Легенда кончилась, началась заворушка.
Одна длилась столетия, другой отсчитано восемь месяцев.
Избави нас Бог от жалких слов, любительских суждений, неосторожных осуждений.
А пуще всего — от безответственного наездничества и кавалерийского наскока.
Хихикать и подмигивать предоставим госпоже де-Курдюковой, которую выдумал Мятлев, а воплотило в плоть и кровь всё, что было худшего в зарубежье.
Начиная от сменовеховцев двадцатых годов и кончая нынешними шестидесятниками, кои, доехав до Минска при Гитлере, удалились под сень мюнхенских Bierhalle для бредовых объединений и расторопных манифестов.
И все-таки, надо сказать правду: заворушка, превратилась в драму, драма — в трагедию, а учредительное собрание разогнал матрос Железняк. Почему, и как всё это произошло, объяснит история…
Которая, как известно, от времени до времени выносит свой «беспристрастный приговор».
Князь Львов был человек исключительной чистоты, правдивости благородства.
Павел Николаевич Милюков был не только выдающимся человеком и великим патриотом, но и прирожденным государственным деятелем, самим Богом созданным для английского парламента и Британской Энциклопедии.
А когда старая, убелённая сединами, возвратившаяся из сибирской каторги, Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская взяла за руку и возвела на трибуну, и матерински облобызала, и на подвиг благословила молодого и напружиненного Александра Федоровича Керенского, — умилению, восторгу, и энтузиазму не было границ.
— При мне крови не будет! — нервно и страстно крикнул Александр Федорович.
И слово своё сдержал.
Кровь была потом.
А покуда была заворушка.
И, вообще, всё Временное Правительство, с Шингарёвым и с Кокошкиным, с профессорами, гуманистами, и присяжными поверенными, всё это напоминало не ананасы в шампанском, как у Игоря Северянина, а ананасы в ханже, в разливанном море неочищенного денатурата, в сермяжной, тёмной, забитой, и безграмотной России, на четвёртый год изнурительной войны.
И вот и пошло.
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых, и вёл их по Тверской торжествующий и весёлый Вася Чиликин, маленький репортёр, но ходовой парень.
Через несколько лет он станет редактором харбинских, шанхайских и тянь-тзинских листков, и будет получать субсидии то в японских иенах, то в китайских долларах.
Вместо полиции, пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.
Примечание для любителей:
— Одним из них был и некий Вышинский, Андрей Януарьевич.
Вслед за милицией появилась красная гвардия.
И, наконец, первые эмбрионы настоящей власти:
— Советы рабочих и солдатских депутатов.
Естествознание не обмануло революционных надежд.
Из эмбрионов возникли куколки, из куколок мотыльки, с винтовками за плечом, с маузером под крылышками.
Мотыльки стали разъезжать на военных грузовиках, лущить семечки, устраивать митинги, требовать, угрожать, вообще говоря, — углублять революцию.
Керенский вступил в переговоры, сначала убеждал, умолял, потом тоже угрожал, но не очень.
Тем более, что ни убеждения, ни мольбы, ни угрозы не действовали.
Грузовиков становилось всё больше и больше, солдатские депутаты приезжали с фронта пачками, матросы тоже не дремали.
А с театра военных действий приходили невеселые депеши.
— От генерала Алексеева, от Брусилова, от Рузского, от Эверта.
В порыве последнего отчаяния, в предчувствии неизбежной катастрофы, Керенский метался, боролся, телеграфировал, часами говорил пламенные речи, выбивался из сил, готовил новые полки, проявлял чудовищную нечеловеческую энергию, и, обессиленный, измочаленный, с припухшими веками, возвращался из ставки в тыл.
А в тылу шли митинги, партийные собрания, совещания, заседания, что ни день возникали новые комитеты, советы, ячейки, боевые отряды; и министр труда принимал депутацию за депутацией, и не просил, а умолял:
— По крайней мере не стучать кулаком по столу!
Но глава депутации не смущался, опрокидывал министерскую чернильницу царских времён, и начинал зычным голосом:
— Мы, банщики нижегородских бань, требуем…
Продолжение следовало.
И на плакатах уличной демонстрации уже было ясно написано аршинными буквами:
— Товарищи, спасайте анархию! Анархия в опасности!..
В так называемых лучших кругах общества, начиная от пёстрой по составу интеллигенции, еще так недавно исповедывавшей весьма левые, крайние убеждения, и до либеральной сочувствовавшей буржуазии, тайком почитывавшей приходившую из Штутгарта «Искру» и «Освобождение», — царила полная растерянность, распад, нескрываемая горечь и уныние.
— Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей!.. — мрачно повторял один из умнейших и просвещённейших москвичей, Николай Николаевич Худяков, профессор Петровско-Разумовской Академии, обращаясь к своему старому приятелю, Якову Яковлевичу Никитинскому, написавшему энное количество томов по вопросу об азотном удобрении.
Никитинский, несмотря на почтенный возраст, был неисправимым оптимистом, и в пику Худякову, который всё ссылался на Карлейля, возражал ему с юношеской запальчивостью:
— Я, Николай Николаевич, из научных авторитетов признаю только один.
— А именно?
— А именно, лакея Стивы Облонского. Великий был мудрец, хорошо сказал: увидите, образуется!
Через несколько недель скис и сам Яков Яковлевич.
За новым чаепитием, в уютной профессорской квартире на Малой Дмитровке, Худяков не удержался и, не глядя на начинавшего прозревать приятеля, бросил куда-то в пространство:
— А в общем, Никитинский был прав, действительно всё в конце концов образуется.
Вот и образовалась опухоль, и не опухоль, а нарыв. И если его во время не вскрыть, произойдет заражение крови…
Интеллигентское чаепитие давно окончилось; нарыв, как известно, был вскрыт; а что вслед за вскрытием не только произошло заражение крови, но что продолжается оно и по сей день, — этого не мог предвидеть не только Худяков, но и все профессора всего мира, вместе взятые.
По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю.
Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца.
Даже Владимир Маяковский, и тот призывал.
Взобравшись на памятник Скобелеву против дома генерал-губернатора, потный от воодушевления, он кричал истошным голосом:
— Теперь война не та! Теперь она наша! И я требую клятвы в верности! Требую от всех и сам её даю! Даю и говорю — шёлковым бельем венских кокоток вытереть кровь на наших саблях! Уррра! Уррра! Уррра!
А неподалеку от Скобелева, в Музыкальной Табакерке, на углу Петровки и Кузнецкого Моста, какие-то новые дамы, искавшие забвения, отрыва, ухода от прозы жизни, внимали Вертинскому, и Вертинский пел:
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль.
Возможно, что все это было очень кстати.
Но так как одним ладаном жив не будешь, то для душевного отдохновения читали «Сатирикон» и потом собственными словами рассказывали то, что написал Аверченко.
Каждый номер «Сатирикона» блистал настоящим блеском, была в нём и беспощадная сатира, и неподдельный юмор, и тот, что на миг веселит душу, и тот, что теребит сердце и называется юмором висельников, весьма созвучным эпохе.
Всё это прошло, и быльём поросло.
Пожелтевшие страницы старых комплектов, журнальных и газетных, можно только перелистывать.
Читать их невозможно.
Все, что было написано и напечатано, все эти стихи, пародии, ядовитые фельетоны, нравоучительные басни, жёлчные откровения, и заостренные сатиры — отжило свой век, который длился день или месяц.
От былого огня остался дым, который уносится ветром.
И какой-то вкус горечи и холода, и перегара — от этой обреченной и преходящей славы.
Рыцари на час, баловни капризных промежутков, любимцы кратковременной судьбы, самые талантливые, блестящие и знаменитые журналисты расточают свой несомненный дар, швыряют его всепоглощающей мишуре, и почивают на лаврах, которые превратятся в сор.
Сгореть, испепелиться, но горячо подать, немедленно, сейчас.
Станки и линотипы не терпят и не ждут.
— Пусть завтра будет и мрак и холод.
Сегодня сердце отдам лучу!..
Ни целомудренных зачатий, ни длительного материнства.
Фейерверк взлетит и ослепит на миг.
Обуглится — и все о нем забудут.
Вчера «Стрекоза». Сегодня «Будильник». Завтра «Сатирикон». И потом — прах, пепел, забвение.
Где-то там, в окопах, в траншеях, в Восточной Пруссии, На Карпатах, идут бои, везут раненых, хоронят убитых, едут в теплушках солдатские депутаты, похоже на то, что война продолжается.
Скоро приедет Ленин в запломбированном вагоне.
На улицах появятся новые плакаты:
— Долой десять министров-капиталистов!
— Долой войну!
— Мир без аннексий и контрибуций.
Наступят прозрачные, золотые, сентябрьские дни.
В доме Перцова, у Храма Христа Спасителя, какие-то последние римляне будут читать друг другу какие-то последние стихи, допивать чай вприкуску, не в пример Петронию, и кто-то вспомнит пророчество Достоевского, что «все начнется с буквы ять», которую росчерком пера отменил профессор Мануйлов.
Появится приехавший из Петербурга А. И. Куприн, в сопровождении своего неизменного Санхо-Панчо, алкоголика и поводыря, Маныча.
На столе появится реквизированная водка, и нездоровой, внезапной и надрывной весёлостью оживится вечерняя беседа.
Куприн скажет, что большевизм надо вырвать с корнем, пока еще не поздно…
На тихий и почтительный вопрос Койранского: «А, как именно, дорогой Александр Иваныч, вы это мыслите и понимаете?» — Александр Иваныч, слегка охмелев и размякнув, вместо ответа процитирует Гумилёва, которого он обожает:
…Или бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвёт пистолет,
Так что сыплется золото с кружев
Драгоценных брабантских манжет…
— Чувствуете вы, как это сказано? — «Из-за пояса рвёт пистолет!..» — продолжает смаковать и восторгаться Куприн.
Четырехугольный Маныч предлагает выпить за талант Гумилева, и хриплым голосом затягивает «Аллаверды».
— Всем ясно, что борьба с большевизмом становится реальностью…
В кафэ «Элит», на Петровских Линиях, молодая, краснощёкая, кровь с молоком, Марина Цветаева чётко скандирует свою московскую поэму, где еще нет ни скорби, ни отчаяния, и только протест и вызов — хилым и немощным, слабым и сомневающимся.
Ее называют Царь-Девица. Вся жизнь ее ещё впереди, и скорбь и отчаяние тоже.
Кафэ «Элит» — это кафэ поэтэсс.
На эстраде только Музы, Аполлоны курят и аплодируют.
Кузьмина-Караваева воспевает Шарлотту Кордэ.
Еще никто не знает, кто будет российским Маратом, но она его предчувствует, и на подвиг готова.
Подвиг ее будет иной, и несказанной будет жертва вечерняя.
Не на русской плахе сложить ей буйную голову, а в неслыханных мучениях умирать и умереть медленной смертью в концентрационном немецком лагере в Равенсбруке.
В антологии зарубежной поэзии останутся ее стихи, в истории русского изгнания — светлый образ Матери Марии, настоящий, неприукрашенный образ отречения и подвижничества.
В галлерее московских дагерротипов, побледневших от времени, была и Любовь Столица, талантливая поэтэсса, выступавшая на той же эстраде в Петровских Линиях.
Несмотря на шутливый вердикт Бунина —
А столица та была
Недалёко от села…
— в стихах ее звучали высокие лирические ноты, и была у нее своя собственная, самостоятельная, и по-особому правдивая интонация.
Умерла она совсем молодой — у себя на родине, в советской России.
Последним аккордом в этом состязании московских амазонок была жеманная поэзия Веры Инбер, воспевавшей несуществующий абсент, парижские таверны, и каких-то выдуманных грумов, которых звали Джимми, Тэдди и Вилли.
На настоящий Парнас ее еще не пускали, и на большую дорогу она вышла позже, дождавшись новой аудитории, новых вождей, и «новых песен на заре».
Никаких звездных путей она не искала, но, обладая несомненной одарённостью, писала манерные и не лишенные известной прелести стихи, в которых над всеми чувствами царили чувство юмора и чувство ритма.
Миниатюрная, хрупкая, внешне ни в какой мере неубедительная, — недоброжелатели называли ее рыжиком, поклонники — златокудрой, — она, помимо всего, обладала замечательной дикцией и знала толк в подчёркиваниях и ударениях.
Читая свои стихи, она слегка раскачивалась из стороны в сторону, сопровождая каждую цензуру притоптыванием маленькой ноги в лакированной туфельке.
В стихах чувствовались пружины, рессоры, покачивания шарабана, который назывался кэбом.
Милый, милый Вилли! Милый Вилли!
Расскажите мне без долгих дум —
Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,
Вилли-Грум?!
Вилли бросил вожжи… Кочки. Кручи…
Кэб перевернулся… сделал бум!
Ах, какой вы скверный, скверный кучер,
Вилли-Грум!
Не прошло и года, как Вера Инбер сразу повзрослела.
Побывав в Кремле у Льва Троцкого, вождя красной армии и любителя жеманных стихов, она так, одним взмахом послушного пёрышка и написала:
Ни колебаний. Ни уклона.
Одна лишь дума на челе.
Четыре грозных телефона
Пред ним сияют на столе…
Сентябрь на исходе.
Пришел Валентин Горянский, талантливый, уродливый, тщедушный.
Принёс свою только что вышедшую книгу стихов «Крылом по земле».
Книга отличная, ни на какие другие стихи непохожая, а похвалить нельзя, неловко: книга посвящена мне; так на титульной странице и напечатано.
Он сияет, а жертва смущена.
Зато Горянский не унимается.
Говорит, что два раза подряд ходил в Камерный театр, где всё еще продолжала идти моя трёхактная пьеска «Весна семнадцатого года».
Неумеренно хвалит пьесу, обижается, что автор-шляпа назвал её обозрением, превозносит постановку Азагарова, Татьяну Большакову в главной роли, и в восторге от публики, которая все время «реагирует»…
— Неужели так-таки всё время?
Валентин Иваныч не сдаётся, гнёт свою линию, требует драм, романов, трилогий, говорит, что «строка тебя погубит», — строка это значит работа на построчных, работа в газете.
Возражать ему трудно, остановить словесный поток немыслимо.
Человек он страстный, искренний, невоздержанный.
В стихах целомудрен, в прилагательных и эпитетах расточительно щедр.
Ни один из собеседников не знает, не ведает, что, по прошествии многих лет и долгих десятилетий, Валентин Горянский будет писать в «Возрождении» вымученные пасквили, посвященные тому самому московскому другу, которому была посвящена прекрасная книга «Крылом по земле».
Никакой личной вражды в этом не было.
«Ряд волшебных изменений милого лица» объяснялся проще и прозаичнее: нужда толкнула поэта к эмигрантскому набобу, которого в стихах и прозе изводили «Последние новости».
— Война Белой и Алой Розы.
Набоб мечтал о мщении, и приобрел поэта по сходной цене.
Коготок увяз, всей птичке пропасть.
Следующей и последней ступенью был «Парижский вестник», который на немецкие деньги издавал во время оккупации Жеребков.
Потерявший зрение, почти слепой, голодный, дошедший до крайней степени нищеты и отчаяния, несчастный Горянский со страстью и талантом обливал припадочной жёлчью и бешеной слюной всё, во что когда-то верил и что нежно и бескорыстно любил.
Незрячим глазам не суждено было увидеть вошедшие в Париж дивизии Леклерка, развернутые знамёна, обезумевшую от радости толпу.
В раскрытые окна вливались звуки Марсельезы, звенела медь, и мерно и гулко отбивали марш не потерявшие веры батальоны, пришедшие с озера Чад.
Угасающее сердце встрепенулось, забилось в высохшей груди и угасло навсегда.
На весах справедливости перетягивает прошлое.
— Мир праху поэта.
В октябре пошли дожди, первые утренние заморозки, последние декреты Временного Правительства.
Путиловский завод поговорил с Сормовским, поговорил и договорился, работа на вооружение, на нужды войны прекратилась.
На фабриках митинги, на площадях митинги.
Заборы заклеены афишами, летучками, манифестами.
На каждом шагу красный флаг, плакат, воззвание.
И одно, из всех щелей, со всех сторон, отовсюду выпирающее, подавляющее, всё сразу объясняющее, магическое слово:
— Долой!..
В Китай-Городе еще сомневаются.
В Торговых рядах надеются.
На Хитровом рынке всё знают наперед.
Долго ждать не придётся.
Конспекты выработаны в Женеве, схемы в Циммервальде, инструкции на финляндской даче, планы военных действий — в Петербурге и в Москве.
Правительство бессильно, но власть лозунгов непоколебима.
— При мне крови не будет!..
В Московском градоначальстве принимают меры. Бразды правления взял на себя присяжный поверенный Вознесенский.
Адвокатурой занимается мало, всё время посвящает своему любимому детищу «Вестнику права».
Милый человек, покладистый, благожелательный.
Быстро загорается, и столь же быстро потухает.
Без конца курит трубку, набитую английским кнастером, и сопит.
Называют его сопкой Манчжурии, или просто Сопкой.
Совещаний и заседаний Александр Николаич терпеть не может, но, невзирая на это, только то и делает, что совещается.
Господа комиссары, инспектора, все высшие и средние чины милиции — всё это присяжные поверенные, и без совещаний жить не могут.
Большой приёмный зал в здании градоначальства превращён в бивуак.
В креслах, на диванах, обитых пунцовым шёлком, а то и попросту растянувшись на дорогих, полных пылью коврах, дремлют, сидят, стоят юнкера Алексеевского Училища.
Все они беспомощно-очаровательны, преступно-молоды и безусы.
Обезоруживающе вежливы и серьёзны.
За серьезностью чувствуется усталость, за усталостью сквозит безнадёжность.
Каждый час смена караула, короткая команда, звяканье шпор, стук винтовок о деревянный паркет.
В соседнем зале, овальном кабинете с окнами на Тверской бульвар, — срочное совещание.
Вознесенский председательствует и сопит, комиссары докладывают, и просят слова к порядку дня.
Порядок дня большой, а октябрьские сумерки надвигаются быстро.
Без конца звонит телефон.
Из участковых комиссариатов весть одна другой тревожнее.
На улицах баррикады, на Пресне пожар, университет Шанявского на Миуссах занят отрядом рабочих, милиция разбегается, на вокзалах сходки, поезда не ходят, на подъездных путях развинчены рельсы, всем распоряжается Викжель, или еще короче, Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожных Служащих.
С бульвара всё чаще и чаще доносятся выстрелы.
Вознесенский приказывает погасить свет и лечь на пол.
В голосе его слышится неожиданный металл, и слова к порядку дня уже никто не просит.
Телефон звонит все реже и реже.
Стрельба учащается. Юнкера отстреливаются.
Есть раненые. Пробираясь ощупью, спотыкаясь в темноте, несут на носилках первую жертву.
Карабкаясь ползком, а то и на четвереньках, при свете оплывшего огарка, присутствующие узнают убитого наповал.
Фамилия его — Бессмертный.
Трагическая игра слов напрашивается сама собой, но никто и звука не проронит.
Белотелый, дородный, умница и душа нараспашку, отличный цивилист, Л. С. Бессмертный усердно занимался практикой, не вылезал из фрака, как принято было на сословном наречии определять удачливых и быстро шедших в гору адвокатов, любил жизнь, и первую, февральскую революцию принял, как нечаянную радость, как редкий дар судьбы взыскующему поколению.
Ход событий радость эту не мало омрачил, и по отношению к угрожающему, идущему на смену большевизму этот добродушный человек испытывал не просто ненависть и инстинктивное отталкивание, а настоящее, глубокое, доходившее до настоящей тошноты отвращение.
— Если это им удастся, — говорил он с неподдельной тоской в голосе, — то живые души станут мёртвыми, а мертвыми душами будет управлять гениальный осел или безмозглый диалектик!
Вспоминая прошлое, невольно ищешь какого-то запоздалого пояснения, утешительной поправки к незадачливой чужой биографии. И думаешь:
— Милый человек видал только пролог, только первые сумерки, предшествовавшие Вальпургиевой ночи. Ни Дзержинского, ни Менжинского, ни Ягоды, ни Ежова, ни Сталина, отца народов, он не видел, не знал, и может быть, и не предчувствовал.
И, как говорят французы:
— C’est déjà quelque chose.[3]
На утро 25 Октября заговорили пушки.
Распропагандированные полки вышли из казарм.
На крышах вагонов прибыли с фронта накалённые добела дезертиры.
Уличный плакат стал золотой Грамотой.
Из трёхцветных флагов вырвали синее и вырвали белое, и с красными полотнищами, развевавшимися на ветру, прошли церемониальным маршем по вымершим, безмолвным московским улицам.
Защищались до конца юнкера Алексеевского училища.
Погибло их не мало, и через несколько дней, в страшную непогоду, в стужу, в снежный вихрь, бесновавшийся над городом, — от Иверской и вверх по Тверской — бесконечной вереницей потянулись гробы за гробами, и шла за ними осмелившаяся, несметная, безоглядная Москва, последний Орден русской интеллигенции.
На тротуарах стояли толпы народу, и, не обращая внимания на морских стрелков с татуированной грудью и неопытных красногвардейцев, увешанных гранатами, долго и истово крестились.
В Феврале был пролог. В Октябре — эпилог.
Представление кончилось. Представление начинается.
В учебнике истории появятся имена, наименования, которых не вычеркнешь пером, не вырубишь топором.
Горсть псевдонимов, сто восемьдесят миллионов анонимов.
Горсть будет управлять, анонимы — безмолвствовать.
Свет с Востока. Из Смольного — на весь мир!
Космос остаётся, космография меняется, меридианы короче.
От Института для благородных девиц до крепости Брест-Литовска рукой подать.
Несогласных — к стенке:
Прапорщиков — из пулемёта, штатских — в затылок.
Патронов не жалеть, холостых залпов не давать. Урок Дубасова не пропал даром.
Всё повторяется, но масштаб другой.
В Петербурге — Гороховая, в Москве — Лубянка.
Мельницы богов мелют поздно.
Но перемол будет большой, и надолго.
На годы, на десятилетия.
Французская шпаргалка — неучам и приготовишкам, русская Вандея — для взрослых и возмужалых.
Корнилов, Деникин, Врангель, Колчак — всё будет преодолено, расстреляно, залито кровью.
Рыть поглубже, хоронить гуртом.
Социальная революция в перчатках не нуждается.
На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза.
Потом махнут рукой, и станут разговаривать.
— О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах.
Из Америки приедет Абель Арриман. За ним другие.
Сначала купцы, потом интуристы.
— Герцогиня Астор, Бернард Шоу, Жорж Дюамель, Андрэ Жид.
Икра направо, икра налево, рябиновая посередине.
Сначала афоризмы, потом парадоксы, потом восхищение:
— Родильные приюты для туркменов, грамматика для камчадалов, «Лебединое озеро» для всех!..
Из Англии явится мисс Шеридан и увековечит в мраморе Надежду Крупскую.
Отмечено это будет даже за рубежом, в неисправимом гнезде белогвардейской эмиграции.
Как хорошо, что в творческом припадке,
Под действием весеннего луча,
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича!
Ах, в этом есть языческое что-то…
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури,
На чёрную под паром целину…
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну»…
А покуда всё это будет, надо жить. Под шум мотора под окном, под треск грузовика, нагружённого латышами.
Жить и надеяться.
На чудо, на спасение, на Мильерана, на Клемансо, на президента Соединенных Штатов.
Вообще говоря на то, чем жили все рабы при всех фараонах:
— Через две недели большевики кончатся, выдохнутся, погибнут, разлетятся, как пух с одуванчиков!..
В ожидании пока все пойдет пухом и прахом, как предсказывали лучшие умы, не мешает, однако, подтянуть животы, стиснуть зубы, смахнуть с лица контрреволюционное выражение, и через комиссара почт и телеграфов, Вадима Николаевича Подбельского, получить ордер на подлую машинку Примус, без торжества которой никакая революция в мире немыслима.
Подбельский, бывший репортёр «Русского слова» и бывший дорогой коллега, товарищ председателя Союза журналистов и писателей, хотя и большевик, но тоже глубоко свой парень.
Соображает, думает, мнётся, неловко ему, не по себе бедному, потом — Эх! Где наша не пропадала! — закрывает двери на все запоры и пишет крупным почерком голубиное слово:
— Выдать…
Жизнь прекрасна! Всё еще впереди! И военный коммунизм, и вобла, и вымирающее от голода Поволжье, и суд над адмиралом Щастным, и адмиральская пощёчина генералиссимусу Троцкому, и электрофикация облаков, и убийство в доме Ипатьева, и сифилис, и Апокалипсис, и сочинения Радека, и титул почётного Узбека Марселю Кашэну.
17-ый год на исходе.
Новых календарей не отпечатали, не успели, 31 декабря не отменено.
Перекличка нерасстрелянных состоится в доме Толмачёва, в «Алатре» в ночь под Новый год.
Последние римляне в смокингах. Баженов во фраке, дамы в бальных платьях, на актрисе Рейзен умопомрачительная шаль, прямо из Гренады, из Севильи, из Саламанки.
Собинов, председатель «Алатра», отсутствует; но погреб еще не реквизирован, заветный ключ крепко держит в руках Попелло-Давыдов.
По знаку оперного дирижёра Златина, на столах появляются водки, закуски, индейки, шампанское.
Охраняют входы Туржанский, будущий синеаст, и душка Берсенев, актёр Художественного Театра.
Лоло-Мунтшейн не расстаётся с моноклем, В. Н. Ильнарская не расстаётся с Лоло.
Называли их — Рампа и Жизнь.
В честь их театрального журнала и недавнего бракосочетания.
На маленькой эстраде Пётр Лопухин тонким детским фальцетом рассказывает «веселенькую» историю, которую знает вся Москва.
Лев Никулин читает свою фривольную поэму, написанную вне времени и вне пространства.
М. С. Линский представляет собравшимся молоденькую Сильвию Дианину, будущую актрису «Летучей мыши».
Дианина поёт, танцует, Линский на седьмом небе, это он её отыскал в только что открывшемся кабарэ под подозрительным по контрреволюции названием «Ко всем чертям», и предсказал ее актёрскую судьбу.
В полночь появляется Борисов с гитарой, и весь Алатр, стоя, и в последний раз поёт —
Время изменится,
Всё переменится…
Тосты — один другого смелее и дерзости похвальной, но отчаянной.
Присяжный поверенный Якулов, сердцеед и душа общества, в потрясающей черкесске, перетянутой серебряным пояском на плотной талии, лихо танцует лезгинку с разбушевавшейся Потопчиной.
В дверях какой-то подозрительный стук, шум, звяканье, настойчивые уговоры Туржанского.
Дамы в бальных платьях бледнеют.
Выхоленного Виленкина и усатого Меировича, явившихся в полной офицерской форме при четырёх Георгиях, куда-то спешно уводят, прячут, те сопротивляются, суета, замешательство.
Актриса Рейзен решительно поднимается на помощь Туржанскому и через несколько минут шум стихает.
Отряд особого назначения удаляется, польщённый командир из бывших ефрейторов церемонно берет под козырёк и обещает не беспокоить.
Н. Н. Баженов бережно ведет Рейзен обратно в зал, — овации, рукоплескания, восторги.
— Красота — это страшная сила! — стараясь перекричать всех уже не детским фальцетом, а собственным, честным баритоном, восклицает Пётр Лопухин, и смачно целует ручки победительницы.
Секрета ее ещё никто не знает, ибо секрет Луначарского есть государственная тайна.
Пир во время чумы кончен.
Следующей переклички не будет.