XIX

Время шло, не останавливаясь.

Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.

Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.

Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской — солдат Муралов.

Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.

Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито-хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.

— Грабь награбленное!

Декрету не хватало ореола. Марксистской логике — былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.

Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.

Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов.

Картуз Ильича превратился в корону Сталина.

И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого закорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.

Жизнь однако продолжалась.

Чрезвычайная Следственная Комиссия, — так церемонно называлась когда-то ЧК, — еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще нерасстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадёжном отчаянии хваталась на каждый призрак, за каждый мираж, за всё, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым…

Свобода печати официально еще не была отменена.

За исключением «Русского слова», — редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий совета рабочих и крестьянских депутатов», — почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.

В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».

Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.

— Вот увидите, Николай Львович, газету закроют…

— Ну, и закроют! На день раньше, на день позже, — какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать, так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..

Печерский только разводил руками, и неуверенно улыбался.

— Хотите может быть плебисцит устроить? — язвительно предложил Казецкий.

Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.

Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.

Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.

Но Казецкий не сдавался, и требовал «вотума».

Никто разумеется всерьёз этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.

А терять было действительно нечего.

Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей «пишущей братией».

В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой, загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, — выступил вперед и, блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:

— Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчётливый, — на чём Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут…

Казецкий был доволен, или делал вид, что доволен.

Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично-подстриженную жесткую с проседью бородку Буланжэ, и приказал Василию Шемякину, — так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, — открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкапу, в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: Тайны Мадридского двора.

Впрочем, хроникёр Флееров, который всё знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Н.Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал, и поддерживал — главным образом — в печати.

Как бы то ни было, Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати.

Все были в отменном состоянии духа, завеселились по-настоящему, а непременный член редакции, главный метранпаж Михаил Валерьянович, отведя в сторону молодого автора тогдашних частушек, шепнул ему таинственно, скороговоркой:

— Помяните мое слово, газета наша выйдет завтра в последний раз.

Так оно и случилось.

Напрасно бегали к Подбельскому, бывшему члену правления союза журналистов, а ныне Комиссару почт и телеграфов.

Ходили целой депутацией к В. Н. Фриче, бывшему председателю того же Союза, а ныне Комиссару Московской Коммуны по иностранным делам.

Оба сановника только руками замахали, — отвяжись, нечистая сила!..

Не помогло и вмешательство прославленной балерины, бывшей солистки Его Величества, а в будущем заслуженной Народной солистки.

Непроданные номера газеты были конфискованы, матрица Михаила Валерьяновича уничтожена, набор рассыпан, типография реквизирована для нужд «Красного Огонька», а «Раннее утро» закрыто.

А из злополучных частушек, которых и сам автор не помнит, удержалась в памяти только одна, и то сказать, вполне безобидная:

Веры истинной оплот

Укрепляет души:

Очень ловко Центрофлот

Держится на суше.

Состав преступления — оскорбление величества — был налицо.

* * *

Впрочем всё это были только присказки, а сказка была впереди.

Погода, климат, выносливость, дух сопротивления, — всё это портилось.

Улучшались только рессоры и пружины советского режима, механизм участковой милиции, Всероссийская Чрезвычайная Комиссия, отряды китайцев и латышей, и всей преторианской гвардии.

Феликс Эдмундович Дзержинский питался одной морковью, иногда свёклою, а трупную падаль только обонял, и тоже нервно почёсывал свою мягкую шатеновую бородку, еще сам не зная и не ведая, что у него золотое сердце, которое, спустя недолгий срок, открыл великий сердцевед, Алексей Максимович Горький.

Но вообще говоря, все еще были молоды и не расстреляны, — и Зиновьев, и Каменев, и Рыков, и Бухарин, и Киров, и Троцкий, и Коссиор, и Чубарь.

А Маленкову и Жданову не было и тринадцати годов отроду.

Всё было впереди, — и лучезарное будущее, и цынга, и голод, и «Двенадцать» Блока; и чёрный малахитовый мавзолей; и Аннибалова клятва братьев писателей над гробом Ленина; и шествие маршалов, маршалов, маршалов; и прорытие каналов, каналов, каналов; и «подвиги, и доблести, и славы»…

А жизнь все-таки продолжалась. И как сказано в «Воскресении» Толстого:

«Как ни старались люди… изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали её камнями, чтобы ничего не росло на ней, как они ни счищали всякую пробивающуюся травку… — Весна была весною, солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, между плитами камней, и березы, тополи, черёмуха распускали свои клейкие и пахучие листья… Даже на тюремном дворе был свежий, живительный воздух полей, принесенный ветром в город».

Аллегория, разумеется, была далеко не полная.

Но была тюрьма. И была весна — 18-го года.

Только что арестовали Сытина.

За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своём подмосковном имении.

Посадили в одиночную камеру П. И. Крашенинникова.

— За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел.

И вообще за недавние грехи молодости.

— За «Вечёрку», — так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, — ежедневная газетка «Вечерние новости».

За «Трудовую копейку», за «Женское дело», за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей, недисциплинированную вольницу полулитературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры.

Надо сказать, что при всём том, писателей и литераторов, профессиональных газетчиков и журналистов еще покуда не трогали.

И не столько из соображений такта, или особого к ним уважения, или какого-то мистического целомудрия, а больше по тем же легендарным причинам, кои, как принято считать, всегда предшествуют образованию Космоса.

Ибо советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного, безмордого месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга, и удвоенные пайки для Серапионовых братьев, — всё это появилось не сразу.

Ничего поэтому удивительного не было и в том, что так называемые труженики пера, попавшие в категорию первых беспризорных, оказались по полицейскому недосмотру в некоем неестественно-привилегированном положении и, разумеется, не преминули этой кратковременной привилегией воспользоваться.

Газеты рождались явочным порядком и, как однодневные мотыльки, бесследно исчезали по безапелляционному, с претензией на церемонную законность, постановлению Комиссариата по делам печати.

Одним из неугомонных пионеров «газеты во что бы то ни стало» был В. Е. Турок, сотрудник закрывшегося навсегда «Русского слова», талантливый журналист, писавший под псевдонимом Вилли.

Нарочитая несерьезность этой подписи, как и множества, если не большинства других псевдонимов того времени, была, надо думать, «созвучна эпохе», только что отзвучавшей.

Отношение к цензуре, к цензурным комитетатам, Главным Управлениям, Особым присутствиям, и прочим достижениям шефа жандармов Бенкендорфа и великого инквизитора Победоносцева, было по преимуществу сугубо-ироническим, не без намеренного верхоглядства — ты меня за бока, а я тебя свысока!..

И во всех этих кличках, прозвищах, псевдонимах была, конечно, какая-то непочтительная, инстинктивная ужимка, поза, гримаса.

Гримаса «человека, который смеется», и смехом этим защищается.

Даже нововременский Сыромятников назывался Сигма, и сам Буренин был Алексис Жасминов.

А о так называемой либеральной печати и говорить не приходится.

Все эти Альфы и Омеги, Пессимисты и Незнакомцы, Санхо-Пансо и Дон-Кихоты, провинциальные Трубадуры, Лоэнгрины, Железные Маски, Офени, Иваны Колючие, Незнамовы, Бурсаки, Безродные, Непомнящие, Ивановы-Классики, Тарелкины, Чертопхановы, Страшноватенки, и столичные Глоб-Троттэры, Пэнгсы и Домби, а имя им — легион, все они, кто умно, кто убого, кто с блеском и талантом, кто с потугами и тщетой, хуже, лучше, с искрой, без искры, с огоньком, без огонька, но каждый по-своему, и все купно, часто в бровь, но нередко и в самый глаз, как могли, как умели, кому как Бог на душу положил, и всё же по большей части честно и неподкупно боролись, протестовали, намекали, доказывали, казнили презрением, многозначительно замалчивали, и как, не щадя живота, злоупотребляли цитатами, кавычками, восклицательными знаками, а пуще всего многоточием!..

Так вот этот самый Вилли, один из легиона, торжествующий и возбуждённый, влетает однажды в столовую еще не закрытого, но бездействующего Союза Журналистов в Столешниковом переулке и, как бомба, взрывается у нашего стола, уставленного чайными стаканами с морковным чаем и одним кружочком вялого лимона на всю братию.

— Владимир Евсеич, что с вами? Откуда? От следователя? От комиссара? Вызывали? Допрашивали? На вас лица нет!..

— Как это так лица нет?! — поднял голос Петр Потемкин, по уши влюбленный в заведующую буфетом Любовь Дмитриевну, и поэтому находившийся всегда за стойкой и всегда в приподнятом состоянии духа, — да, посмотрите на него, — и П.П. стал преувеличенно театральным голосом декламировать:

— Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как Божия гроза!..

Надо думать, что Потемкин был прав, ибо все немедленно согласились, что, действительно, лик его ужасен, и что случилось нечто гораздо более важное и необыкновенное, чем вызов к комиссару или следователю.

Вилли продолжал раздувать ноздри, тяжело дышал, сопел, отхлебнул принесенного Потемкинской Музой какого-то подозрительного квасу, и, отдышавшись, торжественно объявил:

— Нашел издателя, только что выпущен из тюрьмы. Отличный мужик, имени сказать не имею права, — лицо, пожелавшее остаться неизвестным! Ездил с ним в типографию Мамонтова. Все согласны. Бумага есть. Газета на восемь страниц. Будет называться «Час». Выходит завтра!.. В крайнем случае, послезавтра!

Впечатление было ошеломляющее.

Кто-то неуместно спросил:

— А кто будет редактор?

Вилли уничтожающе посмотрел на вопрошающего, и процедил сквозь зубы:

— Дураки уехали в Бразилию, так что вопрос исчерпан. Никакого редактора не будет, а будет редакционная коллегия.

И не без язвительности добавил:

— Желающие могут становиться в очередь…

— Эх ты, Епиходов! — опять крикнул из-за стойки неунимавшийся Потемкин по адресу злополучного и красного, как рак, специалиста по молниеносным интервью.

Ртуть в термометре быстро поднималась. Все заговорили наперебой и сразу.

Выяснилось, что авансы будут выданы сегодня же, но после захода солнца; что новая газета будет типа вечерней, то есть, в 12 часов пополудни и никаких испанцев; и что называться она будет «Час» главным образом потому, что технически это гораздо удобнее, чем если бы она называлась «Век»…

— А впрочем, — закончил Вилли, — сами увидите, и поймете. Ибо, как говорил Александр Федорович Керенский, управлять — это значит предвидеть…

Через сорок восемь часов после морковного чаепития, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, в Российской Советской Социалистической Республике, в городе Москве, на Москве-Реке, и не забыть, что было это весною 18-го года, отпечатанный у Мамонтова, на Таганке, вышел в свет, свежий как бутон, хотя и пахнущий типографской краской, первый номер вечерней газеты «Час».

Направление газеты было неопределенное, но, как неприятно выразился впоследствии всё тот же В. М. Фриче, весьма нахальное.

Вместо передовой, была крайне несвоевременная историческая справка Виссариона Павлова на тему о восстании рабов под предводительством Спартака, и особенно о том, как это восстание было подавлено: со всеми подробностями, уточнениями, и чуть ли не указаниями практического свойства.

Фельетон Вилли тоже носил характер вполне исторический, а именно: свобода печати в период великой французской революции.

Выводов в фельетоне не было никаких, но, как принято было в те времена говорить, выводы напрашивались сами собой.

А. А. Епифанский дал захватывающего интереса очерк о Хитровом рынке, который после «тяжких десятилетий вопиющей нищеты и притеснений царской полиции», расцвел, наконец, махровым цветом, и нашел свое настоящее призвание: торговлю стариной и роскошью, конфискованной во время обысков у проклятой буржуазии.

Молодая и жеманная поэтесса, в настоящее время Кавалер ордена Красного Знамени, напечатала совершенно непозволительные стишки, вроде того, что:

Шакал, надевший шкуру Льва,

Всегда останется шакалом…

Дальнейшие фиоритуры этого забытого произведения были настолько прозрачны, что создатель Красной Армии, так и не дождавшийся маршальского жезла, был не на шутку уязвлен.

Были еще статьи Ю. М. Бочарова, Григория Ландау, стихи Потемкина, Валентина Горянского, Дон-Аминадо, а главное, была первая глава коллективного романа «Черная молния».

Идея романа была взята у самого В. И. Ленина, и касалась электрофикации облаков, ни более и ни менее.

Подана была эта идея не просто, а как идефикс!..

Но зато с большим пафосом и с очень наглой претензией на научность.

В конце первой главы, как и полагалось, было напечатано курсивом и в скобках:

— Продолжение следует.

Никакого продолжения, впрочем, не последовало, ибо газета «Час» была в первый же день выхода закрыта со всем соответствующим церемониалом постановлений, конфискаций и вызовов куда следует.

«Управлять — это значит предвидеть!»

Неугомонный Вилли всё предвидел.

Начиная дело, через несколько подставных лиц, своевременно сделавших нужные заявки, он обеспечил «ход событий».

На следующий день после закрытия «Часа» вышел «Третий час», с пояснением в подзаголовке:

«Выходит ежедневно, в 3 часа дня по московскому времени».

На этот раз приказ по линии был определенный:

— На первой странице декреты и распоряжения правительства, и никаких комментарий.

На второй и третьей — литературная критика, библиография, война с футуристами, стихи о любви, новости медицины, биологии, чорт в ступе.

Четвертая страница, и последняя — шахматный отдел и конкурсы для читателей.

Два номера вышли благополучно.

Два дня мы были в перестрелке,

Что толку в этакой безделке!..

Мы ждали третий день!

И не даром ждали.

На третьем номере газета была закрыта.

Вилли, однако, не унимался, и после нескольких изнурительных дней хлопот, просьб, хождений и унижений, мировая печать обогатилась новым ежедневным (!) изданием — «Четвёртый час».

Состав сотрудников был тот же, а передовая статья кончалась многозначительным восклицанием, неосмотрительно взятым напрокат из современного народного эпоса:

— Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью!..

Правительство сразу догадалось — кому, и хотя в редакции царило непринужденное веселье, в своем роде пир во время чумы, — новая газета скоропалительно прожившая свой однодневный век, была не только закрыта, но и сам Вилли, и анонимный издатель, были посажены в Бутырскую тюрьму, из которой только что, после трехмесячного заключения, выпустили на свет Божий старика Сытина и П. И. Крашенинникова.

Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.

Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где Бог пошлёт, и жили изо дня в день, с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а Рыковкой.

И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В. Е. Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием «Полночь», но шалый энтузиазм уже прошел и период импровизаций и партизанских набегов кончился.

Окончательно выяснилось, что солдат Муралов шуток не понимает.

Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.

Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать всё возможное, чтобы «Полночь» не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:

«Я поздно встал, и на дороге

Застигнут ночью Рима был»…

Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону.

Пульс страны бился на Лубянке.

Латыши ханжи не пили.

Двустволки заговорили ясным языком.

Стрельба в цель стала бытовым явлением.

Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, — она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, — удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.

Жизнь его не пощадила.

Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань «одной из самых счастливых эпох человечества».

Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.

Несколько месяцев спустя, бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, «золотопогонник» Добровольческой Армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова, был зарублен шашками красных казаков.

И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:

Я поздно встал, и на дороге

Застигнут ночью Рима был…

Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.

Русская биография была выдержана до конца.

* * *

По распоряжению властей изменен был не только календарь, но и самое время.

Календарь ушел на тринадцать дней вперед, время — на четыре часа назад.

На городских циферблатах, спорить с которыми было бессмысленно, стрелки ясно показывали 3 часа дня, а по проклятому Гринвичу было 7 часов вечера.

Над Москвой-рекой стлались зеленые, синие, золотые сумерки.

В садах, на Большой Полянке, за Каменным мостом, поздним цветением цвела сирень, чирикали воробьи, играла шарманка.

Уездную русскую весну одним из первых открыл Левитан, московскую весну написал Нестеров.

Была в ней великая смутность, истома, неясность, и какой-то целомудренный холодок отказа, смирения, и покорности.

Если в тихий весенний вечер медленно идти от Никитских ворот до Малой Кисловки, и по Малой Кисловке дойти до двухэтажного дома, где жила Китти Щербацкая, то многое может человеческому сердцу открыться и стать простым и ясным.

Даже многоречивый и расточительный Бальмонт, преодолев изыски, вывихи и изломы, написал незабываемые по необыкновенной, щемящей простоте строки, посвященные северной весне.

И когда человек оглядывается назад, на прошлое, на давно прошедшее, и вспоминает этот неповторимый апрельский холод страшного 18-го года, то должен ли он оправдываться, объяснять, и просить прощения у жестоковыйной смены за этот запечатленный в сердце образ Китти, за пришедшие на память стихи?

Есть в русской природе усталая нежность,

Безмолвная тишь, безглагольность покоя.

Безвыходность горя. Безгласность. Безбрежность.

Во всём утомление. Глухое. Немое.

…Взойди на рассвете на склон косогора.

Над зябкой рекою дымится прохлада.

Чернеет громада заснувшего бора.

И сердцу так больно, и сердце не радо.

Как будто душа о желанном просила,

А сделали ей незаслуженно больно.

И сердце простило. Но сердце застыло.

И плачет, и плачет, и плачет невольно.

Но мир так устроен, что не «всем, всем, всем» от Господа Бога наказано бродить по Никитскому бульвару, глядеть на распускающиеся почки, и в бледно-зеленых сумерках, написанных Нестеровым, растерянно умиляясь, неслышно повторять про себя всю русскую хрестоматию.

Выпущенный на волю, маг и чародей, Петр Иванович Крашенинников прищурил левый глаз, взял лихача у Страстного Монастыря, и поехал к Сытину.

— Свидание монархов в шхерах… — отшучивался П.И. в ответ на вопросы любопытных.

Так или иначе, а в результате этого исторического свидания, в угловом кабинете «Праги», у Тарарыкина, состоялся деловой завтрак.

Состав приглашённых был поистине неожиданный.

Времена, что и говорить, были сумасшедшие, но фантазия Петра Иваныча была тоже незаурядной.

По правую руку Сытина сидел приятный, голубоглазый, в золотом ореоле редеющей профессорской шевелюры, тщательно выбритый и выхоленный, в черном шелковом галстуке, повязанном a la Lavaliere, официально приват-доцент Московского университета, а неофициально эстетический анархист, Алексей Алексеевич Боровой.

Слева — сосредоточенный, смущенно-улыбающийся, и, несмотря на пятнадцать лет сибирской каторги, из которой он только год тому назад вернулся, моложавый, бодрый, и ни по возрасту, ни по проделанному в жизни стажу, неправдоподобно доверчивый и почти наивный, никакой там не эстетический, а настоящий, всамделешный, чистейшей девяностошестой пробы, анархист Яков Новомирский.

Остальные были молодежь и техники, про которых Петр Иваныч так и говорил:

— Народ безмолвствует и… ест.

А еда, невзирая на последние дни Помпеи, была первый сорт.

И семга, и икра, и холодная осетрина, и расстегаи с вязигой, и поданная во льду казенная очищенная с белой головкой, не говоря уж о рябиновой, смородиновой и перцовке, и обязательном коньяке завода Шустова.

Прислуживали половые в белоснежных, — снег остался от старого режима, — рубахах, подпоясанные малиновым шнуром; а распоряжался всем сам Тарарыкин, напомаженный, прилизанный, и на миг воспрявший духом.

Пили много, в особенности техники.

Сытин водки не уважал, ел чинно и мало, и, вообще говоря, вид у него был задумчивый и озабоченный.

Зато во всю старался Крашенинников, воодушевлял, шутил, одобрял, сглаживал углы, обходил, скользил, соединял несоединимое, и вообще творил легенды.

— Allegro! Presto! Furioso!

А легенда, впрочем, была приготовлена заранее, на каком-то очень тайном совещании, без участия пьющих техников и подававшей надежды молодежи.

И заключалась она в том, что: страна жаждет настоящей газеты; что газета будет, само собой разумеется, оппозиционной; но в том смысле, как это принято в Англии, ни более ни менее, то есть оппозиция будет оппозицией его величества; а, в применении к нынешним условиям, вполне анархической.

Коротко и ясно.

В этом было что-то заумное, потустороннее, бредовое, но, как своевременно, в минуту невольного замешательства, авторитетной ссылкой на Ницше пояснил Боровой, — и в бреду есть своя, роковая, логика!..

Сытин виновато улыбался, Крашенинников торжествовал, Тарарыкин суетился, на смену Шустову пришел Редерер, газета под редакцией Якова Новомирского будет называться «Жизнь», а негласным покровителем ее намечен некто Каржанский, про которого говорили, что он писатель, и хотя и не большевик, но старый друг Ильича, жил с ним в одной квартире у Женевского сапожника, и вообще в любое время дня и ночи вхож в Кремль.

После чего решено было обсудить вопрос о формате, количестве страниц и другие технические вопросы.

Но техники были настолько навеселе, что обсуждение пришлось отложить на завтра.

Тем более, что деловой завтрак грозил превратиться в поздний ужин.

По выходе из Праги, А. А. Боровой, с которым мы были давно знакомы, еще по быстро прошумевшей в годы войны «Нови» А. А. Суворина (Алексея Порошина), спросил меня, какое будет мое амплуа в новой газете.

— Опять «Соринки дня»? Или альбом пародий? Или фельетон в стихах? Эпиграммы? Вообще, кинжалы в спину революции?!

И сам развеселился, довольный собственной шуткой.

Услышав однако, что бывший фельетонист ни стихами, ни эпиграммами, и никакими иными сомнительными экспериментами подрывать оппозицию его величества не собирается, и что намеченная ему роль сведется всего-навсего к заведыванию судебной хроникой, Ал. Ал. выразил сначала недоумение, потом сожаление, но в конце концов дружески согласился, что в решении этом есть известная мудрость.

— Плетью обуха не перешибешь, и пожалуй вы правы; церемонии кончились; и в случае чего, по головке вас не погладят…

Боровой задумался, и покуда мы молча шагали, свернув с Арбата на Поварскую, что-то про себя соображал и прикидывал.

Вероятно и его, тонкого и душевного человека, и влюбленного парижанина, со всем его отвлеченным эстетическим анархизмом, насыщенным стихами Максимилиана Волошина и дворянской фрондой седобородого князя Кропоткина, вероятно, и его вся эта задуманная в «Праге» авантюра не слишком соблазняла и притягивала.

Становилось поздно, кое-где постреливали, и в быстро наступавшей темноте то и дело раздавались пронзительные свистки милицейских, да с грохотом проезжал за очередными жертвами тяжелый военный грузовик.

— География определяет историю, мне еще до самого Смоленского рынка шагать придется, — всё с той же милой улыбкой, обнажившей белые, редкой красоты зубы, сказал, прерывая молчание, Боровой, — а жалко… Хотелось бы о многом поговорить.

И вдруг, что-то очевидно вспомнил и уже прощаясь, добавил:

— Кстати, о судебной хронике. Вы конечно знаете, что на днях начинается в Кремле большой процесс, дело левых эсэров.

— Еще бы не знать! Новомирский на этот процесс очень рассчитывает, собирается раздуть большое кадило. Но вещь эта, конечно, деликатная, и надо ее подать вкусно и тонко, так чтобы комар носа не подточил.

— Так вот, — продолжал Боровой, — именно по этому поводу я и хотел вам рекомендовать одного из моих слушателей, исключительно талантливого, умного, можно даже сказать блестящего человека. Фамилия его Рындзюн, Владимир Рындзюн.

— Все понимает, много знает, и за внешней робостью и сдержанностью таит большую внутреннюю разнузданность и то, что принято называть греческим огнем.

— Я ему часто говорю: сердца, Рындзюн, у вас нет, вместо сердца у вас какая-то субстанция холода, но холодом этим вы обжигаете. И, откровенно говоря, есть в нем что-то интеллектуально-преступное, какой-то душевный вывих, провал, цинизм, доходящий до грации.

Боровой посмотрел на часы, — было уже поздно, — и заторопился:

— Я вас задержал, простите, дружеская беседа затянулась далеко за полночь…

— Однако разрешите закончить, я хочу сказать, что, по моему искреннему убеждению, с этим кремлевским процессом протеже мой справится на ять!

Расстались мы на том, что Рындзюн завтра же придет в типографию, где отрезвевшие техники должны были собраться на совещание.

* * *

В типографии было тесно, неуютно и накурено.

Кроме выпускающего, метранпажа и старших наборщиков, появились еще какие-то черногривые и огнедышащие молодые люди кавказского типа, как выяснилось потом, грузинские анархисты из окружения Новомирского.

Вид у них был восторженный, речь громкая, повадка боевая, а суетились они так, что протолкаться было немыслимо.

Носитель греческого огня пришел точно, минута в минуту.

Застенчивый, не слишком разговорчивый, усики щетинкой, светлые зелено-водянистые глаза — слегка на выкате, и из широко распахнутых отворотов белой сорочки для тенниса — безжизненно алебастровая, байроновская шея.

Впечатление от первой встречи неясно.

Впрочем, что и кому было вполне ясно в эти жуткие времена?

Чья визитная карточка? Чья фишка?

Текст был один для всех:

Мы дети страшных лет России…

Разговор о левых эсэрах длился недолго.

Говорили больше о том, как добыть для него особый пропуск, билет для прессы.

Рындзюн уронил одну фразу, которая запомнилась, показалась правдивой.

— Большевики идут на все, и до конца. Поэтому и преуспевают. А левые эсэры жеманятся и сами не знают, чего хотят, ложиться спать или вставать. Все это нюансы и тонкости для галерки. Ставка неудачников, заранее обреченных.

Советовать будущему судебному референту — быть кротким, как голубь, и мудрым, как змий, — казалось лишним.

За светлоокого циника ручался Боровой, а там видно будет.

* * *

Через несколько дней «Жизнь» вышла в свет.

Анархисты напоминали о своих заслугах пред революцией, заявляли о своей лояльности, трижды подчеркивали свою независимость, производили осторожные вылазки и разведки, слегка критиковали и явно намекали на то, что место под солнцем принадлежит всем…

Крашенинников прочитал номер от строки до строки и облегченно вздохнул:

— Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Если не сорвутся, дело пойдет на лад.

Писатель Каржанский секретно сообщил, что пока что всё обстоит благополучно.

Во втором номере появился первый отчет о знаменитом процессе.

Отчет, по существу, намеренно — бесцветный, но с некоторыми не лишёнными остроты подробностями, касательно великолепия убранства зала, а также внешней характеристики подсудимых.

Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы.

Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему.

В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.

От Каржанского пришло первое предостережение:

— Осторожней на поворотах!

Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.

Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.

— Вы губите газету!.. — умоляюще бубнил Петр Иваныч.

— Программа важнее газеты! — не уступал Новомирский.

— Какая программа?! — искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.

— А вот завтра увидите! — угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.

Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.

На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице «Манифестом партии анархистов».

Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:

— Высшая форма насилия есть власть!

— Долой насилие! Долой власть!

— Да здравствует голый человек на голой земле!

— Да здравствует анархия!!!

Через два часа после выхода газеты Каржанский срочно телефонировал:

— Скажите Сытину, чтобы сейчас же ехал в деревню. Остальные, как знают. Типография реквизирована. Газете — каюк. Больше звонить не буду. Прощайте, может быть, навсегда!..

Говорят, что Сытин, когда ему обо всём этом сообщили, только беспомощно развел руками и с неподдельной грустью сказал:

— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились.

И, перекрестясь, уехал в деревню.

Остальные смылись с горизонта, и больше о них слышать уже не довелось.

* * *

Июль на исходе.

Жизнь бьет ключом, но больше по голове.

Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.

В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.

И в бывшем Камерном, на Тверском.

В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского.

На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков.

— Раскрепощение женщины, свободная любовь.

* * *

Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.

— Приходили, спрашивали, интересовались.

Человек он толковый, и на ветер слов не кидает.

Выбора нет.

Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.

У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.

— Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта…

— И ты, Брут?!

— И я, Брут.

Диалог короткий, процедура длинная.

Бумажки, справки, подчистки, документики.

От оспопрививания начиная, и до отношения к советской власти включительно.

Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул, и печать поставил:

— Серп и молот, канун да ладан.

Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:

«Гражданин такой-то отправляется за границу…»

* * *

Чрез много лет пронзительные строки Осипа Мандельштама озарятся новым и безнадежным смыслом:

Кто может знать при слове — расставанье,

Какая нам разлука предстоит…

Опыта не было, было предчувствие.

Отрыв. Отказ. Пути и перекрестки.

Направо пойдешь, налево пойдешь. Сердца не переделаешь.

«Что пройдет, то станет мило. А что мило, то пройдет».

Так было, так будет.

Только возврата не будет. Всё останется позади.

Словами не скажешь. Но только то, что не сказано, и запомнится навсегда.

У каждого свое, и каждый по-своему.

А там видно будет.

* * *

Поезд уходил с Брестского вокзала. До станции Орши, где начинается Европа:

— Немецкая вотчина. Украинское гетманство.

Вдоль вагонов шныряют какие-то наймиты, синие очки, наспех наклеенные бороды.

До совершенства еще не дошли. Дойдут.

В салон-вагоне турецкий посланник со свитой; обер-лейтенант с красной лакированной сумкой через плечо, — дипломатический курьер германского посольства в Денежном переулке; и весело настроенные румынские музыканты, отпиликавшие свой репертуар в закрывшихся ресторанах.

Вокруг — необычайная, сдержанная, придавленная страхом суета.

Третий звонок.

Милые глаза, затуманенные слезой.

Опять Отрыв. И снова Отказ. От самих себя. И друг от друга.

И под стук колес, в душе, в уме — певучие, неспетые, несказанные слова:

Шаль с узорною каймою

На груди узлом стяни…

* * *

В русской Орше последний обыск.

Всё, что было контрреволюционного, отобрали: мыла фабрики Раллэ, папиросы фабрики «Лаферм», царские сторублевки с портретом Екатерины.

Распоряжался всем огненно-рыжий комиссар в новеньком френче, в широчайших галифэ на невероятно худых, тонких ногах.

Огромный наган убедительно болтался сбоку, на желтом кожаном поясе.

Комиссарские глаза буравили, наган болтался, граждане путались в ответах, и дрожали.

По щучьему веленью, добрую половину из поезда высадили и загнали неизвестно куда.

Балканские дипломаты, румынские скрипачи, и счастливчики, избежавшие последнего заушения, благополучно перебрались по другую сторону добра и зла, где лихо гарцевал есаул Коновалец, а проверял документы пожилой прусский офицер, убийственно-вежливый.

По дороге в Киев из салон-вагона доносились звуки вальса, скрипки и цимбалы сопровождали турецкое превосходительство, уставшее от шифрованных телеграмм и сложных международных отношений.

* * *

…Киев нельзя было узнать.

Со времен половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства.

На улицах толпы народу. В кофейнях, на террасах не протол питься.

Изголодавшиеся москвичи и отощавшие петербуржцы набросились на белый хлеб и пожирают его, стоя и сидя.

Все друг с другом раскланиваются и, попивая кофеёк, рассказывают, как они вырвались, как бежали, и что у них отняли и забрали.

Настроение идиотски-праздничное.

На клумбах в Купеческом саду расцветают августовские розы.

Золотая, южная осень ласкает, нежит, зачаровывает.

На площади перед городской Думой — медь, трубы, литавры, — немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.

Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.

В экипаже ясновельможный гетман в полковничьем мундире, в белой бараньей шапке с переливающимся на солнце эгретом.

Постановка во вкусе берлинской оперы. Акт первый.

Второго не будет.

В подвале «Метрополя» «Подвал Кривого Джимми», кабарэ Агнивцева с осколками Кривого Зеркала.

В городском театре тот же Валиев, и вся Летучая Мышь в полном сборе.

Газет тьма тьмущая.

«Киевская мысль». «Киевские отклики». «Киевлянин» профессора Пихно.

Кроме того, газета «Утро», и газета «Вечер».

Затея петербургская, деньги Протофиса.

Но наибольшим успехом, и на галерке и в бэльэтаже, пользуется еженедельный листок Василевского (Не-Буквы) «Чортова перечница».

Листок официально — юмористический, не официально — центр коллективного помешательства.

Всё неожиданно, хлёстко, нахально и бесцеремонно.

Имен нет, одни псевдонимы, и то выдуманные в один миг, тут же на месте.

В заголовке сказано:

«Чортова перечница, орган старых шестидесятников, с номерами для приезжающих».

Шельмуют всех и каждого, начиная с Вудро Вильсона и кончая полковником Скоропадским.

Игорь Кистяковский, московская знаменитость, а теперь гетманский министр внутренних дел, еженедельно вызывает Василевского для объяснений и внушений.

Василевский нисколько не смущается и говорит: — Вы, Игорь Александрович, дошли до министерства, мы до «Чортовой перечницы». Разница только в том, что у нас успех, а у вас никакого…

Кистяковский куксится, но всё это не надолго.

Скоро придет Петлюра.

«Время изменится, всё переменится».

Скоропадского увезут в Берлин, министры сами разъедутся, немцы после отречения Вильгельма вернутся восвояси, а столичные печенеги и половцы кинутся на станцию Бирзулу.

По одну сторону станции будут стоять петлюровцы, по другую французские зуавы и греческие гоплиты в гетрах.

Из Москвы придет телеграмма о покушении на Ленина.

Советский террор достигнет пароксизма.

Дору Каплан повесят и забудут.

Забудут не только в Кремле и на Лубянке, но и в зарубежных «Асториях» и «Мажестиках».

Дело не в подвиге, а дело в консонансах…

Шарлотта Кордэ — это музыкально. Дора Каплан — убого и прозаично.

Свидетели истории избалованы. Элите нужен блеск и звук.

На жертву, на подвиг, на тяжелый кольт в худенькой руке — ей наплевать.

…Перед киевским разъездом будет недолгое интермеццо.

Хома Брут покажется ангелом во плоти.

Архангелы Петлюры стесняться не будут.

Ни Бабефа, ни Прудона. Грабеж среди бела дня, в самостийном порядке.

Убивать на месте, но убивая орать — хай живе!..

Остальное — дело Истории, «Которая вынесет свой властный приговор».

Вместо Кистяковского — Саликовский.

Тот самый. Александр Фомич. Старый журналист, редактор «Приазовского Края».

Из Ростова-на-Дону в первопрестольный Киев, из радикального либерализма — в зоологическую гущу.

Пришли к нему целой депутацией, ходатайствовали, убеждали:

— Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими…

Ответ краткий:

— По-российску не баю. По-москальску не розумию…

Опять сматывать удочки. В Бирзулу, так в Бирзулу. К чорту на рога, куда угодно.

Перед отъездом, в одной из обреченных газет — последний привет, последнее четверостишие:

Не негодуя, не кляня,

Одно лишь слово! Но простое!

— Пусть будет чуден без меня

И Днепр, и многое другое…

* * *

— Мишка, крути назад!

Опять фильм в обратном порядке.

Из Москвы — в Киев, из Киева — в Одессу.

На рейде — «Эрнест Ренан».

В прошлом философ, в настоящем броненосец.

Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную.

Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки — проси, чего душа хочет!

Каждый развлекается, как может.

Большевики в ста верстах от города.

Блаженно-верующим и того довольно.

А что думает генерал Деникин, никто не знает.

Столичные печенеги прибывают пачками.

Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят.

Музыка играет, штандарт скачет, всё как было, всё на месте, Фонтаны, Лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, «Свободные мысли» Василевского.

Вместо ненавистного Бупа — Буп это бюро украинской печати, — добровольческий Осваг.

Газет, как грибов после дождя.

В «Одесском листке» Сергей Федорович Штерн.

В «Современном слове» Дмитрий Николаевич Овсяннико-Куликовский, Борис Мирский (в миру Миркин-Гецевич), П. А. Нилус, А. М. Федоров, Вас. Регинин, бывший редактор петербургского «Аргуса», Алексей Толстой, он же и старшина игорного клуба; А. А. Койранский на ролях гастролера, Леонид Гросман, великий специалист по Бальзаку и до Достоевскому; молодой поэт Дитрихштейн, еще более молодой и тоже поэт Эдуард Багрицкий; Я. Б. Полонский, живой, способный, пронзительный, — в шинели вольноопределяющегося; Д. Аминадо, тогда еще Дон, и, в торжественных случаях, почетный академик, Иван Алексеевич Бунин.

«Одесскую почту» издает Некто в сером, по фамилии Финкель.

Газета бульварная, но во всем мире имеет собственных корреспондентов!..

Корреспонденты с Молдаванки не выезжают, но расстоянием не стесняются, и перышки у них бойкие.

«Почта» живет сенсациями, опровержениями, сведениями из достоверных источников.

Улица довольна, недовольны только пайщики, которых, как говорят, Финкель беззастенчиво грабит.

Вероятно, поэтому газетные мальчишки и орут во весь голос:

— Требуйте свежий номер «Ограбленной почты»…

Кроме того, есть «Призыв», который издает Ал. Ксюнин, раскаявшийся нововременец.

Н. Н. Брешко-Брешковский в газетах не участвует, ходит вприпрыжку, и самотеком пишет очередной роман под скромным названием «Царские бриллианты».

Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабарэ хоть пруд пруди, а во главе опять «Летучая мышь» с неутомимым Никитой Балиевым.

Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»…

Несогласных просят выйти вон.

Пейзаж, однако, быстро меняется.

Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.

Ксюнин требует решительных мер.

Внемлет ему один Брешко-Брешковский.

Ни направо не пойдешь, ни налево не пойдешь, впереди — море.

Хоть садись на мраморные ступени, убегающие вниз, размышляй и думай:

— Ведь вот, сколько раз измывались над Горьким, сколько раз шпыняли его за олеографию, за «Мальву».

Никак не могли ему простить первородного греха, неуклюжей, стопудовой безвкусицы.

А ведь вышло по Горькому:

— Море смеялось.

* * *

Смена власти произошла чрезвычайно просто.

Одни смылись, другие ворвались.

Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.

Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:

Он долину озирает

Командирским взглядом.

Жеребец под ним играет

Белым рафинадом.

Прибавить к этому уже было нечего.

За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.

За атаманом шли победоносные войска.

Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма, быстро перешел на «Польку-птичку», и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и волторны.

Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.

Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.

Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:

— Дай ножку. Ножку дай!

И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:

— Ать, два. Ать, два. Ать… два…

* * *

Жизнь сразу вошла в колею.

Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.

Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.

Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.

На утро всё начиналось снова.

Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus[4] и прочие завоевания революций.

Атаман был человек просвещенный, но безграмотный, и ордера подписывал кратко, тремя буквами:

— Гри.

На большее его не хватало.

Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.

Всё остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.

В городском продовольственном комитете, который ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.

— Хоть раз в жизни, но красиво! — как великолепно выражалась Гедда Габлер.

Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.

С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.

На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался всё тот же безмолвный силуэт «Эрнеста Ренана», на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.

Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.

Всё это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось всё более и более нахмуренным.

История повторялась с математической точностью.

— Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.

Слышны были залпы орудий.

Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах, и больше не вернулись.

За боевым отрядом потянулись регулярные войска, и грабили награбленное.

Созерцатели «Ренана» наглели с каждым часом, и являлись на бульвар с биноклями.

Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.

Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.

Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.

* * *

Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.

Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.

Ксюнин возобновил «Призыв».

Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.

В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.

В другом зале пел Вертинский.

Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.

Мальчишки на улицах кричали во весь голос:

— Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек…

Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась, и жизнь начинается не завтра, а, безусловно, сегодня, немедленно, и сейчас.

На основании чего образовали «группу литераторов и ученых» и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.

Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева, и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де-Вогюэ.

Ходили в нему несколько раз, совещались, расспрашивали, тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.

В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла.

Печать была чёткая и бесспорная и, как говорится, d’une clarte latine.[5] Но смысл ее был роковой и непоправимый.

Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.

Свободным жить. Свободным умереть.

Ценой изгнания всё оплатить сполна.

И в поздний час понять, уразуметь:

Цена изгнания есть страшная цена.

* * *

Начало января 20-го года.

На стоявшем в порту французском пароходе «Дюмон д’Юрвиль» произошел пожар.

Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.

Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил «Дюмон д’Юрвиль», всё было в полном порядке.

Что можно было починить, починили наспех, и кое-как, и по приказу адмирала командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.

Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей.

Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии, никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил:

— Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.

Василевский в меховой шубе и в боярской шапке уже собирался кинуться капитану на шею и, само собой разумеется, задушить его в объятиях, но благосклонный француз так на него посмотрел своими стальными глазами, что бедняга мгновенно скис и что-то невнятно пробормотал не то из Вольтера, не то просто из самоучителя.

20-го января 20-го года, — есть даты, которые запоминаются навсегда, — корабль призраков, обугленный «Дюмон д’Юрвиль» снялся с якоря.

Кинематографическая лента в аппарате Аверченки кончилась.

Никому не могло придти в голову крикнуть, как бывали прежде:

— Мишка, крути назад!

Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной.

И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе.

Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:

Здесь обрывается Россия

Над морем Черным и глухим.

* * *

Группа была пестрая, случайная, соединенная стечением обстоятельств, но дружная и без всяких подразделений и фракций.

Старик Овсяннико-Куликовский в последнюю минуту передумал, махнул рукой, смахнул слезу, и остался на родине.

С. П. Юрицын, бывший редактор «Сына отечества», наоборот только в последнюю минуту и присоединился.

Был он мрачен, как туча, и держался в стороне.

Художник Ремизов, в «Сатириконе» Ре-Ми, еще за час до отплытия начал страдать морской болезнью.

Ни жене, ни сыну ни за что не хотел верить, что пароход еще стоит на месте, и, стало быть, все это одно воображение.

— Гримасы большого города! — ядовито подсказал розовый, застенчивый, но всегда находчивый Полонский.

Намек на имевшие всероссийский успех знаменитые Ремизовские каррикатуры оказал живительное действие, талантливый художник сразу выздоровел, и на следующий день, несмотря на настоящую, а не выдуманную качку, не только держал себя молодцом, но даже написал портрет капитана Мерантье, что сразу подняло акции всей группы.

Капитан благодарил, консервные пайки были сразу удвоены.

Б. С. Мирский, — мы всегда предпочитали этот лёгкий псевдоним его двойному, ученому имени, — казался моложе других, заразительно хохотал, и рассказывал уморительные истории из жизни «Синего журнала» и других петербургских изданий того же типа, о которых теперь никто бы ему и напомнить не решился.

Ехал с нами и приятель Мирского, А. И. Ага, бывший секретарь бывшего министра А. И. Коновалова, почти доцент, но никогда не профессор.

Жена его и двухлетний сын Данилка, пользовавшийся всеобщим успехом, делили с нами и пищу кочегаров, и мертвую морскую зыбь.

Суетился, как всегда, один Василевский, которого называли Сумбур-Паша, без всякой впрочем задней мысли, касавшейся его сложного семейного положения.

Положение было действительно сложное, ибо вез он с собой двух жен, одну бывшую, с которой только что развелся, и другую, настоящую, на которой только что женился.

Вышел он, однако, из этой путаницы блестяще: одну устроил на корме, другую на носу.

И так, в течение всего пути, и бегал с кормы на нос, и с носа на корму, в боярской шапке, и с огромным кипящим чайником в руках, добродушно поставляя крутой кипяток на северный полюс и на южный.

Ехали долго: турецкие мины еще не все были выловлены.

Обгоревшая громадина тоже требовала немало забот и зоркой осмотрительности.

Кроме того, в одно прекрасное утро взбунтовались и негры-кочегары, ошалевшие от красного вина и раскаленных печей.

Скрестили черные руки на черной груди и потребовали капитана Мерантье в машинное отделение.

Василевский вызвался его сопровождать, но одного взгляда стальных глаз было достаточно, чтобы в корне задушить этот самоотверженный порыв.

Переговоры продолжались долго.

Группа ученых и литераторов не на шутку приуныла.

Ремизов взволновался и предлагал написать всех негров по очереди, да ещё пастелью.

Большинством голосов пастель была отвергнута.

В ожидании событий кто-то предложил свой корабельный журнал, на страницах которого каждый из присутствующих должен был кратко ответить на один и тот же ребром поставленный вопрос:

— Когда мы вернёмся в Россию?..

Корреспонденты с мест немедленно откликнулись.

Один писал:

— Через два года, с пересадкой в Крыму.

Последующие прогнозы были еще точнее и категоричнее, но сроки в зависимости от темперамента и широты кругозора, всё удлинялись и удлинялись.

Заключительный аккорд был исполнен безнадёжности.

Вместо скоропалительной риторики кто-то, кто был прозорливее других, привёл стихи Блока:

И только высоко у царских врат,

Причастный тайнам плакал ребёнок

О том, что никто не прийдет назад.

После полудня негры выдохлись.

Настроение пассажиров быстро поднялось.

Страшная кочегарка показалась хижиной дяди Тома.

Загудели машины, из покривившихся на бок, пострадавших от пожара труб вырвались клубы черного дыма, и снова закружились неугомонные чайки над старым «Дюмон д’Юрвилем».

На шестые сутки — берега Анатолии.

Мирт и лавр, и розы Кадикэя.

Босфор. Буюк-Дере. Дворцы, мечети, высокие кипарисы.

Колонна Феодосия. Розовые купола Святой Ирины в синем византийском небе.

И над всем, над прошлым, над настоящим, сплошной довременный хаос, абсурд, бедлам, международный сумасшедший дом, который никакой прозой не запечатлеть, никаким высоким штилем не выразить.

О, бред проезжих беллетристов,

Которым сам Токатлиан,

Хозяин баров, друг артистов,

Носил и кофий и кальян.

Он фимиам курил Фареру,

Сулил бессмертие Лоти.

И Клод Фарер, теряя меру,

Сбивал читателей с пути.

А было просто… Что окурок,

Под сточной брошенный трубой,

Едва дымился бедный турок,

Уже раздавленный судьбой.

И турка бедного призвали,

И он пред судьями предстал.

И золотым пером в Вереали

Взмахнул, и что-то подписал…

Покончив с расой беспокойной

И заглушив гортанный гул,

Толпою жадной и нестройной

Европа ринулась в Стамбул.

Менялы, гиды, шарлатаны,

Парижских улиц мать и дочь,

Французской службы капитаны,

Британцы мрачные как ночь,

Кроаты в лентах, сербы в бантах,

Какой-то Сир, какой-то Сэр,

Поляки в адских аксельбантах,

И итальянский берсальер,

Малайцы, негры и ацтеки,

Ковбой, идущий напролом,

Темнооливковые греки,

Армяне с собственным послом!

И кучка русских с бывшим флагом,

И незатейливым Освагом…

Таков был пестрый караван,

Пришедший в лоно мусульман.

В земле ворочалися предки,

А над землей был стон и звон.

И сорок две контрразведки

Венчали Новый Вавилон.

Консервы, горы шоколада,

Монбланы безопасных бритв,

И крик ослов… — и вот, награда

За годы сумасшедших битв!

А ночь придёт — поют девицы,

Гудит тимпан, дымит кальян.

И в километре от столицы

Хозары режут христиан.

Дрожит в воде, в воде Босфора,

Резной и четкий минарет.

И муэдзин поет, что скоро

Прийдет, вернется Магомет.

Но, сын растерзанной России,

Не верю я, Аллах прости!

Ни Магомету, ни Мессии,

Ни Клод Фареру, ни Лоти…

Константинопольское житиё было недолгим.

Встретили Койранского, обрадовались, наперебой другу друга расспрашивали, вспоминали:

— Дом Перцова, Чистые Пруды, Большую Молчановку, Москву, бывшее, прошлое, недавнее, стародавнее.

Накупили предметов первой необходимости — розового масла в замысловатой склянке, какую-то чудовищную трубку с длинным чубуком, и замечательные сандаловые четки.

Поклонились Ай-Софии, съездили на Принцевы острова, посетили Порай-Хлебовского, бывшего советника русского посольства, который долго рассказывал про Чарыкова, наводившего панику на Блистательную Порту.

— Как что, так сейчас приказывает запречь свою знаменитую четверку серых в яблоках, и мчится прямо к Абдул-Гамиду, без всяких церемоний и протоколов.

У султана уже и подбородок трясется, и глаза на лоб вылезают, а Чарыков всё не успокаивается, — пока не подпишешь, не уйду! А не подпишешь, весь твой Ильдыз-Киоск с броненосцев разнесу!..

Ну, конечно, тот на всё, что угодно, соглашается; Чарыков, торжествуя возвращается в посольство.

А через неделю-другую, новый армянский погром, и греческая резня.

Но престиж… огромный!

И Порай-Хлебовский только вздыхает, и усердно советует ехать дальше, — ибо тут, в этом проклятом логовище, устроиться нельзя, немыслимо.

…Пересадка кончилась, сандаловыми четками жив не будешь.

Как говорят турки: йок! — и всё становится ясно и понятно.

Константинополь — йок; вплавь, через Геллеспонт, как лорд Байрон, мы не собираемся; стало быть прямым рейсом до Марселя на игрушечном пароходике компании Пакэ, а оттуда в Париж, без планов, без программ, но по четвертому классу.

* * *

Арль. Тараскон. Лион. Дижон.

Сочинения Альфонса Додэ в переводе Журавской?

История французской революции в пяти томах? Чорт? Дьявол? Ассоциация идей?

Направо пойдешь, налево пойдешь?

И, одолевая всё, сон, усталость, мысли и ощущения, мешанину, путаницу, душевную неприкаянность, — опять та же строка, как ведущая нить, старомодная строчка Апухтина:

«Курьерским поездом, летя, Бог, весть куда»…

Загрузка...