твердым убеждением:

— Я тоже их разорву, хотя, быть может, приду к этому другим путем.

— В конце концов ты вступишь на мой путь. Сломи злую волю. Но не усилием воли. Это только усилит злую волю. Сломи ее, избрав новый путь.

Мне хотелось плакать, как плакала женщина, но я подумал, что слезами не выразить своего уважения человеку, проявившему такое отсутствие жалости к себе.

— Я никогда не забуду твоих слов и твоего примера.

Он улыбнулся, хоть и это причиняло ему боль.

— Может быть, ты и забудешь. — Прихрамывая, он сделал несколько шагов. — Что ж, забудь обо мне. Но всегда помни о том, что живет в тебе, — он сморщился от боли, — о своей сокровенной сущности, которая едина с природой и воистину человечна.

Я предложил проводить его, но он сказал, что боль легче переносить в одиночестве. Я прикоснулся к его руке и удалился. Шел, не глядя перед собой и не соображая, куда направляюсь. Как мог человек достигнуть такой душевной чистоты и такой устремленности? Я чувствовал, что у меня в душе безнадежно перепутались добро и зло, что меня влечет в разные стороны, манят разные цели. Могу ли я осуществить принципы киника и, не прибегая к компромиссам, прожить жизнь среди людей, принимая посильное участие в их деятельности? Теперь я ясно осознал, что это моя главная задача. Хотя я и не принимал идей Фимона и Аманда, я был им обоим глубоко благодарен. Заветы киника не проникли бы так глубоко в мою душу, если бы я не испытал любви Изиды и не видел у христиан тесное единение и великую силу сопротивления. Внезапно мне открылось, что я твердо стою на земле. Я видел самое худшее и все же был в силах жить. Этим я обязан кинику, Фимону, Аманду и своему отцу. На меня снизошел мир, страх покинул меня, хоть я и чувствовал усталость. Как могло это случиться? Я достиг покоя, непоколебимой точки, где сливаются воедино приятие и отрицание. Я больше не буду многократно умирать, пока не придет окончательная смерть. Я человек и знаю, что такое человек. Человек. Неожиданно я обнаружил, что нахожусь близ Квиринала. Почему бы мне не навестить Марциала? Я направился к нему по переулку. При моем приближении над крышей дома взлетела стайка голубей и стала описывать в воздухе круги. Доброе предзнаменование.

Он оказался дома.

— Я не раз спрашивал себя, что с тобой случилось, — проговорил он, а Тайсарион, как всегда ловкая и проворная, с легкой приветливой улыбкой принесла нам разбавленного вина. — Поверь, я нередко вспоминал тебя. Я справлялся о тебе. Узнал о твоем освобождении, но никто не мог сказать, куда ты девался. Почему ты не приходил?

Я попытался объяснить:

— Я боялся тебе повредить. И я не знал, что предпринять. Мне следовало побыть в одиночестве, чтобы разобраться в самом себе.

— Что же, ты разобрался?

Я улыбнулся.

— До известной степени. Я решил возвратиться домой. В Испанию. — Я умолчал о подарке Поллы, умолчал и о храме Изиды. Я знал, он усмехнется и скажет, что жрецы ловко меня одурачили. — Пропали письма отца, в которых он рекомендовал меня лицам, связанным с ним деловыми отношениями. Во всяком случае, после такой проволочки они вряд ли пригодились бы.

— Посмотрим, нельзя ли что-нибудь сделать, — участливо сказал он. — Не отчаивайся. — Он проявлял ко мне искреннюю дружбу, и мне стало стыдно, что я дурно думал о нем. Вероятно, я мог бы ему помочь в ту пору, когда дружил с Луканом, но мне и в голову не приходило спросить, в чем он нуждается, и я не пытался узнать у других. Это было ниже моего достоинства.

Он сказал Тайсарион, что я остаюсь у них обедать, и она купила у Фаона двух откормленных голубей и принесла, предварительно обломав им лапки. Марциал очень тактично вел разговор, болтал на литературные темы, передавал городские сплетни. У Помпулла расстройство желудка. Уверяют, что он объелся своими поэмами. Кана страдает от газов и повсюду водит с собой комнатную собачонку, чтобы было на кого свалить вину. И все в таком духе. Он рассказал мне анекдот про неуклюжего галла, который, возвращаясь поздно ночью домой по Крытой дороге, споткнулся о валявшуюся на земле черепицу, вывихнул ногу и растянулся во весь рост на мостовой.

— С ним был лишь один тощий раб, который с трудом нес светильник. Но вот появились четверо клейменых рабов, тащившие покойника из тех, что сжигают гуртом на кострах. «Мой господин помер, не донесете ли вы и его, у меня нет сил», — дрожащим голосом попросил раб. Носильщики швырнули на землю бедняка и положили галла на носилки.

Марциал лишь один раз коснулся заговора. Он не мог удержаться и рассказал о Меле, которого так ослепила алчность, что он потребовал себе состояние, оставшееся после Лукана. Фабий Роман, преданный друг поэта, которого я не встречал, ибо он находился в Карфагене, до того возмутился, что назвал Мелу участником заговора.

Мне думается, он подделал несколько писем. Если это так, он совершил преступление из добрых побуждений. Мела покончил с собой. Но на этом не кончились его гнусные проделки, В своем завещании он оклеветал двоих людей — один из них уже умер, другому пришлось вскрыть себе вены. Правда, подозревают, что эти строки были кем-то вписаны в завещание после его смерти. Но я думаю, это его работа.

Марциал не касался вопросов морали, но я чувствовал, что он хочет развенчать в моих глазах людей, с которыми я общался. Меня соблазняло рассказать ему про киника, но чутье подсказывало, что в беседе с ним не следует затрагивать серьезных тем.

Я ушел от него еще засветло, набравшись бодрости, его уравновешенность благотворно подействовала на меня. В этом человеке, лишенном иллюзий, было нечто испанское, больше простоты и тяготения к земле, чем у коренных римлян. Он внушил мне страстное желание вернуться домой. Он показал мне, что, несмотря ни на что, можно жить среди людей. Я снова осознал благие свойства земли и оценил людей, трудившихся на ней и собиравших ее плоды. Вероятно, при существующем положении вещей невозможно всецело отказаться от купли и продажи, которые так осуждал киник. Но человеку не следует уходить с головой в дела, пусть он не дает себя в них затянуть, а главное, пусть всегда сознает, что существуют другого рода ценности. Главное, не надо лгать и обманывать самого себя, как это делал хотя бы Сенека, собравший бесценную коллекцию великолепных столов, — он оправдывался, уверяя с притворной скромностью, что не хочет идти против господствующей моды и прослыть чудаком.

Утром я развернул свиток с творениями Персия. Мне попались следующие строки:

Как же, однако, никто в себя не заглянет,

Но постоянно глядит в спинную котомку передних!..

…Коль ты, негодяй, завидя деньги, бледнеешь,

Коль потакаешь во всем своей ты похоти мерзкой,

Коль, хоть с опаскою, ты у колодца дерешься, уж битый,

Без толку брось представлять толпе свои жадные уши.

Плюнь ты на лживую лесть, прогони подхалимов корыстных;

Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь[52].

Тут вошел Феникс и сказал, что ко мне гости. По виду слуги я понял, что случилось нечто необычное. Когда я спросил его, кто именно, он ухмыльнулся, вышел и привел Герму. Глаза у нее распухли от слез и голова была стыдливо опущена. Два дня назад она встретила в Субуре Феникса и узнала от него, где я живу. Я предложил ей сесть и послал Феникса за медовыми пряниками и легким вином. Потом спросил ее о Полле. Она ответила неторопливо и кратко, сложив худенькие руки на коленях. Полла ходила в глубоком трауре, хотя и опасно было носить траур по мужу, обвиненному в государственной измене. Против нее уже выдвинули обвинения люди, зарившиеся на ее долю имущества, которая не была конфискована. Но власти до сих пор ничего против нее не предпринимали, видимо, они не придали значения и словам Лукана, выдавшего собственную мать. Было ясно, что у Гермы какое-то личное горе, однако я не хотел вырывать у нее признания. Под конец я взял ее за руку. Она заплакала навзрыд и рассказала, что ее выдают замуж за раба, за одного из молодых прислужников, о котором известно, что он сын домоправителя, хотя мать его была рабыней, и притом замужней. Я спросил ее, обращалась ли она к Полле.

— Она сказала, что я слишком юна, чтобы разобраться в своих чувствах.

— Может быть, она и права? Ведь иначе…

Она горько зарыдала. Я нежно обнял ее.

— Герма!

Она с надеждой посмотрела на меня широко открытыми глазами, приоткрыв рот.

— Да, — шепнула она.

Мне стыдно было признаться, что у меня нет денег, чтобы ее купить, если Полла на это согласится. Видимо, Герма надеялась на мою помощь. Меня раздирали противоречивые чувства. Я страшился новых осложнений, мне и так не удавалось разрешить целый ряд проблем, но вместе с тем я чувствовал, что должен оправдать ее доверие, что-то влекло меня к Герме, хоть я и не испытывал желания.

— Ты хочешь перейти ко мне? — Надо было выяснить все до конца. Она кивнула. — На каких условиях?

— На каких условиях? — Она не поняла моего вопроса. Потом вспыхнула и сказала: — Я буду твоей рабой, как же иначе? — Она попыталась отстранить меня. — Разве ты не хочешь меня?

— Да, да, — ответил я, стараясь ее успокоить. — Но я потерял все свои деньги и теперь не знаю, где достать нужную сумму.

Она пристально посмотрела на меня своими большими глазами, словно внезапно заподозрила в неискренности и хотела доискаться правды.

— Ты не хочешь?

— Хочу, хочу, — сказал я. — Но что я могу сделать?

Она ничего не ответила. Я чувствовал, что она осуждает меня, что я не оправдал ее надежд. Ну ничего. Что-нибудь придумаю. Я размышлял, есть ли смысл идти к Полле и вступаться за девушку. Полла простилась со мной навсегда, и я не осмеливался просить ее о вторичном свидании.

— Я напишу твоей госпоже и попрошу ее, чтобы она не неволила тебя. Если это не поможет, придумаю еще что-нибудь.

— Ты будешь просить за меня, да? — нежно сказала Герма.

Я намеревался лишь попросить Поллу, отложить или отменить брак Гермы. Но, заглянув в милое лицо девушки, некрасивое, но такое искреннее и доверчивое, я передумал.

— Разумеется. Ты отправишься со мной в Испанию.

— Мне все равно.

Она улыбнулась и вытерла слезы, уверившись в моей искренности и не сомневаясь, что моя просьба увенчается успехом. Но я не был ни в чем уверен. Я поцеловал ее в лоб и в губы. Казалось почти невероятным, чтобы Полла пошла мне навстречу. Герма встала и принялась убирать комнату, словно это было уже ее обязанностью. Но я сказал ей, чтобы она возвращалась домой.

— После обеда я пошлю Феникса с письмом. Тебя разбранят, если ты будешь долго отсутствовать. Не следует раздражать госпожу.

Она послушно вышла, поцеловав мне руку. Я испытывал унижение, с горечью сознавал свое бессилие, был неуверен, хочу ли я, чтобы Герма жила у меняли даже не представлял себе, какое место она займет в моей жизни, если вернется. Но все же я сразу уселся за письмо. Я делал это против воли и сознавал, что нельзя откладывать, а то я больше не соберусь его написать. Хоть мне и не верилось, что я смогу тронуть Поллу, я подыскивал самые убедительные слова. «Я собираюсь возвращаться в Кордубу, — писал а. — Я так тебе обязав, что с трудом решился обратиться еще с одной просьбой. У тебя есть молодая рабыня, Герма, к которой я очень привязан и которую хотел бы взять с собой в Испанию. Бели ты по доброте сердца пойдешь мне навстречу, то расспроси Герму. Если ты не удостоверишься, что она от всей души принимает мое желание, то забудь о моем письме. Бели же ты дашь свое согласие, убедившись, что моя просьба отвечает желаниям Гермы, то я буду благословлять тебя и помнить твой поступок до конца своих дней, как бы я ни прожил свою жизнь». Следовало ли мне предложить уплатить Полле за девушку позднее, по возвращении в Кордубу? Я решил этого не делать. Подчеркнуть коммерческую сторону вопроса значило бы охладить Поллу. Я мог лишь надеяться, что в ней заговорит гордость, что она проявит великодушие, поддастся искреннему порыву, я угадывал в ней мягкосердечность, чувства, для которых не находил слов.

Я вручил письмо Фениксу, и он весело отправился исполнять поручение. Как и Герма, он считал, что мне стоит только попросить, и дело будет сделано. Вся эта история крайне меня угнетала. Впервые после принятого мною решения изменить свою жизнь я испытывал чувство ответственности за существо, взывавшее ко мне. Мне было бы горько, если б я потерпел неудачу. И я страшился, что Герма чрезвычайно меня обременит. Но я старался писать как можно убедительнее, это оказало на меня действие, и я — пусть ненадолго — поверил, что в самом деле хочу иметь эту девушку. В голове роились всевозможные планы: я собирался по возвращении домой раздобыть денег на выкуп Гермы и сделать это через посредника, который не открыл бы мое имя. В конце концов я мог выкупить и Герму и ее мужа. Я пришел к убеждению, что Полла, узнав, что мне хочется иметь Герму, ни за какие деньги не согласится ее продать, заподозрив у меня какие-нибудь черные планы.

— Я постарался успокоиться и стал ждать ответа. К концу дня я сошел вниз и принялся ходить взад и вперед по улице, я смотрел на играющих ребятишек, на мальчугана, тащившего игрушечную повозку, нагруженную кувшинчиками из-под рыбного соуса, на младенца, который сидел посреди улицы на высоком круглом стуле, просунув ножки в отверстия в доске, на девочку, нянчившую тряпичную куклу. Я ходил, сознавая, что за мной следит из окон и дверей множество любопытных глаз. На всех окнах, где только были достаточно широкие подоконники, стояли ящики с цветами. В лавке канатного мастера теперь водворился торговец духами и мазями. Соседи уверяли, что он пополнял свои запасы лаванды, мирры и киннамона, похищая их с погребальных костров. Поэтому ладан у него всегда обгорелый. Я остановился перед вывеской, которую он повесил только этим утром: «Почет и уважение тому, кто благоухает». Его дородная супруга, родом сириянка, уже поведала свои огорчения костлявой женщине, ее соседке слева, чей муж торговал ножами всевозможных образцов и в настоящий момент одним из этих орудий выскребывал сковородку для яичницы с четырнадцатью круглыми лунками.

Отвернувшись от вывески, я увидел перед собой Феникса. Он стоял, посмеиваясь, пряча за спиной Герму. Широко улыбаясь, он подал мне табличку. Я прочел: «Я отпустила девушку на волю. Пусть она поступает, как ей вздумается». И все. Я сделал знак Фениксу и Герме следовать за мной, и мы поднялись наверх. Усевшись на кровать, я попытался оценить положение.

— Ты свободна, — сказал я Герме. — Понимаешь? — Она кивнула со сдержанной радостью. — Так что же ты собираешься предпринять? Полла пишет, что ты вольна поступать, как тебе заблагорассудится. Она не требует, чтобы ты уплатила ей за себя из своего будущего заработка, и не намерена за тобой наблюдать. Понимаешь?

— Да, — ответила она уже не так весело.

— Куда бы ты хотела поехать? Чем ты хочешь заняться?

На глаза у нее навернулись слезы и покатились по щекам.

— Я хочу остаться у тебя. Если нельзя, я опять стану рабой у моей хозяйки.

— Все было бы проще, будь ты моей рабой, — ответил я, и мне пришло в голову, что Полла отпустила ее на волю, чтобы создать мне новые трудности. Но, разумеется, я был к ней несправедлив: Полле просто захотелось сделать красивый жест и притом поставить Герму в такое положение, в котором она не зависела бы от моей прихоти. — Ты знаешь, что можешь поехать, куда тебе вздумается?

— Я не хочу никуда ехать. Я хочу быть с тобой. Но если я тебе не нужна… — Она вспыхнула. — Если так проще, то я буду всем говорить, что я — твоя раба.

— Нет, этого нельзя делать. — Увидев, что у нее глаза полны слез, я добавил: — Но, разумеется, ты можешь жить здесь.

Она вытерла глаза рукавом.

— Можно мне убирать? — спросила она, повеселев.

— Если только не обидится Феникс.

— О, он не будет возражать.

Однако я заметил, что это ему не безразлично, И послал его купить пирожных, маслин, овечьего сыра, но тут же вернул его и осведомился, сколько у нас с ним осталось денег. Оказалось, что более чем достаточно на скромное угощение. Вопрос был улажен.

— Мы пригласим всех квартирантов, с которыми мы в дружбе, — сказал я.

Испугавшись, что ему одному не справиться со столь ответственной задачей, Феникс кинулся советоваться с Гермой. Я предоставил им действовать по их усмотрению, а сам сидел у окна и смотрел на ссорившихся воробьев, на случайно залетевшего сюда голубя, на женщину, что высунулась из окна и звала домой ребенка. Потом заглянул в свиток Персия. Строчки, которые я знал наизусть, по-прежнему меня волновали — то ли меня захватывала пронизывающая их печаль, то ли я поддавался очарованию своеобразной стихотворной формы.

Верно, свобода нужна, но не та, по которой любому

Публием можно стать из трибы Велинской и полбу

Затхлую даром иметь…

Что за охота вносить наши нравы в священные храмы

И о желаньях богов судить по плоти преступной?[53]

Все тот же заколдованный круг. Поэт чересчур богат, ему слишком хорошо живется, он не в силах изменить недостойный образ жизни, какой ведет, пребывая в развращенном обществе, и только осуждает его с позиций моралиста. Внезапно внутренний голос сказал мне: не разглагольствуй слащаво о рабстве, как Сенека, смирись с ним, толкуя о духовной свободе, как христиане, и не признавай его необходимость, как рядовые граждане. Попросту покончи с ним. Именно это имел в виду киник. И я не сомневался, что Сильван согласился бы с ним. Воспоминание о Сильване причинило мне боль. Я старался не думать о нем с тех пор, как Патерн сообщил мне о его самоубийстве. Почему он бросился на меч? Какие нестерпимые противоречия и роковые ошибки он осознал, взглянув на мир другими глазами после всех этих казней? Был ли я сильнее или слабее его, я, который сгибался, как тростник на ветру? Но как бы я ни ответил на эти вопросы, мне ясен был мой долг. Я должен отпустить Феникса на волю, хотя и знаю, что это его обидит, ибо он подумает, что я хочу избавиться от него. Я решил отложить это ненадолго, подождать, пока мы приедем в Испанию, тогда уж и приведу в исполнение все свои замыслы.

Он взял корзину и ушел, как всегда тяжело ступая. Я наказал ему, чтобы он приглашал всех, кто встретится ему на лестнице. Через полчаса он вернулся, нагруженный всевозможной снедью, снова посовещался с Гермой и опять ушел. Пока что были приглашены Ирида и ее теперешний друг матрос, клакер с женой, продавец соней и его сестра, акробат и мальчик, его помощник, да толстая вдова с двумя сыновьями-плотниками. Я заметил, что, пожалуй, больше в нашей комнате и не поместится. Но, вернувшись, Феникс признался, что ему пришлось пригласить портового грузчика с женой и свояченицей. Я уже начал раскаиваться, что затеял это угощение, и снова послал его за вином, хотя он доверительно сообщил мне, что гости сами принесут угощение, а Ирида всегда может дать взаймы несколько фляг вина из своего запаса, хранившегося под кроватью.

Почему я все это затеял? Чтобы держать Герму на некотором расстоянии и вместе с тем отметить наше сближение, отпраздновать ее приход? А может быть, чтобы отпраздновать свое возвращение к нормальной жизни, которое еще под вопросом? Пока что я делал вид, что погрузился в Персия, и лишь временами поднимал голову и обменивался улыбкой с Гермой, которая возилась в комнате, делая какую-то ненужную уборку, — уж очень ей хотелось почувствовать себя дома. Я все больше досадовал на себя, что окликнул тогда Феникса. Я предвидел, что эта пирушка доставит мне мучения и я потрачу на нее все свои сбережения и силы.

Герма подошла и положила руку мне на плечо.

— Ты рад, что я пришла?

Я улыбнулся и поцеловал ей ладонь. Я был рад, но при этом расстроен. Одно дело взять ее как рабыню, другое — везти в Бетику как вольноотпущенницу: как объяснить родным ее появление? И все же, если быть верным клятве, которую я мысленно дал кинику, пока его истязали, не следует держать при себе рабыню. До чего же трудно осуществлять высокие принципы в повседневной жизни. Как легко отступиться от своего решения, хотя бы частично изменить ему, пойти на компромисс, придумывая всякие извинения! Вдобавок Герма меня не волновала. Она нравилась мне, а теперь я чувствовал ответственность за нее. Вот — и все. Она была такая юная, милая и робкая, так всему радовалась. Я ни за что на свете не стал бы ее огорчать. И только.

— Я очень рад.

— И ты возьмешь меня с собой, куда бы ни поехал?

— Да, — Я пожал ей руку.

Феникс нагромождал в углу всякую снедь — фрукты, ветчину, медовые пряники, ватрушки, маслины, орехи, вареные яйца, мед в сотах, свеклу, сваренную с перцем в вине, головки вестинского сыра, бочонок с соленой рыбой и кувшины с вином. Он одолжил чашки у клакера Пруника, их принесла его жена Лоллия, угловатая женщина, которая сразу же завела с Гермой разговор о прическах. Меня удивило, как сведуща в этой области Герма. Сама она носила завитую челку на лбу и две косы, падавшие на плечи. У Лоллии волосы были высоко взбиты кверху, и, задевая прической наш низкий потолок, она сметала с него паутину.

— Ты хотел бы, чтобы я причесывалась, как она? — спросила меня Герма, когда Лоллия ушла, и, кажется, огорчилась, Когда я ответил отрицательно.

— Правда, волосы у меня слишком короткие для такой прически, — утешала она себя, — А покупная коса дорого стоит.

Первыми пришли Ирида и ее матрос, худощавый веселый малый, уроженец Тира. Вскоре появились остальные, и комната наполнилась гостями. Мне показалось, что нужно дать кое-какие пояснения, я поднялся и сказал, что мне очень приятно жить среди них, но вскоре я собираюсь вернуться на родину в Испанию, и мне захотелось на прощание по-соседски выпить с ними по кружке вина.

— Пировать можно под любым предлогом, — сказал человек, откармливавший соней, от которого несло затхлой кислятиной. — А то и без всякого предлога. — Звали его Фульбунгом.

С ответным тостом поднялся Пруник. Он считал, что разделяет мои литературные вкусы, ибо ему не раз приходилось дремать на публичных чтениях или в собраниях, где выступали ораторы.

— Мы все рады, удовлетворены и польщены тем, что среди нас такой превосходный и велеречивый гражданин, — заговорил он напыщенным тоном и чересчур громко для маленького помещения. Пруник любил употреблять пышные слова, смысл которых был ему непонятен или только отчасти понятен. Без сомнения, наслушавшись риторов, он пришел к выводу, что всякая фраза хороша, лишь бы ее закруглить и зычно выкрикнуть. У него был здоровенный нос, из которого торчали волосы, а в промежутках между фразами он пыхтел, издавая что-то вроде хрюканья, — видимо, он воображал, что это самый изящный способ прочищать горло. — Некоторые лица, которых я не стану называть, быть может по своей абсурдности, кое-что и говорили у тебя за спиной, потому что всегда находятся демагоги, готовые порицать человека, если его постигло крушение. Но у меня не в пример прочим совесть чиста, как лилия. Я всегда говорил, что это добросердечный, безвинно опороченный знатный человек, испытавший финансовые затруднения, и что у нас отродясь не было соседа, который бы так остерегался правонарушений, даже в праздники, когда допустимо и пошалопайничать на улице и на это смотрят сквозь пальцы.

Гости одобрительно кивали, восхищаясь ораторским пафосом, за исключением продавца соней, на которого все время пристально смотрел Пруник, просто, видимо, желая сосредоточиться, но отнюдь не указывая на него как на моего хулителя.

— Что это ты так уставился на меня? — спросил Фульбунг. — Моя совесть такая же чистая, как твоя, раз уж ты так себя хвалишь. Ей-ей, это не я распространял слух, что наш друг прибыл сюда из Неаполиса, потому что полиция там его искала за кражу со взломом…

— Это ты куда гнешь и в кого метишь? — рявкнул Пруник.

— Не в моем обычае. Пусть занимаются намеками те, у кого голос позычней. Я только сказал.

Тут вмешался я, предложив всем выпить. Феникс с матросом разливали вино и передавали гостям. Но Пруник непременно хотел докончить свою речь.

— Как я вас уже уведомил, перед тем как меня так грубо прервали, парень, занимавший эти комнаты до нашего высокочтимого друга, — все вы хорошо его знаете, его звали Марулом, и у него было рыло, как…

— Я не знаю, — сказала Ирида.

— Потому что в то время не ты, а Серина опустошала карманы матросов…

— Всыпь-ка ему, Оарис, — обратилась Ирида к своему приятелю. — Такой подлец! Как-то утром я пустила его к себе, он обещал мне заплатить через неделю, а вот уж месяц не платит…

— Ложь, сладкозвучная ложь! — загремел Пруник. — Ты хочешь посеять раздор между мной и моей женой.

— Ах, разве это твоя жена? — с невинным видом спросила Ирида. — Я думала, это твоя бабушка.

К счастью, в комнате было так тесно, что Лоллия не могла добраться до Ириды. Громко всхлипнув, она хватила мужа кулаком. Грузчик Сулемнис, пытавшийся их разнять, получил по уху. Я снова предложил выпить, и на этот раз все примолкли, только Ирида и Лоллия потихоньку перебранивались. Однако Пруник обязательно хотел высказаться до конца.

— Итак, я порицал привычку Марула, который проскальзывал в мою комнату, если мне случалось на минуту выйти, и постоянно проделывал всякие пакости. Но, собравшись с мыслями, я беру на себя смелость постулировать, что ни одна женщина, ни один мужчина и ни одна собака в нашем доме не может пожаловаться на безденежное поведение нашего высокоодаренного и постигнутого несчастьем друга. Будучи его ближайшим соседом, я, как никто, порицаю подобную распущенность. Ибо, хотя меня весьма нелогично осыпали клеветой и облили помоями, на нашей улице нет столь благословенного брака, как мой. И нет столь целомудренной и премудрой супруги, как моя, она ухитряется на грош прожить дольше, чем другая на серебряную монету. Если бы я не превозносил нашего искушенного в софизмах друга, я проговорил бы всю ночь, расхваливая свою милую женушку, да будет она благословенна. — Эти похвалы смягчили Лоллию, она приосанилась и гордо вскинула голову. — Уж я могу отлучиться из дому на несколько часов, — продолжал он, — в полной уверенности, что, вернувшись, найду ее столь же безвозмездной, как ее покинул, не так ли?

— Это так же верно, как то, что я сижу на собственном заду, — сказала Лоллия.

Грузчик громко заржал, и она совсем смягчилась.

— Все дело в том, — заявил Фульбунг, — что мы пьем за его здоровье, и вдобавок доброе вино! Но, сказать по правде, я не хуже хлестал бы вино, будь у меня столько баб, как у Марула. Что и говорить, он был мастер рассказывать веселые побасенки. Даже когда я слышал их во второй раз, надрывал со смеху живот. При этом он умел вращать глазами, как колесами.

— Однажды он колесом скатился с лестницы, — ввернула Лоллия. — Это когда его вышвырнули из комнаты Хариты.

— Куда переехала Харита? — спросила вдова Мефа. — Она задолжала мне три яйца и кружку соли.

— В Остию, — ответил Сулемнис. — Муж развелся с ней после того, как свел знакомство со вдовой — хозяйкой винного погребка. Не так давно я слышал, что она сошлась с сардинцем, что скупает железный лом.

— Ежели ее потрясти, у нее внутри что-то гремело и вываливались зубы, — заявила Лоллия. — Наконец-то она нашла себе подходящий дом!

Помощник акробата Суке, мальчик с красивыми черными локонами, стал кувыркаться, а его хозяин Кинискул играл ему на свирели. Но было так тесно, что мальчик опрокинул флягу с вином на колени Ириды.

— Лучше бы лил вино мне в рот, — сказала Ирида и поцеловала мальчика. Это не понравилось Кинискулу, и он демонстративно вытер мальчику губы.

— Я не отравила его, — сказала Ирида. — Находятся люди, что платят деньги, чтобы поцеловать меня в зад, и нечего тебе ершиться из-за моего поцелуя.

— Поселяне платят деньги за телегу навоза, — возразил акробат, — но мне его даром не надо.

Оарис спас положение, запев дребезжащим голосом на греческом языке песенку про толстуху из Коринфа. Вслед за ним Сулемнис спел на портовом жаргоне песню про ростовщика из Неаполиса, который отправился в преисподнюю за медяком, закатившимся в крысиную нору, и там основал с Радамантом компанию по вывозу сушеного асфоделя — средства от запоров. Начинало смеркаться, и Герма зажгла глиняные светильники.

Акробат, жонглируя вареными яйцами, уронил одно на голову Ириды. Фляги быстро пустели. Герма сидела в углу за моей спиной. Светильники тускло горели, по стенам метались тени, и трудно было что-нибудь разглядеть. Никто не заметил, как исчезла свояченица грузчика, Туртур; наконец грузчик обнаружил ее в соседней комнате с одним из сыновей Мефы. Он поднял юнца, перевернул его, дал ему здоровенного тумака. Братья набросились на него, но гости живо разняли их.

— Он только завязывал мне ремень на сандалии, — хныкала Туртур.

Пруник восстановил мир, провозгласив тост за женский пол.

— Я не буду предлагать вам отвергнуть высоконравственный тон, которого мы неизменно придерживаемся в этом почтенном доме, но есть вещи, которые случаются на пирах, и почему бы им не случаться, спрашиваю вас, взываю я к вам? Пир — это вам не какое-нибудь житейское обстоятельство, иначе он не был бы пиром, то есть стилистическим изяществом. В конце концов некая молодая пара развлекалась, возлежа, что само по себе обычно, ведь мы все здесь, чтобы развлекаться, потому мы и здесь, в обществе нашего друга, которого мы единогласно уважаем и почитаем, а не в другом каком месте, и ежели я сказал хоть одно слово неправильно либо не должным тоном, укажите мне, где, когда, что, как и почему.

Сулемнис потряс руку юнца, а Туртур, которой было за сорок и которая уже дважды овдовела, была польщена, что, говоря о молодой паре, Пруник имел ее в виду. Она хихикнула и предложила грузчику не совать нос в ее дела, а не то в следующий раз она доберется до его хари. Феникс споткнулся о кучу брюквы и капусты, заблудившись на лестнице, куда вышел помочиться на ступеньках, и расквасил себе нос. Пруник мрачно пел:

Ты сказала мне: «Зеркала нет у меня», —

И тебе поспешил я купить.

Ты, хитрюга, свое уронила кольцо,

Потеряла и серьги свои.

Ах, глупец я, махровый глупец!

Кто на свете глупее меня?

Ума-разума я не набрался нигде,

И теперь я сижу и вздыхаю[54].

Я видел, как Лоллия выскользнула с Оарисом. Но вот Ирида решила привлечь к себе внимание. Она представила танец, который назвала «Леда и лебедь», то есть попросту, лежа на спине, дрыгала ногами. Когда Кинискул заявил ей, что лучше всего у нее выходит, когда она изображает яйцо, она двинула его по зубам. Герма промывала рану на носу Феникса, а Пруник по-прежнему распевал, хоть его никто не слушал:

И в продаже намедни заморский был шелк,

По дешевке, — ну как упустить?

И флакон для духов у тебя опустел, —

Всякий раз я покорно платил.

Ах, глупец я, махровый глупец!

Кто на свете глупее меня?

Ты же — шлюха, махровая шлюха, —

Это всякий готов подтвердить![55]

У Ириды с Кинискулом дело дошло до драки. Она взвизгнула и опрокинула жаровню, на которой Герма пекла каштаны. Загорелось одеяло, и комната наполнилась дымом. Одеяло вынесли на площадку и там затоптали. Воспользовавшись суматохой, жена грузчика Мегиста куда-то скрылась со вторым сыном Мефы. Грузчик заявил, что это сущее безобразие, но Мефа смочила ему голову вином и постаралась его утешить. Снова появилась Лоллия, нос у нее блестел и вид был архидобродетельный. Она сурово упрекнула мужа за то, что он сидит слишком близко к Ириде, и увела его в соседнюю комнату. Вошел Оарис, а за ним Мегиста, которая сообщила, что, испугавшись пожара, она спустилась вниз посмотреть, не пострадал ли ее ребенок. Когда выпили еще несколько раз вкруговую и погасли все светильники, кроме одного, Оарис снова исчез с сестрой Фульбунга, а тот вместе с Иридой отправился разыскивать их в противоположную сторону. Наконец мы остались с Гермой одни.

Я выпил сущую малость. Герма, вероятно, вовсе не пила. Феникс храпел в боковой комнате, лежа на дерюге. Герма пошла укрыть его. Я старался осознать, какие чувства преобладали у меня: веселился ли я или скорей испытывал тревогу? Собственно говоря, я ничего не достиг — рано или поздно мне пришлось остаться наедине с Гермой. Она вошла в комнату.

— Где ты ляжешь? — спросил я ее. — Ты можешь остаться в этой комнате, а я лягу с Фениксом. — Я сказал это, думая, что не следует оказывать на нее ни малейшего давления. Я проявлял щепетильность и желал показать ей да и себе самому, что отношусь к ней с глубоким уважением. Но лишь приписывал себе эти побуждения. На деле я просто тяготел к одиночеству. Я чувствовал, что скверно играю роль, произнося слова, какие сказал бы всякий порядочный мужчина, а в действительности я был трус, думал только о себе, и мне было страшно. К счастью, она была так радостно взволнована, что приняла мои слова за чистую монету. Она улыбнулась и прикоснулась пальцем к моим губам. Потом стала искать, чем бы накрыть постель, так как одеяло сгорело. На улице сгустился беззвездный мрак, догорал последний светильник.

— Кровать не слишком широкая, — сказала она, — но мы как-нибудь уляжемся. — Она повернулась ко мне спиной и сбросила платье. Я взглянул на ее стройную спину, аккуратные ягодицы и тонкие ноги, но вот она скользнула под простыню. — Погаси свет.

Светильник погас сам собой, и запахло горелым маслом.

— Вот мы и одни в темноте, — проговорил я, чтобы что-нибудь сказать. Произнеся эти слова, я точно оценил наше положение. Мне вспомнилась строчка из «Фарсалии»: «Желай неизбежного»… Я уже ничего не мог желать. Ни женщины, ни домашнего уюта, ни солнечного тепла, ни дружбы, ни поэтического вдохновения, ни общения с землей. У Гермы было теплое тело, она была гибкая и проворная.

— Будь осторожен, — шепнула она. — Пожалуйста. Это в первый раз. — Она старалась говорить тихо и непринужденно, но голос у нее сорвался, и она глубоко вздохнула.

— Не беспокойся. Я исполню все твои желания. Нам некуда спешить.

Некоторое время я лежал спокойно, доискиваясь, что означает этот новый шаг и к чему он ведет. Я уже не испытывал бурного желания. Мне послышались слова, сказанные жестоко избитым киником: «Всегда помни о том, что живет в тебе, о своей сокровенной сущности, которая едина с природой и воистину человечна». Меня тоже били. Били стражники, тащившие меня из дома Лукана, избивали рабы Цедиции; мне вспомнилось, как больно вцепился мне в руку Ватиний, как за мной гнались, когда я убежал из храма Изиды, как душил меня вор, отнимая кошелек. Я стал человеком, которого бичевали. Я содрогнулся. Епихариду стегали, вздергивали на дыбу, прижигали ей груди. Катию изнасиловали и размозжили ей голову. Моего друга обезглавили. Сильван приставил к груди меч и упал на него. Я отождествился с ними. Меня била дрожь. Я страшился объятий, не желая ощутить сокровенное тепло чужой жизни. Мне хотелось отдаться скорби и плакать. Я лежал, дрожа всем телом.

— Почему ты весь дрожишь? — спросила Герма. — Чего ты испугался? О, скажи мне! — В испуге она обняла меня, и ее горячие слезы потекли по моему лицу. Я гладил ее щеки, ее шею, словно изучал ее черты, впервые старался познать ее существо. Отделить ее от безликого мрака, в который я погружен, беспомощный и одинокий. Нет, не одинокий. Я окружен умершими друзьями. Общаясь с умершими, я должен научиться жить с живыми.

— Будем нежны друг с другом, — сказал я наконец. — Слишком много на свете жестокости и измен. — Я зарыдал, и она меня обняла в безотчетном страхе, пламенно желая утешить меня и спасти.


На следующее утро я проснулся на рассвете и слышал, как Феникс зевает и потягивается в соседней комнате. Я спрыгнул с кровати и оделся. Герма спала, поджав ноги. Тихо ступая, вошел Феникс.

— Я подам тебе завтрак, — сказал он. Герма проснулась и села на постели.

— Что случилось? — Глаза ее были широко раскрыты, она приглаживала руками волосы. — Что ты делаешь?

— Тебе не надо вставать, — ответил я. — Сейчас мы позавтракаем. — Я освежил водой лицо, вымыл руки. Феникс собирал нам на завтрак остатки вчерашнего пиршества. — У нас не всегда такое обилие, — сказал я Герме. Я поел сыру и маслин. Потом встал и велел Фениксу положить в его сумку две краюхи хлеба и сыру.

— Куда вы вдвоем уходите? — спросила испуганная Герма.

— Работать. Мы вернемся к вечеру. — Я поцеловал ее, она прижалась ко мне.

— Не покидай меня.

Я откинул ей голову назад и заглянул в глаза.

— Я вернусь.

Она поверила мне. Покорно улыбнулась.

— Хорошо.

Я отдал ей последние деньги, и мы отправились. Феникс семенил рядом со мной. Я был доволен, что он не донимал меня вопросами при Герме. Но он дольше не мог сдерживать свое любопытство.

— Что ты сказал, господин? «Работать»?

— Вот именно. Мы будем работать. Неужели ты думаешь, что мы с Гермой станем жить на твой заработок?

— Я буду стараться изо всех сил. Я найду дело, за которое дороже платят.

— Будет. Куда мы пойдем? В доки или на какую-нибудь стройку?

По дороге мы обсуждали преимущества различных работ. Феникс долго не унимался, все твердил, что он один может нас «всех прокормить. Наконец он увидел, что я его не слушаю. Тогда он стал рассказывать, где сколько платят и в каких условиях приходится работать. Он пришел к выводу, что выгодней всего работать на стройке, работа не так изнурительна и однообразна, как разгрузка судов на пристани. Мы зашли на первую же крупную стройку и тут же нанялись перевозить в тачках кирпичи к месту, где каменщики искусно возводили стену. Сначала мне нравилось катить тачку по доскам и через бугры. Но с непривычки скоро заныли руки и спина. Когда объявили перерыв на завтрак, я уже выбился из сил, но упорно не хотел сдаваться да и стыдно было бы признать свое бессилие. Мы с Фениксом как бы поменялись ролями. Случалось ли нам разминуться, когда мы катили свои тачки, или встретиться, он подбадривал меня улыбкой и кивком. Я с завистью наблюдал, как легко он справляется с работой. В обед я растянулся в тени и медленно жевал хлеб, с трудом его проглатывая. Феникс куда-то сходил и принес бутыль винного сусла. Я выпил его с наслаждением.

К концу дня я чуть не валился с ног, но всячески старался скрыть от Феникса свою усталость, а он весело рассказывал про десятника и работников.

Герма приготовила нам рыбу. Я выпил молока и стал постепенно приходить в себя, начал отвечать Фениксу я заинтересовался новостями, принесенными им со строительства. На другое утро мне стоило неимоверных усилий подняться с постели и спуститься с лестницы. Однако к концу недели я уже стал довольно сносно справляться с тачкой, почти не отставал от других, слушал их разговоры, изредка вставляя слово-другое. Феникс всегда был рядом со мной, следил, чтобы я не сделал какого-нибудь промаха, приходил мне на выручку, если видел, что на меня кто-нибудь сердится. К концу следующей недели я уже не нуждался в помощи. Я втянулся в работу, дружески разговаривал с остальными. Мне было с ними хорошо.

Подрядчики вздумали удлинить рабочий день, но мастера в шесть часов вечера бросили свои инструменты, и мы последовали их примеру. Отработав свое, работники спешили в винные погребки, лишь немногие бережливые парни направлялись домой. Каждый восьмой день нам давали отдохнуть, и это было очень кстати. За усердную работу полагалась прибавка, но чернорабочим мало что перепадало. Я, как и остальные, завел бирку, на которой отмечал зарубкой каждый отработанный день. Правда, эти зарубки ничего еще не доказывали, но, ссылаясь на них, можно было уверенно говорить, за сколько дней заработано, когда десятник уж чересчур прижимал. Одного из тех, кто возил тачку, ушибло черепицей, упавшей с крыши соседнего дома. Через пять дней он вернулся на стройку и сказал, что взыскивает с домовладельца стоимость лечения и пропавший заработок.

— За ушибы ничего не удалось получить, — сказал он нам, доказывая шрам на щеке и на плече. — Они говорят, что я, мол, свободный, а раз за меня ничего не платили, я ничего и не стою.

Через неделю в день отдыха ко мне пришел Марциал.

— Девушка там внизу — кажется, ее зовут Иридой сказала мне, что в этот день ты бываешь дома.

Велико было мое смущение. Хотя в душе я радовался я гордился, что преодолел предрассудки и работаю бок о бок с Фениксом, мне не хотелось посвящать в это Марциала. Вероятно, даже Музоний поднял бы удивленно брови, если б узнал, что образованный свободный человек трудится на стройке в Городе. Все же, сделав над собой усилие, я рассказал обо всем Марциалу. Мой рассказ его позабавил, и он поздравил меня. Но я не мог понять, что он об этом думает.

— Боюсь, я слишком ленив, чтобы в случае чего последовать твоему примеру, хотя человек никогда не знает, какую шутку сыграет с ним судьба и на какие поступки он способен. Хорошие или дурные, — добавил он. Но при этом он, конечно, подумал, что никогда не опустится так низко.

Марциал был рад увидеть Герму. Когда он приходил в первый раз, он видел ее. Он хотел, чтобы она пришла и познакомилась с Тайсарион, но добавил, что они, пожалуй, не успеют подружиться.

— Почему же? — спросил я. — Ты думаешь, я скоро уеду в Испанию? Мне придется проработать несколько лет, прежде чем я скоплю денег на дорогу.

Он не ответил мне.

— Спустимся в порт, — сказал он. — У меня есть знакомый капитан. Он прибыл с грузом рыбы из Барселоны.

Я догадался, что он хочет попросить этого капитана, чтобы тот отвез меня на родину, но не стал задавать вопросов. Мы отправились. Прилегающие к реке улицы были забиты народом, многие съезжали с квартир, ибо в середине лета истекал срок квартирной платы; расшатанную мебель грузили на тачки и тележки или же крытые повозки, стоявшие в переулке, которые должны были в сумерках увезти эту рухлядь. Многие спорили и бранились с агентами. Какая-то женщина запустила в сборщика квартирной платы ночным горшком, и тот разбился о его голову. «Пропал хороший горшок, — вздохнула она. — Обычно я орудую метлой». Марциал пояснил мне, что квартирная плата все повышается. Он рассказал о судебном деле, возникшем по поводу дома, в котором он жил. Владелец отдал дом в аренду за тридцать тысяч сестерций, главный арендатор в свою очередь сдал его за сорок тысяч и т. д. А домовладелец, сообразив, что выгоднее сдавать в аренду новые дома, решил сломать старый, уверяя, что тому грозит обвал. Субарендатор подал в суд, взыскивая с него убытки.

— Если владельцу удастся доказать, что дом действительно грозит обрушиться, — что весьма вероятно, ибо это старый трущобный дом, — то ему придется лишь возместить арендную плату. Но если субарендатор докажет, что снос затеян лишь с целью повысить арендную плату, он может требовать возмещения всех убытков, связанных с выселением нас, квартирантов. Во всяком случае, мы наконец познакомились с владельцем дома.

В тачке, нагруженной горшками и циновками, стоял стул, и на нем, привязанный к сиденью, лежал спеленатый младенец, который ворковал и пускал пузыри. Неподалеку загорелся дом — спешно съезжавшие жильцы оставили в очаге огонь. Стражники бросились рубить двери топорами.

— Даже не посмотрели, заперты двери или нет! — воскликнул в полном восторге глазевший на пожар раб. Другие стражники по лестницам влезали в окна или пытались баграми растащить по бревнам соседний дом, квартиранты отбивались от них, не позволяя его разбирать. Ручную тележку, набитую кувшинами с уксусом и губками, предназначенными для борьбы с огнем, опрокинули, и уксус вытекал на мостовую. Дальше нам встретился отряд стражников-пожарных, которые спешили на помощь страже, сражавшейся со строптивыми обитателями бревенчатого дома.

Мы вошли на территорию порта, там было множество складов, лавок, где торговали товарами для моряков, и подозрительного вида таверн; на улицах толпились матросы, носильщики, грузчики, весовщики, конторщики, агенты и комиссионеры. В проулках чуть не из-за каждой занавески на окне призывно выглядывало женское лицо. Большинство работ были приостановлены по случаю дня отдыха, но самые неотложные проводились за повышенную плату. С балконов второго этажа свешивались девицы, более или менее обнаженные, и зазывали к себе прогуливающихся матросов. Одна из них сдернула с головы мужчины шапку, подцепив ее крючком. «Поднимись сюда, если хочешь полупить ее!» Пострадавший запустил в девку камнем. Лавки менял были открыты. Я заглянул во двор, где в свое время встретился со скульптором Антенором. Каменщиков там не было, но скульптор находился на месте. Он уже не лепил фигуры зверей, ему позировала огромного роста нубийка с амфорой на плече. Антенор спросил, что я поделывал после нашей последней встречи.

— Я так завален работой, — сообщил он, — что целыми днями торчу на этом дворе.

Я позавидовал его поглощенности искусством. Все политические потрясения прошли мимо него — он воспринимал их как какую-то докучную суматоху.

— Да ничего особенного, — ответил я.

Должно быть, он уловил в моем голосе необычные нотки. Отвернувшись от натурщицы, он испытующе посмотрел на меня.

— Ты изменился. Не согласишься ли ты мне позировать? У меня есть заказ. Орест, убивающий Клитемнестру.

К нам подошел Марциал.

— Ты слышал эпиграмму про свою львицу?

Лев Кибелы по вновь отстроенным улицам Рима

Как-то гулял — и выпало счастье ему:

Он внезапно узрел пред собою прекрасную львицу

И с громким рычаньем ее поспешил оседлать[56].

Антенор расхохотался.

— Как же.

— Так вот, это я написал.

Скульптор похлопал его по спине.

— Спасибо, беру тебя в компанию. Десять процентов с каждой проданной фигуры. У меня есть еще тигр и две пантеры, на которых не находится покупателя. Не напишешь ли ты что-нибудь, чтобы и они вошли в моду?

— Кто сказал, что поэзия бесполезное искусство? — воскликнул Марциал. — На прошлой неделе я сочинил куплеты для продавца слоновой кости.

Мы направились в таверну, где он должен был встретиться с капитаном Марком Вецилием. Тот сидел там с тремя собутыльниками, но, увидев Марциала, оставил их и подошел к нам. Сначала они потолковали о своих приятелях из Барселоны. Потом Марциал спросил, намерен ли капитан заходить в Гадес в следующее плавание. Капитан, мужчина с неопрятной бородой и бесцветными неподвижными глазами, ответил низким басом, что зайдет, и предложил выпить по этому поводу. Мы выпили, и Марциал спросил его, не возьмет ли он с собой на льготных условиях его приятеля, который потерял все свои деньги в Риме и хочет вернуться домой в Кордубу, — разумеется, лишь в том случае, если хозяин корабля и владельцы грузов не будут против.

Капитан, пристально поглядев на меня, стал громко клясться, что никто не может запретить ему взять к себе на судно бесплатно приятеля. По контракту, груз будет состоять лишь из стеклянной посуды. Пассажир будет, на правах приятеля капитана. Марциал хлопнул меня по плечу и спросил капитана, не гожусь ли я ему в приятели. Капитан отступил назад и осмотрел меня с ног до головы, пронизывая насквозь взглядом, потом сказал, что, пожалуй, он не прочь, но еще не может дать окончательного ответа. На всякий случай, много ли у меня багажа? И еще — еду ли я один или со мной куча неуклюжих, плаксивых, хнычущих рабов?

— Один мужчина и одна девушка, — ответил я.

— Достаточно для порядочного человека, — ответил капитан, слегка косивший одним глазом. — Это говорит в твою пользу. Удивительно, что у этих миллионеров нет особых рабов, которые жрали бы и испражнялись вместо них, ведь они ни черта не умеют делать сами.

Я заверил капитана, что мы с Фениксом готовы помогать ему на судне.

— Пожалуй, ты будешь только путаться в ногах либо вывалишься за борт, — возразил он. — Но все же это предложение говорит в твою пользу.

Было очевидно, что капитан склонен меня взять. Но он явно был из тех людей, которые не позволяют собой командовать. Тем более он не желал, чтобы сухопутные крысы воображали, будто его можно водить за нос. Он спросил, быстро ли я могу собраться в путь. Я ответил, что еще несколько минут назад не думал об этом, но обещаю явиться через два часа.

— Мы отплываем не раньше, чем через неделю, — заявил капитан, — но я люблю расторопных. Это говорит в твою пользу. Терпеть не могу всяких копуш и тихоходов, ведь из-за них приходится даром терять время. Не терплю людей, что попусту треплют языком. Не выношу бездельников. У меня на судне люди должны работать, и они работают! Что до пассажиров, я требую от них одного: чтобы они мне не мешали, впрочем, я не прочь посидеть о ними вечерком за чашей вина и потолковать о чем-нибудь дельном.

Мы снова выпили. Он согласился взять меня на борт на сходных условиях — я должен был уплатить только за наше содержание. Он предложил Герме поместиться в каюте с поварихой, если только у девушки покладистый нрав.

— Там места только для одного человека, и если они будут натыкаться друг на друга, пусть не бранятся. Чего я не терплю на судне, так это свар. — Тут подошел спекулянт, предлагая прибор для измерения скорости судна. Вецилий угостил его вином и спровадил. — Не нужно мне никаких инструментов. Все это у меня в голове.

Когда мы простились с капитаном, я признался Марциалу, что мне трудновато наскрести нужную сумму. Он предложил одолжить мне половину, а остальную часть внести, когда судно возвратится в Остию.

— Ты расплатишься со мной потом. Когда сможешь.

Я был глубоко тронут. Мне снова стало стыдно, что я ничего не сделал для него в дни, когда мне покровительствовал Лукан, мне казалось, что тот его недолюбливает, считая слишком дерзким. На поверку Марциал оказался единственным верным другом в Риме. Я взял с него обещание, что он остановится у меня, если когда-нибудь посетит нашу страну.

— Принимаю твое приглашение, — ответил он, — оно доказывает, что у тебя есть планы на будущее.

Я выразил желание обстоятельно поговорить с ним об этом на досуге. Тут нам повстречался энергичного вида молодой человек, окруженный толпой клиентов и чиновников. Марциал взял меня под руку.

— Вот одна из причин, по которым потерпела неудачу недавняя попытка исправить наш мир. Этого молодца назначили в Совет четырех, он ведает дорогами. Первый шаг на пути в Сенат. Ты и твои друзья не представляли себе, какой ничтожной стала роль Сената по сравнению с веком Катона, с каждым годом падает его значение. Теперь туда допускают лишь проверенных людей. — Сжав мне руку, Марциал дал мне понять, что кандидатов проверяет император, а может быть те, что в конечном итоге контролируют и самого императора. Безликая, могучая и враждебная сила.-Отец этого юнца составил себе состояние, торгуя рабами, которых привозил с побережий Понта Эвксинского. Они родом из Бовилл. Эти люди имеют широкие связи в мире чиновников и действуют подкупами. Собирались ли вы и с этим бороться? Я уверен, что нет.

Меня угнетало сознание, что все большую силу приобретает сложнейшая государственная машина. Все мы опутаны ее щупальцами, хотя постоянно о ней забываем, поглощенные политикой. Однако эта власть до неузнаваемости искажает духовный облик человека, подобно тому как осуждаемые Поллой корсеты портят фигуру молодых девушек. Мне пришло в голову, что юным дочерям хлебопашцев приходится трудиться на земле, поэтому их не зашнуровывают в корсеты; поселяне сохраняют человеческие чувства, ибо они не ведут торговли, не занимаются ростовщичеством, ничего не закладывают, не арендуют и никого не эксплуатируют ни в деревне, ни в городах. Волей-неволей они ближе к вечно обновляющейся природе, пусть даже не осознают этой близости и угнетены тяжелым повседневным трудом. Они счастливы, хотя сами того не знают. Теперь я улавливал в словах Вергилия такой смысл, какого не вкладывал в них поэт.

Вдумываясь во все происшедшее, оценивая состояние нашего общества, я с великой скорбью приходил к убеждению, что представлялся замечательный случай свергнуть иго, однако он был упущен, общественные деятели предпочли идти все тем же путем лжи, обрекая народ на неизбывные муки. По-прежнему мечтали о благотворных переменах, но все трудней становилось их осуществить. Все расширяющаяся пропасть, все усиливающаяся ложь. Этот мир устремляется навстречу своей гибели, всем ясна ее неизбежность, втайне все предвкушают конец существующего порядка вещей, этой жизни, которую они прославляют, сознавая всю ее пустоту и порочность. Трудно сказать, когда разразится катастрофа. Но если верны были мои наблюдения, то поражено тлением было все, чем так гордился народ, перед чем он так раболепствовал. Порожденная страданиями мысль устремляется против течения, невзирая на препятствия и противодействие. Она должна продолжать борьбу, стремиться против течения.

Мне хотелось выговорить вслух эту мысль, но кто сейчас был бы способен меня понять? Мысль стремится против течения. На минуту я задумался: употреблял ли кто-нибудь до меня это выражение? Мне казалось, что я вспоминаю какой-то разговор.

— Ты прав, — сказал я. — Мы упустили это из виду. Но впредь я буду свободен от этого. Я буду заниматься совсем иными предметами.

— Это тебе не удастся. Все равно тебе прищемят не голову, так ноги.

Я не пытался растолковать ему смысл моих слов. Еще раз горячо поблагодарив Марциала за помощь, я простился с ним и пошел бродить по городу, испытывая некоторую грусть при мысли, что расстаюсь с Римом, который в конце концов я так мало узнал. И все же город овладел моим сознанием в большей мере, чем моя родная Кордуба. В Риме я почувствовал над собой грозную десницу судьбы, здесь над головой клубились черные тучи, предвещая еще невиданные катаклизмы, здесь люди беспечно плясали на краю пропасти, жизнь была рассечена пополам, словно ударом меча, и мерещился новый мир. И все же Город казался мне нереальным, его образ ускользал от меня и тревожил, как зловещий призрак. Горделивые, изменчивые, исполненные гнева мечты Лукана и глубоко затаенная горечь Аманда, подтачивающая основы; обожествленная власть — это смертоносное солнце, в лучах которого люди слепли, теряли рассудок и превращались в каких-то чудищ. Но вот нищий протянул мне свою тощую руку со вздутыми жилами, показывая дощечку, на которой было изображено сверкающее око, — я отшатнулся от него и поспешил прочь.

Кто-то окликнул меня, я обернулся и увидел молодую женщину с приятным смуглым лицом, оно казалось мне странно знакомым. Это была флейтистка Олимпия, она пригласила меня зайти к ней и выпить глоток вина. Я осмотрел ее лавочку, где продавались недорогие гирлянды, музыкальные инструменты, золотые кольца для женских сосков и где можно было нанять музыкантшу. Мы избегали говорить о бедах, обрушившихся на дом Лукана. Но когда я собрался уходить, она повела меня в комнату, где в нише стоял бронзовый Гений, вынула из ящика змею, стала ее ласкать, и змея обвила ей шею и плечи. Когда она подняла руки, я заметил ее беременность.

— Я праздную здесь день рождения поэта. Мой ребенок тоже будет чтить его память.

Выйдя снова на улицу и глядя на мелькавшие передо мной замкнутые, недовольные лица, я подумал: многие ли еще в Риме помнят Лукана и Сенеку? Потом я с удовольствием подумал, кто дома меня ждет Герма, передо мной всплыло лицо Феникса, его преданные глаза. Идя по улицам Рима, я уже видел каменистые поля и холмы, где в скором времени мне предстояло работать под палящим солнцем. Если я буду снова писать поэмы, что маловероятно, они будут посвящены моей родной земле.

Вскоре я узнал от Марциала о дальнейших отголосках заговора. Тщеславный император был взбешен до глубины души, уязвлен заговором и предоставил Тигеллину и его приспешникам полную свободу действий. Второму дяде Лукана, Галлиону, пришлось покончить самоубийством. Руфрий Криспин, первоначально сосланный на Сардинию, был приговорен к смерти на основании новых обвинений, выдвинутых против него Антистием Сосианом, который, будучи осужденным на изгнание, надеялся таким путем добиться отмены приговора. Двое патрициев были казнены, ибо у них обнаружили гороскоп, составленный товарищем Антистия по ссылке. Жертвами преследований стали бывший претор Минуций Терм и Гай Петроний, друг Сцевина и некогда любимец Нерона. Лукан недолюбливал Петрония и называл его утонченным развратником, а Сцевин считал его самым крупным мыслителем и писателем своего времени. Стоик Тразея Пет был осужден Сенатом на казнь по обвинению в измене. Он не захотел защищаться на суде и ожидал приговора в кругу друзей, обсуждая с ними диалог Сократа о бессмертии души. Его зять Гелвидий Приск и стоик Паконий были сосланы. Бывший проконсул Азии и его дочь были «приговорены к смерти в основном за то, что вопрошали астрологов о судьбе императора. Были также казнены несколько богатых людей среднего сословия: Вулкаций Арарик, Юлий Тугурин, Мунаций Грат, Марций Фест.

— Таков на сегодняшний день список пострадавших. Кого я искренне жалею, так это Гая Петрония, хоть я никогда с ним не встречался. Я читал отрывки из «Сатирикона» и считаю, что твой Сцевин вряд ли преувеличивал его достоинства.

— Я уверен, что многие не имели никакого отношения к заговору. Мне даже не приходилось слышать их имен.

— Не в этом дело. Тебе еще многое предстоит узнать» мой наивный друг. Еще много голов скатятся с плеч, еще не одно запястье будет перерезано, и еще не одно круглое состояние отойдет в казну. Но бросим этот бесплодный разговор. Как вернешься домой, напиши мне подробное письмо, и я буду вознагражден за свои хлопоты. Я имею в виду, что ты напишешь, как ты справляешься со всеми трудностями в Испании. И вообще об Испании.

Спустя два дня я покинул Рим. Два дня пришлось ждать в Остии, но я был этому даже рад. Мы спустились в барке по Тибру. Капитану было по душе, что у нас мало багажа. Ящик с пожитками Феникса и моими вещами, в том числе купленными мной свитками поэм, которые трудно было приобрести в Кордубе, да с платьями Гермы. В последнюю минуту я набрался храбрости, отправился к Гаю Юлию Присциану и обсудил с ним главные деловые вопросы, интересовавшие моего отца и дядю. Этот сердитый человек с плотно сжатыми губами не скрывал своего недовольства и порицания. Мое общество было ему явно неприятно. Он не заикнулся о моих злоключениях, даже не спросил, почему я так долго не появлялся. Я догадывался, что представители власти наводили у него справки о состоянии и общественном положении моего отца. Мы быстро обсудили все дела. Он не проводил меня до дверей и не пожелал доброго пути. Однако я чувствовал себя спокойнее после свидания с ним и уже не так боялся предстоящей встречи с родными. Я решил попросить отца отдать мне обширное поместье в горах в окрестностях Укуб. Там я намеревался поселиться с Гермой и Фениксом и возделывать землю, стараясь непрестанно помнить, что я человек и ничто человеческое мне не чуждо. Я усвоил эту житейскую мудрость, и я сознавал, что не зря прожил последние полгода. Я твердо решил не держать рабов, пользоваться на ферме лишь трудом наемников, с каждым человеком обращаться, как с другом, обладающим равными правами. Насколько это возможно в нашем мире.

Нас провожали только Марциал и Тайсарион. Он дружески обнял меня и обещал отвечать на мои письма. Девушки обнимались, проливая слезы. Феникс зазевался, и его угораздило налететь на тачку со щебнем, ему придавили ногу. На пристани была обычная сутолока, пыль, жара, во все стороны сновали грузчики, перенося товары, прибывшие со всех концов света — от Геркулесовых Столпов до Китая. Разгруженная барка забилась носом под настил причала, и ее никак не удавалось вытащить. Мокрые от пота грузчики снова ее нагрузили, тогда она осела, и удалось ее высвободить; другая барка пострадала — брусок железа сорвался с подъемного блока и проломил ей днище. Конопатчики спешно заделывали пробоину досками, холстом, пенькой и смолой. Доки были значительно расширены, Клавдий превратил Остию в первоклассный порт.

— Чтобы это осуществить, он разорил Путеолы, — добавил Марциал со свойственной ему насмешливой и горькой улыбкой.

На другом берегу реки вставали холмы Яникул и Ватикан, мимо них я проезжал, приближаясь к Риму. У меня щемило сердце, я испытывал смутные сожаления и предложил на прощание выпить вина. Мы зашли в винный погребок «Прыгающий козел». Разговор не клеился.

— Полла как будто оказалась на высоте положения, — заметил Марциал, пока мы вертели в руках кружки или разглядывали намалеванного на стене Приапа, окруженного восхищенными нимфами. — В своем трауре она обрела некое величие. — Он улыбнулся, догадываясь, что я хочу спросить про Цедицию, но не в силах выговорить ее имя. — Что до ее подруги, то она обретается на глухом островке. Но там пасутся козы, и она может питаться жареными осьминогами.

Возле нас какой-то лигуриец жаловался, что в Риме нельзя достать пива.

Расставаясь со мной, Марциал передал мне небольшой свиток с эпиграммами, где стояла надпись: Луцию Кассию Фирму из Кордубы и Укуб.

Только бездомный в Риме свой дом обретает.

Счастлив же ты, коль из Рима уедешь домой![57]

— А как же ты? — спросил я. Он покачал головой и ответил только улыбкой, сочувственной улыбкой, в которой сквозила грусть.

Я уселся на палубе в уголке. Как ни бранился и ни бесился капитан, мы еще проторчали в порту два часа. Когда мы отчалили, матросы затянули песню;

Солнце всходит и заходит.

Из деревни еду в город,

С Идой, Ледой, Родой.

Землю бросил, а взамен —

Грош мне в зубы и мякина!

Под мостом обрел и ложе

С Идой, Ледой, Родой[58].

Подошла Герма и села, прижавшись ко мне. Впервые я стал размышлять об ожидавших меня осложнениях. Отец будет уязвлен и потрясен, станет выдвигать доводы, в которые сам не верит, напрасно стараясь исполнить свой долг и не уронить себя в глазах людей. Под конец он отступится: «Я не могу этого понять, сын мой, но ты должен поступать, как подсказывает тебе совесть». Сестра будет изо всех сил противиться и противодействовать, говорить от имени всех родных, подстрекать мать и дядю. Мать начнет умолять меня не делать глупостей, станет проливать слезы, уговаривая, чтобы я не срамил семью, и ни за что не примирится. Дядя будет бормотать угрозы и жалеть, что прошли те времена, когда на семейном совете приговаривали к смерти провинившееся чадо. Под конец, когда все выдохнутся, пыл иссякнет и будет положено начало длительной вражде, я поступлю по-своему. Во всяком случае, после всех злоключений я научился терпеливо переносить неудачи, сопротивляться и настаивать на своем. Теперь я видел, какой великой силой обладают простые люди. Можно подумать, что это попросту сила косности, что она доказывает лишь безответственность и бездумность, — до известной степени это так. Но вместе с тем эта сила позволяла кинику спокойно переносить бичевание, этой силой были налиты мышцы матросов, она внушала Аманду несокрушимую ненависть к существующим порядкам, она сказывалась в беззаветной преданности Феникса и Гермы. Я радовался, что они со мной, был готов всячески их защищать и отстаивать их достоинство. Я сломлю яростное сопротивление родичей, поглощенных заботами о своем благополучии и преуспеянии, соблюдавших ложные приличия и стремившихся к наживе и к власти над людьми.

Косые закатные лучи расстилались по морю, в небе сгрудились облака, легкие в своей монументальности и слегка позолоченные. Барка проходила мимо разрушенной стены, увитой жимолостью, юноша и девушка лениво разлеглись в пышной траве. Помощник капитана размеренно отбивал такт гребцам. В мягком вечернем свете проплывавшие мимо нас картины обретали скульптурную четкость и какое-то новое очарование, я воспринимал нежные краски, как разлитый в воздухе тонкий аромат. Свет, вечный и изменчивый, подобно времени развертывающийся передо мной безбрежный простор, плавное движение, полнота радости и сознание прелести жизни. Я вдохнул чистый свежий запах волос Гермы. Я был счастлив.

Загрузка...