Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границ, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновения сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошади в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами Солнце делает путь длинным, извилистым.
Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы.
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби — все это, не зная границ, веет, стекает, низвергается из страны монголов.
Всадник на кургузой мохноногой лошади поет песню… И степь, лениво колышущая свои травы и кадящая раскаленному небу пряные ароматы, впитывает эту песню, пьет ее, лелеет ее.
И песнь вольготно и легко летит над тихими травами, над редкими обо, над широкими степными дорогами, которые разбегаются во все стороны и не всегда ведомо куда ведут.
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого и знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрашенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычанье.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь этих стад все тот же, что и путь ветров, веющих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод. Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.
Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.
Хупсугул Далай, который зовется русским Косоголом, связан подземными токами с Байкалом.
Таково предание.
Пусть спорят против этого ученые, пусть доказывают они, что этого не может быть, — старый монгол, питающийся преданиями предков, твердо знает: Хупсугул Далай время от времени выбрасывает из своих недр обломки судов, погибших на Байкале.
А когда жаркий июль разъедает снега на Саянах, три единорожденных реки — Китой, Иркут и Белая — пухнут от мутных, вспененных вод и несут в своих руслах прах, навеянный веками в надгорьях Монголии.
А Белая лижет берег, на котором громоздится фабрика.
А фабрика, ворча, стеная и грохоча, из праха, из земли, из камней и глины творит вещи.
И среди вещей — чашку.
Фарфоровую чашку.
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.
Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком — чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.
Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.
Сколько лет этой чашке? Сколько лет старику?
Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.
В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.
Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков…
Солнце горит июльским пожаром. В мутных песчаных водах тускло и зловеще поблескивают лучи томящего солнца.
Сарлыки и хайнаки устало охлестывают себя хвостами и шумно, тоскливо вздыхают.
Земля ворчит и скрипит. Землю взрывают и дробят. Глубокая шахта. В глубине заступы и кайлы рвут и терзают землю.
Тарахтя и позванивая деревянными стуками подъезжают и отъезжают таратайки.
В таратайках — глина. Вырванная из недр земли глина.
Таратайки, тарахтя и постукивая звонким сухим деревом, увозят освобожденную из глубин глину. Укутанная дорога ведет к заречью. За рекою дымными вехами вытянулись высокие трубы.
Фабрика…
Поэма о фарфоровой чашке начинается именно здесь, на фабрике.
Приходит директор. Красный директор говорит:
— Вот что… Есть план насчет нашей продукции… должны мы перейти на выработку фабриката для заграницы… для экспорта… Вот, значит…
Красный директор мнет и теребит свой портфель, выкладывает на стол бумаги, шуршит ими, перелистывает их.
— Вот тут наметка на первое время… Предварительные, значит, исчисления… А по-настоящему, значит, о них доложит товарищ Карпов.
Товарищ Карпов, технический директор, отщелкивает замочек своего толстого портфеля и вытаскивает синенькую папку. Он забирает часть бумаг у красного директора, складывает их вместе с синенькой папкой. Он слегка откашливается и трет левую бровь.
Откашлявшись и потерев левую бровь, технический директор начинает…
Цифры, числа, суммы.
И пока в душной, встревоженной многолюдьем конторе беспокойно скачут оживленные техническим директором цифры, числа и суммы, по рукам идет круглая чашка.
Она стояла возле красного директора, укрытая легкой и ненадежной бумагой. Ближайшая рука потянулась за ней. Красный директор покосился на эту руку, на чашку, беспечно освобождающуюся от плена шелестящих бумаг, но промолчал.
Чашка пошла по заскорузлым рукам. Толстые, тугие пальцы ощупали ее. Крепкие ногти, с въевшейся под ними застарелой, неотмываемой трудовой грязью, тихо постукивали по ней. Чашка тихо звенела.
Завцехами, каждый по-своему, оглядывали, ощупывали, обстукивали чашку. Завцехами пытали ее каждый по своей специальности.
Старшие рабочие и рабочий актив прислушивались к завцехам и тоже, каждый по-своему, вертели, испытывали, изучали чашку.
И под тихий звон чашки звенели цифры, числа, суммы.
Технический директор кончил. Технический директор потер левую бровь и собрал раскиданные в пылу доклада бумаги.
Чашка вернулась на стол.
Красный директор сказал:
— Вот, значит… Надо включить в ассортимент… Только, значит, подтянуться надо… Продукцию на ять варганить… Чтобы не только, что вроде этого, — красный директор схватил чашку и поднял ее над столом, — а гораздо лучшее… Вообще, чтоб не было сраму, потому что на экспорт, на заграницу работать будем.
В конторе постояла короткая тишина. Пыхнули папироски. Заклубился яростно и озорно дым.
Из дыму голоса:
— На экспорт? В заграницу? Основательно загнем мы дело! Основа-ательно!
Из дыму, перебивая эти голоса, другие:
— На своих, на нашенских еле-еле управляемся! Такой товар даем, что просто плакать хочется, а тут — «в за-гра-аницу!» Свыше головы прыгать собираемся!
В конторе, разрывая деловую скуку и сизые полосы дыма, взрывается спор. Взрывается, лопается, ярится:
— Управимся! И своим и чужим потрафим!
— Подналяжем, дак и браку нонешнего не будет. Маханем такую продукцию, что китайцу сто очков вперед дадим!
— Обязательно дадим! Лучше этой черепушки обладим!
— Беленькую! Маленькую! Со звоном! С росписью!
— На словах оно все этак-то хорошо и ладно выходит! На словах!
— Не только на словах! Делом докажем!.. Самым настоящим делом!
Дым разорван спором и криком.
Из-за стола поднимается красный директор:
— Помолчите, товарищи! Давайте, ребята, по порядку и организованно. Орете, как те горлопаны на сходе… Нельзя же, ребята! Так вы же, ребята, сознательные! Давайте по цехам обсуждение поведем… Начинайте, по сырьевому.
Темный палец, как чугунная свинка, устремляется вперед. Черный палец показывает, призывает того, из сырьевого цеха.
— Нам, конечно, — поднимается с места человек из сырьевого цеха, — установку следует насчет массы. Чтоб, пожалуй, в дробилке и потом на прессах проверка произошла… Массу полагается сюда пустить аккуратную и чтоб все в меру.
Разорванные клочки дыма успокаиваются и уползают к потолку и в окна.
В конторе деловая, тугая тишина.
Проворные руки, мелькая над вертящимся станком, неустанно обминают и приглаживают влажную глину. Босые ноги бегут по кругу и дают ему движение.
Так из-под проворных рук, из-под ловких пальцев возникают хрупкие формы. Сырые и нежные — они длинными стройными рядами вытягиваются на досках. Они окружают работающих в молчании людей. Они господствуют повсюду, над всем.
Сырые и нежные формы, загромождающие проходы и словно сторожащие рабочих, ждут своего часа.
Там, в соседстве с этим корпусом, дымятся широкие трубы над закоптелыми крышами. Широкие двери исполинских печей открыты и ждут.
В широкие двери, внутрь еще неостывшей печи войдет горновщик, присмотрится, приладится и станет принимать и устанавливать в ряд, в лад, осторожно и терпеливо желтые, пористые, радующие глаз, как свежеиспеченный хлеб, огнеупорные капсюли-коробки, наполненные сырой посудой.
Огнеупорные капсюли-коробки, наполненные свежими, хрупкими формами, которые еще недавно вышли из-под проворных и верных рук.
А назавтра вынутые из печки яркие белые фарфоровые чашки, тарелки, чайники, блюда попадут в другой корпус, к другим рабочим, в другие руки. И нежные, тонкие кисточки распишут на белых и чистых чашках, тарелках, чайниках, блюдах нехитрые, но яркие узоры.
Невиданные цветы расцветут на белом фарфоре…