Проехав Харьков, Курск, Тулу, Орёл, подъезжая к Серпухову, почти у самых ворот Москвы, приличествует вспомнить боярина Кучку, шапку Мономаха, Стрелецкий бунт, порфироносную вдову и закончить неизбежным восклицанием:
— Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось…
Но очевидно ассоциации и цитаты приходят какими-то иными путями.
Сознаемся честно, без ужимок и оправданий, — стихи, пришедшие на память, еще необременённую воспоминаниями, но уже встревоженную предчувствиями, были старомодные стихи Апухтина.
Курьерским поездом, летя Бог весть куда,
Промчалась жизнь без смысла и без цели…
Из песни слова не выкинешь.
Ведь настоящая жизнь только начиналась.
И если сообщение о болезни Толстого, только что прочитанное в утренних газетах, и нарушило на мгновение душевное равновесие, всё же открывавшийся молодому воображению мир был воистину прекрасен, полон волнующих обольщений, восторгов и надежд.
Цель будет достигнута, смысл придёт потом, а бедного Апухтина сдадут в архив.
Но покуда законодатель мод и новый временщик литературных нравов произнесёт загадочно и нараспев — «О, закрой свои бледные ноги!..» — упрямый провинциал успеет контрабандой протащить, но на этот раз уже совсем кстати, еще две строчки из того же обречённого на забвение автора:
«Кондуктор отобрал с достоинством билеты.
Вот фабрики пошли. Теперь уж не заснуть»…
Паровоз тяжело вздохнул. Замедлил ход, поезд дрогнул, и остановился. Курский вокзал. Москва.
«Не поймет, и не оценит гордый взор иноплеменный»…
Ни взор, ни слух в особенности.
А музыки московских сочетаний на западный бемоль не переложишь.
— «Не уложить в размеры партитур пленительный и варварский сумбур».
Санкт-Петербург пошел от Невского Проспекта, от циркуля, от шахматной доски.
Москва возникла на холмах: не строилась по плану, а лепилась.
Питер — в длину, а она — в ширину.
Росла, упрямилась, квадратов знать не знала, ведать не ведала.
Посад к посаду, то вкривь, то вкось, и всё в развалку, медленно, степенно.
От заставы до другой, причудою, зигзагом, кривизной, из переулка в переулок, с заходом в тупички, которых ни в сказке сказать, ни пером описать.
Но всё начистоту, на совесть, без всякой примеси, без смеси французского с нижегородским, а так, как Бог на душу положил.
Только вслушайся — на век запомнишь!
— Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка. Дмитровка. Кисловка. Якиманка.
— Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка.
— Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка.
И еще на всё: Вшивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды. И Воронцово поле.
— Арбат. Миуссы. Бутырская застава.
— Дорогомилово… Одно слово чего стоит!
— Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая.
— Кузнецкий Мост. Неглинный проезд.
— Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь.
— Не география, а симфония!
А на московских вывесках так и сказано, так на вечные времена и начертано:
— Меховая торговля Рогаткина-Ежикова. Булочная Филиппова. Кондитерская Абрикосова. Чайная развесочная Кузнецова и Губкина. Хлебное заведение Титова и Чуева. Молочная Чичкина. Трактир Палкина. Трактир Соловьёва. Астраханская икра братьев Елисеевых.
— Грибы и сельди Рыжикова и Белова. Огурчики нежинские фабрики Коркунова. Виноторговля Молоткова. Ресторан Тестова. «Прага» Тарарыкина.
— Красный товар купцов Бахрушиных. Прохоровская мануфактура. Купца первой гильдии Саввы Морозова главный склад.
И уже не для грешной плоти, а именно для души:
— Книжная торговля Карбасникова. Печатное дело Кушнерёва. Книготорговля братьев Салаевых.
А там, за городом, за городскими заставами, будками, палисадами, минуя Петровский парк, — Яр, Стрельна, Самарканд.
Живая рыба в садках, в аквариумах, цыганский табор прямо из «Живого трупа».
У подъездов ковровые сани, розвальни, бубенцы, от рысаков под попонами пар идёт, вокруг костров всякий служилый народ греется, на снегу с ноги на ногу переминается.
Небо высокое, звёздное; за зеркальными стеклами, разодетыми инеем, морозным узором, звенит музыка, поет Варя Панина, Настя Полякова, Надя Плевицкая.
Разъезд будет на рассвете. Зарозовеют в тумане многоцветные купола Василия Блаженного; помолодеет на короткий миг покрытый мохом Никола на Курьих ножках; заиграет солнце на вышках кремлевских башен.
И зелёно-бронзовые кони барона Клодта над фронтоном Большого Театра обретут свой чёткий, утренний рельеф.
А на другом конце города, — велика, широка Москва, всё вместит, всё объемлет, — за другими оградами, рогатками и заставами, от хмельного тяжёлого, бредового сна и проснётся на жёстких нарах по-иному жуткий, темный и преступный мир, тот самый Хитров рынок, который никем не воспет, хотя и весьма прославлен.
И вот, поди, разберись!.. Москву, как Россию, не расскажешь, не объяснишь.
А только одно наверняка знаешь и внутренним чутьём чувствуешь:
— Петербург — Гоголю, Петербург — Достоевскому.
Болотные туманы, страшные сны, вещее пророчество:
— Быть Петербургу пусту.
А грешной, сдобной, утробной Москве, с часовнями ее и с трактирами, с ямами и теремами, с нелепием и великолепием, тёмной и неуёмной, с Яузой, и Москвой-рекой, и с Замоскворечьем купно — всё отпустится, всё простится.
— За простоту, за широту, за размах великий, за улыбку ясную и человеческую.
За московскую речь, за говор, за выговор.
За белую стаю московских голубей над червлёным золотом царских теремов, часовенок, башенок, куполов.
А пуще всего за здравый смысл, а также за добродушие.
В Петербурге — съёжишься, в Москве — размякнешь.
И открыл её не Гоголь, не Достоевский, а стремительный, осиянный, озарённый Пушкин.
«Моё! сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг»…
Шарахнулись в сторону, попятились назад и мёртвые души, и Бесы.
Прошумело столетие. И снова, в сотый раз, была зима и выпал снег.
Пред полотном Кустодиева замерла восхищенная толпа.
Во все глаза глядела на «Широкую масленицу».
Мела метелица, и в снежном вихре взлетали к небу зелёные, красные, жёлтые, синие, одноцветные, разноцветные, сумасшедшей пестроты шары, надувные морские жители, бенгальские огни, рассыпавшиеся звездным дождём ракеты и фейерверки; заливаясь смехом, с весёлой удалью качались на качелях ядрёные, белотелые, краснощекие, крупитчатые, рассыпчатые молодицы и молодухи, в развевавшихся на ветру сарафанах, платках, шалях.
Захватывая дух, стремглав летели с русских гор игрушечные санки, расписанные суриком, травленые сусальным серебром, а в них в обнимку, друг к дружке прижавшись, уносились вниз счастливые на миг, на век, пары; теснилась, толпилась, притоптывала, плясала, во всю гуляла масленичная толпа, в гуд гудели машины в трактирах, заливалась гармонь, надрывалась шарманка:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой.
Крутится, вертится, хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть.
И над всем этим кружением, верчением и мельканием, над качелями и каруселями, ларями, шатрами, прилавками и палатками, над толпой, над Москвой, над веселой гульбой, над снежной метелицей, в разрыве, в просвете синего неба церковной синевы, — в меховой высокой шапке, в бобровой шубе, огромный, стройный, ладный, живой, во весь рост стоял в молодой своей славе, российский кумир, языческий бог — Федор Иваныч Шаляпин…
Такой он и был этот северный пролог, написанный Кустодиевым, таким он и остался в памяти.
Потонувший колокол, завязший в тине? Счастливые годы, счастливые дни? Олеография? Выдумка? Чистая правда?
Всё равно, всё — позади. Сначала пролог. А потом продолжение.
Оставалось следовать за продолжением.
Записаться в сословие, заказать фрак с атласными отворотами, а также медную дощечку с выгравированным стереотипом:
«Помощник Присяжного Поверенного такой-то, часы приёма от 5-ти до 6-ти»; — и пусть так толпой и прут, авось и полного генерала в очереди задавят.
Главное сделано, остальное пустяки: набить газетами новый, приятно пахнущий кожей портфель, и чрез любые ворота — Ильинские, Спасские, Иверские, с деловым видом пройти через Кремлевский двор, мимо Оружейной Палаты, к белому, величавому зданию московских судебных установлений; проглотить слюну и войти.
Швейцаров тьма тьмущая. Улыбаются, но презирают. Груди в медалях, взоры непроницаемые.
Подымаешься по мраморной лестнице, прежде всего — заглянуть в святая святых:
— Митрофаньевский зал.
Здесь по делу игуменьи Митрофании гремел и блистал сам Федор Никифорович Плевако.
Те, кому довелось его слышать, только загадочно пожимали плечами, как бы давая понять, что объяснить всё равно невозможно, и, только после большой паузы, многозначительно роняли:
— Талант, нутро, стихия! С присяжными заседателями делал, что хотел.
Крестьян, мещан, купцов из Замоскворечья, любой серый люд, закоренелый и заскорузлый, мог в бараний рог согнуть, и из камня искры высечь.
Молодые помощники только рты открывали, и шли в буфет.
Съедали ватрушку, и вновь ходили из конца в конец, по длинным коридорам, с портфелем подмышкой, делая вид, что пришли за справкой, по страшно важному делу, которое всё откладывается и откладывается, так как главный свидетель всё время переезжает с места на место, и нет никакой возможности вручить ему повестку.
Это был старый приём и весьма убогий.
Никто этому, конечно, не верил, но в порядке сословной вежливости было принято сочувственно улыбаться и делать вид, что так оно и есть, и что если бы проклятый свидетель не переезжал с места на место, то «дорогой коллега» давно бы уже гремел и блистал в Митрофаньевском и во всех других залах.
Тем более, что коллег было две тысячи с лишним, и все они были криминалисты и, как шекспировский Яго, жаждали крови, убийства на почве ревности, или, в крайнем случае, с целью грабежа.
А патрон, к которому они были приписаны, посылал их к мировым судьям по делу о взыскании 45 рублей по исполнительному листу, да еще просроченному.
О политических защитах и говорить не приходилось.
На министров хотя и покушались, но тоже не каждый день.
За стрельбой по губернаторам ревниво следили великие мира сего. Матерые, знаменитые, уже давно отстрадавшие свой худосочный стаж, настоящие, великолепные, выхоленные присяжные поверенные, сиявшие крахмальными сорочками в вырезах безукоризненного фрака, с лёгкой сединой и львиной осанкой, с тяжёлым чеканного серебра сословным значком с левой стороны, а не с университетской фитюлькой голубой эмали, которой безвкусно злоупотребляли безработные помощники.
От давно устаревшей Лейкинской сатиры, посвящённой Балалайкину, до беспощадных толстовских портретов на процессе Катюши Масловой, да еще с незабываемыми рисунками Пастернака, пробежали не одни только десятилетия.
Перед войной четырнадцатого года одной из неоспоримых российских ценностей был не только глубоко вкоренившийся в жизнь и нравы и стоявший на особой высоте суд, но и поистине высокая, недюжинная, создавшая традицию и в ней окрепшая русская адвокатура.
И когда на лестнице или в коридоре, или в зале заседаний, можно было чуть ли не ежедневно встретить живого Муромцева, Ледницкого, Муравьёва, Н. П. Шубинского, Кистяковского, Измайлова, Малянтовича, Маклакова, Кобякова, князя А. И. Урусова, утомленного деньгами и славой Гольдовского, и сверкающего золотыми очками и золотистой бородкой Н. В. Тесленко, не говоря уже о младших богах Олимпа, то, что грех таить, в душах неоперившихся птенцов, слетевшихся из дальних захолустий, бурлили не только чувства гордости и любви к отечеству, но и особые чувства хвастливого удовлетворения и самоутешения, подкрепленного стихами Тютчева:
«Его призвали всеблагие,
Как соучастника на пир»…
Попутно надо признаться ещё в одном.
Подражание великим образцам стало своего рода манией.
Говорят, что в расцвете байронизма неумеренные поклонники лорда Байрона подражали ему не столько в поэзии, сколько в манерах и привычках.
Хорошим тоном считалось хмуриться, высокомерно откидывать назад роскошные кудри, презирать толпу, если даже она состояла из одной собственной, оставшейся не у дел старой няньки; а главное хромать, припадая на правую ногу.
Даже в наши гимназические времена, когда монографии Андрэ Моруа и в помине еще не было, весь четвёртый класс, влюблённый в пышную генеральшу Самсонову, едва завидев предмет любви и обожания, как по команде подымал воротники шинелей, и, с выражением решительных самоубийц на розовых мордах, начинал хромать, припадая направо.
Каждому овощу свое время.
Теперь дело шло о будущем, а кто его знает, и удачное подражание могло быть этапом на пути к карьере, своего рода трамплином для счастливого прыжка.
Следует сказать, что все это не носило характера заразы или эпидемии.
Были и такие индивидуалисты, или анархисты, или отщепенцы, которых никакими великими образцами не вдохновишь и не соблазнишь.
Но те, кто подражали, работали во всю.
Так, например, поклонение Анатолию Федоровичу Кони выражалось в том, что молодые усы тщательно выбривались, и бородку опускали от виска до виска во всю ширину.
Получалось нечто вроде персонажей Ибсена, Бьернстэрнэ-Бьернсона, Набоба Баста, Гамсунова лейтенанта Глана в плохом переводе, но во всяком случае не высокочтимого сенатора Кони.
Потом отпускали небольшие бачки, или фавориты, в честь Карабчевского.
Подражать Тесленке было немыслимо и сложно.
Зато небрежная, овальная, не очень тщательная щетинка Маклакова и опущенные вниз усы имели большой успех и немалый тираж.
Были еще и всякие другие попытки в том же роде.
Но увы! Старые, прочитанные газеты по-прежнему продолжали раздувать классический портфель.
Ни губернаторов, ни вице-губернаторов на золотом блюде никто не подносил.
А защиты по назначению, и то больше мелкокалиберные кражи и заурядные мошенничества, давались по очереди, по жеребьёвке, и по доброй воле секретаря Совета Присяжных Поверенных, Калантарова.
Подражатели в конце концов угомонились, переключились на прозу, на неприкрашенную действительность.
Но в анналах уже далёкого прошлого надолго сохранилась шутка неизвестного автора:
Бородка Маклакова,
Походка Трубецкого,
А толку никакого…
Благожелательный Доброхотов, старый адвокат и старшина сословия, состоявший долголетним председателем Совета, беспомощно разводил руками и отечески выговаривал начинавшей отчаиваться молодёжи:
— Помилуйте, господа! Во-первых, вас слишком много, а во-вторых, все вы помешались на уголовщине. Поверьте мне, что Россия больше нуждается в хороших, честных и грамотных цивилистах, нежели во всех этих непризнанных талантах, которые рвутся в бой, ни к селу ни к городу цитируют Ломброзо и бессмысленно расточают свой юный пыл на каких-то унылых воришек, уличных драчунов и неисправимых рецидивистов.
Одним Уложением о наказаниях жив не будешь!
Говорю вам прямо — читайте десятый том, и лучше всего — по ночам!
А по утрам ходите в суд, но сохрани вас Бог, не в уголовное отделение, а в гражданское. Сидите, слушайте, записывайте, смекайте, и благо вам будет.
По всей вероятности милый человек был прав.
Безграмотны мы были в великой степени, но душа жаждала красоты, каторги, лишения прав, — «и песен небес заменить не могли ей скучные песни земли».
Однако доброхотовским наставлениям в какой-то мере мы всё же уступили и хотя в ночи бессонные, ночи безумные увлекались не столько десятым томом, сколько иными художествами, но на заседания суда по гражданским делам стали ходить всё чаще и чаще.
Помнится, в хмурый, осенний день, по какому-то сложному и запутанному делу о наследственных пошлинах — после обеденного перерыва, уже под вечер, выступал от имени казны почтенный присяжный поверенный Адамов, а интересы наследников представлял наш брат и глубоко свой парень, молодой, нелепый, хотя со стороны прически вполне рыжий, сверстник и приятель, способный, быстрый, напористый Илья Британ.
Небольшого роста, коренастый, близорукий, великий упрямец и отличный говорун, нисколько в криминалисты не стремившийся, а наоборот упорно зубривший этот самый десятый том, и не по доброхотовскому наущению, а по собственной доброй воле и какому-то внутреннему влечению к глоссам, дигестам и всякой казуистике.
Совмещал он в себе много странного, и на первый взгляд несовместимого.
Не удовлетворившись казённым дипломом, блестяще защитил диссертацию и именно по вопросу о наследственных пошлинах, а в свободное время писал на каких-то замусоленных обрывках бумаги или на пожелтевших календарных листках отличные лирические стихи, и считал Иннокентия Анненского первым и единственным поэтом на всю Россию и на весь мир.
Надо полагать, что Окружной Суд всего этого не знал, и когда после деловой, обоснованной и спокойной речи истца Адамова, сановитый, строгий и с виду безучастный товарищ председателя, Донат Адамович Печентковский, предоставил слово представителю ответчиков, Британу, — атмосфера сразу изменилась.
Один вид этого маленького, подвижного, зубастого, и сразу взявшего верхнее «до» молодого помощника, вызвал на лицах судей какое-то раздражительное и полубрезгливое выражение не то скуки, не то недовольства.
А когда бедный Британ своими короткими, веснушчатыми, покрасневшими от волнения пальцами с обгрызанными ногтями, начал вытаскивать из портфеля бесконечные справки, бумажки, вырезки, мелко исписанные листы и угрожающе-объёмистые решения Правительствующего Сената, судейские лица уже и совсем вытянулись, носы заострились, и готовивший свое заключение товарищ прокурора стал явно нервничать.
С гордостью и испугом следили мы за глубоко своим парнем и ходоком.
А он не унимался, говорил, доказывал, ядовито напоминал, что противная сторона придает большее значение гербовому сбору, нежели духу законов, ссылался на одно решение Кассационного Департамента, на другое решение Кассационного Департамента, цитировал Монтескье, требовал экспертизы, размахивал десятым томом, наизусть читал курс нотариального права, долго и горячо декламировал разъяснение Правительствующего Сената по делу Батолина, и по делу о выморочном наследстве купчихи Гаевой, и по делу Воронцова-Вельяминова.
А сумерки все сгущались и сгущались, электрической люстры уже было недостаточно, служитель зажёг свечи на судейском столе, товарищ прокурора то и дело хлопал крышкой от карманных часов, судьи перешёптывались с председательствующим, присяжный поверенный Адамов вздыхал и барабанил пальцами по столу, а судебный пристав, сдержанно сморкался, и лицо у него было серое, и щёки жутко запали.
Но неукротимый Британчик высоко держал знамя, и опять, в который раз, пытался заставить противную сторону, дабы она, противная сторона…
Тут действительный статский советник Печентковский не выдержал и, прервав оратора, внушительно загремел:
— В половине восьмого вечера для Окружного суда обе стороны в одинаковой степени противны!..
Зал разразился дружным хохотом, за взрывом которого никто уже не дослушал заключительной фразы о том, что заседание закрывается и дело и наследственных пошлинах слушанием откладывается.
Так или иначе, а героя дня мы в тот же вечер чествовали, пили красное вино, подымали бокалы, одобрительно хлопали виновника торжества по плечу, а он, сняв запотевшее пенснэ, только лукаво щурил свои близорукие, зелёные глаза и от избытка чувств, по собственному почину, долго и вдохновенно читал стихи Иннокентия Анненского и, остановившись на миг, с увлечением восклицал:
— Чувствуете вы, чорт возьми, как это сказано?!..
Касаться скрипки столько лет,
И не узнать при свете струны…
Прошло тридцать лет.
— Пустяки…
Во время немецкой оккупации, в одиночной камере военной тюрьмы на улице Шерш-Миди, он писал единственному сыну:
«Дорогой Сашенька, родное дитя!
Завтра меня не будет.
Да послужит тебе утешением только то, что умру я, как жил: чрезвычайно просто. Без позы, без ненужных слов.
О чем я успею подумать в последнюю минуту?
Не знаю.
Вероятно о тебе, о твоей бедной матери.
Больше всего на свете я любил тебя, несчастливую нашу родину, музыку Рахманинова. И еще… русскую литературу, единственную в мире.
Будь честен, будь добр, не будь равнодушен.
Умей любить. Умей ненавидеть.
Я ухожу слишком рано, и не по своей воле.
Может быть, по воле Божьей.
Я обрел Его поздно, но теперь уже навсегда.
Смерти я не страшусь, но боюсь страданий.
Да будет над тобой милость Божья.
И еще: говорю тебе последнюю правду, я люблю жизнь, люблю, люблю! Выхода нет. Жизнь будет отнята. Но с тобой я буду вечно, каждый миг и везде.
В чемодане, в гостинице на Boulevard Murat, находится моя рукопись. Повесть? Роман?.. Я работал над ним много лет. Перешли его в Нью-Йорк, графине Толстой. Хотелось бы кое-что изменить, переделать. Но теперь уже поздно. Пусть напечатают так, как есть.
Возьми на память мои часы. И обручальное кольцо.
Не забывай меня, никогда не забывай, это очень важно — помнить, помнить, всегда, всем, друг друга помнить!»
На следующее утро, во дворе казармы Монруж, в числе девяноста заложников, Илья Британ был расстрелян.
Ни рукописи, ни сына так никогда и не нашли.
Предсмертное письмо, часы, и обручальное кольцо дежурный немецкий офицер вручил госпоже Г., вызванной после казни в военную тюрьму — расписаться в получении сообщения о смерти Британа.