Афанасий Мироныч долго не мог оправиться от сраму, который нанесли ему женщины, выгнав с фабричного двора. Домой он после того случая явился темный, мрачный, молчаливый. Дома он ничего не рассказал о случившемся. Но в деревне сразу же стало известно о неприятности с Афанасием Миронычем, и деревня обрадовалась. Посмеялись, поглумились над ним. И ему стыдно было в первые дни показываться на глаза односельчанам.
Через несколько дней Афанасий Мироныч пересилил стыд и стал показываться на деревне. В один из вечеров он осмелел и вышел к сельсовету, где после заката в трепетании робких сумерек собирались у крыльца мужики и лениво толковали обо всем. Мужики, завидя Афанасия Мироныча, замолчали и стали усиленно курить. Афанасий Мироныч вгляделся в собравшихся, поклонился кому-то одному и хмуро заговорил:
— Как же теперь, православные? Совсем, выходит, житья не стало от фабришных?.. Слыхали, поди?
— Слыхали! — подтвердили мужики охотно, а кто-то рассмеялся.
— Смешки! Хаханьки! — вскипел Афанасий Мироныч. — Я — родитель! Девчонку спортили! Имею я полную праву дознаться и вобче?! Нет такого постановленья, чтоб детей от родителей разделять!
— Нет такого закону! Правильно! — подтвердили мужики.
— А меня к дочери не допустили! — воодушевился Афанасий Мироныч, ободренный поддержкой. — Выгнали!.. Видал ты! Прямо выгнали, и никаких делов!
Мужики переглянулись, и кто-то снова засмеялся, на этот раз громче, откровенней.
— Какой тут смех?! — свирепо оглянулся в сторону засмеявшегося Афанасий Мироныч. — Меня моих правов решают! Стыдно надсмехаться!..
На перильцах крыльца задвигались, и из сумерек резкий голос вразумительно и строго перебил Афанасия Мироныча:
— Каких это тебя, Мироныч, правов таких решают?
Ты ведь зачем на фабрику ходил? Ты Степаниду свою домой приволочь хотел… для ученья. А ученье у тебя известное: — подпругой али чересседельником!
— Нет, паря! — дружно вмешались другие мужики. — За это нонче в тюрьму сажают!
— Нонче, как же, тронь кого!.. Его от полу еле видно, а ударь только, так избави бог!..
— Комсомол тут в это дело впутается!.. Бабы тоже, бабские делегатки!..
Афанасий Мироныч выждал, когда мужики замолчали, и смиренно заявил:
— Это доказать надо, что я Стешку учить собирался! Доказать!.. А я, может, дите свое домой хотел воротить, и только. Старуха у меня изводится. Девка ушла из дому и, кто ее знает, как там живет!.. Зачем ей по чужим людям ходить? У ей дом есть, родители. При родителях она правильную жизнь достичь может… А тут, гляди, меня не допущают до нее! Это по какому закону-правилу?.. Это, мужики, не резон. Седни у меня с дитем такое исделают, а завтрева у другого. Совсем житья не станет!..
— Ну, ну! — протянул кто-то, перебивая Афанасия Мироныча. — Дети нонче сами по себе, а родители сами по себе! Наособицу!.. Об етим плакать не приходится!
— А ежели душа болит?
Афанасий Мироныч спросил гневно и почти торжествующе, но осекся. Новый слушатель подходил в это время к крыльцу. Неверный умирающий свет пал на его лицо, Афанасий Мироныч пригляделся к нему и умолк. Мужики на крыльце зашевелились. Некоторые встали. Позевывая и кряхтя, поднялись один за другим и потянулись по домам.
— Поздно… Пойдем, нешто, Афанасий Мироныч! — «сказал сосед. — Вишь, Савелий пришел, заведет теперь канитель до полуночи… Ну его! В коммунисты выслуживается, голоштанник!
Вновь пришедший поднялся на крыльцо и сел на ступеньки. Возле него осталось два-три мужика.
Афанасий Мироныч послушался соседа и пошел вместе с ним домой.
С высокого берега, на котором растянулась деревня, видны были багровые отсветы, вздрагивавшие над фабричными трубами. На фабричной стороне редкие огни горели яркими звездами. С фабричной стороны глухо доносилась музыка.
— Чертово гнездо! — проворчал Афанасий Мироныч, всматриваясь в фабричные огни. — Оттуль всякая беда приходит!..
— Не скажи, Афанасий Мироныч! — возразил сосед. — Конешно, много непорядку в жизни от фабрики имеем, озорство, богоотступность, фулиганство… А польза, поверх всего, большая!
— Это какая польза? — зажегся Афанасий Мироныч. — Какая?.. Што у коих парни и девки заработок имеют? Дак при земле, на пашне нонче мало ли можно заробить?
— К чему же ты девку свою туды отпустил?
— К чему?.. Все посылают, ну и я поддался. Да кабы знать, да разве я пустил бы… Да пропади он пропадом, их заработок!..
Расставаясь у своих ворот с соседом, Афанасий Мироныч немного замешкался. Слегка неуверенно и понизив голос, он спросил:
— Не слыхал, Евграф Тимофеич, насчет налогу? Зажмут, сказывают, дыхнуть не дадут!
— Окончательного мнения не высказывают… Ну, а так полагать должно, что супротив прошедшего году утеснение будет большое!
— Как жа ты с хлебом соображаешь?
Сосед оглянулся и прислушался к сумеркам. Ответил он не сразу. Ответил уклончиво:
— Как все, так и я… Да об этом толковать рано. Хлеба уберем, тогды…
— Тогды поздно будет!
С фабричной стороны протянулся звон часов. Афанасий Мироныч сосчитал часы и придвинулся к соседу поближе:
— У нас последнее отымут да все туды, в прорву эту! Вот они куды налоги-то идут!.. Строют почем зря!
— Большущие деньги закапывают! — согласился сосед. — У хрестьян шея крепкая, выдюжит, бать!..
— Разорение! Чистое разорение!.. Слышь, Евграф Тимофеич, а с хлебом-то подумать надо! Опосля поздно будет.
— Экий ты беспокойный! — недовольно заметил Евграф Тимофеич. — Середь деревни об чем толкуешь!.. Ладно ли этак-то?
— Да я… — начал было оправдываться Афанасий Мироныч, но замолчал.
— Ладно ли? — повторил сосед. — Знаешь ведь наших мужиков. Услышат, а потом невесть что наплетут!
— Я понимаю… Молчу! — смиренно согласился Афанасий Мироныч. — Молчу!
Сосед выкурил трубку и, попрощавшись, пошел домой. Афанасий Мироныч тихо сказал ему напоследок:
— Заходи на неделе, Евграф Тимофеич, поговорим! Зайдешь?
— Зайду!
Афанасий Мироныч вошел к себе во двор и заложил ворота.
Алексей Михайлович утренней порою ехал мимо высокобугорских пашен на рудник. Ходок легко подпрыгивал по неровной дороге и оставлял за собою густое облако пыли. Кучерил молодой рабочий из поторжного цеха. Намотав вожжи на руки, он легонько нахлестывал сытую лошадь и порою, округляя глаза в дурашливой ярости, кричал:
— Но-о! падла! Шевели подставками!.. шевели!
Падла подскакивала и несла во всю прыть, ходок качало во все стороны, Карпов морщился и недовольно останавливал прыткого кучера:
— Будет… Оставь!
— Я, Лексей Михайлыч, шибко люблю скорую езду! Меня бы в кучера насовсем перевели, я бы показал настоящий фасон!
— Угробил бы кого-нибудь, — усмехнулся Алексей Михайлович.
Дорога пролегала извилисто по холмам. Пашни желтели жнивьем. Прямыми рядами стояли хлебные суслоны. По жнивью скакали вороны, взлетая при приближении повозки. Над жнивьем плавали в прозрачном и гулком воздухе сверкающие паутинки. В белом небе тянулись редкие облака.
— Уродило нонче хорошо! — поглядев на сжатые хлеба, сказал кучер. — Будем нонче с хлебом!
— Спрячут… — выдавил из себя Карпов.
Не без этого! — обрадовался парень. — На это они мастера! В прошлом годе попрятали, а потом на базарах продавали по несусветным ценам. Обираловка была, страсть!
Карпов ничего не ответил. Кучер прикрикнул на лошадь и лихо скатил с бугра.
По дороге, кроясь в бурой тяжелой пыли, навстречу ехали крестьяне. Они видели издали ходок Карпова и не останавливались. Они ехали прямо, и видно было, что они ждут, чтоб фабричная лошадь с инженером свернула с дороги и очистила им путь. Кучер перегнулся к ним и сердито закричал:
— Чего порожняком не сворачиваете?
— Свернешь сим! — равнодушно ответил крестьянин, сидевший на передней телеге. — Ишь ты, какой сытый! Объедешь, не убудет тебя!
— Не убудет?! — возмутился кучер. — А я ходок из-за вас ломать стану?! Черти!
— Объезжай! — приказал, недовольно морщась, Карпов.
Когда разминулись со встречными, кучер сокрушенно покачал головою:
— Злобятся мужики! Отчего бы это? Если считать сподряд, так не менее половины деревни на фабрике робит, а они шипят. Все норовят прижать да урвать с фабрики да с фабричных!
Карпов молчал. Парень вздохнул, нахлобучил изжеванную пыльную кепку на самые брови и крикнул на лошадь.
Впереди показался бревенчатый сруб, избенка. Злая собака рванулась навстречу приезжим и залилась хриплым яростным лаем.
Побыв недолго на руднике и отдав какие-то распоряжения сонному мужику, который лениво и обиженно отгонял от него собаку, Карпов поехал обратно на фабрику.
Спускаясь с угора к парому, Алексей Михайлович выпрыгнул из ходка и пошел по берегу пешком. У шаткой и ветхой пристани, где толпилось в ожидании перевоза несколько баб, его остановила, низко поклонившись, какая-то старуха:
— Здравствуй-ка, батюшка! Дозволь тебе два слова сказать!
— Говори! — удивленно разрешил Алексей Михайлович.
— О дочери я к твоей милости, спасибо, встретился! О дочери! — прикладывая к глазам конец темного головного платка, пояснила старуха. — О Стеше своей… Держут ее там, на фабрике, домой не пущают. Прикажи! Ты заместо главного!
Карпов слыхал о Степаниде, знал всю ее историю и сумрачно и неприязненно поглядел на старуху:
— Ты напрасно, тетка… Никто ее не держит там. Она по своей охоте… Да и зря ты ко мне с этим обратилась. Я тут ни при чем!
— К кому же мне? — заплакала старуха. — Никто слушать не хочет. А старик мой дома грозится, бушует! Обидно нам…
— Ничего, ничего я в этом деле сделать не могу! — повторил Алексей Михайлович, отодвигаясь от старухи.
Та вытерла глаза и зло взглянула на отвернувшегося инженера.
— Кругом обида! — громко оказала она, обращаясь к женщинам и ища у них поддержки.
Но женщины помалкивали.
Паром вернулся с фабричного берега. Ходок Карпова с гулким стуком и грохотом въехал на перевоз. За ходком, вместе с остальными, вошел на паром и Алексей Михайлович.
Мутная вода плескалась вокруг перевоза. Вспыхнувшая от дождей, от дрогнувших и сдавших снегов на Саянах река с медлительным упрямством и упорством несла свои обильные воды в глинистых рыхлых берегах. Запоздалые плоты делали последний рейс. Плотовщики суетливо отгребались длинными веслами, норовя уйти от шедшего им наперерез парома. Алексей Михайлович прислонился к перилам и загляделся на воду, на плоты. Алексей Михайлович знал, что река несет в водах песок и прах далеких гор и что плоты идут оттуда, где густые леса кудрявят хребты, где тайга, смолистый воздух, непроходимые тропы и буйные ручьи и коварные болота.
Алексей Михайлович знал, что вспененные мутные воды реки несут в себе прах, навеянный веками где-то далеко, в надгорьях Монголии. Там, где по горячим степям пасутся мохнатые стада, где просыпается новая, к новому приобщающаяся страна.
Задумчиво вглядываясь в мутную воду, Алексей Михайлович вспомнил, как Широких, директор, вскоре по приезде на новое место, на фабрику, поглядев на эту же мутную воду, воодушевился и сказал, подыскивая слова, не справляясь с наплывом, с потоком мыслей и чувств:
— Вот… в воде-то этой глина, может быть, из самой Монголии идет… А что если товарообмен произвести? Нам оттуда, с гор, из степей высоких природа глину намывает, а мы им, живым людям, монголам, продукцию нашу? А?
И горели глаза у директора, у Андрея Фомича, когда он это говорил. Горели радостью, которая была изумительна. Наивней, но крепкой радостью.
Алексей Михайлович тогда удивился. Ему стало смешно. Но он запрятал глубоко свой смех и свое изумление. Мечты и фантазии ему были чужды. Мечты о каком-то своеобразном товарообмене не трогали его. Его занимало иное: он видел вокруг себя обветшалую фабрику с износившимся, разрушающимся оборудованием. Крепкими узами был он связан с этой фабрикой. И он чувствовал, что фабрику нужно и можно обновить. В его голове тогда носились, зрели планы постройки новых цехов. Вот это было его мечтою, это кипело в нем. А Монголия, смутные и путаные мечты и теории о возвращении туда, далеким и чуждым людям, вещей взамен праха — это само по себе совсем не трогало его.
Но новый директор, Андрей Фомич, ухватился за мысль о перестройке фабрики — и это потянуло к нему Алексея Михайловича, это примирило его с ним. И радость Андрея Фомича нашла тогда своеобразный отклик в нем. У них нашелся общий язык. Они пошли в работу вместе…
Усмехаясь своим мыслям, своим воспоминаниям, Алексей Михайлович оторвался от воды и посмотрел на приближающийся фабричный берег. Усмешка его стала резче и острее. Он вспомнил встречу с мужиками по дороге на рудник, плаксивую старуху. Он вспомнил убежденное заявление кучера, что мужики злобятся на фабрику и на фабричных. Он подумал о директоре:
«Хочет облагодетельствовать хорошими чашками чужих, монголов… а вот не замечает, что свои-то, те, кто под самым боком живут, никакого благодеяния от фабрики не чувствуют… И даже наоборот. Фантазер!»
Алексей Михайлович чувствовал какое-то превосходство над директором. Себя Алексей Михайлович ни в какой мере не считал фантазером. Его планы были реальны и жизненны: вот отсюда, с берега, если приподняться на сиденье ходка, видны красные стены почти готового нового корпуса. А высокая труба упирается в небо и насмешливо дразнит старые, грязные, закоптелые постройки. Красные стены нового цеха, с широкими квадратами веселых окон, стройная труба, над которой скоро заклубится густой дым — все это по его, Алексея Михайловича, планам, по его чертежам построено. Во всем этом — кусочки его усилий, его знаний, его трудов. И это не какая-нибудь фантазия о Монголии, о далеких степях! Подумаешь! Интернационал какой-то фарфоровый придумал директор! Нет, он, Алексей Михайлович, не фантазер, не мечтатель! У него знания, цифры, математика. У него точный расчет, холодная, неошибающаяся наука!..
Размечтавшись, Карпов поглядывал заблестевшими глазами на громоздящуюся впереди фабрику, и усмешка, как маска, стыла на его лице. Он почувствовал неприязнь к директору, к Андрею Фомичу. Он вспомнил что-то, что вовсе не касалось ни фабрики, ни постройки, ни далеких, пахучих монгольских степей. И, вспомнив об этом, Алексей Михайлович тверже прижался к мягкому, вздрагивавшему под ним сиденью, крепче сжал железную скобочку у скамейки ходка и сдвинул брови.
Кучер хлестнул лошадь, ходок подпрыгнул на взвозе и лихо выкатился на пыльный берег. Алексей Михайлович окончательно спугнул усмешку, спугнул неожиданные тревожные мысли и повернул строгое лицо к парню:
— Поезжай прямо на постройку!
На щите у контрольной будки веселым пятном пестрел новый номер стенгазеты.
Новый номер стенгазеты стягивал к себе прохожих. Большие красивые надписи, рисунки, расписанные сочными красками, четкие лозунги громко и настойчиво о чем-то рассказывали, к чему-то призывали, чего-то требовали. И каждому, проходившему мимо контрольной будки, хотелось узнать: о чем.
Проталкиваясь в обед сквозь плотную толпу любопытных, Николай Поликанов тоже остановился, вытянулся и жадно прочитал пестрые заголовки стенгазетных заметок. Он читал их, заранее зная, что там написано. Ибо он дал две заметки и присутствовал на редколлегии, где окончательно составлялся, верстался номер. Но ему захотелось полюбоваться на свою работу, поглядеть, как заметки выглядят в номере.
Номер стенгазеты был особенный, не похожий на прежние. В прежних материал был случайный, самотечный: обо всем понемногу, о том, о сем. А этот бил целиком в одну точку: все статьи, все заметки кричали дружно об одном:
— Смотр!.. На смотр!.. Давайте проверять свою работу!.. Работу каждого в отдельности и всей фабрики в целом!..
За неделю до выпуска смотрового номера стенгазеты по цехам зашевелились. В фабкоме шли заседания в присутствии приезжего профработника и партийки. В фабкоме стояла по вечерам сутолока, плавал широкими густыми полотнищами табачный дым, тянулись бесконечные совещания. Андрея Фомича и Карпова часами держали на этих совещаниях и допрашивали и пытали. Допрашивали и пытали заведующих цехами, мастеров. Горячились, шумели, волновались, ставили вопрос о снижении брака, об улучшении выработки, об укреплении трудовой дисциплины.
Фабрику лихорадило. Случилось неладное, неожиданное, обидное: комиссия от желдороги и почтеля, которая приехала принимать телеграфные и телефонные изоляторы, обнаружила неслыханный процент брака и отказалась принять изготовленный заказ.
Андрей Фомич, обойдя с членами комиссии груды забракованного товара, ничего не сказал. Только твердые желваки запрыгали на его скулах и серые глаза сделались внезапно темными и глубокими.
Желваки на его скулах перекатывались упруго и тогда, когда на экстренном объединенном собрании фабкома и производственной комиссии он кратко и отрывисто доложил о случившемся и потребовал широкого, всестороннего расследования причин неслыханного брака. И глаза его оставались темными и глубокими все время, пока шумели вокруг него фабкомщики, пока давали объяснения заведующие цехами и кипятились наиболее вспыльчивые и несдержанные рабочие.
Цехи перекладывали вину за брак друг на друга. Горновщики кричали, что виноват сырьевой, дающий плохую массу, а сырьевой упрекал горновщиков в небрежном и неумелом обжиге. Токарный цех винил гончаров, а гончары, огрызаясь, крыли во все корки токарей. И когда перебранка и взаимные попреки накалили спорщиков добела, приезжий городской профработник встал, потребовал слова.
Он говорил горячо и сердито. Его слова были жестки и беспощадны. Он не стеснялся и говорил рабочим прямо в глаза самые обидные, самые неприятные вещи.
— Нечего виноватых на стороне искать! — гремел он. — Бросьте, товарищи, все на чужого дядю валить! Признайте по совести, что все вы виноваты! Да, все!
Рабочие слушали его хмуро, но внимательно. Некоторые порывались прервать его, но сдерживались. Савельев сидел красный и возбужденный. Он оглядывал всех как-то вызывающе и победоносно. Встретившись взглядом с Андреем Фомичом, он укоризненно покачал головою. Директор удивленно поднял брови и пожал плечами.
— Всех виноватить не приходится! — уверенно выступил Савельев, взяв слово после приезжего. — Это будет неправильно! Главная вина, конечно, руководителей… Откровенно скажу, прямо в глаза, — большой грех на директоре да на инженере, товарище Карпове. Они который уж месяц все свое внимание только на постройку обращают, а про фабрику, про производство будто и забыли…
— Вот оно что! — громко заметил Андрей Фомич и усмехнулся. Усмешка вышла злой и невеселой.
— Да, именно так! — вспыхнул Савельев. — Закрутились вы, завлеклись постройкой, ну и оставили беспризорной всю фабрику!
— То есть как это беспризорной, — вырос над столом профработник. — Это какие же такие разговоры про беспризорность?.. Допустим, директор и техперсонал сдали, оплошали, а вы-то все, товарищи рабочие, и между прочим профорганизация где находитесь? Вы что же — на чужого хозяина работаете? На капиталиста? Эти разговорчики, товарищи, надо бросить! Это — чистейшее бузотерство!.. В деле, в работе заинтересованы все, каждый рабочий. Нянек нынче нету! Баста! Если кто-нибудь из вас заметил, что работа идет плохо, надо было бучу бить!.. Знаете, если по правде говорить, так у вас все неполадки тут выходили и выходят единственно оттого, что нету, товарищи, у вас сознания ясного… сознания, что за все на фабрике кажный должен отвечать! Общественности у вас, ребята, мало!..
На этом бурном собрании, где накричались досыта, было постановлено произвести смотр работы фабрики. Редколлегия стенгазеты, усиленная новыми (работниками, объявлена была штабом смотра.
Рабочим предложили, чтобы они несли свои замечания, свои предложения о работе, о том, как ее улучшить. В первые дни предложений поступало очень мало: одно-два в день. Но по цехам, между собою, рабочие толковали о смотре с интересом, горячо и оживленно.
Лавошников вслушался однажды в горячий спор рабочих и возмущенно заметил:
— Что же вы, ребята, по углам толкуете, а в смотре не участвуете?.. Вот ты, — обратился он к светловолосому, замазанному сажей рабочему, — ты, Петр, дельное говоришь, полезное, а почему же не предложишь на смотр, в стенгазету?
— Без меня обойдутся… Что я соваться стану, выхваляться?!
— Эх, чудак! — вспылил Лавошников. — Да это разве выхваленье, что ты предложение толковое, нужное сделаешь? Это — обязанность твоя! Долг, как говорится!
— Долг! — фыркнул Петр. — Кому я что должен? — Но тот же светловолосый Петр нацарапал все-таки на четвертушке свое предложение и, отводя глаза в сторону, словно делал зазорное, стыдное дело, принес написанное в смотровую комиссию. И когда его предложение было одобрено и, напечатанное на машинке, выправленное и сглаженное, закрасовалось в стенгазете, рабочий вспыхнул радостной гордостью и стал смелее.
Так, один за другим, потянулись рабочие в производственную комиссию, в редколлегию, в штаб смотра со своими замечаниями, заявлениями, предложениями.
Потянулись, заинтересовались смотром, ожили. Десятки предложений, которые появились в стенгазете, привлекли внимание целых толп рабочих всех цехов.
Вокруг некоторых предложений вспыхивали споры. Рабочие шумели в цехах, возле стенгазеты, в фабкоме; случалось и так, что, захваченные спором, они переносили его на улицу, домой. Дома волновались тем, что почему-то задело за живое.
Капустин, секретарь ячейки, и приезжая партийка руководили смотром. А председатель фабкома Савельев смешался и растерялся. У Савельева голова пошла кругом от кутерьмы, поднявшейся на фабрике. Он не был приспособлен к такой работе, она была непривычна для него. Ему куда привычней, чтоб все текло и развивалось спокойно и ровно. В повседневной своей работе он знал, что надо своевременно составлять разные отчетные ведомости, иной раз вести по какому-нибудь частному случаю переговоры с администрацией и вольготно и не спеша разрешать все вопросы на регулярных заседаниях фабкома. А тут вспыхнуло, загорелось кругом как по щучьему веленью. Стало хлопотно, беспокойно, шумно.
Савельев участвовал в смотре угрюмый и растерянный. Украдкой он пожаловался как-то своим фабкомщикам:
— Очень чересчур много крику с этим смотром! Ни черта не выйдет! Только пошумят, а опосля остынут.
Но фабкомщики не согласились с ним, не поддержали. Изумляя его горячностью, они заспорили:
— Не остынут! Нет, Савельев! У нас разве раньше когда было такое, чтоб столько рабочих высказывалось?
— А высказываются-то как! Толково, убедительно. Иной если и прется с ерундой, так не с озорства или охальства, а по чистому заблуждению! По желанью пользу общественную сделать.
Оглядываясь по сторонам, Савельев с усмешкой объяснил:
— Шумят оттого, что из городу закоперщики приехали! А вот посмотрите — уедут те, и у нас вся буза утихнет… Весь подъем к чертям!
— Ты чем недоволен? Ты против смотра, что ли? — встревожились фабкомщики. — Ведь это директива!
— Ну, конечно, я не против! — вспыхнул Савельев. — Какие глупости! Я за смотр… Какие тут разговоры!.. Только я считаю, что много шуму, и потом… ребята наши это так, временно горячатся… А потом остынут, и ничего не получится толком!
Не один Савельев в глубине души полагал, что возбуждение, охватившее рабочих, временное, случайное. Думали так и другие. Думал так и Карпов. Ему казалось, что он очень хорошо знает местных рабочих и может верно оценить их настроения. И он расценивал теперешний подъем как случайную вспышку, вызванную искусственно приездом энергичных, знающих и умеющих руководить массами работников.
— Я не верю в положительные успехи этого смотра! — сознался он Андрею Фомичу, когда тот, просматривая сводку первых предложений, заметил, что вот, мол, теперь есть над чем поработать да пораздумать.
— Остынут скоро, — осторожно продолжал свою мысль Карпов. — Погорячатся в охотку, а затем все по-старому пойдет.
— Ну, навряд ли! — резко ответил Андрей Фомич и неприязненно взглянул на Карпова. — Это не в натуре рабочего человека, чтоб побаловаться чем-нибудь да бросить!.. Таким манером ведь все больше интеллигенты действуют… Неуравновешенные!
Карпов промолчал и насупился.
Смотровая сутолока выбила его из колеи и мешала ему работать и спокойно наблюдать за постройкой. Смотровая лихорадка не нравилась ему, раздражала его, казалась никчемной и лишней.
Однажды в редколлегию смотровой стенгазеты пришел старик Поликанов.
Члены редколлегии сидели за столом, на котором пухлыми пачками лежали мятые, комканные, криво исписанные бумажки, и разбирались в них. Вокруг стола толпились рабочие.
Поликанов протолкался к столу и степенно поздоровался. Легкое смущение лежало на его лице.
— Здравствуй, Павел Николаевич! — весело ответил ему на приветствие один из членов редколлегии. — С заметочкой?
Окружающие заинтересованно пододвинулись ближе к столу, к Поликанову.
— Нет… Какой я писака! — слегка обидчиво возразил Поликанов. — Я в этих делах чох-мох не разбираю. Николая мне моего надо бы. Здесь он должен быть.
— Николай отлучился куды-то. В клуб, весьма возможно!
— В клуб? — Поликанов нерешительно помялся, намереваясь уйти, но почему-то задержался.
— Да, может, Павел Николаевич, мы заместо Николая тебе в чем помочь можем? — добродушно спросили за столом.
— Найду Николая! — досадливо ответил Поликанов и, повернувшись, пошел из фабкома.
Но в дверях он встретился с сыном.
— Ты меня, отец?
— Тебя. Пойдем-ка куды-нибудь в уголок, где людей поменьше.
В уголке, у окна с исчерченным полинялым подоконником, старик расстегнул пиджак и вытащил из бокового кармана какую-то бумажку.
— Списал я одну вещичку из вашей стеннухи! — объяснил он Николаю, конфузливо опуская глаза и пристально разглядывая свою бумажку. — Ерунду какую сообщает! Неправильно!.. Вот я хотел тебе растолковать про фальшь…
Николай потянулся за бумажкой, но отец задержал ее в закорузлых обожженных пальцах:
— Обожди! Не разберешь. Это я для себя, на метку… Ты послушай. А потом можешь туды, на смотр этот самый давать.
— А ты сам пошто не дашь?
— Сам?.. — Поликанов взволновался и сверкнул на сына сердитыми глазами. — Коли тебе хочу рассказать, так ты слушай, не спорь!.. Зачем я к твоим верховодам полезу? Не такой мой возраст!
— Возраст здесь, отец, без внимания. Безразлично…
— Не спорь! Не люблю, когды спарят!
Николай спохватился. Сдержавшись, он покорно поправился:
— Я не спорю. Рассказывай, об чем хотел.
Разгладив бумажку и медленно читая по ней, Поликанов стал повторять напечатанную в стенгазете заметку о работе в горновом цехе. Повторив, старик стукнул кривым мозолистым пальцем по бумажке, прижал ее к ладони и вызывающе посмотрел на сына:
— Заслонки, вишь, не этак поставлены! Умник нашелся!.. Да ежели вникать, то совсем не в заслонках, а в трубе, в тяге, может, вся загвоздка, вся закорючка! Трубу надо бы попробовать переделать!
Старик загорячился, стал сбивчиво и торопливо объяснять Николаю свою мысль. Николай вытащил из кармана тетрадку и огрызок карандаша:
— Давай-ка я запишу, отец! Ты не торопись… а то я не поспею за тобою!
— Пиши! — деловито одобрил Поликанов. — Пиши, значит, так…
Долго растолковывал Поликанов сыну свои возражения на заметку. Долго Николай писал, зачеркивал, переправлял и снова писал. Старик упорно требовал, чтобы сын записывал дословно и точно все, что он ему сообщил, и когда тот записывал его слова по-своему, сердился и требовал исправления.
— Ты не мудри! — останавливал он Николая. — Путано у тебя, брат, выходит, неправильно! Надо вот этак!..
И он повторял и поучал, как, по его разумению, надо написать, настаивал на своих выражениях, на своем складе речи.
У Николая слова укладывались в тетрадку туго, ему было трудно записывать отцовские мысли. Николай потел, волновался, хмурился.
— Эх, надо бы сюды кого пограмотней! — огорченно восклицал он. — Плохо у меня выходит!
— Ладно! Пиши как можешь! — примирительно замечал отец. — Куды я пойду? Никуды я не пойду! Пиши!
Они побились-побились над заметкой, и, в конце концов, когда Николай прочитал то, что окончательно записал, старик вздохнул, почесал в затылке и с досадой определил:
— Коряво!.. А смысел как будто понятен… Поймут они, Николай?
— Надо бы понять. Не без мозгов!
— Ну, если поймут, отдавай туды, в комиссию эту или в стеннуху!
— А подписать как? — облегченно улыбаясь, с тонким лукавством спросил Николай.
— Как?! — рассердился Поликанов. — Как хошь, так и подписывай, только чтоб моего имени не было! Разве без подписи не принимают?
— Принимают… А я было, так сообразил: поставить подпись «Старик»…
— Вались ты! — махнул рукою Поликанов и вдруг осветился улыбкой. — Вались!
Заметка о горновом цехе появилась в следующем номере стенгазеты. Под заметкой стояла подпись: «Старик». Заметку читали и догадывались, кто писал.
Старые горновщики, которых одолевали вопросами: — не ты ли, мол, в газету написал? — раздражались, отплевывались, бушевали:
— Станем мы мараться в этаком деле!
— Поздно! Годы не те глупостями заниматься!.. Пущай моложе которые этим рукоблудием займоваются!
— Умный шибко, видать, писак-то! Все понимает, все критикует!..
Поликанов слушал и помалкивал. Но и его не миновало. И его спросили:
— А может быть, твое это, Павел Николаевич? Нет?
И Поликанов на мгновение опустил глаза. Опустил, спрятал глаза и промолчал.
Федюшин, товарищ Поликанова по горну, прищурясь, внимательно всмотрелся в Павла Николаевича.
— Ему зачем трудиться? — ехидно заметил он. — У его сын имеется… сознательный… Тот все округ етой стеннухи кружится, юлит!
— Что ж тут зазорного, что участвует? — вскипел Поликанов. — Ничего плохого не вижу.
— С коей это поры? — еще хитрее, еще ехиднее поинтересовался Федюшин.
— С той самой!.. — круто оборвал Павел Николаевич и ушел от собеседников.
Федюшин посмотрел ему в спину и медленно покачал головой:
— Что, братцы, время-то делает!.. Чудеса! Давно ли он пыхтел на сына за сознательность его, а теперь… Ну и ну!
А Поликанову было не по себе. Ему было совестно смотреть старым приятелям в глаза. Совестно оттого, что не признался им в участии в помещении заметки о горновом цехе. А может быть, и оттого, что впутался в это дело со смотром и дал сыну материал для заметки. По совести, он сам не мог разобраться, и чем дело, но было ему стыдно, и он норовил подальше обходить стенгазету.
Дома пока еще не знали ни о чем. Федосья приходила с работы, обедала, ужинала вместе с родителями, а потом исчезала куда-то по своим делам. Старуха знала только свое хозяйство, свою печку, свой огород и ни во что не мешалась. Кешка, озабоченный началом занятий в школе, корпел над тетрадками и заливал все скатерти чернилами, за что мать плаксиво журила его, грозясь пойти с жалобой в пионеротряд.
Дома Павла Николаевича оставляли в покое. И он мог бы спокойно отдыхать от беспокойства и огорчений. Но ему в последнее время не сиделось дома. Его тянуло к людям, туда, где шли споры, где что-то обсуждали, о чем-то горячились. Он хотел знать, заинтересовались ли его замечаниями на фабрике, приняли ли их всерьез и думают ли переоборудовать горн таким образом, как он советовал.
Он порывался сходить в редколлегию, даже подумывал повидаться с директором или с Карповым и у них дознаться, дадут ли ходу его предложению. Но и здесь пока что удерживало его, как он думал, гордость, а на самом деле тот же стыд, та же непривычка сознаваться в своих ошибках и выносить свои соображения на суд других.
Растревоженный своими противоречиями, он снова взялся за сына, за Николая. Но этот раз он не пошел его разыскивать в редколлегию, а встретив на дворе невестку, наказал ей:
— Скажешь, Аграфена, пущай Николай вечером ко мне зайдет. Дело, мол, нетерпящее есть. Не забудь!
Николай вечером явился. И прежде, чем старик собрался с духом выложить пред ним свои беспокойства и сомнения, сам спросил:
— А ведь, отец, дело выходит! Технический директор да завцехом сшиблись из-за твоей заметки, крепко поспорили. И в конце концов на производственной комиссии решили испробовать, по-твоему трубу переделать!
— Видал ты!.. — сдерживая веселую усмешку, насторожился Павел Николаевич. — Значит, не отменили, не сунули в сторону мой предлог?
— Нет, приняли, приняли!
— Выходит, что опыт старых мозгов сгодился! Ну, пусть делают, да с головой!
Николай подметил радостный огонек в глазах отца: подметил гордое удовлетворение, которое старик с трудом прятал в себе; сосредоточенно и внимательно почистил ладонью вытянутые на коленях штаны и, как обычное, как самое простое и понятное, предложил:
— Тебе бы, отец, сходить на производственное совещание… Выступил бы там, разъяснил бы толком и подробно. Чтоб затруднений не было. Сходи!
У Поликанова погасли в глазах веселые огоньки, он беспокойно постучал пальцем по столу:
— Еще что скажешь!
— Ты посуди, — осторожно продолжал Николай, — предложение ты сделал замечательное. Польза от него обязательно выйти может прекрасная! А тут не поймут вдруг по-настоящему, об чем ты хлопочешь, сделают, да не так, как ты думал, — и провалится дело!.. Посуди сам! Ты разъясни, растолкуй…
Поликанов молчал.
Сын вздохнул:
— Звал-то ты меня зачем? Аграфена передала, что ты наказывал зайти. Дело есть какое?
— Звал…
Неожиданно для самого себя и для сына Павел Николаевич вскипел:
— Поневоле звать станешь, коли родной сын без приглашеньев и глаз не кажет!
— Работы много… — изумляясь перемене, внезапно происшедшей в отце, объяснил Николай. — Сам знаешь… Какие тут гости!
— К родителю сходить — это не в гости. На одном дворе живем…
Николай поднялся со стула.
— Отчего ты, отец, сердитый такой?.. Стали мы с тобой по-хорошему разговаривать, дельно так, а ты осерчал… Безо всякой причины.
— Осерчаешь с тобою… — пробормотал Павел Николаевич, подстерегая движения сына. — Ишь, бежать собрался!
— Нет, но…
— Сиди!
И так же неожиданно, как вспылил, так же быстро он остыл и согнал с себя суровость:
— Сиди… На совещания ваши, чтоб со всякими мокроносыми спорить да дурность ихнюю разную слушать, не пойду… А если пойду, так молчать буду. Без всяких последствий выйдет хождение мое.
— Ну, — подумав немного, сообразил Николай, — если на совещанье в, комиссию неудобно тебе, так ты бы к директору, что ли… Верно, отец, сходил бы ты к товарищу Широких. Он толковый, свойский он мужик! С ним сподручно говорить… А?
Николай уставился на отца выжидающим, вопросительным взглядом. Старика этот взгляд обеспокоил. Он вспомнил, что и сам подумывал сходить к директору.
— Да ну тебя! Пристал! — отмахнулся он, но не было уверенности в его голосе. — Зачем я к ему?… — И, меняя тон, неожиданно спросил: — Чаю не выпьешь?
— Нет, спасибо. Идти мне надобно. В клуб.
— Все торопишься. Ступай!
Николай ушел, а Павел Николаевич долго сидел за столом в упорном и сосредоточенном раздумье.
Конечно, пойти к директору да растолковать ему все обстоятельно и подробно — самое разумное и подходящее. Он это и без Николая знает. Но… Было совестно и непривычно. И он колебался, раздумывал. Боялся какой-нибудь неожиданности. Совестился самому набиваться, напрашиваться в советчики.
«Вот кабы позвали, пригласили, — подумал он, — сказали бы, мол, Павел Николаевич, докажите нам опыт своей жизни, научите!.. А то выходит, что сам навалился, прилез незванно!..»
Поликанов сидел и раздумывал. Был вечер. Окна были плотно закрыты. В поселке угнездилась ровная, бестревожная тишина.
Вдруг в окна плеснулись медные стуки. Торопливой скороговоркой залился фабричный колокол. И вслед за ним взревели гудки. Протяжно завывая, понесли они в тихий вечер тревогу.
Павел Николаевич вскочил с места, кинулся к закрытому окну. От окна к двери. На улицу.
— Что ж это такое стряслось?!
Улица зашевелилась, зашумела. Из калиток выскакивали люди. Перекликались, спрашивали друг друга. Глядели в сторону фабрики, туда, откуда неслись призывные тревожные звуки. Спрашивали и, не получая ответа, бежали к фабрике, возбужденные, испуганные, взволнованные.
Павел Николаевич оглянулся, схватился за голову и, как был без шапки и в одном легком пиджаке, бросился бежать вместе с другими.
И когда он выбежал к площадке, с которой видна была вся фабрика, он понял причину тревоги: над корпусами алело небольшое зарево, и дым выкатывался к небу густым облаком.
— Пожар!..