Ломки… Пакостное состояние. Умирают не от кайфа — умирают от ломок. От кумара, или, по медицине, — от абстиненции. Похоже, я наглухо сел на иглу. Самый жестокий кумар — на второй день, но следует вытерпеть денька три-четыре — и переломаешься. Я зависаю на дозе четвертый месяц, и кажется, мне уже гроб с музыкой. Да, наркотик вначале подлавливает, а потом сжирает, опровергая миф о том, что соскочить с иглы — пара пустяков, были бы желание да сила воли. Я мучаюсь третий день и, видит Бог, уже не могу… Все, больше мне не вытерпеть и часа. Нужно немедленно вмазаться. Чем угодно, хоть водой из канализации — для самообмана.
Из кармана затасканных, разлохматившихся до бахромы по нижнему обрезу джинсов достаю замотанный в посеревший и покрытый пятнами носовой платок пятикубовый шприц, тускло поблескивающий никелированными ободками, плетусь на кухню — промывать под краном. Наживляю пчелку, полотенцем перетягиваю предплечье, подкачиваю трубы кровью. Руки гуляют, игла тупая, я долго не могу попасть в истыканную, болезненную, разукрашенную синяками — от бесконечного насилия — вену. Похоже, влудил. Беру контроль: в стенку стеклянного цилиндра ударяет темно-красная струйка. И я выдавливаю поршнем коктейль из собственной крови и хлорированной водопроводной воды. Достижение — нулевое. Даже иллюзии никакой. Ни малейшей. Мой бедный организм больше не поддается надувательству. Плетусь в комнату, елозя рукой по стене. Валюсь на диван. Дикое, просто бешеное напряжение. Глаза слезятся, кожа покрыта мелкими пупырышками, волнами накатывает то пот, то озноб. А в мышцах зреет боль. Нет, не могу лежать в неподвижности. Вскакиваю, брожу из угла в угол, опять ложусь и снова встаю. И так продолжается бесконечно долго. Вдобавок начинает тошнить и, кажется, поднялась температура. А из носа двумя ручьями — какая-то слизь. Выворачивание наизнанку. Таких скотских ломок у меня еще не было. Пожалуй, я приплыл.
Прыгающими пальцами накручиваю телефонный диск. У Салата шмыгалова — навалом: он не только сам любитель приторчать, но и торговец дурманом. Правда, у него людоедские ценники, но где нынче вегетарьянские?
— Володя? Тревожит некто Лебедев.
— М-м-м… Ну?..
— Приплываю, Володя. Выручи, а?..
В трубке — молчание, лишь раздаются легкие потрескивания эфирного фона. Наконец:
— Ты и так уже должен до хрена.
— Я за долги отвечаю. Отдам. Ты же меня знаешь — я всегда отдаю.
— Так не пойдет, Лебедь.
— Ты что — не веришь?
— Верю. Но что-то сердце мое больное подсказывает…
— Володя…
— Не-е-е, Лебедь, у меня — сердце.
— Ну ладно, забирай картину. Как договаривались.
— Вот это ближе к телу. Сразу бы с этого и начинал. А то какие-то песни про веришь — не веришь. Давай тащи.
Кажется, брезжит избавление. Жаль только, что плод долгих трудов приходится отдавать так дешево. Материалы, из которых он изготовлен, стоят дороже… Только бы не сорвалось… Оборачиваю собственноручное произведение семнадцатого века шершавой серой бумагой, перевязываю грубой веревкой. Только бы Салат не кинул, только бы отстегнул кайфа. Без него мне — кранты.
Захлопнув свою постылую холостяцкую светелку, по длинному коридору с десятком дверей направляюсь к выходу из нашей многосемейной коммуны, где за мною закреплена репутация тихопомешанного алика-одиночки. Коридор — он же кухня, он же прачечная, он же помещение для сушки белья, он же ванная комната для купания в корыте младенца, он же псарня, дом престарелых и вечерний клуб с подачей сивухи окрестным джентльменам с разбойничьими рожами. Кисловато-пряное амбре провоцирует подташнивание. Одна лишь мысль о еде пронзает утробу судорогой.
Заживо погребенный мною талант — вероятно, от матери. До замужества она что-то там мазюкала, участвовала даже в каких-то выставках… У меня был достойный учитель. Весьма достойный. По социалу — преподаватель художественной школы, по внутренней природе — гений. Полубезумный, фанатично преданный искусству — все как положено. И совершенно безамбициозный. Вне мании величия. Вне спеси. Он привил мне вкус к старинной манере письма и — насколько мог — обучил владению этой манерой. Для него, взыскательного знатока и ценителя, подлинная, по-настоящему значимая живопись закончилась уже или еще в семнадцатом веке. До умилительного смаргивания слезинки он обожал Хальса, Вермеера… Голландцы, казалось, составляли весь смысл его жизни… Я же не желал отправляться по стопам своего гениального учителя, лишь умиляясь и пусть даже упиваясь искусством и влача при этом нищенское существование. Я хотел — и не скрывал этого, — чтобы мою жизнь сопровождали два обязательных спутника: слава и деньги. При этом, как мне кажется и до сих пор, я вполне заслуживал и того, и другого. Однако мои нескромные мечтания оставались напрасными лет с десяток, пока однажды на меня не поставил разворотливый деляга от искусства с типично совковой физиономией, но благозвучной фамилией Таратини — если только она не была кликухой, — нестарый еще мужик с некоторыми необходимыми для подобного бизнеса познаниями в живописи и железной хваткой дельца.
Таратини доставлял мне откуда-то полотна семнадцатого-восемнадцатого веков, а я их реставрировал. Необходимое владение техникой позволяло мне придать этим картинам достоинства истинных произведений искусства. И если творение «нетленки» к тому времени не принесло мне ни гроша, да и вообще ничего, кроме жалкой грамоты, то новый промысел, по крайней мере, вырвал меня из нищеты. Не сразу, ох не сразу я врубился, что занимаюсь далеко не реставрацией, а производством настоящих подделок. А когда, наконец, пришло озарение, было уже поздно. Несколько лет бурной жизни, кабаки, романы с натурщицами, доступность валютных путан, шикарных машин, да и вообще любых увеселений духа и плоти, в том числе и подсадка на дурман, выковали из меня совершенно другого человека. И отказаться от нового образа существования, от денег — легких, шальных и немалых — было уже невозможно. Как, например, невозможно остановить взлетающий самолет. Или — спасти падающий…
Отношения с матерью и братом, между прочим врачом-наркологом, оказались разорванными, я купил себе квартиру — двухэтажную, с мансардой, мебелью и евроремонтом. Днем использовал ее как мастерскую, а вечерами она становилась гнездом порока…
Наше партнерство с Таратини пополнило сокровищницу мировой культуры на полтора десятка мнимых шедевров. Самолет, который невозможно было остановить на взлете, с неукротимой энергией рвался в неведомую даль, не реагируя на бушующие вокруг ураганы. Баки дозаправлялись топливом в необходимом объеме прямо в полете… Еще три полотна были уже готовы к отправке в печь, дожидаясь Таратини и обещая мне продолжение сладкой жизни… однако тянулись недели и даже месяцы, а Таратини все не появлялся. Связь наша была односторонней, и я даже не догадывался, в каком уголке планеты застрял мой работодатель. Или предстал перед правосудием. Время летело неумолимо, стиль жизни, предпочтенный мною остальным формам существования, требовал расходов, но Таратини как в воду канул. Понемногу я начал избавляться от лишней роскоши, продав даже машину. Наркотики не хотели и не могли ждать. В дальнейшем пришлось обменять квартиру-мастерскую на комнату в коммуналке, только и этих денег хватило ненадолго — кажется от силы на год. Наконец я остался владельцем всего трех полотен, ценность которых как мастерских подделок была понятна лишь настоящим специалистам. И вот, когда я должен был уже всем, кто мог дать хоть что-то, рассудив, что Таратини, опаздывавший к тому времени уже года на полтора, не приедет больше никогда, я повез чемодан псевдоголландцев в Москву.
В антикварном близ Кузнецкого моста, где я потребовал с ходу десять тысяч долларов, мне предложили оставить картину на пару деньков — для определения ее приблизительной стоимости, а по прошествии этого времени я не получил ни хоть каких-нибудь денег, ни картины. Размахивая перед лицом директора гарантийной квитанцией, я припугнул его милицией, но именно туда меня и отправили, когда я порядком надоел своими криками персоналу магазина. Мучимый кумаром, мечтающий о дозняке,
загибающемуся от ломок, ампулу сульфазина, выдав за морфин, а если втереться этой мерзостью — с ума сойти можно: температура подпрыгивает до сорока, ломки начинаются такие, каких и в страшном сне не бывает, наваливается бред, галюны…
— Скоро сезон, — бросает Салат со зловещей улыбкой. — Снимешь пенки с огородов. Разбогатеешь. Если мусора в мусарню не заметут.
— На! — кладу на кресло пакет. — Только не обидь. Надеюсь, помнишь, о чем договаривались.
Салат зыркает на кресло, цепляется взглядом за пакет, однако тотчас натягивает на лицо маску подчеркнутого безразличия — как видно давая тем самым понять, что на многое я не могу рассчитывать.
— Последние дни прусь, как слон, — продолжает болтать он. — Вчера встряпался марафетом, потом догнался феном с ноксом и чуть не потерялся. А позавчера трухануло. Грязнухой обсалился. Думал, хвостом щелкну.
Врет, сволочь. Откуда у него взяться грязнухе? Чистяком двигается, аптекой — это все знают. Ногтями шуршу по пакету, предполагая приблизить этим сделку. Салат, дрожа не то от кумара, не то от удовольствия при виде моей безвыходности и нервозности, треплет языком словно заведенный. С пристрастием он рассказывает о недавнем происшествии. Таксист взял троих пассажиров, они сели сзади, назвали адрес, на полпути двое вышли, расплатились и попросили добросить оставшегося. Привез таксист этого третьего, а он спит. Глянул — а пассажир без глаз. Попутчики усыпили его какой-то дрянью и у спящего вырезали глаза. Примчал водила в больницу, а врач поднял веки, осмотрел глазницы — и сказал, что сделать уже абсолютно ничего нельзя, только раны продезинфицировать и марлевую повязку потолще наложить — чтобы, когда несчастный очнется, не сразу смог понять, что с ним сделали.
А вот и логически неизбежная концовка — то, ради чего Салат, который даром не пошевелит и пальцем, насиловал свой язык.
— Знаешь, за что его? — как бы невзначай интересуется он. — Правильно. Не разбашлялся вовремя. Ну как примерчик — подействовал? Ладно, не обтрухайся смотри. Но, Лебедь, за все надо платить. А за удовольствия — дороже всего. Ты же это знаешь.
— В сезон, Володя, полностью рассчитаемся. Отвечаю.
— В сезон — поздновато, до него еще дожить надо. Давай раньше. Ты обещал раньше, а я тебе поверил. Не обижай старшего товарища. Давай сегодня. Вот мазня твоя сгодится.
— Но, Вова… Сезон…
— Сезон, Лебедь, — это журавль в небе, а мазня твоя — синица. Или я в чем-то не прав, а?
— Меня кумарит. Хоть в петлю.
— Брось пускать слюни, мы же не друзья детства, нас связывают чисто деловые отношения. Тем более в такое сучье время. Так что — приступим к телу?
— Ты сволочь, Вова.
— За такие выпады можно получить по рогам. Я реалист. Не богатый, но практичный мужчина. Аналитичность ума помогает мне в жизни. Кстати, я тебя не звал.
От этого плотоядного палача я выползаю едва ли не рыдая, но все же не с пустыми руками: дабы я не подох, а, напротив, еще крепче привязался к кормушке, Салат одаряет меня тремя сотнями баксов, гасит долг и тут же впихивает втридорога стакан соломы — перемолотых через мясорубку маковых коробочек. Из этого сушеного богатства можно сварить неплохой бульон, некоторые предпочитают давиться трухой, запивая ее чаем с вареньем, а кое-кто жрет чистоганом, тренируя желудок, но подобное шалости — для сопливых малолеток: мне нужен приход мощный, как удар штормовой волны, и сладкий, как оргазм.
Извлечь из соломы опийную вытяжку труда не составит, в этом я насобачился. Но нужен ацетон. Всего-навсего. Он, я знаю точно, есть у Балды — и я заворачиваю к Балде, подбадривая вялое мироощущение обещаниями скорейшей заливки панацеи.
Ударяю ногой визглявую калитку и вхожу во дворик, огражденный символическим заборчиком из гнилого штакетника.
Картина — хоть в рамку: Балда сидит на заржавленном грифе самодельной штанги, сконструированной из водопроводной трубы и тяжелых железных блинов, и лузгает семечки, а рядом копошатся в песке его наследники. В неоперившихся еще ветвях голого тополя безмятежно попискивают птички, бледные солнечные лучи заливают безвременно лысеющую от непомерных забот голову Балды, его плечи, облегаемые старым грязно-синим ватником, колени, обтянутые линялыми и штопаными-перештопаными трикотажными шароварами, какие могут себе позволить напяливать лишь выдающиеся спортсмены на тренировку, — им не стыдно, все знают, что у них найдутся штаны и покруче, — да люди, впавшие в крайнюю степень нищеты. Мое появление одухотворяет взгляд приятеля теплотой, во всяком случае, мне так кажется. А может, мне хочется, чтоб было именно так? Да нет, плевать я хотел на взгляд Балды — мне нужен ацетон, я держусь из последних сил.
— Физкультпривет, Гена. Спортсме-ен! Тяжелоатлет.
— Мастер с понтом, три золотые не дали. Семечек хочешь? Деревенский героин: будешь щелкать, пока не кончатся.
Лаконично — время дорого — раскалываюсь о причине визита. В глазах у Балды — и теперь это мне уже не кажется — вспыхивают огоньки вожделения, он хищно стреляет зрачками по моим карманам. Ради кайфа Балда готов на все, на любые жертвы, какой уж, к черту, ацетон. Приказав старшенькому приглядывать, чтобы мелкота не сыпала друг другу в глаза песок, Балда отрывает задницу от штанги — и мы идем в барак, гремя полыми деревянными ступенями.
— Тонька по магазинам мотается. Успеем.
Тяжелый барачный воздух — загустевший, замешанный и настоявшийся на многочисленных событиях и судьбах — противопоказан моему доходяжному состоянию. Так, я знаю, пахнет крысами. Балда, не конспирируясь (если даже и войдет кто, все равно ничего не растумкает), ставит на разрисованную подтеками газовую плиту таз с водой. Я тем временем наваливаю в алюминиевую плошку маковых отрубей и пытаюсь залить их ацетоном из прозрачной рифленой бутылки. Видя, как дергается горлышко в моих руках, Балда, редкой души человек, отнимает бутылку и делает все сам. Мягкий хлопок газовой горелки — и наше зелье уже готовится, наполняя кухню смертоносными ацетоновыми парами.
Балда выскакивает на минуту во двор — дать наставления старшенькому, — и мы наконец затворяемся в его пропитанной зловонием детской мочи комнатухе с пародией на мебель.
— Доставай машину, — руководит Балда, выдергивая из кучи хлама и протягивая мне тряпичный сверточек. Разворачиваю его с брезгливым содроганием: носовой платок, не стиранный, вероятно, несколько месяцев, сохранивший остатки белизны лишь внутри, забрызган каплями: бурыми — крови и грязно-желтыми — раствора, несущего сладострастие. Если выварить из этой портянки содержимое, можно запросто вмазаться — вставит обязательно, только может и трухануть, обязательно труханет — так много здесь грязи.
— Ты хотя бы изредка баян кипятил для приличия, — стыжу Балду, хотя, если сейчас ему вдруг взбредет это в голову, я, не дождавшись, скрючусь в муках.
— Готовь кишку, — командует он.
Передавив предплечье скрученным ремнем, пульсирующе работаю кистью руки, нагнетая венозную кровь.
Держа иглу вертикально на уровне глаз, Балда выгоняет из цилиндра воздух.
— Готов? — спрашивает он, сосредоточенно следя за тем, когда вместо пузырьков брызнет фонтанчик. — Давай!
Балда вдавливает пчелку плашмя чуть глубже поверхности вены и медленно двигает вперед. Кожа натягивается, игла слегка гнется и, пронзив поверхность, входит в вену, словно в масло. Балда берет контроль. Есть контроль! На стенку шприца сбегает, извиваясь, темно-вишневая струйка.
— Отпускай!
Разматываю ремень. Зеркальный поршень, обрамленный бусинками пузырьков, под давлением гонит наркотик сквозь узкое жало иглы. Все, тупик! Балда резко выдергивает блестящее острие, и я накрываю кровоточащую скважину подушечкой пальца. Сейчас влупит приход. Боком валюсь на тахту. Балда что-то говорит, но я не вникаю.
Зелье и деньги кончились быстрее, чем я ожидал. Следовало, конечно, учитывать возрастающие потребности. А самое мерзкое, самое противное — то, что я опять должен Салату кучу деньжищ. Воспользовавшись его непраздным интересом к моему творчеству, я выклянчил кайфа на весьма круглую сумму, пообещав намалевать очередное полотно «под голландцев». Салату невдомек, что выполнить обещание я не смогу.
Вмололся остатками дурмана, застраховавшись от неприятностей на несколько часов, но утром — хоть не просыпайся. Необходимо пошевеливаться, пока перегорающее топливо питает энергией. Сахарная лень придавливает к подушке, но что-то надо делать, обязательно, сегодня, сейчас: завтра будет поздно. Только — что? Звонить Салату? Так единственное, что гадючий выродок Салат может бросить утопающему, — это гиря.
Стоп! Нет, не померещилось: в коридоре тренькает телефон.
В ухо из телефонной трубки вливается сиплый голос Салата:
— Здорово, Лебедь, ты что там, спишь, что ли?
— Давно не виделись. Целую неделю.
— Базар есть серьезный.
— Ну.
— Баранки гну. Надо, чтоб ты подъехал.
— Не могу. Я занят.
— А ты освободись.
— Я не могу освободиться. Я одержим творческим психозом. Тебе такое и не снилось.
— Это дешево стоит, Лебедь, — голос Салата, стряхнув благожелательность, иссушенно ультимативен, — но за это можно дорого заплатить. Через час будь у меня. Бизон вздул налоги. Гонец от него был. Все, конец связи. Жду.
Медленно опускаю трубку на телефонные рога. Почему меня потряхивает? Бизон. Налоги. Это серьезно. Но при чем здесь я?
А не пошли бы они все! Все эти бизоны и салаты! Никуда я не поеду. Я устал. Мне тридцать с небольшим, но я чувствую себя глубоким стариком. А старики имеют право на отдых. Заваливаюсь на диван.
Где он, выход? Выхода нет…
В дверь дубасят. Сколько там на будильнике? Полпятого. Стало быть, я провалялся в эйфорической дреме часов шесть. На пороге — Салат. Молча входит в комнату. Останавливается. Выдергивает из пачки сигарету, разминает ее, щелкнув зажигалкой, прикуривает и, глубоко затянувшись, нагло выпускает дым мне в лицо.
— Ты что, Лебедь, рехнулся? Тебе что было сказано? В следующий раз я тебе башку отвинчу и душу выдерну — она у тебя и так еле держится. Понял?
— Понял, не ори.
— Сколько ты мне должен — напомнить? Калькулятор не нужен?
— Я не забыл.
— Память не проторчал еще? Ну так вот, Лебедь, даю тебе десять дней сроку, понял? А потом включается счетчик, и каждый день набегает полташка баксов. Все! Доставай где хочешь. Картины рисуй, занимай, воруй, грабь, убивай, в карты выигрывай, но в пятницу вечером я хочу получить свои бабки. И не дай Бог, если я их не получу. Ты знаешь, что с тобой будет?
— Но, Вова… У меня красок нету… И потом, ты же обещал подождать до сезона…
— Все, Лебедь, заткнись! Я никому и никогда ничего не обещаю, ты меня с кем-то путаешь. И не вздумай исчезнуть, сучара бацилльная. Из-под земли достану! Все, разговор окончен. До встречи через десять дней. Ма-аксимум.
Салат расплющивает обугленный край сигареты о подоконник — фильтр остается торчать, как крошечная пароходная труба, — и быстро уходит, для пущей острастки хлопнув дверью.
Вот я и допрыгался, дозаигрывал с этой сволочью. А ведь Салат и впрямь может устроить мне превеликую пакость. Будут прихватывать в парадняке быкующие твари — отбивать печенку, а то еще перо меж ребер вставят. Уехать. Куда?
Маковые отруби, обесцвеченные, опостненные химическим колдовством, размякли и разбухли, из них не выцедить больше ни капли снадобья, и надо бы их вышвырнуть, да только — ну их к черту! Вообще все к черту! Еще час, два — и начнутся адские ужасы кумара. Где этот нервомотатель Балда? Клялся быть к десяти, а на дворе уже полдень. До чего же хреново! Не загнуться бы раньше времени. Не щелкнуть хвостом. Впарить бы хоть пол куба любой мерзости… Нужно немедленно упороться, иначе — вилы. Чем угодно. В костях зреет тупая, нагнетаемая боль. Скорей же — хоть чем-нибудь! Бреду в кухню-коридор: может, кто из соседей вошкается с кастрюлями — поклянчу каких-нибудь таблеток. Хотя днем вся коммуна на пахоте. Так и есть: никого. Пошарить, может, в чужих столах? Унылое шлепанье тапок возвещает о приближении тети Муси. Выплывает из коридорного тоннеля, пригнутая к полу радикулитом.
— Здрасьте, теть Мусь. Теть Мусь, вы мне таблеток не дадите? От головы…
Проходит пять минут — и я загоняю в тощую вену молочно-белую струю растолченных в воде таблеток аскофена. Вышибить кайф из этой баланды, конечно, не удастся, но бодряк на пару часов вполне возможен.
Да, жизнь продолжается.
А вот и Балда.
— Привет. Колотишься? Ну и видок у тебя. Шугняк вломил?
У самого Балды — маслянистый блеск глаз. Как видно, он уже заправил трубы. Принес он что-нибудь или нет? Наверное, принес, раз пришел. Исчерпав запасы малосольных острот и почувствовав, что трепотня об отвлеченном в тягость моему болезненно бьющемуся сердцу, Балда выуживает из кармана пару прозрачных ампул:
— Циклодольчик. Конечно, не то, что доктор прописал, но на бесптичье и жопа соловей. Давай машину, ляпнемся, да я побегу: жена от злости икру мечет. Вчера опять дома не был. Ты ж знаешь мой принцип: ночевать там, где застала ночь.
Лекарство не приносит нам ожидаемого блаженства, и тогда запасливый Балда выкладывает на стол еще три «хрусталика», опоясанные тонкими синими надписями.
— Попробуем омнопон. Вдогонку должен прибить.
Доппаек силен, но кратковременен. В моем черепе мгновенно закипает работа, Балда упоенно заваливает свою гортань словесным ширпотребом, однако уже через полчаса наш эйфорический экстаз скисает.
— Надо было какими-нибудь колесами придавить, — досадливо оправдывается Балда. — Ну, что будем делать?
— Ты ж домой мылился. У тебя жена икру мечет. От злости.
— И хрен с ней, пусть мечет. Пусть вообще спасибо скажет, что ее осчастливил, дуру деревенскую. Она с короедами у меня уже во где! — Балда ударяет себя по загривку ребром ладони. — Юрик, есть шара опустить одного барыгу…
И Балда как на духу выплескивает почти детективный оперплан.
Три дня назад он заскочил к соседу по бараку, вполне отменной сволочуге, — стрельнуть курева, — и пьяный сосед, бахвалясь: вот, мол, шантрапа, смотри, какие люди ко мне ходят! — шутя представил его своему знакомому, торговцу радиоаппаратурой. Продавец техники привез соседу Балды средней паршивости джапанский кассетник и даже не потребовал деньги сразу, услужливо предложив подержать «Соньку» сколь необходимо долго — для ознакомления с ее достоинствами. И вот теперь, освеженный медикаментами, Балда опешил от простоты и доступности вызревшего в его прочищенных извилинах замысла. Радиоворотилу — он помнит совершенно точно — зовут Эдиком. Я (Балда доверяет исполнение своего замысла мне) вваливаюсь к идиоту-соседу под видом компаньона Эдика и втолковываю, что нам с Эдуардом срочно понадобилась именно эта тачка: подвернулась, мол, клевая возможность впарить ее втридорога одному лоху, а новую чудо-технику, может даже подешевле и почудесней, мы закинем ему на днях. Ну и забираю агрегат.
— Да не мандражи ты, Юрик, — смеется Балда. — Все срастется. Телефона в нашем курятнике нету, поблизости — тоже. Он и очухаться не успеет. Главное — давить на него психически. Ты ж психолог, у тебя получится. Давай, Юрик, давай, дорогой, настраивайся…
Обрабатываем солому. Вмазываемся.
— Фуфловый подогрев, — определяет Балда, разогнувшись после прихода. — Или дозняк хилый, или разбодяжили стремно. Вот вчера был полный обсад — и замутили классно, и прибило клево: до самого вечера прикопанный мотался. А может, это по запаре так кисло раскумаривает?
Рожа у него бледно-серая, остекленелые глаза безжизненны, он все время чешется — это не чесотка, это почесоны…
Вдруг звонок. Второй, третий, четвертый, пятый… Шестой. Ко мне. Быстро прячем компромат. Миску с отрубями заталкиваю в диван. Иду открывать. Кто бы это мог быть? Генкина жена? Но знает ли она мой адрес? Если Балда сказал — почему бы и не знать.
Едва отплывает, скрежетнув, язычок замка, дверь распахивается, словно от пушечного удара, и бьет меня в лоб. Сквозь цветную картечь, брызнувшую из глаз, я вижу, как в коридор вваливаются двое. Первый напирает литой грудью. Единственное, что я успеваю заметить сквозь упавшую на глаза горячую пелену мутно-разноцветных кругов, — это то, что передний громила — в черной кожаной куртке. Резко и сильно прижав меня животом к кухонному столу, — так, что звякнула посуда, — он вскидывает руку и приглаживает ежик черных волос на своей голове, отчего я, ожидая удара, испуганно вздрагиваю.
— Веди к себе! Ну, быстро!!! — для пущей доходчивости мордоворот, качнувшись вперед, давит на меня пузом и грудью, выжимая из моего нутра похожий на иканье звук, и отстраняется, давая дорогу. Взгляд леденит мне шею.
Балда стоит в комнате лицом к окну, наваливаясь ладонями на подоконник. Спина напряжена, сквозь рубашку топорщатся позвонки.
— Ты кто? — громко и грубо спрашивает громила и, не дожидаясь ответа, приказывает: — Вали отсюда! Быстро свалил отсюда, ну!
Бандит кивает в сторону двери и упирает ручищи-дубины в поясницу — широкую, без намека на талию. И шея у него широкая. До того, что ее и нет вовсе. Настоящий ЧБШ — человек без шеи. Глаза ЧБШ остаются невозмутимыми, и от этого его поведение еще страшнее. Непредсказуемей. Балда, не заставляя себя уговаривать, растворяется в тени коридора, бросив мне на прощание соболезнующий взгляд. Второй головорез, запахнутый в глянцевую куртку, тоже кожаную, только коричневого цвета, не проронив ни звука, усаживается на диван и угрюмо поглядывает из-под нависших бровей на мою пещерную обстановочку и на меня, ее обладателя. Пришельцам лет по двадцать пять, может чуть больше, — вероятно, это профессиональные экзекуторы, подхалтуривающие по заявкам грызунов типа Салата.
— Чего вылупился? — спрашивает черноволосый. — Допрыгался, урод. Молись перед смертью, сейчас отмудохаем тебя по полной программе. — Он теснит меня к дивану. — Думал, урод, пошутить с тобой решили? Салат шутить не любит, в нем чувство юмора не запрограммировано. Ну, гнида, гони бабки, а то щас яйца оторву.
Вдруг в горло мое впивается жесткий шнурок — его набросили сзади. Нитка впивается, въедается, вгрызается в плоть, жжет кожу, передавливает артерии. Вцепившись в нее ногтями, пытаюсь оторвать от себя, но мощный, до треска, удар в грудь и следом — оглушающе-слепящая пощечина заставляют мои руки повиснуть.
— Гони бабки, урод! Ну! — удавка впивается в горло глубже. Словно в замедленной съемке я вижу, как к лицу моему приближается локоть… Перед глазами — потолок и часть окна, все — в полупрозрачных шевелящихся чешуйках. Что-то со зрением. В затылке — острая резь. В носу и глотке — жгуще-солоноватое. Кровь. В грудь уперся башмак. В ушах — напряженный гул, через его тугую завесу просачивается еле внятное:
— Ну, выбирай: бабки или могила.
В ногу, утвержденную на моей груди, переливается тяжесть тела вымогателя. Пытаюсь ответить, но из утробы выплескиваются лишь какие-то сипяще-клокочущие звуки.
— Не слышу, ублюдок, не слышу!
Ухватив сзади за шиворот, второй — молчаливый — ставит меня на ноги, прислонив к подоконнику. Пальцами цепляюсь за его край.
— Ты чо, урод сраный, оглох? Уши тебе прочистить?
— Не-ету, — хриплю, — у меня не-ету…
— Я не знаю такого слова, пидор, не говори его при мне. Бас, ткни-ка его в бочину, пусть просыпается.
Удар по почке. Боль прошивает до ключиц. Будто раскаленную острую пику воткнули. Оползаю. Бас хватает за локти, не давая согнуться. Лапы — железные. А удавка опять давит на горло.
— Прошмонай-ка его хлам, — дает указания черноволосый.
Удавка соскальзывает вниз по горлу и уползает змеей. Бас лениво подходит к шифоньеру. Ужасный, наверное смертельный, удар ногой — и дверца, взвизгнув вырванными с мясом петлями, проваливается в глубь шкафа. Бас вырывает ее и легко, словно чешуйку, сдергивает вторую. По сторонам летят мелкие щепки, об пол звякают шурупы. Быстро прощупывая карманы моих шмоток, проклятый Бас отшвыривает вещи на середину комнаты. Подступив к тумбочке, Бас ухватывает ее за ножку волосатой ручищей, валит на бок и вытряхивает содержимое. На пол с рассыпчатым стуком падают аптечные и парфюмерные флакончики, канцелярская мишура. А, еще письменный стол, мольберт и диван. Ящик стола мерзкий Бас переворачивает на столешницу с дробным грохотом, с дивана срывает плед, обнажая плешивые проталины, из подвижной половинки выдергивает миску с осевшим на эмали налетом опийной вытяжки и отработанной соломой, газетный сверток с клочками ваты и прозрачной упаковкой с импортными пчелками. Весь этот алхимический набор разбрасывается по комнате ударами ног. Жутко гудит голова, в груди — боль, во рту — солоно. Тошнит.
— Ну, козлина поганая, последний раз говорю по-хорошему: гони бабки. Бас, прошмонай у него карманы.
Невыносимый Бас ощупывает мою грудь — брезгливо, стараясь не прикоснуться к свежему кровавому пятну на рубашке, выуживает из кармана несколько скомканных купюр, из другого кармана на пол летит шприц. Его накрывает подошва. Хруст.
— Так что, козленяка?! — черноволосый медленно, четко впечатывая шаг, подходит вплотную. — Ну?
Короткий, но резкий, крепкий, какой-то подлый удар в солнечное сплетение. Скрючиваюсь. Дыхание перебито, вдохнуть — невозможно. Хоть бы глоток, только один глоток воздуха! Нет, никак. Это паршиво. Скорее воздуху, скорее! Ну! В глазах мутнеет. Темнеет. Чернеет. Оседаю на корточки. Бандит хватает меня за волосы, сильным рывком — до звенящего треска корней — выпрямляет во весь рост. И-и-ип! И-и-ип!!! — свистяще всасываю воздух. Дыхание возвращается, в живот льется тепло. Огненная пощечина. Расплавленные брызги в глазах. Наплыв кулака. Удар. Хруст в челюсти. М-м-м-м. Что-то мешает нижней губе. Выталкиваю языком. Падает на пол. Легкий сухой стук. Зуб. Ощупываю десну кончиком языка. Боковой верхний. Скрипит крошка. Осколки. Кровь. Каменные пальцы врага все сильней сжимают волосы, будто он хочет снять скальп, вторую ручищу черноволосый подносит к моей скуле. Двумя пальцами, словно кусачками, тянет нижнюю губу. М-м-м-м… Острая боль. Похоже, губа сейчас лопнет.
— Слушай меня, ублюдок, внимательно слушай. Больше я повторять не буду. Твой долг был четыреста пятьдесят бакинских. Теперь ты должен штукарь. И каждый день будет наматывать по куску. Даю тебе пять дней. Восемнадцатого — размажу мозги по стене. Понял?
— Пон-н-нял… м-м-м-м…
— Ровно пять дней, ни минутой больше. И не вздумай куда-нибудь слиться. Из-под земли, козла, достану. А труп твой разрежу на куски и брошу в канализацию.
После визита костоломов — день четвертый. Балда живет у меня, пока не наступил день пятый. Ни дома, ни в общаге появляться ему не хочется. Надвигается и роковой час свиданья. Его можно отодвинуть на время, но избежать его — невозможно…
— Ну что, может, пойдем? — спрашивает Балда с такой сокрушенностью, что в животе у меня леденеет.
— Надо.
— Я знаю, куда надо двигать, — задумчиво ноет Балда. — Зна-аю. В больницу. Я там лежал. Когда-то. Идем. Давай пошли. Пошли, говорю. Время что надо: дежурная медсестра дрыхнет. Пошли!..
Я подчиняюсь, словно механическая кукла. Мне все равно — куда, я готов на что угодно, только дайте, дайте мне поскорее какой-нибудь мерзости покрепче. Хоть чуть-чуть, хоть пару кубов. Или я полезу из кожи вон.
— Я зна-аю, — сипло шепчет Балда, — зна-аю, где доходят раковые. Я зна-аю, где у них аптека…
Обойдя спящее здание, останавливаемся у маленького, закрашенного изнутри окошка. Туалет. Балда вскарабкивается на хрустящий подоконник, толкает форточку. Закрыта. Отжимает фомкой. Щеколду — ножом вверх. Наружная створка отворена. То же — со второй. Балда заглядывает в форточку, щелкает верхними шпингалетами, перегнувшись вниз, орудует фомкой, размыкая нижние затворы. Оконце распечатано. Мы в туалете. Мирно журчит ручеек в унитазе. Едкий запах хлорки. Выскальзываем в коридор — пустой, тихий, подсиненный жиденьким покойницким свечением. Стараясь ступать мягче, крадусь следом за Балдой. Поворот. Балда осторожно высовывает голову. Чисто. Бесшумно крадемся дальше. Вот она, дверь аптеки. Белая, с блестящей ручкой. Навесной замок — насмешка, семечки для фомки. Внутренний — это серьезно. Скрип, скрежет, хруст, удар — дверь настежь. Если эта берлога подключена к ментовской сигнализации, нам хана. Можно сразу ложиться в морг, он тут неподалеку. Балда включает свет. В шкафу — литровые бутылки с широкими коричневыми пробками. Спирт. К черту и к дьяволу! Гладкий, зеркальный бокс с иголками и шприцами. Годится. В сумку. Колеса. Горы колес. Соняки. Барбитура. Сед, нокс, радики. Релашки. Дерьмо, но все равно пойдет. Лучшие — в сумку. Где стекло? где? ну, где?! Вон где — в сейфе. Вылазьте, приехали! Господи, какими же нужно быть кретинами, чтобы думать, будто лекарство спецучета будет храниться где-нибудь, кроме сейфа! Балда, переворошивший уже все шкафы и ящики, вперился в этот тяжелый железный сундук. Он тоже все понял.
— Ключ! Ищи ключ! Его должны прятать тут! Операция «КЛЮЧ». Быстро. Быстрей же! Где еще? Вот он, предмет со ступенчатыми бородками по обе стороны стержня. Он был завернут в бумажку, стянутую аптекарской резинкой. Это, вероятно, запасной ключ. Да какая разница! Главное, что интуиция подсказала мне его точное местонахождение, и я указал пальцем на игрушечный глиняный кувшинчик, приткнутый на полочке между цветочными горшками.
Балда проворачивает ключ в скважине. Сочный хруст механизмов. Тяжелая толстая дверца отворена. Есть! Морфин, пром — конволютами! Сколько тут? До черта! Балда выгребает клад в сумку. Невыносимо хочется упороться, но самое важное сейчас — уйти чисто. Возможно, здание уже оцеплено оперативниками. Одну упаковку я заталкиваю в карман. Прежде чем на меня нацепят наручники, успею раскусить стекло и вылакать несколько кубов…
Тошнит. Подкатывает рвота. Едва мотну башкой — перед глазами медленно плывут вниз синие, желтые, черные пятна. Сморгнешь — подпрыгивают. Кажется, у меня здорово выросла нижняя губа. С чего бы это? Подхожу к зеркалу. Губа — нормальная. Но глаза… Мутные, неживые. А подглазники — пепельные. Какой кошмар: уши — заячьи. Высокие, поросшие белым пушком, нежные, бледно-розовые внутри. Пробую на ощупь. Чепуха, никаких ушей. Зато руки — толстые, словно накачанные водой шланги. Стенки подрагивают от ударов пульса. Выглядываю в окно. Не может оставаться никаких сомнений: у меня галюны. Глюки. Люди ползут по тротуару — маленькие, кукольные, уменьшенные в несколько раз, словно видимые в перевернутый бинокль. Телеграфный столб раздвинулся, стал широким и, черт бы его побрал, начал перемещаться вдоль тротуара. Все вокруг — плоское, весь наш двор. Автомобили, кусты, детская площадка, трансформаторная будка — все будто нарисовано на бумаге цветными карандашами. Хорошо, что хоть сознаю невозможность подобного. Скорее, скорее вмазаться. К зеркалу. Поднимаю язык. Вот он, зеленовато-синий, подернутый блестящей пленкой слюны сгусток вен. Игла двоится, троится, становится плоской, словно лезвие кинжала. Найду ощупью… Хочешь жить — умей втереться… Подхожу к слуховому окну. Под ногами хрустит шлак. Третий месяц обитаю на чердаке. Постель — покрытый коростой матрац. Балду замели. Лечат теперь зуботычинами, если еще не подох от ломок. Остались последние пять ампул. Они — чепуха, насмешка. Годны только для поддержания тления. А потом — ломки. Вены не работают. Ни одна. Изрешечены, сожжены даже шейные. Вчера два часа пытался попасть в височную. Горбатился над зеркальцем. Вся машина была в крови, из бороды до сих пор лезет запекшаяся шелуха. На руках появились две кишки, но они — затромбированы. Тупиковые. А дозы — бешеные. Для прихода нужно кубов пятнадцать, а так, для сохранения жизненного тонуса, — не меньше десяти. Через каждые шесть-семь часов. Плетусь к матрацу, шагая тяжело, будто каменный гость. Матрац — противный, в разводах и пятнах. Усаживаюсь. Сбрасываю ботинок, стягиваю ломкий от грязи носок. Стопу — на колени. Поза лотоса. Послюнявленным пальцем размываю черный налет на коже. В глубине — тонкие фиолетовые прожилки. Передавливаю вялую мякоть икры веревкой, подкачиваю кровь. Отламываю кончики ампул. Набор. Засохшая на стенках шприца кровь растворяется. Жидкость — мутно-розовая. Игла гнется. Руки — в тряске. Контроля нет. Сную иглой, словно щупом. Нет контроля. Левее. Нет. Вправо. Нету. Новое прокалывание. Игла — дугой. Зондаж, должно быть, болюч, но боль не ощущается. Игла входит будто в омертвелую ткань. Как в глину. Пятая дыра. Нет контроля. На матрац — кровавые струйки. Руки — обагренные, липкие. Дрожь. Игла — в кость. Боль угадывается. Нога пухнет. Из пробитых скважин вытекает гноеподобная жидкость. Это уже галюны. Бетонная стена, потолочные своды, оплетенные деревянным скелетом, шлаковый пол — все шевелится, дрожит, словно водянистое. Как студень. Сейчас все повалится трясучими кусками, растает, растечется. Кто-то стоит возле деревянной подпорки. «Кто это?» Нет ответа. Подхожу. Никого. По бетонной стене — фигурка. Ножки коротенькие, пухлые. У, гадина! На, получай! Шпыряю шприцем. Звук взорвавшегося, лопнувшего сосуда. На стене — мокрое пятно. Подбираю языком, горечь. Скрип на зубах, я остался без шприца. Безлошадник. Зачем я сделал это, зачем? У тебя больше ничего. Ни капли. М-м-м-м…
Юра появился на пороге родного дома вчера вечером. Вначале я его не узнал: передо мной стоял скелет, обтянутый серой кожей. Скулы выпирают, под глазами темно-синие мешки, а в глазах боль и отчаяние. Никогда прежде его таким не видел. Изможденным и загнанным до предела. Мне кажется, он терпел до последнего, еще бы день, два, и смерть была бы неизбежной. Сил у него хватило только на то, чтобы сказать: «Помоги, брат, не могу больше», — и он отключился. Мать как увидела его, так сразу в слезы. Думала, умер. Целовала в лоб, щеки, голову к груди прижимала. Перенесли его на диван. Грязный, опустившийся — смотреть страшно. Сделал ему инъекцию магнезии. Он пришел в себя. Узнал нас, пытался улыбаться. Кисло получалось, неестественно. Чаю ему согрели, но его стошнило. Хотел сам убрать за собой, пошел в ванну — упал в коридоре. Голова, говорит, закружилась. Решили оставить его дома. В стационаре отношение к таким не очень-то ласковое. Из-за этого многие и не могут выдержать полный курс лечения.
Несколько часов я безуспешно бился над его венами, чтобы ввести лекарство. Все сожжены напрочь, даже височные и подмышечные. В последний раз он, по его словам, умудрился попасть в подъязычную, но теперь и она ушла в глубину.
После десятков неудач мне удалось с помощью горячей ножной ванны выделить вену на стопе. Раза с пятого я попал в нее. Но свертываемость крови была очень уж высокой, я не успевал подсоединить капельницу, игла забивалась тромбами. Я весь извелся. Поясницу ломило от неудобного положения, руки дрожали, в глазах рябило от напряжения. Капельницу поставить так и не удалось. Ввел ему внутримышечно сильное снотворное…
На работе взял метадона, физраствора, аналептических и снотворных препаратов. Попросил три дня отгулов. Плюс выходные два дня. Для вывода Юры из кризиса должно хватить. В том, что абстинентный синдром удастся ликвидировать, я не сомневаюсь. Физиологические нарушения исчезнут, это не самая страшная проблема. Куда больше у меня переживаний относительно второго этапа, самого сложного. В нем на первое место выйдут проблемы личности, а личность Юрина ой как непроста!.. Стандартные психологические методы лечения для нее могут оказаться малоэффективными. С моей стороны потребуется по-настоящему творческий подход.
Три с лишним часа бился над венами. Насилу удалось установить капельницу…
Юра в постоянном ознобе. Все признаки возбуждения вегетативной системы налицо: расширение зрачков, зевота, слезоточивость, чихание и «гусиная кожа». Встает только в туалет, при ходьбе шатается как пьяный.
Аппетита, понятно, нет совсем. Пьет тоже без желания. Мать попросила его поесть через силу куриного бульона. Вывернуло. К тому же появился понос. Дал ему слабительного, сделал очистительную клизму: половина выведенных организмом опиатов удаляется вместе со стулом. Контролирую функции сердечно-сосудистой системы и органов дыхания. Внутривенно прокапываю физраствор: надо восстановить количество жидкости и минеральных солей в организме. Каждые три часа даю аналептические препараты. Стараюсь избегать применения лекарств, вводимых путем инъекций. «Эффект иглы» очень опасен. Юра говорит, что усилились боли в суставах и мышцах. Не знаю, обманывает или нет. Метадон держит больного от двадцати четырех до сорока восьми часов, а после введения стабилизирующей дозы прошло всего пятнадцать. Может, хочет таким образом получить дополнительную порцию? После того как Юра начал корчиться от боли, даю ему метадон орально, избегая «эффекта иглы». Через сорок минут Юре стало значительно легче. Пытается шутить. Просит еще. Не дождется. Дал ему снотворное, установил капельницу.
Спит только после приема снотворного.
Начал есть бульон. Первую ночь спал спокойно, без бреда и стонов. Принесли ему в комнату телевизор. Смотрит с интересом. Утомляемость, правда, наступает довольно быстро — уже через час. Желания дозы, по его словам, нет. На всякий случай всю его одежду спрятали подальше. Мать постоянно рядом с ним. Возится словно с грудным младенцем. Да он и есть грудной младенец — по своей беспомощности. Фрагментами возникает дезориентация. Но это, скорее всего, побочные явления нейролептиков.
Физическое состояние удовлетворительное. Появился небольшой аппетит, температура нормализовалась, артериальное давление, сердце и легкие — без патологии. Даже взгляд посветлел. Физическая зависимость, таким образом, снята. Курс лечения по преодолению абстинентного синдрома пока все же продолжаю. Снотворные и нейролептики опять сменил.
Впереди самое сложное — попытка победить психическую зависимость. Стараюсь быть союзником его изможденного «Я».
Наступивший период лечения действительно самый сложный. Когда проявления абстинентного синдрома исчезают и постепенно наступает улучшение физического состояния, на первый план выходят психологические проблемы личности. Сейчас Юра входит в так называемое состояние «великой пустоты». Пациент, лишенный наркотиков, не чувствует ничего, кроме пустоты. Вместе с наркотиками он лишился привычного образа жизни и многих действий, прежде заполнявших все его время. Даже тот факт, что теперь ему не надо ежедневно думать над тем, где достать денег на наркотики, стал для него не облегчением, а бременем.
От меня, не только как от брата, но и как от врача, Юра ожидает прежде всего психологической поддержки, восприятия его как личности. Не ущербной, а полноценной. Мне очень хорошо знакомо это желание пациента. Он хочет вести диалог со мной на равных. Он не делает мне скидку на родственные отношения и замыкается, если замечает, что я пытаюсь играть роль судьи и моралиста. Главная моя задача — пробудить у Юры надежду на лучшее. Во время психотерапевтических сеансов я избегаю касаться периода последних лет его жизни, когда он пристрастился к наркотикам. Этот кошмарный период раз и навсегда нужно забыть и совершенно исключить возможность ностальгических воспоминаний. Мысли Юры я стараюсь направить на проблемы сегодняшнего дня и светлого завтра. Единственное, к чему могут привести воспоминания о недавнем прошлом, это нарушение и без того нестабильного внутреннего равновесия. Воспоминания эти могут повергнуть Юру в то самое душевное состояние, в котором он находился, когда игла стала казаться ему помощницей.
Физическая зависимость преодолена окончательно. Домашний арест отменен. Надо переходить на более активный режим. С прогулками, раскрепощенным образом жизни. Спортом и трудотерапией. Желания дозы у Юры, по его уверению, больше нет.
Попросил карандаш и бумагу. Делает какие-то наброски, эскизы. Говорит, что это помогает бороться с депрессией.
И все-таки у него железная воля! Я думаю, я надеюсь, что он победит.
Позади два месяца лечения. Результаты вполне обнадеживают. Юра поправляется не только душой, но и телом. Стал более раскован в общении. Свободнее разговаривает. Много читает. Рисует карандашом. Собирается вернуться к занятиям живописью.
Убедил его бегать со мной по утрам. Поначалу он больше двухсот метров выдержать не мог. На сердце жаловался. Но я объяснил ему, что серьезной органической патологии у него еще нет, скорее всего это функциональные явления, которые пройдут сами собой. Раз в неделю обязательно ходим в сауну. Хорошо, что он мне верит. И то, что он самостоятельно решился на излечение, — уже половина успеха. Когда наркомана принуждают к лечению, шансов нет почти никаких. Лечение должно быть не насилием, а потребностью. В его основе должны лежать глубокие личные мотивы. По счастью, Юра понимает, что серьезно болен. Общение с Юрой меня утешает. Мы на правильном пути.
Произошло то, чего я втайне боялся больше всего. Пока я был на работе, Юра сбежал из дома. Мать в слезах. Оправдывается, рыдая. Меня винит тоже.
Из дальнейшего объяснения становится ясным, что Юра мастерски имитировал телефонный разговор. Так мастерски, что мать ему поверила. Он упрашивал мнимого собеседника подождать, пока с работы вернется брат, который и отнесет деньги по нужному адресу. Но кредитор якобы ждать не хотел, а требовал долг немедленно. Угрожал расправой. Юра притворялся, что очень сильно расстроен моим долгим отсутствием, уверял, что кредитор выполнит угрозы. И выпросил-таки денег у матери. Изрядную сумму. Убедил, что должен отвезти ее немедленно, чтобы избежать тяжелых последствий. И мать поверила.