ПОЕЗД СМЕРТИ


Потрясающие документы

Несмотря на то, что учредиловские охранники с большим рвением занимались физическим истреблением большевиков и всех революционно настроенных людей, все же тюрьмы учредилки оставались переполненными и заключенных с каждым днем становилось все больше и больше.

Для того чтобы разгрузить тюрьмы и освободить там место для новых заключенных, учредилка начала отправлять арестованных в Сибирь.

Таких поездов было отправлено на восток несколько и все они вошли в историю под названием «поездов смерти». Название это привилось не случайно. Это были подлинные «поезда смерти», обитатели которых находились в таких условиях и подвергались таким издевательствам, о которых нельзя вспоминать без содрогания.

Особую известность приобрел поезд смерти, отправленный из Самары за день до бегства учредилки. В этом поезде было увезено около 3 тысяч человек, из них около половины погибло дорогой от голода, холода, эпидемии и от рук конвойных офицеров.

Воспоминания Э. С. Стефанского и дневник врача Л. Зальцман-Адельсон знакомят нас как раз с этим поездом, в котором они в качестве заключенных проехали весь путь от Самары до берегов Японского моря. Оба автора говорят об одном и том же поезде, их воспоминания, дополняя один другого, исключительно интересны и производят на читателя неизгладимое впечатление.

Автор воспоминаний т. Стефанский до чехо-учредиловщины короткое время работал в Иващенкове (теперь Чапаевск) под фамилией Данелюк. Он был секретарем партийного комитета, а потом председателем совета.

В момент оставления Самары советскими войсками он и еще один иващенковский работник — т. Антропов — по заданию губкома партии остались в Самаре для подпольной партийной работы.

Однако им не долго пришлось вести подпольную работу. Во второй половине июля они были арестованы охранкой, а при эвакуации Самары чехами были отправлены в Сибирь в поезде смерти.

Об этом же поезде говорится в отрывке из дневника одного из сотрудников американской миссии Красного креста, фамилию которого нам, к сожалению, установить не удалось.

Автор этого дневника, потрясенный ужасами поезда смерти, говорит, что виновником этих ужасов является «русская система», скрывая истинных виновников — белогвардейцев и иностранных интервентов. Он с гордостью рассказывает о тех «благодеяниях», которые американский Красный крест оказал заключенным. В дальнейшей части дневника, которую мы опустили, автор скорбит о том, что, по дошедшим до него слухам, союзники собираются удалиться из Сибири и «предоставят России самой заботиться о собственном спасении». «Если они это сделают, — восклицает автор, — не позаботясь о военнопленных… они не будут иметь права произнести таких слов, как гуманность и цивилизация!»

Таким образом автор видел в лице иностранных интервентов в Сибири, стремившиеся задушить Советскую республику, носителей «цивилизации», выполняющих в России высокую миссию культуры.

Нет нужды подчеркивать полное совпадение подобных заявлений с заявлениями самых ярых выразителей идеологии империалистских кругов Америки и Европы.

Автор не хочет понять, что истинным виновником всех этих ужасов, о которых он рассказывает, являются как раз союзники, при помощи которых возникла и самарская учредилка, а позже Колчак. Кстати, не лишне вспомнить, что глава американского Красного креста в Сибири доктор Теуслер и его ближайшее окружение являлись ярыми сторонниками Колчака.

Филантропическая же деятельность американского Красного креста в Сибири служила интересам тех же империалистов, ибо она способствовала затемнению сознания трудящихся масс.

Возможно, что автор дневника искренне ужаснулся, увидя кошмары поезда смерти, и делал все зависящее от него, чтобы облегчить участь заключенных. Но он не сделал надлежащих политических выводов из этих кошмаров ни в отношении союзников, ни в отношении их ставленников — учредилки и Колчака.

Мы печатаем этот дневник как свидетельство невероятных кошмаров в поездах смерти, кошмаров, о которых не смели умолчать даже фактические вдохновители учредилки и Колчака.

Воспоминания т. Батурина рисуют обстановку в уфимской тюрьме и рассказывают о другом поезде, который был отправлен вскоре после самарского поезда. В режиме, установленном в обоих поездах, нет никакой разницы. Поэтому дневник т. Зальцман и воспоминания тт. Стефанского, Батурина и Андронова, взаимно дополняя друг друга, восстанавливают картину «путешествия» заключенных в поездах смерти учредилки.

Следующий отрывок принадлежит т. Козлову. Он был взят чехо-словаками в качестве политического заложника.

Тов. Козлов был председателем пензенской губЧК. После захвата Пензы чехо-словаки, уезжая на восток, взяли заложниками тт. Козлова и Либерсона. Тов. Либерсон был расстрелян около Самары, а т. Козлову удалось вырваться из рук чехо-словаков уже в Сибири.

Чехословацкое командование очень много кричало о своей гуманности. Какова была эта «гуманность» в действительности, ярко рисуют печатаемые здесь воспоминания.

Э. С. Стефанский В поезде смерти

Эвакуация

Это было 5 октября 1918 года. В 6 или 7 часов вечера во двор самарской тюрьмы вошли отряды солдат, а казаки оцепили тюрьму.

Из окна нашей камеры вдали виднелась площадь, на которой обыкновенно собирались кучи людей, выжидая «новостей из тюрьмы». Теперь там всех разгоняли. Мы догадались, что наступает момент эвакуации.

Вскоре после этого нас вывели во двор и стали выстраивать в шеренги. Продолжалось это по меньшей мере с час. Но даже после того, как нас выстроили и пересчитали, мы довольно долго стояли еще, ожидая наступления сумерок.

У большинства заключенных не было даже верхней одежды: пиджаков, брюк, обуви и шапок. Объясняется это тем, что значительный процент заключенных составляли красноармейцы, с которых стаскивали все, что могло пригодиться для Народной армии, и в тюрьму их приводили уже в одном рваном белье. А так как в те времена военную одежду вообще носили почти все рабочие, то и их постигла та же участь. В тюрьме обычно выдавали только белье, которое заменяло многим заключенным верхнюю одежду.

Кое-кто получил в тюрьме какие-то шлепанцы, другие из лоскутов сшили себе лапти, а на голову — колпаки вместо шапок, некоторые заключенные ходили в рваных военных блузах. Все они обросли и страшно исхудали.

В этой толпе полуголых и изголодавшихся людей я выглядел настоящим аристократом. На мне был летний костюм и пальто, а в мешке у меня еще лежала кожаная куртка, ватное одеяле и несколько книжек.

Наконец наступили сумерки. Мы стояли неподвижно и молча. После захода солнца сразу похолодало, и большинство заключенных стало ощущать пронизывающий холод. Люди дрожали и щелкали зубами, но вынуждены были стоять, как вкопанные.

Наконец раздалась команда «смирно».

На кучу песку, наваленного во дворе, поднимается начальник конвоя Новак. Он обращается к нам с краткой речью: «За попытку к побегу в пути — расстрел на месте; за побег одного заключенного подлежат расстрелу все находившиеся в одной с ним шеренге; слушать команду; не расстраивать рядов; не разговаривать; не оглядываться; при ходьбе держаться за руки; за малейшее нарушение приказа — пуля в лоб на месте» и т. д.

В глубокой тишине, воцарившейся во дворе, слова эти падали тяжело, как камни, в толпу дрожащих, полуголых заключенных.

Раздается команда. Открываются тяжелые тюремные ворота, и мы, оцепленные двойным кольцом казаков и солдат, идем к вокзалу. Позади слышится характерное щелканье «максимок» по выбоинам мостовой.

Улица опустела, словно ее вымели, ни живой души. Только из прилегающих переулков доносятся голоса и женский плач. Это плачут матери, жены и дети заключенных: они с утра караулили, когда будут эвакуировать, чтобы хоть раз еще увидеть своих близких. Но уже совсем стемнело, ничего не видно, и только слышны причитания женщин.

Мы идем, держась за руки. Я не могу и мечтать о побеге: попал в самый центр колонны.

Так мы добрались до железной дороги. Не доходя до вокзала, нас остановили и затем партиями по нескольку десятков человек стали загонять в вагоны. В глубине железнодорожных путей стоял товарный поезд из нескольких десятков вагонов. Двери у них с одной стороны были наглухо закрыты, а люки заколочены гвоздями. Из вагонов даже не вымели мусор.

Несколько минут спустя, втащив друг друга за руки, мы очутились в темном товарном вагоне.

Уже в тюремном дворе смешались заключенные из разных камер. При посадке нас снова перемешали. Мы не знали, кто из знакомых по камере оказался с нами. Лиц не было видно, и можно было узнать друг друга только по голосу.

Понемногу выяснилось, что в наш вагон собрались люди по крайней мере из трех общих камер.

В вагоне я неожиданно встретился с одним товарищем из Иващенкова — Даниловым. Он также работал в Иващенкове, состоял в партийной организации и принимал участие в боях против чехов. Но «встретились» мы с ним только после нескольких дней пребывания в вагоне. Слишком переполнено и темно было в этом «салон-вагоне», чтобы можно было легко найти кого-нибудь.

Стали считать, сколько нас здесь. Насчитали 60 человек. Набившись, как сельди в бочке, мы просто не могли шевельнуться.

Вагон, куда нас запихали, был из-под извести. Вскоре мы все это почувствовали. Влезая в вагон, мы всколыхнули известковую пыль, и теперь она оседала в ноздрях и в горле и попадала в глаза. При каждом движении поднимались новые тучи пыли.

Снаружи до нас доносились голоса людей и шум поездов. Вокруг наших вагонов были густо расставлены часовые, и когда арестованные начинали разговаривать между собой, раздавались грубые окрики солдат, угрожавших стрелять в нас.

Все мы в угрюмом молчании думали о том, что ожидает час, куда повезут.

Простояли мы так несколько часов.

Была уже, вероятно, глубокая ночь, когда поезд двинулся на восток.

Первые дни в вагоне

Мы стояли уже несколько часов подряд, ни на минуту не присев, ноги онемели и подкашивались. Все были голодны. В вагоне становилось все холоднее. Некоторые товарищи присели на корточки на полу и, уронив голову на колени, дремали. Тем меньше места оставалось для остальных. В вагоне была египетская тьма.

Мне досталось место у самой стены — в дверной нише. Налево от меня стоял рабочий из Вольска по фамилии Ворон. Я познакомился с ним еще в общей камере.

Это был спокойный, добродушный гигант, огромадными, здоровыми кулаками.

Я был очень доволен и местом и соседством. Зато я не мог даже на минуту присесть на корточки, так как у моих ног уже сидело двое товарищей.

Стоя я вздремнул. Не знаю, как долго я дремал. Когда я проснулся, весь вагон был в движении. В вагоне стоял пронизывающий холод. Мое пальтишко недостаточно защищало меня от холода, и я дрожал, как в лихорадке. Во сто раз хуже приходилось моим товарищам, которые были еще легче одеты, вернее — они были раздеты. Я уже прежде отдал товарищам кожаную куртку и ватное одеяло. Но у значительного большинства товарищей не было верхней одежды, и они буквально замерзали.

Сквозь щели уже виднелся серый рассвет, но в вагоне все еще было темно. Глаза, уже привыкшие к темноте, начинали различать силуэты людей. Холод становился все сильнее.

Несколько десятков человек, притопывая и подпрыгивая, вертелось на одном месте. Тучи известковой пыли носились в вагоне, проникая в горло, нос и легкие.

Близилось утро. Все с тоской ждали солнца. Ночь казалась нам безмерно долгой. Мучил голод: мы не ели почти полтора суток.

Наконец мы стали испытывать и другие неудобства нашего положения. Уборной у товарный вагона, как известно нет, а конвой и не думал выпускать заключенных для подобных надобностей.

Так прошел день. Наступила ночь. Пищи нам не давали и ни на минуту не открывали дверей.

Эта ночь, как две капли походила на первую, с той лишь разницей, что уже четыре человека, обессилев, лежало на полу, издавая стоны.

Теперь места стало еще меньше, а холод усилился.

Я уже не испытывал острого голода. Днем я немного посидел и отдохнул, а ночью снова стоял, вытянувшись в струнку. В голове у меня была странная пустота, но я ни на минуту не терял сознания и внутреннего равновесия. Я даже с какой-то странной остротой воспринимал внешние впечатления, а память «регистрировала» их.

Ночью поезд несколько раз останавливался и конвой поднимал стрельбу. Мы догадывались, что, несмотря на «круговую поруку», из некоторых вагонов пытаются бежать. Конвой, обходя вагоны, громко толковал, что беглец попал под колеса и что его раздавило. Но слишком громкие разговоры заставляли предполагать, что они рассчитаны на то, чтобы напугать остальных и отбить у них охоту бежать.

Наконец прошла и эта ночь. Мы не очень много проехали: ночью поезд не столько шел, сколько стоял на маленьких станциях, пропуская воинские транспорты. Конвой тоже был взбешен и злобу изливал на нас.

Днем было значительно теплее, зато голод все бешенее скручивал нам кишки.

Мы начинали все энергичнее требовать еды.

На одном из полустанков, во время остановки поезда, один из товарищей, красногвардеец Степа, обратился к солдату, сторожившему наши вагоны. Говорил он с упреком, уверяя, что должен же есть живой человек.

Видимо, стражнику нашему стало совестно, и он ничего не ответил. Мы стояли на какой-то маленькой станции. Поблизости проходили люди, с любопытством разглядывая наш поезд.

Красногвардеец все смелее и пространнее растолковывает солдату, в то же время все шире приоткрывает люк. Затем высовывает голову, руки и, наконец, обращается к прохожим: «Товарищ, помоги, дай кусочек хлеба, помираем с голоду».

Все в вагоне превращаются в слух… Храбрость и предприимчивость пулеметчика-красногвардейца встречают тихое восхищение, смешанное с завистью.

Проходит немногочисленная публика. Одни с изумлением, другие с ужасом всматриваются в исхудалое, грязное и обросшее лицо странного «пассажира», выглядывающего в окошко товарного вагона.

Наконец какой-то прохожий бросает ему булку…

В вагоне общее движение. Булка вызывает радость, надежды.

Красногвардеец делит булку на несколько частей, больший кусок съедает сам, а остальные раздает ближайшим товарищам. Через минуту он снова высовывается в люк. Идущий мимо конвойный офицер замечает его. «Закрыть люк», гремит приказ солдату, стерегущему наш вагон. Солдат дает несколько выстрелов по вагону, но, к счастью, ни в кого не попадает. В вагоне воцаряется паника. Строятся самые страшные предположения о том, что может ожидать нас за нарушение запрета открывать люки.

Путь в мир снова закрыт.

Но голод, дикий голод прибавил храбрости. Несколько часов спустя, как ни в чем не бывало, начались энергичные манипуляции у остальных люков. Ногтями отгибали толстые гвозди, которыми были заколочены люки, и под стук колес, медленно, постепенно, во время хода поезда, сапогами отбивали их.

Открывание люков и выпрашивание милостыни понемногу было легализировано.

Правда, солдат ругался, угрожал, по временам целился из ружья и стрелял, — тогда люки поспешно закрывались. Но через минуту их снова открывали, следя сквозь щели и используя малейшую рассеянность конвоира, чтобы обратиться к идущему мимо железнодорожнику или к кому-либо из сравнительно немногочисленной на перроне публики.

То же самое, видимо, происходило и в других вагонах. Мы слышали голоса заключенных и время от времени стрельбу конвоя по вагонам, но «путь в мир» был открыт.

Через открытые люки в вагон изредка попадали то ломоть хлеба, то соленый огурец, то кусок булки или баранки.

Станции тут были маленькие и попадались редко. На больших станциях поезд либо совсем не останавливался, либо нас зорче стерегли, и поезд останавливался далеко от станционных зданий. Конвой грозными окриками отпугивал любопытных, в особенности рабочих и железнодорожников.

Невелика тут могла быть добыча. Всего «улова» первого дня едва хватило для насыщения одного человека, а нас было шестьдесят.

Чем дальше мы отъезжаем от Самары, тем холоднее становятся ночи. Ослабевшие от голода, измученные чуть не беспрерывным стоянием на ногах, почти бее сна — мы все хуже переносим холод. Наступление сумерок наполняет всех страхом.

Идут четвертые сутки… Вероятно, мы где-нибудь недалеко от Уфы.

Настойчивость и смелость товарищей, просящих подаяние, растет вместе с голодом и отчаянием. Теперь уже не действует даже стрельба по люкам. Под пулями, только наклонив головы, люди продолжают просить хлеба даже на больших станциях, где наш поезд возбуждает всеобщее любопытство.

В этот день в наш вагон попало значительно больше еды: несколько соленых огурцов и яблок, несколько кусков хлеба, булок и баранок.

Впрочем, в этот день выпрашивание милостыни прекратилось еще до наступления сумерок.

Мы стояли на какой-то большой станции. Несмотря на окрики, люки были открыты и умоляющие вопли раздавались довольно громко.

Вдруг мы заметили какое-то движение в публике, шум, крики. Все люки мгновенно закрылись. В нашем вагоне воцарилась тишина. Сквозь щели в дверях и отверстия в люках несколько товарищей стало осторожно наблюдать за тем, что происходило на платформе, шопотом информируя остальных.

Внимание и любопытство публики привлекал к себе соседний вагон.

Через несколько минут мы услышали команду и дверь этого вагона открылась. Крики, шум. Из вагона вытаскивают упирающихся заключенных.

Еще несколько долгих минут. Потом ружейный залп, за ним несколько одиночных выстрелов из револьвера.

Мы не знали, что произошло, но все мы поняли: там погибают наши товарищи.

В вагоне воцарилась мертвая тишина.

Ни один люк не открывался, и никто уже не осмеливался высунуть голову.

Лишь несколько позже мы узнали, что произошло.

Оказывается, буржуазная публика, находившаяся на перроне, узнала среди заключенных то ли местных, то ли известных ей большевиков и обратилась к коменданту с требованием выдать их местным властям для расправы.

Комендант поезда отказал в просьбе, но сам тут же на месте совершил «акт правосудия». Человек пятнадцать, как нам говорили, расстреляли неподалеку от станции.

Наступила ночь. Пронизывающий холод становился все сильнее. Некоторые товарищи в глубоком отчаянии взывали о смерти. Какой-то молодой товарищ, повалившись на пол, бился в конвульсиях, четверо больных уже не были в силах ни стонать, ни просить о помощи. Время от времени кто-нибудь бросался на стенку вагона и бил в нее ногами и кулаками. Когда шум и проявления отчаяния становились слишком громкими, конвойные солдаты, ехавшие на площадке нашего вагона, начинали грозить нам, а потом стреляли.

Несколько выстрелов через стену вагона — и в вагоне снова воцарялась тишина, прерываемая лишь чьими-то всхлипываниями и придушенными стонами.

Все с нетерпением ожидали Уфы.

Мы обольщали себя надеждой, что в Уфе нас поместят в тюрьму. Это было общей мечтой. Тут никто вслух не мечтал об освобождении, не упоминал о прелестях «домашнего очага». В этих страшных условиях тюремная камера казалась нам уютным уголком, тихим раем.

Уфа! Поскорее бы Уфа! — вот, что поддерживало бодрость в самых слабых, неспособных уже стоять на ногах заключенных.

* * *

В Самаре, еще до того, как меня перевели в общую камеру, товарищи передали мне с воли сто рублей и документы, которыми я смог бы отлично воспользоваться, если бы сумел бежать где-нибудь не очень далеко от Самары.

Поэтому каждый километр, отдалявший меня от Самары, уменьшал мои шансы в случае удачного побега из вагона, удалял меня от фронта и от наших.

Вот почему я не разделял с другими мечты поскорее очутиться в уфимской тюрьме. С первой минуты, когда меня втолкнули в вагон, я думал только об одном: о побеге.

Понемногу я стал осматриваться. Индивидуальный побег из битком набитого вагона, где нельзя было шевельнуться, не толкнув других, казался мне почти невозможным. Пришлось подумать о коллективном побеге. Для этого нужно было ознакомиться с товарищами, завоевать доверие, сорганизовать их. А это было нелегко.

Среди шестидесяти заключенных, сбитых в кучу в нашем вагоне, были представители семи национальностей: русские, двое белоруссов, трое венгерцев, двое австрийских немцев, один словак, трое татар и двое поляков. В числе русских было двое молодых уральских казаков, один молодой моряк-анархист и несколько красногвардейцев. Огромное же большинство составляли рабочие из уездных городов и поселков Самарской и Саратовской губерний, причем наибольшую группу составляли рабочие из Вольска, если не ошибаюсь с цементного завода, где работал также и Ворон. Он-то и знакомил меня постепенно с составом вагона, зная большинство товарищей еще по тюремным камерам.

Я посвятил в свои планы Ворона. Иногда, на минутку присев в уголке на корточках, мы шопотом обсуждали их. Оба мы признавали, что наиболее реальный план — это коллективный побег через двери, которые при некотором усилии удалось бы либо открыть либо взломать.

После того как дверь была бы взломана, нужно было выскакивать на ходу, рассчитывая на то, что если бы даже наш побег был немедленно замечен, все же большинству удалось бы бежать, а погибнуть могло лишь несколько человек либо от выстрелов либо падая из вагона.

Чтобы увеличить шансы на побег, следовало организовать его где-нибудь неподалеку от города, где легче было бы найти помощь и укрыться.

Мы рассчитывали, что в виду поспешности, с которой производилась эвакуация, поезд не мог бы надолго остановиться в пути. Это дало бы нам время добраться до города или хотя бы удалиться от железной дороги в глубь леса или в поля.

Когда план в общих чертах был намечен, Ворон словно «просто так» стал заговаривать об этом с товарищами, наводить разговоры на тему о побеге и т. д. Но он натолкнулся на решительное нежелание большинства товарищей, которые, будучи почти голыми, не могли рассчитывать на удачный побег.

«Теоретическая» дискуссия на тему о побеге ярко выявила, что об общем согласии на побег не может быть и речи.

Только Данилов, моряк и несколько красногвардейцев с сочувствием и некоторым интересом отзывались о побеге.

Я серьезно опасался, что в случае побега группы будут расстреляны остальные. Всем хорошо запомнилась угрожающая речь, с которой к нам обратились еще на тюремном дворе.

Пришлось отказаться от планов коллективного побега. Но отказаться совсем от мысли о побеге я не мог.

Ворон не только не противился моим намерения, но даже обещал свою помощь. Единственной возможностью был побег через окно. Но выскочить на ходу через узкий люк, находившийся под самым потолком, — дело нелегкое. Еще труднее ночью пробраться к нему в этой давке.

Наконец с помощью Данилова, стоявшего неподалеку от одного из открытых люков и бывшего в приятельских отношениях с красногвардейцем-пулеметчиком Степой, мне удалось добиться обещания, что следующей ночью (четвертой со дня отъезда из Самары), как только стемнеет, мне дадут возможность незаметно пробраться к люку и помогут в побеге.

Если бы все пошло хорошо, должны были бежать Степа и еще один товарищ железнодорожник. Ворон с его могучими плечами не мог мечтать о том, чтобы протиснуться в узкое отверстие люка и выскочить на ходу.

Уже предыдущей ночью слышалась стрельба, и поезд останавливался среди поля. Мы были уверены, что товарищи из других вагонов пытаются бежать.

Наконец наступила ночь. Пробравшись осторожно к окну, мы потихоньку приоткрыли люк. Ночь была темная. Поезд шел со скоростью примерно 20–25 километров в час.

Ворон, подойдя к окну, подставил свои могучие плечи. Я открыл люк, тихонько высунулся по пояс вниз головой и, опираясь одной рукой внизу на стенку вагона, а другой держась за люк, бросился вниз головой, с таким расчетом, чтобы повернуться в воздухе и вскочить на ноги.

Но судьба сыграла со мной роковую шутку: я повис вдоль стенки вагона вниз головой, над самыми колесами. Поскольку руками я уже перестал держаться, я беспомощно висел в воздухе и ногами держался за люк, сохраняя некоторое равновесие.

Лишь несколько мгновений спустя я сообразил, что произошло: выскакивая, я зацепился полой пальто за крючок в дверцах люка, который открывается наружу, и на нем повис.

Конвой, стоявший на площадке, услышал, как об стену стукнулись дверцы, которые я толкнул, выбрасываясь из вагона, и поднял стрельбу, Пули, как осы, свистели вокруг меня, а я продолжал висеть, не имея возможности ни выскочить, ни влезть обратно в вагон.

Наконец Ворон и пулеметчик Степа поняли, что произошло, и быстро втащили меня за ноги в вагон.

Вся эта история длилась с полминуты, может быть минуту.

В вагоне все проснулись. Толкая дремлющих и наступая на сидящих, мы с Вороном пробрались к своему месту.

В вагоне было чертовски темно, и вначале никто не сообразил, что произошло.

Лишь долгое время спустя, понемногу стали догадываться, в чем дело.

Когда наступил день, нервное настроение еще более возросло.

На меня смотрели уже, как на покойника.

Но кончилось это дело удачнее, чем мы все ожидали.

Утром к нашему вагону подходит солдат, стоявший ночью на площадке, а с ним унтер-офицер.

— Ну, говори, кто тут у вас ночью собрался бежать? — спрашивает он Степу, который с первых же слов предупредительно оказался в окне.

— У нас? Бежать? — в свою очередь спрашивает Степа с невероятно изумленным лицом. — Да у нас никто и не думал бежать!

— А в кого же это я стрелял ночью? — грозно спрашивает солдат.

— Правильно, господин начальник, вы стреляли… Мы как раз хотели выбросить кое-что, — тут у нас навалил один парень, — а дверцы нечаянно хлопнули. Ну и напугались же мы и так надавали ему по морде, что уж больше ему не захочется…

Степа так затараторил, уж так льстил «господину начальнику», что тот, видимо, не зная точно, что произошло ночью, дал себя умаслить, и все кончилось несколькими «матушками».

Но шансы на побег уменьшились.

В Уфе

В нашем вагоне возникла своеобразная коммуна. Дело в том, что некоторые уголовные заключенные, находившиеся вместе с политическими, пытались монополизировать окна и выпрашиваемый у железнодорожников хлеб распределять только среди ближайших своих соседей. Естественно, что другие заключенные, находившиеся в глубине вагона, стали протестовать против этого.

На этой почве часто возникали скандалы. Поэтому группа товарищей — Ворон, я, пулеметчик Степа и другие — решила урегулировать вопрос о распределении получаемых продуктов.

После одного из скандалов я обратился к заключенным с речью. Я говорил страстно о товарищеской солидарности, о достоинстве политического заключенного, о необходимости порядка и о коммуне.

Наступила глубокая тишина. Мое выступление удивило всех. До этого я молчал, как заклятый, не требовал своей доли в «улове», и до вчерашней ночи меня почти не замечали. Тем больший эффект произвела моя речь.

После короткого молчания меня поддержал Данилов. С жаром подхватил мою мысль Степа, который тоже выпалил горячую речь. Выразила сочувствие и группа товарищей, стоявших посредине вагона, которых чаще всего обделяли. Таким образом значительная часть заключенных высказалась за мои предложения. Остальные, особенно стоявшие вблизи окон, были менее восхищены, но не возражали.

Новые порядки мы начали с выборов старосты. Данилов предложил выбрать меня. Предложение было принято.

Мы постановили, чтобы вся еда шла в общий котел. Выбрали специального хозяина, который должен был производить дележ. Выбор пал на Степу.

Неотложнейшей задачей, которую мы себе поставили, было проделать дыру в полу вагона, так как нас попрежнему ни на минуту не выпускали наружу и в вагоне стояло страшное зловоние.

Оказалось, что у нас имеется перочинный ножичек. Немедленно принялись за работу, целыми часами, потихоньку, с величайшей осторожностью ковыряли им пол. Ножичек был мал, и мы боялись сломать его. Но помог нам один случай.

На следующий день, перед самым заходом солнца, поезд остановился среди поля, за какой-то маленькой станцией. Вагоны начали открываться, и нас стали выпускать на свежий воздух.

Поблизости протекала речка, перед ней раскинулась маленькая полянка. На другом берегу речушки уставили пулеметы, с боков цепью выстроились солдаты. Нам дали несколько минут, чтобы сходить по нужде. Пошатываясь и спотыкаясь, мы вышли на полянку.

Был прекрасный тихий вечер. Солнце бросало свои последние лучи на верхушки деревьев. На фоне пожелтевшего леса и чудесного осеннего вечера мы выглядели дико и жутко.

Мы были окрашены в белый цвет: не только одежда, но и волосы, усы, бороды, лица, руки — все было покрыто белой известковой пылью, которая въедалась нам в тело. Из соседнего вагона выскакивали какие-то существа, выкрашенные в черный цвет: им попался вагон из-под угля.

Голова у меня кружилась, и я не мог устоять на ногах. То же было и с другими товарищами. Неподвижно мы сидели на земле. Более сильные взялись ветками и травой вымести наш вагон.

Я подполз к речке попить воды и помыться. То же сделали и другие, и, несмотря на угрозы открыть стрельбу, мы добились своего.

Десять минут быстро пролетели. Нужно было возвращаться в вагон. Это было значительно труднее. Многие настолько выбились из сил, что не могли уже вскарабкаться в вагон. Солдаты подгоняли их, колотя ружейными прикладами по спинам и головам.

Мы снова очутились в темном вагоне. Вдохнув немного свежего воздуха, мы чувствовали себя как пьяные. Мы не могли держаться на ногах: одни валились на других и, обессилевшие, так оставались лежать.

Из нашего вагона выбыло двое товарищей. Они уже не были в силах поднимать головы. Их убрали в специальный вагон, где лежали только тяжело больные. Среди них не было никого, кто мог бы открыть люк, вскарабкаться вверх по стене и просить милостыню. Они были осуждены на медленную смерть. Больные умоляли оставить их у нас, мы тоже просили за них, но тщетно.

Из этого похода в вагон был принесен костыль, которым прикрепляют рельсы к шпалам, и гвоздь. Теперь проделать отверстие в полу было для нас пустяком.

Пытались мы организовать и ночлег, стараясь возможно экономнее использовать небольшую площадь вагона. Устраивали мы это таким образом: ложась, нужно было расставить ноги, между которыми укладывался следующий товарищ, положив голову и плечи на живот первого. Таким образом располагались третий, четвертый и т. д. Можно себе представить, как нам было удобно находиться всю ночь в таком положении.

Чем дальше мы ехали, тем становилось холоднее. Ночь приносила нам не сон, а муки холода, который не давал даже вздремнуть.

Наконец мы подъехали к Уфе и остановились на одном из запасных путей, которые были забиты воинскими поездами. Вокруг шатались сотни пьяных офицеров. Водка здесь продавалась свободно, так что и наш конвой во главе с офицерами вскоре оказался пьян досмерти.

Офицеры узнали, кто мы и откуда, и стали кучками собираться вокруг поезда, громко требуя, чтобы им выдали нас, а они уж наведут «порядок». Раздраженные поражениями на фронте, они имели явное желание выместить свою злобу на наших шкурах.

Пьяный конвой притворялся, что следит за «порядком», но не осмеливался выступать против «их благородий». Офицеры уже ломились в вагоны и пытались открыть двери. В вагонах поднялась паника. Старались не говорить громко, чтобы не привлечь внимание взбешенных офицеров.

Кое-кто из офицеров начал стрелять в заключенных через стенки вагона. В нашем вагоне вскоре оказался один тяжело раненый, которого позднее убрали в вагон для больных, и двое легко раненых. Мы сами, как могли, перевязали им раны и спрятали, чтобы и их, чего доброго, не убрали к больным, где им угрожала еще более тяжелая участь.

Положение несколько изменилось лишь с приходом дополнительного многочисленного конвоя. В таких условиях мы провели почти сутки. Лишь на следующий день вагоны стали открываться, и нас повели куда-то, предварительно разбив на партии. Мы выглядели, как процессия привидений. Грязные, обросшие, пошатываясь словно пьяные, падая и поспешно вскакивая, мы шли, осыпаемые градом ругательств, угроз и ударов пьяных белогвардейцев.

Мы не знали, куда нас ведут. Тихим шопотом высказывались всевозможные предположения. Одни шептали, что нас ведут в тюрьму, другие — что за город, где нас будут расстреливать. Оказалось ни то, ни другое. Нас вели… обедать.

Впервые со дня отъезда из Самары мы получили обед. Нас привели в огромные сараи-бараки, выдали по куску хлеба и на каждую пятерку немножко горячей похлебки.

Можно себе представить, с какой молниеносной быстротой все это исчезло в наши желудки! Не прошло и полминуты, как заключенные уже вытирали пальцами пустые миски и с аппетитом облизывали их.

Мы вернулись к себе в вагоны. Все вслух мечтали о том, чтобы нас поместили в тюрьму. Обед распалил аппетиты и пробудил фантазию. Ах, если бы каждый день нам получать такой обед! А это было возможно только в тюрьме.

Но мечты эти оказались недостижимыми. Этой же ночью мы поехали дальше. От конвойных мы однако узнали, что в вагоны погрузили хлеб и что теперь мы будем ежедневно получать по четверти фунта хлеба.

По сибирским равнинам

Поезд наш вступал в неизмеримые сибирские равнины. В вагоне царило дикое отчаяние. Ночи стали невыносимо холодны. Мы страдали от мороза больше, чем от голода. Мысль, что впереди нас ожидает еще, кто знает, сколько таких ночей, доводила людей до безумия. Кто не слышал о сибирских морозах!

Порядок, господствовавший днем, сразу нарушался с наступлением ночи. Всю ночь заключенные проводили в прыжках и приплясываниях, под крики и стоны.

Через несколько дней после того, как мы покинули Уфу, из нашего вагона убрали еще два трупа: умер один из раненых в Уфе и молодой уральский казак — красногвардеец. Нас осталось уже 55 человек. Сколько из нас выживет, сколько вынесет эти адские муки?

По правилу мы должны были получать в день четверть фунта черного хлеба, но это редко соблюдалось. Воду мы попрежнему не получали и вынуждены были выпрашивать ее наравне с хлебом. Через несколько дней мы добрались до Челябинска. Там мы во второй раз за время путешествия получили обед, и для нас погрузили хлеб. Но уже через три-четыре дня нам перестали его выдавать, так как погруженный запас окончился, а до города, где нас снова должны были снабдить провиантом, было еще далеко.

Зато гораздо терпимее стало отношение к выпрашиванию милостыни. Повидимому, здесь далеко за Уралом, меньше опасались побегов. Но станции были так редки и так малы, что трудно было рассчитывать на значительную помощь.

На многих станциях и полустанках, кроме железнодорожников и нескольких дорожных рабочих, не было никого, кто стал бы нам помогать. А выказать свое сочувствие большевикам, под градом оскорблений и ругательств подойти к вагону, чтобы бросить кусок хлеба или булку, — разве для этого не требовался героизм? Иногда конвой ограничивался только руганью, но часто от него доставался и удар прикладом за одно только приближение к поезду.

Однако весть о нашем поезде значительно опережала нас. Разносили ее машинисты, обгонявшие наш поезд, кондуктора и пассажиры. И нередко не успевали мы подъехать к станции, как уже какая-нибудь жена железнодорожника стояла с ведерком квашеной капусты или с миской огурцов, с булкой или куском хлеба.

Но какое это имело значение для нескольких тысяч человек? Из десятков вагонов протягивалось с умоляющими воплями 100–200 пар рук.

В чьи руки отдать это?

Сто пар рук, сто глоток с мольбой, с воплями, с жалобами обращались к бедным, оглушенным и потрясенным этим зрелищем женщинам.

В памяти у меня глубоко запечатлелась такая картина. Мы останавливаемся на маленькой сибирской станции. Вагон наш стоит довольно далеко от построек. Нет никакой надежды, чтобы нам хоть что-нибудь досталось. Наши «специалисты» по выпрашиванию милостыни с проклятиями сообщают нам об этом.

Я прошу пустить меня к окну: мне хочется подышать свежим воздухом. Высовываю голову. Из домика стрелочника выбегает женщина. В руках она несет ведро с капустой.

Вдруг из ста глоток вырывается вопль: «Матушка! Подай нам! Сюда! Здесь больные! У нас тут умирающие! Матушка! Матушка! Матушка!»

Зрелище действительно было потрясающее. Бедная женщина потеряла голову: стоит, беспомощно озираясь на искаженные, призрачные лица. Наконец ведерко падает у нее из рук, и женщина заливается горькими слезами. Капуста вываливается из ведерка.

Женщина понемногу успокаивается и в замешательстве поглядывает то на капусту, лежащую на земле, то на людей, все еще высовывающихся из люков и глазами пожирающих капусту. Наконец она принимается медленно собирать капусту в ведерко.

И снова раздается ужасный концерт. Каждый старается перекричать других, кричать как можно явственнее, убедительнее. Наконец женщина собрала рассыпанную капусту и подает все ведро в ближайший вагон.

Надежды остальных рухнули. Одни просят ее принести еще, другие запоздало советуют раздавать понемногу в каждый вагон, третьи злятся и отпускают крепкие ругательства. Но женщина, видимо, ничего больше не может нам дать, кроме сердечного сострадания и слез. А люди хотят есть. Многие уже несколько дней ничего не имели во рту.

На ступеньках, ведущих в контору начальника, стоит дежурный по станции и равнодушно, или с деланным равнодушием, поглядывает на нас. На станции пусто. Понемногу шум смолкает. Становится тихо, и лишь приглушенные шорохи в вагонах, словно жужжание огромного улья, слышатся на глухой сибирской станции. Наступают сумерки. Холодно. Люки поспешно закрываются. Только из нескольких вагонов еще обращаются с просьбой принести воды. Женщина с жаром принимается таскать воду. Но до нас очередь не дошла. Наш вагон даже глотка воды в этот день не получил.

Однако случалось, что наш вагон останавливался как раз против станционных зданий и домиков железнодорожников, — тогда мы получали больше, а другие поглядывали с завистью на нас.

В нашем вагоне имелись «талантливые» представители коммуны. У одного люка дежурил красногвардеец Степа. Он умел выкрикивать свои просьбы так, что, слушая его, я думал: «Нет, ему отказать никто не сможет! Он всех забьет!» Но соседям часто удавалось перекричать его и «составить ему конкуренцию». Все же это был наш лучший «специалист» по выпрашиванию милостыни. Для этого требовалась немалая ловкость, нужно было в момент, когда солдат на минутку отвернется, высунуться вниз головой, так чтобы только ступни ног оставались в вагоне, схватить чайник с водой и быстро втащить его в вагон. Нередко, когда солдат бывал не в духе, вместо куска хлеба попадало прикладом по голове. Рядом в вагоне всегда стояли специалисты по «держанию за ноги», которые помогали высунувшемуся товарищу быстро втянуться обратно в вагон.

Иногда, когда попадался более жестокий конвоир, он на шагов двадцать-тридцать не допускал никого к вагону. Какой-нибудь железнодорожник, купивший булку, чтобы бросить нам ее, долго бродил вдоль вагона с деланно-равнодушной миной, пытаясь уловить момент, когда зазевается конвоир. Степа через приоткрытый люк зорко наблюдал за ним и, открывая люк шире, всячески пытался знаками приободрить рабочего и сигнализировал, когда можно по его мнению бросать. Это иногда длилось пять — десять — пятнадцать минут, которые весь вагон переживал с величайшим напряжением.

Большей частью конвой не подпускал близко к вагонам, и хлеб приходилось бросать с известного расстояния, через головы конвоиров. Случалось, что он попадал прямо в руки, иногда попадал в люк, а иногда падал возле вагона, и тогда нам приходилось только облизываться, глядя, как солдат нарочно топчет хлеб ногами.

Случалось, что железнодорожники на какой-нибудь более крупной станции, вероятно, на деньги, собранные вскладчину, покупали булки и по очереди раздавали их в каждый вагон по одной или по две.

Однажды поезд наш стоял на какой-то большой станции (не доезжая станции Тайга), но вдали от построек. Наступили сумерки. Через полуоткрытый люк я издали наблюдал станцию. Вдоль поезда шел железнодорожник и постукивая проверял, в порядке ли осевые буксы. Подойдя к нашему вагону, он воспользовался тем, что солдат на минутку отвернулся, быстро снял с себя полушубок и бросил его мне. «Бери, товарищ», пробормотал он вполголоса. Я едва успел поймать полушубок и втащить его в вагон. Еще теплый он лежал у меня на руках. Я быстро высунулся: железнодорожник на морозе шел дальше, сгорбившись, в одной только рубахе, продолжая выстукивать буксы. Я был искренне, до глубины души растроган.

Товарищи испустили восторженный крик, увидев добычу. Это был единственный полушубок на весь наш вагон. Я держал его в руках, и перед глазами у меня стоял сгорбленный рабочий, идущий по морозу в одной рубахе. Я смотрел на этот полушубок как на символ классовой солидарности, которую никакие враги не могут сломить, и проявление глубокого сочувствия, с которым к нам относился пролетариат.

В другой раз, в Иркутске, поезд наш стоял на товарной станции. Здесь мало кто проходил, и я присел у люка (в вагоне уже были нары), вдыхая свежий морозный воздух. Был прекрасный солнечный день. Я подставил лицо солнцу, зажмурил глаза и грелся.

Вдруг кто-то сует мне что-то в руку. Я машинально сжимаю ее и открываю глаза. Со столбика соскакивает молодая девушка и быстро уходит. Это она сунула мне в руку пачку папирос и спички.

Я был изумлен и обрадован: пачка папирос — о, для нас это не шуточный сюрприз!

Иногда к нам проникали обрывки вестей с фронта; то машинист обгоняющего нас поезда бросал нам несколько слов о поражениях белых, то железнодорожник, проверяющий оси, бормоча под нос, призывал нас к выдержке, так как наши гонятся по пятам за чехами.

Каждая даже самая незначительная весточка вызывала в нас радость, вносила оживление и часто служила поводом для горячих споров и дискуссий о возможном нашем освобождении. Но в глубине души каждый из нас сознавал несбыточность наших планов. Каждый день отделял нас сотней километров от фронта и от своих. Казалось, что Сибирь так безгранична и что мы будем так долго ехать, пока не вымрем все до одного.

* * *

Через несколько дней после отъезда из Челябинска наш поезд вдруг остановился посреди поля. Открыли вагоны, выпустили заключенных и выстроили их в колонны на лужайке, у железнодорожного полотна. Вдали стояли пулеметы и цепь солдат. Нас построили в шеренги, по десяти человек в каждой.

Неизвестно откуда и почему среди терроризированных заключенных вдруг молниеносно разнеслась весть, что каждый десятый будет расстрелян. Никто поэтому не хотел быть десятым в ряду. Каждый, кто замечал, что находится крайним в шеренге, перебегал на другое место. Началось дикое избиение заключенных, перебегающих из шеренги в шеренгу. Один из солдат штыком пригвоздил к земле заключенного. Другие солдаты подняли стрельбу над головами заключенных, пулеметчики склонились к пулеметам. Прошло минут 10–15, пока наша колонна, наконец, построилась. Комендант поезда собственной персоной произвел смотр заключенных. Нас пересчитали, и в каждом вагоне назначили старосту, ответственного за порядок и сохранность заключенных.

В нашем вагоне старостой был назначен Ворон, который, стоя в шеренге, на целую голову превышал других заключенных и привлек к себе внимание коменданта поезда.

После того как старосты были назначены, комендант произнес краткую речь, в которой пригрозил, что в случае побега хотя бы одного заключенного, будет расстрелян каждый десятый и прежде всего староста вагона. Говорили, что другим заключенным он угрожал расстрелом всех остальных товарищей по вагону.

Прошло несколько недель, из наших рядов один за другим выбывали товарищи, нас не хотели принимать ни в одну из переполненных до отказа тюрем, вечно пьяный конвой (в особенности офицеры), казалось, позабыл о назначенных старостах. Тогда лишь вновь появилась возможность побега. Мы были уже в центральной Сибири. Несколько тысяч километров отделяло нас от Самары и от линии фронта.

Был уже конец октября, когда мы подъедали к станции Тайга. На полях лежал снег. В вагоне осталось уже только сорок восемь человек.

Одеты мы были теперь несколько лучше, так как смерть каждого товарища дарила живых остатками его лохмотьев.

Вынос умерших обычно происходил под покровом ночи, на маленьких станциях, чтобы ни в ком не возбудить излишнего любопытства. Иногда покойники по нескольку дней оставались в вагоне. Нашим палачам незачем было торопиться с уборкой трупов. Нам еще труднее было поворачиваться в своей клетке, когда мертвый товарищ отнимал столько места у нас, живых.

На станции Тайга в наших вагонах устроили нары и поставили печки.

В четвертый раз со дня отъезда из Самары мы все собрались вне вагона. Те, что были особенно плохо одеты, стояли кучкой, накрываясь одеялом. Лучше одетые таскали под конвоем доски для нар.

На расстоянии 30–40 шагов от нашего эшелона стояла кучка женщин и детей, глядевшая на нас с изумлением и ужасом. Кое-кто пытался подойти к нам, но конвой грубо отгонял их прикладами.

Нары сделаны, нас стали загонять в вагоны. Вместе с товарищами, таскавшими доски, я оставался дольше всех на дворе. Но вот уже кроме меня только двое товарищей осталось у дверей вагона, солдат грубо покрикивает на нас и ругается. Я поворачиваюсь, взглядываю на солдата и замечаю, что внимание его целиком устремлено на двух моих товарищей, которые помогают друг другу влезть в вагон, а меня, стоявшего несколько позади, он как будто не видит.

Молниеносно пробегает мысль: уходи подальше! Беги! Я делаю шаг-другой-третий от вагона, стараясь сохранить спокойствие, вот я уже за спиной солдата. Шагов 15–20, не больше, отделяет меня от толпы женщин и детей. Еще несколько секунд… еще несколько шагов… Вдруг один из товарищей, только что взобравшийся в вагон, протягивая руку, кричит мне: «Товарищ!»

Солдат оборачивается и замечает меня. Все пропало. Несколько крепких ругательств по моему адресу, и я снова среди своих.

Сверх ожидания солдат не стал поднимать тревоги, вероятно, стыдясь своей невнимательности.

Рабочий из железнодорожных мастерских, ставивший в вагоне печку, рассказывал нам новости. Все рабочие, особенно железнодорожники, считают себя большевиками. Отряд в несколько сот железнодорожников оказал чехам вооруженный отпор. Был форменный бой. Многих расстреляли, остальные бежали в тайгу. Каждый рабочий с радостью готов нам помочь и спрятать нас.

Спрашиваю его, может ли он дать мне на всякий случай какой-нибудь адрес. Он говорит, что это не нужно и что любой рабочий спрячет каждого из нас в случае побега. Все же он называет свою фамилию и объясняет, где он живет.

Этот разговор, длившийся всего минут пятнадцать, подбодрил всех. Побег перестал пугать людей. Начались оживленные разговоры на эту тему, сожалели, что мне снова сегодня не повезло.

Мы наново расположились в вагоне. Места теперь было значительно больше: у нас выбыло 12 товарищей и появилось два «этажа» нар, так что вдвое увеличилась площадь, приходившаяся на каждого из нас. Хуже одетые разместились поближе к печке, лучше одетые — у стен и возле окон. Мне на ночь досталось место у самого люка, из которого чертовски дуло, и мое пальто не защищало меня от холода, хотя ноги по временам жарились «на медленном огне».

Железнодорожники притащили нам кучу дров и угля. Мы сделали запас по крайней мере на 4–5 дней. Мороз уже не пугает нас. Зато терзает бешеный голод.

Рабочие обещали сорганизовать складчину и снабдить нас хлебом, но не успели этого сделать. Комендант поезда был, видимо, обеспокоен сочувствием, которое проявило к нам население, и завязавшимся у нас контактом с рабочими, оборудовавшими вагоны. Вопреки ожиданиям мы поехали дальше, — если память не изменяет мне, — еще в этот же день, к вечеру.

Приятная теплота распространилась в вагоне. Мы облепили со всех сторон раскаленную докрасна печку и согревались за все время. Настроение поднялось. Главный наш враг — холод — не был уже так опасен. Но одновременно это свидетельствовало о том, что нам, видно, долго еще суждено оставаться в этих клетках.

Установка печей, разумеется, еще не означала, что мы будем обеспечены дровами или углем и что мы уже никогда не будем мерзнуть. Вскоре мы убедились в этом, когда кончился запас топлива, доставленный нам в Тайге. Как раньше о воде и хлебе, так теперь приходилось молить еще и о дровах, выпрашивая их у прохожих.

Однако наш опыт и огромное сочувствие, которым нас окружали железнодорожники, значительно облегчали нам возможность добывания топлива. На какой-то станции Степе удалось, пользуясь тем, что солдат чем-то на один момент отвлекся, втащить в вагон целую шпалу, которую ему подали железнодорожники.

Не мало нам пришлось повозиться, чтобы разломать и расколоть ее на мелкие полешки. Но чего не сделает человек, когда его заставляет нужда? Оперируя только двумя гвоздями, мы умудрились расколоть и истопить всю шпалу.

Холод еще нередко докучал нам, но худшие времена в этом смысле уже миновали. Правда, случалось, что, проснувшись, я не мог встать, так как одежда примерзла к стене. Но с этим уже ничего нельзя было поделать. Вагон был не утеплен, и даже тогда, когда вблизи печки стояла жара, немножко подальше от нее, у стен и люков, температура была значительно ниже нуля.

Полагавшийся нам хлебный паек мы получали с многодневными перерывами, так как запасов хватало всего на несколько дней, а до приезда в какой-нибудь большой город, где нас снова снабжали провиантом, мы ничего не получали.

Выдававшийся на весь вагон небольшой каравай хлеба обычно бывал насквозь промерзшим. Объяснялось это тем, что в вагоны погружали свежий хлеб — прямо из пекарни; он промерзал и крошился, как ледяная глыба.

Мы были всегда настолько голодны, что не могли дождаться, пока хлеб оттает в вагоне (для этого требовалось несколько часов). Крошки тщательно собирались и делились ложечкой.

Впрочем, даже когда хлеб был в запасе, нам выдавали его нерегулярно: один день мы получали свой паек утром, а на другой день поздно вечером. Таким образом в лучшем случае четверть фунта хлеба приходилось на полтора суток, разумеется, не считая тех дней, когда мы ничего не получали.

Если холод мы сейчас несколько меньше ощущали, то значительно больше страдали от жажды. По нескольку дней нам не попадало капли воды в рот. Мы тщательно соскребали иней и грязные, вонючие, ледяные сосульки, всегда свисавшие со стен, особенно в самом низу вагона, под нарами.

Совершенно ясно, что мы не тратили воды на мытье. Никто из нас за все это время не умывался. Мы обросли грязью, нас стала донимать чесотка, которой мы все переболели. Мы раздирали тело ногтями, и оно местами выглядело, как сплошная рана. Единственное лекарство, которое кто-то придумал, — это жариться у печки, когда она топилась. Действительно, это как будто немного помогало.

Одновременно стали неслыханно размножаться насекомые, которые кишмя кишели в каждом шве. Ни к чему не приводило то, что мы истребляли их тысячами. Они стали нашим бичом, не позволяя забыть о себе ни на одну минуту.

Куда нас везут? Это было главной темой наших догадок. Наконец какими-то путями к нам проникла весть, что нас везут в Иркутск, где поместят нас в александровскую тюрьму.

«Пусть уж, наконец, скорее будет этот Иркутск!» раздавались вздохи, когда печку нечем было топить, от адского сибирского мороза спирало дыхание, а голод скручивал кишки.

Иркутск — Чита

В Иркутск мы приехали поздно вечером. В вагоне возбужденное оживление. Мы не спим всю ночь. Наконец-то Иркутск! Начинаются обычные разговоры на тему о превосходстве тюремной камеры перед нашей движущейся клеткой. Некоторые товарищи кое-что слыхали об «Александровском централе» и рассказывают другим. Моряк напевает старые каторжные песни об этой тюрьме.

Проходят ночь, день, а мы все еще ждем. Наши власти уехали в город и там будто бы ведут переговоры с местными властями.

Поезд наш переведен не то на товарную станцию, не то на какой-то полустанок под Иркутском. Нас зорче стерегут, запрещают открывать люки и не разрешают близко подходить к нам посторонним, особенно железнодорожникам.

Все же нам удается завязать контакт. Мы узнаем, что недавно тут была забастовка печатников. Бастующих избивали нагайками и заставляли приступить к работе. Тюрьма переполнена. Где-то под Иркутском устроен концентрационный лагерь. Как нас уверяют, очень сомнительно, чтобы нас приняли в тюрьму: булавке негде упасть…

Настроение падает. Проходит еще один день. Становится еще более очевидно, что надежды наши разлетятся в прах. На третий день дежурный офицер вдруг стал переходить от вагона к вагону с каким-то иностранным офицером, что-то записывающим у себя в блокноте. Наконец подходят к нам. Оказывается, они производят перепись поляков. Здешний представитель польского военного комитета, майор Кухенка, договорился с местными властями и комендантом поезда, что они выдадут ему всех поляков-заключенных, которые затем будут зачислены в образовавшуюся в Сибири польскую армию. Лазейка на свободу…

Как только выяснилась цель переписи, в вагоне поднялось огромное волнение. Товарищи принялись настойчиво нажимать на меня, чтобы я непременно воспользовался представлявшейся возможностью. Ряд товарищей неполяков тоже изъявил желание попытаться: а вдруг удастся.

В результате, кроме меня и одного молодого поляка-красногвардейца, записываются Ворон, еще один белорусс, немножко говорящий по-польски, Степа, моряк и еще трое русских товарищей. Я наскоро придумал наиболее распространенные польские фамилии: Ковальский, Перовский и т. п. — и по очереди указал их майору. Девять поляков! Господин майор несколько удивлен. Но мое чистое польское произношение немножко смягчило и успокоило галичанина.

В вагоне оживление и пышный расцвет надежд. Остальные с завистью посматривают на нас и сожалеют, что они все не поляки. Русские товарищи, знающие по-польски только несколько слов, опасаются, что их дисквалифицируют.

Начинается, стремительное обучение польскому языку. Я обучаю товарищей нескольким десяткам наиболее употребительных слов, вбиваю им в головы их фамилии, имена родителей, место рождения и т. п.

Проходит ночь. На следующий день нас должны освободить. Мы живем в огромном напряжении. Товарищи мои за ночь перезабыли, как их зовут. Снова начинаем урок польского языка. Мы ждем с минуты на минуту, что очутимся на свободе. Так проходит день.

Поздно вечером поезд ни с того, ни с сего трогается. В вагоне тревога. Кое-кто пытается успокаивать, что, наверное, наш вагон переводят на другой путь. Проходит пять… десять… пятнадцать минут. Мы продолжаем ехать вперед. Надежды рушатся вдребезги. Мы по-настоящему покидаем Иркутск.

Лишь через несколько дней от проезжающих железнодорожников до нас дошли слухи, что неожиданность нашего отъезда из Иркутска была связана с тем, что иркутские рабочие намеревались напасть на поезд и отбить нас. Нам так и не удалось узнать, насколько это было верно. Но что отъезд наш был внезапным и неожиданным, свидетельствовало хотя бы то, что для нас не погрузили хлеба. Поэтому в течение нескольких следующих дней мы не получали своей четвертушки мерзлого хлеба.

Станции были редки и малы. Мы форменным образом подыхали с голоду. У многих товарищей уже не было сил, чтобы слезть с верхнего этажа нар. Кончилось у нас и топливо, а на дворе, особенно по ночам, стояли сильные морозы.

Казалось, что вместе с Иркутском, который мы проехали и с которым у нас было связано столько надежд, сорвались все светлые перспективы. Мы не знали, куда нас везут и когда наступит конец этому путешествию по снежным равнинам Сибири.

* * *

Начиная от Иркутска, мы все чаще встречаем воинские эшелоны коалиционных армий. Наш поезд обгоняют отряды японцев, итальянцев, французов, американцев, канадцев, поляков и т. д.

Иногда (еще не доезжая до Иркутска), на больших станциях случалось, что поезд наш останавливался рядом с эшелонами коалиционных войск. Прекрасно экипированные американцы с любопытством разглядывали нас, расспрашивая, кто мы такие. Мы пытались вступить с ними в «контакт». Они еще с большим любопытством, но без всякой примеси ненависти или хотя бы неприязни разглядывали нас, узнав, что мы большевики.

Все разговоры неизменно кончались тем, что заключенные просили хлеба. Несколько раз случалось, что солдаты соседнего с нами поезда принимались бросать нам банки консервов, галеты, бисквиты, папиросы и хлеб, не обращая ни малейшего внимания на окрики нашего конвоя. Однажды в наш вагон попало сразу несколько банок консервов. Мы уже глотали слюнки при мысли об этих лакомствах, но не успели даже приступить к дележу, как конвой явился с обыском и отобрал у нас добычу.

Впоследствии начальство уже внимательно следило, чтобы наш поезд не останавливался вблизи воинских эшелонов, и мы только издали видели на станциях коалиционных солдат.

Железнодорожную линию от Челябинска до Иркутска охраняли польские части под начальством полковника Чумы и под общим французским командованием, во главе с генералом Жаненом. На больших станциях комендантами были польские офицеры, имевшие в своем распоряжении отряды польских солдат.

От Иркутска железнодорожной линией безраздельно владели японцы, и на станциях хозяйничали японские отряды. Железнодорожники здесь были более терроризированы, чем где-либо в другом месте, и это самым гибельным образом отражалось на нашем снабжении.

Проезжаем Байкал. Через полуоткрытый люк я гляжу на таинственное озеро-море, о котором так много слышал и которое так жаждал видеть. В вагоне тишина, прерываемая лишь стонами.

Рядом со мной уже четвертый день лежит труп молодого товарища, с зеленым птичьим лицом. Не помогают настойчивые требования убрать труп. Он лежит длинный и голый. Остатки лохмотьев уже сняты с него из-за мороза, царящего в вагоне. Каждая тряпка нужна живым.

Вскоре после отъезда из Иркутска поезд наш вдруг остановился среди поля. Вагон наш открывается, и нам приказывают вылезать. На дворе снег по-пояс. Заключенные поспешно выскакивают. У большинства нет обуви, ноги обмотаны тряпками или в шлепанцах, почти все в одном белье. Одного товарища, немца, который был болен и недостаточно быстро слезал с нар, солдаты сбросили на печку, и он сломал себе несколько ребер.

Обыск производился в поисках одежды, которая могла бы пригодиться солдатам. Но нет ничего, что стоило бы взять. Все в «штатских» лохмотьях, а моя одежда, хотя и несколько лучше, но серый летний костюм и летнее пальто не годятся для солдат «героической» армии. С одного Данилова только стащили брюки «галифе» и оставили его в клочьях кальсон. Хотели забрать у него и сапоги, но они оказались настолько малы, что их оставили ему.

Выскакивая последним из вагона, я окинул взглядом сбившихся в кучу товарищей. Давно я уже не видел их всех вместе при полном дневном освещении. Сердце у меня сжалось, когда я взглянул на эту кучу скелетов, с землистыми, обросшими лицами и глубоко запавшими глазами.

Несколько человек, у которых единственным одеянием было тюремное белье, собрались вместе, накрывшись одеялом, как шалью. Несколько товарищей расстелили на снегу остатки какой-то подстилки — одеяла, чтобы защитить от холода полубосые ноги в шлепанцах или завернутые в тряпки. Нервными, тревожными движениями, чтобы не раздражать покрикивающих конвоиров, — все старались согреться, переминаясь с ноги на ногу и притопывая на месте.

Операция эта длилась по меньшей мере минут пятнадцать. Наши палачи и не думали торопиться. Издеваясь над заключенными и толкая их, они рылись в вещах, заглядывали в узлы, которые еще оставались у нескольких заключенных, осматривали каждого, чтобы стащить все, что возможно.

Такие же обыски были произведены по всему поезду. Мы вернулись в свою выстывшую клетку, промерзшие до костей и терроризированные, но в то же время облегченно вздыхая, что это кончилось.

Потянулись долгие-долгие дни, не прерываемые ничем, даже выдачей хлебного пайка. Станции были очень редки. Дни шли за днями, и случалось, что в течение суток нам не удавалось получить ни кусочка хлеба.

* * *

На одной из маленьких станций двери порывисто распахиваются и солдаты вталкивают в наш вагон какого-те человека. В вагоне темно. Человек громко всхлипывает и вырывается, потом бросается к дверям и ломится в них. Конвой с руганью уходит от вагона.

Все в вагоне поражены. До этого бывало, что у нас забирали людей, но еще ни разу не случалось, чтобы к нам прибывал новый товарищ по несчастью. Через несколько минут все разъяснилось: оказывается, человек, которого к нам упрятали, один из конвойных солдат, пьяный, как стелька. Обливаясь пьяными слезами и хныча, он жалуется, что начальник поезда велел запереть его вместе с заключенными. Вероятно, он там порядком набедокурил, так как за одно пьянство наш конвой никогда не наказывался. Теперь он трусит и всхлипывая что-то лепечет о расстреле. Наконец он немного успокаивается и начинает изливаться в своих сердечных чувствах к заключенным. Через час уже слышно, как он храпит и бормочет сквозь сон.

В вагоне понемногу восстанавливается нормальная атмосфера, только кое-кто из товарищей еще посылает «горячие» пожелания по адресу нашего нежданного гостя.

Утром наш гость упорхнул на свободу. Мы были очень рады этому, так как он стеснял нас, вынуждая считаться с каждым словом. Выспавшись, солдат был очень любезен с нами и обещал, что как только вырвется из вагона, постарается время от времени доставлять нам по ковриге хлеба. Некоторые товарищи принимали это всерьез и старались еще более задобрить его и расположить к себе.

Прошло несколько часов, наступали ранние зимние сумерки. Вдруг наш поезд остановился на каком-то маленьком железнодорожном полустанке. К нашему вагону подходит группа солдат со вчерашним гостем, во главе с унтер-офицером. Раздается приказ отпирать двери.

В вагоне смятение и тревога. Наконец дверь отперта. Унтер-офицер требует, чтобы мы немедленно вернули ночевавшему у нас солдату украденные деньги и перочинный ножик. Мы молчим, не зная, что это должно означать. Конвой выгоняет нас из вагона, производит личные обыски, а потом тщательно обыскивает вагон. Мы стоим на снегу, на морозе, щелкая зубами. Вначале я предполагал, что это просто провокация, но тщательность обыска немного смутила меня. А вдруг это правда?

Обыск не дал никаких результатов. Солдаты ругаются, грозятся, что мы все передохнем на морозе, если не выдадим виновных. Так мы стоим на морозе по меньшей мере полчаса. Солдат старается узнать заключенных, спавших рядом с ним. Наконец он узнает двух молодых парней, которые действительно спали возле него.

Обоих заключенных отводят в сторону и угрожают немедленным расстрелом. Оба упорно опровергают взведенное на них подозрение. Конвой ставит их рядом, вскидывает винтовки, раздается команда: пли! Но выстрелы не раздаются. Очевидно, они заранее сговорились таким образом терроризировать заключенных.

Поезд получает сигнал к отправлению. Конвой поспешно вталкивает нас в вагон, предупреждая, что если на следующей станции мы не вернем ножика и денег и не выдадим «виновных», нас будут держать на морозе до тех пор, пока мы все не передохнем, а для примера кое-кого расстреляют.

Никогда еще в нашем вагоне не было такого подавленного настроения, какое воцарилось в эту минуту.

Прошло полтора или два часа, и поезд наш снова остановился. Снова нас выгнали на снег. Начался повторный обыск.

Наконец в щели нар, где спал солдат и двое заподозренных товарищей, между досками конвой нашел маленький ножик — собственность солдата. Денег не нашли.

Бешенство палачей достигло высшего предела. Поезд снова тронулся. Нас втолкнули в вагон, и вместе с нами сели солдаты. Они во что бы то ни стало хотели вынудить «признание». После того как ножик был найден, солдат, которого якобы обокрали, стал что-то мягче говорить о деньгах и даже выразил предположение, не потерял ли он их случайно, когда его, пьяного, тащили к поезду. Однако «следствие» не прекращалось. «Авторитет» наших палачей, очевидно, требовал, чтобы они не отступали без жертвы. В пути они продолжали издеваться над двумя обвиняемыми, приставляли им револьверные дула к вискам, угрожали расстрелом и т. п., но те упорно все отрицали.

Так мы доехали до какой-то маленькой станции. Поезд остановился. Солдаты вышли вместе с унтер-офицером. В вагоне воцарилась мертвая тишина, только один из обвиняемых товарищей, молоденький казак-телеграфист, тихонько всхлипывал.

Двери снова открываются. Вызывают обоих товарищей.

Через минуту слышится громкий вопль и ружейный залп, потом 2–3 одиночных револьверных выстрела. Глухая тишина. К вагону подходит солдат и приказывает выйти еще двум товарищам, чтобы убрать трупы. Оба трупа складывают на площадку нашего вагона. Поезд трогается. Из-за тонкой стенки вагона слышатся стоны подстреленных, но недобитых товарищей. В них стреляли впотьмах и не слишком метко. Тянутся долгие мучительные минуты. В вагоне стоит такая тишина, что кажется, ни живой души в нем нет. Слышится только стук колес и стоны расстрелянных.

Вдруг дикий крик, визг, потом нечеловеческий смех прорезает тишину вагона. В ужасе вскакивают заключенные и бросаются в сторону от угла, из которого доносится этот звериный вой… Не выдержали нервы одного из товарищей в вагоне и он лишился рассудка…

Проходили дни, а в вагоне нашем все еще раздавался то дикий хохот, то страшный вой. Мы постоянно назначали дежурных, которые стерегли больного, не сводя с него глаз. Несколько недель спустя, уже в Никольск-Уссурийске, он умолк навсегда.

* * *

Подъезжаем к Чите, «столице» атамана Семенова, о котором мы давно уже слыхали. Поезд наш оцепляет кордон солдат-монголов из отряда Семенова. У каждого люка становится солдат в длинном козьем тулупе с большим меховым воротником. Ни на минуту не разрешают открывать люки. Поднимается стрельба по храбрецам, пытающимся высунуть нос.

В вагоне могильное настроение: мы голодны, к тому же откуда-то до нас дошел слух о требовании Семенова, чтобы нас выдали ему. Мы столько наслушались в пути о зверствах Семенова, что весть эта многим товарищам кажется правдоподобной. Теперь мы с большой тревогой ждем, что будет дальше.

В Чите мы стояли 2 или 3 дня. С Читой у меня были связаны особые планы и надежды: по пути в Читу на одной большой станции машинист маневрирующего товарного поезда бросил нам несколько слов «новостей» и успел назвать мне адрес в Чите, которым можно было воспользоваться, если бы кому-нибудь из нас удалось бежать.

Это был адрес (теперь я уже его не помню) какой-то рабочей колонии, расположенной в нескольких верстах от Читы, где должно было жить несколько партийцев-железнодорожников. Но планы мои разбились вследствие особых мер предосторожности, которые применялись Семеновым на его территории.

Наконец мы двинулись из Читы дальше на восток. Все облегченно вздохнули.

Куда мы едем? Никто из нас этого не знал. Уже значительно позже, после отъезда из Читы, среди заключенных разнеслась весть, что нас везут на Белые острова, якобы расположенные где-то неподалеку от Владивостокского порта. Я не знал и не мог узнать впоследствии, существуют ли действительно такие острова и насколько верны были эти слухи. Несмотря на это, «Белые острова» в течение двух недель не сходили с уст у всех заключенных, как конец их мучений в этих движущихся гробах.

В Манчжурии

Проезжаем Манчжурию. Здесь несколько теплее и меньше снега. Поезд извивается среди взгорьев и холмов зигзагами, как уж, или описывает петли. Станции еще реже и еще безлюднее. На больших станциях под открытым небом лежат груды ничем не прикрытого риса, мешки с рожью и т. д.

Хлеба здесь много, но редки станции и преобладает нерусская публика. По перронам прогуливаются китайские чиновники в длинных синих одеждах, с крупными белыми надписями на спине и на груди. Мы тащимся еще медленнее и стоим на станциях еще дольше, чем в России.

Два крупных события нарушили монотонность нашей убогой жизни.

Первое из них произошло на маленьком полустанке, носившем вместо названия какой-то номер. Был прекрасный солнечный день. Мы открыли люки: на полустанке было пустынно, надежды раздобыть хоть кусок хлеба не было никакой, мы высовывали головы просто так, чтобы немного подышать свежим воздухом. Однако раздается приказ закрыть люки. Одновременно до нас доносится крик и шум из последних вагонов нашего поезда. Мы прильнули к отверстиям в стенах, к щелям в неплотно прикрытых люках. Разумеется, мы не можем разглядеть, что случилось в конце состава, но видим, что происходит в поле, против нашего поезда.

На расстоянии 150–200 шагов выстраиваются, раскинувшись цепью, 20–30 солдат с 2 пулеметами. Вскоре шагах в 15–20 от цепи появляется группа солдат и среди них кучка заключенных. Солдаты рассыпаются в стороны с криком: «беги!» В ту же минуту начинают трещать пулеметы. Заключенные падают на землю. Пулеметы смолкают. Через мгновение осужденные вскакивают и бросаются бежать. Пулеметы снова начинают действовать. Одновременно бегущих обстреливают раскинувшиеся цепью солдаты. Сцена эта повторяется несколько раз подряд.

Кровь застыла у нас в жилах. Мы видали уже не одно зверское убийство, но никогда еще мы не были потрясены так, как теперь этой охотой, разыгравшейся у нас на глазах.

Одновременно в нашем вагоне и в других вагонах разразилась буря отчаянного негодования.

С криками мы бросились на стенки вагонов, стуча в них ногами и кулаками; сразу раскрылись все люки, и дикий вопль вырвался из груди сотен людей, наполняя тихую станцию оглушительными грохотом и шумом. Мы бросились к дверям, силясь выломать их. Что происходило там, в поле, где расстреливали наших товарищей, мы уже не знали. Мы не отдавали себе отчета в том, чем кончится этот бунт. Бешеная ненависть ослепила и оглушила нас.

Прошло с полминуты, и пулеметы, стоявшие в поле, обратились против нас: над головами у нас засвистели пули. Весь конвой выскочил из вагонов, осыпая нас пулями. Мы повалились на пол. Бунт стал затихать. Стрельба скоро прекратилась, и только крики, ругань и угрозы конвоя слышались еще.

Вдруг из соседнего вагона доносится пение: «Вы жертвою пали…»

Мы подхватываем песнь, подхватывают ее и другие вагоны. Не пугают ни крики, ни угрозы, ни кое-где и стрельба конвоя. Чувство солидарности, объединяя заключенных, запертых в нескольких десятках клеток, заполняло всех радостным сознанием своей силы.

В нашем вагоне никто не пострадал от стрельбы, в смежном было двое раненых, какие потери понесли следующие вагоны, — мы не знали. Мы слышали, как комендант поезда требовал у начальника станции рабочих с лопатами, чтобы закопать расстрелянных, и сквозь щели мы видели этих рабочих.

Когда волнение немного улеглось, поезд двинулся дальше. Отношения с конвоем еще больше обострились. Стрельба и ругань стали обычным ответом на требования выдать полагавшийся нам паек.

Второе событие произошло несколько дней спустя. В одном из вагонов нашего поезда ехало несколько десятков женщин. Вагон этот находился далеко от нас, и мы долгое время ничего о нем не знали.

Однажды вечером до нас донеслись крики и шум. Мы начинаем прислушиваться, расспрашивая один у другого, что случилось.

Наконец мы узнаем: оказывается, пьяные офицеры пытаются вытащить из вагона нескольких женщин для принятия участия в их пьяных оргиях.

Предыдущий бунт дал уже нам известный опыт и укрепил в нас веру в себя. Теперь мы снова поднимаем шум, к нам присоединяются все новые и новые вагоны. Пули и грохот раздаются в вечерней тишине. Захваченный врасплох конвой поспешно выкатывает пулеметы и снова начинается стрельба, хотя не такая жаркая, как в прошлый раз. Однако наш бунт сделал свое: офицерам пришлось отказаться от своих намерений.

* * *

На какой-то большой станции, не доезжая Манчжурии, а может быть и в самой Манчжурии, поезд наш обратил на себя внимание группы американских офицеров. Рослые, хорошо откормленные янки широко раскрывали глаза при виде искаженных лиц, выглядывающих из люков. Защелкали кодаки: офицеры увековечивали на фотографических пластинках наиболее интересные физиономии большевиков. Взамен они купили 50–60 ковриг хлеба и велели раздать их заключенным.

Начались расспросы, куда и откуда нас везут. Дежурный офицер пытался сам удовлетворить любопытство своих американских коллег, но те хотели вступить в непосредственную беседу с нами. Они знали несколько русских слов, один из них говорил по-немецки, так что им удалось кое-что узнать.

Американцы пожимали плечами. Видимо, у них никак не укладывалось в голове, как эти люди, многим из которых было по 50 лет и больше, могут быть военнопленными, как утверждал наш офицер.

Американцы сообщили нам, что дали о нас знать своим коллегам вдоль железнодорожной линии и что на ближайшей станции нас будет ждать хлеб. Действительно, по пути до Никольска мы получали два или три раза по караваю хлеба на вагон.

Это не значит, что мы были более сыты, так как на столько же меньше мы получали хлеба от конвоя. Вообще наш конвой был очень недоволен этой непрошенной опекой американцев и недовольство свое вымещал на нас, одновременно любезничая с американцами и стараясь оправдать перед ними ужасное состояние заключенных.

При первой встрече с американскими офицерами я попытался обратить их внимание на вагон с женщинами.

Но удивленные американцы никак не могли сообразить, что мне нужно. Им в голову не приходило, что в эшелоне военнопленных могут находиться женщины, а смесь нескольких немецких и английских слов, с помощью которых я изъяснялся, не могла мне помочь договориться с ними.

Стоявший в отдалении офицер нашего конвоя набросился на меня с руганью и угрозами. Это еще сильнее разожгло любопытство американцев. Они пошли в указанном направлении и наткнулись на вагон с женщинами. Дежурный офицер был взбешен и грозил «застрелить как собаку», но не сделал этого, видимо, из-за боязни перед американскими офицерами, которые догадались о причине его гнева.

* * *

Во второй половине ноября мы оказались в Никольск-Уссурийске. Поезд остановился в нескольких верстах от вокзала, на запасном пути. Комендант поезда уехал в город. Немедленно разнеслась весть, что в Никольске нас поместят в тюрьму.

Мы ожидали с огромным нетерпением, что, наконец, сделают с нами. Лишь через два или три дня нам приказали вылезать из вагонов.

Время близилось к полудню. День был ясный, солнечный, но довольно морозный. Снега в полях было мало.

Нас отвели километра на полтора от поезда и выстроили в карре большими отрядами, по нескольку вагонов в каждом. Нас было уже значительно меньше, чем семь недель назад, когда мы так же все вместе стояли рядами в тюремном дворе. Но все же нас было еще, наверное, тысячи полторы.

Оцепленные усиленным конвоем и выставленными в некотором отдалении пулеметами, мы простояли так довольно долго. Мы дрожали от холода и старались немного согреться, подпрыгивая и притопывая ногами; слабые пытались присесть на корточки, но солдаты, орудуя прикладами, немедленно наводили «порядок».

Был уже полдень, когда подъехали офицеры нашего конвоя и группа казачьих офицеров. Вместе с ними приехал отряд казаков человек 6 70–80. «Смирно!» прозвучала команда. «Штаб» с минуту внимательно разглядывал нас. Наконец старший по рангу офицер начал крыть нас отборнейшей матерщиной, ругая нас изменниками родины, немецкими агентами и т. д.

Мы молча стояли, вслушиваясь в бурный поток атамановой речи. Наконец он кончил. Тотчас же раздалась команда: «Евреи и немцы, шаг вперед!»

Но ни один человек не шевельнулся. Все замерли, ожидая, что будет дальше.

— Ах, вы так?..

Командир оборачивается к казачьему отряду, стоящему позади него, и дает команду. Через мгновение казачий отряд, во главе с офицерами, как буря несется на нас. Солдаты, оцеплявшие нас с боков, выставляют штыки вперед.

Мы втиснуты между двух стен штыков. Спереди с гиканьем на нас мчится вскачь отряд кавалеристов.

Обнаженные сабли молниями сверкают на солнце.

Мы стараемся съежиться, напираем в стороны, чтобы ускользнуть от атакующих. Передние ряды, уже смятые лошадьми, нажимают на нас. Люди мечутся, падают, опрокидывая других. Наконец казаки настигают нас, стоящих в центре карре, и, нанося саблями удары плашмя, вихрем проносятся дальше. Через мгновение они поворачивают и начинают «атаку» сзади, проносясь вперед.

Несмотря на крики и угрозы, многие не могут подняться. Кое-кто стоит на одной ноге, опираясь на товарищей. У некоторых кровавыми полосами рассечены лица, переломаны ребра, порезаны руки, перебиты ноги.

Я не пострадал. Правда, мне досталось несколько ударов саблей плашмя по спине, у меня был небольшой порез на голове, ушибы на руке и ноге и изодрано лицо. Но я почти не ощущал боли. Я испытывал только бессильное бешенство.

В наших рядах воцарилась тишина: молча люди ощупывали раны и ушибы. Многое морщились от боли, но не слышалось ни одного стона.

«Атаман» выпалил еще одну речь и уехал. Уехало и наше непосредственное начальство.

Снова приводятся в порядок расстроенные ряды, и мы, прихрамывая, идем под конвоем еще дальше в поле, подальше от города, где опять останавливаемся.

Городское рабочее население узнало о нас, и все холмы вокруг покрылись десятками и сотнями людей. Многие принесли с собой хлеб, булки, горшки с огурцами и капустой. Но конвой никого не подпускает близко к нам.

Через головы солдат из толпы летят в нашу сторону куски хлеба, булки, яблоки и огурцы. Не каждый кусок долетает достаточно близко к рядам. Кое-кто из заключенных вырывается из рядов и бежит поднять их с земли. За ними с руганью бросаются солдаты и, настигнув, избивают прикладами.

Наиболее слабые заключенные валятся на землю, не будучи в силах стоять на ногах. Когда избиение прикладами перестает помогать, их выволакивают за руки или за ноги из шеренги и сваливают в сторонке. Груда неподвижно лежащих заключенных растет: ежеминутно кто-нибудь падает, чтобы больше уже не подняться.

Через несколько часов уже десятки людей лежат в отдалении на холмике в 100 или 200 шагах от нас.

В толпе слышатся громкий плач и причитания над нами. Женщины грозят солдатам и все сильнее напирают на цепь конвоя. Какой-то мальчуган вырывается из толпы, как заяц, проскакивает мимо солдат, пробегает еще 100–150 шагов, отделяющих его от груды лежащих тел, и бросает полумертвым заключенным несколько булок. Но из нескольких десятков лежащих людей только у двоих-троих еще хватает силы подползти и поднять булки.

Маневр этот повторяется несколько раз. Вдруг какая-то маленькая девочка с горшком в руке перебегает кордон, но тут же спотыкается и падает. Подбегает взбешенный солдат и замахивается на нее прикладом. Из толпы вырывается женщина, отталкивает ближайшего солдата и бросается на помощь. Девочка плачет и растерянно смотрит на разбитый горшок. Толпа волнуется. Слышна громкая ругань. Ситуация становится угрожающей для конвоя, ибо толпа все растет и становится все более активной.

Солнце закатывается. Мороз усиливается. Никто уже не может устоять на месте. Все ходят, подпрыгивают, похлопывают себя руками, чтобы заставить кровь сильнее циркулировать.

Ежеминутно вспыхивают скандалы. Солдаты все чаще поднимают стрельбу. Пули свистят над головами.

Так наступают сумерки. Наконец приезжают офицеры и отдают приказ снова садиться в вагоны.

Уже стемнело. Солдаты тоже голодны. Это усиливает их бешенство. Бегом, партиями по нескольку десятков человек, нас гонят к вагонам. Мы не в силах уже влезть. Солдаты изливают на нас скопившееся за целый день раздражение и бьют нас прикладами. Один удар достается и Ворону. Взбешенный великан оборачивается и изо всех сил тузит кулаком солдата. Подбегают другие солдаты и начинают бить Ворона прикладами. Мы с трудом за руки втаскиваем его в вагон. Только темнота и поспешность, с какой нас загоняли в вагоны, спасли его от смерти.

В вагоне темно. Начинаем перекличку: оказывается, наша коммуна частично распалась. Ряд товарищей попал к нам из других вагонов. Мы считаем — нас 38 человек.

Мы промерзли до костей. Вагон выстужен. Печка холодная, дров — ни одного полена. Несколько человек из нас, более сильных, стаскивают доски с нар, чтобы расколоть их на топливо. Завтра быть может мы дорого поплатимся за это, но сегодня огня, огня во что бы то ни стало! Нам удается растопить печку. Мы укладываемся спать на новом месте, потому что и вагон нам достался другой.

Так принял нас Никольск-Уссурийск.

Наступает следующий день. Мы стоим на станции. Железнодорожники пользуются этим и раздают нам булки. Они были заготовлены для нас на деньги, собранные вскладчину. Солдаты не препятствуют этому.

Нас снова переводят на запасный путь, в нескольких километрах от станции. Очевидно, нам предстоит длительная стоянка.

Ночью выпал глубокий снег.

Прошел еще один день. Появляются американские офицеры. Они сообщают нам, что выхлопотали для нас другой поезд, чистый и с окнами. Но предварительно мы должны пойти в баню и вымыться.

В этот же день нас ведут в городскую баню. Снег в поле глубокий, по-пояс. Мороз. Нас выстраивают рядами. Мы идем несколько километров по глубокому снегу, проклиная баню и своих непрошенных покровителей. Группа товарищей из нашего вагона идет, покрывшись одним большим ватным одеялом. Мы выглядим странно и жутко, как хоровод призраков.

Наконец мы выходим на шоссе, уже неподалеку от города. Все больше людей попадается навстречу. Прохожие поворачивают и идут вслед за нами. По обеим сторонам наших рядов вскоре идут сотни людей. Женщины плачут и громко бранят солдат. Все стараются, как могут и умеют, выказать нам свое сочувствие. В толпе много интеллигентов и хорошо одетых женщин. Как я впоследствии узнал, японская оккупация здесь как следует дала себя знать, и большая часть интеллигенции и городской мелкой буржуазии возненавидела оккупантов и поддерживавших их белых.

С такой процессией, словно огромное погребальное шествие, мы добрались до бани.

В бане каждый из нас получает по кусочку мыла, величиной с карамельку. В течение прошедших трех месяцев никто из нас не мылся. Все мы обросли грязью, покрылись струпьями и ранами. Для того чтобы действительно вымыться, нам нужно было очень много времени, воды, мыла и сил. А у нас недостаточно было и времени, и воды, и мыла, и прежде всего — сил. От жары и пара нас сразу разморило. У нас не было ни малейшего желания прикасаться к струпьям и засохшим ранам.

Одуревшие, мы через 10–15 минут, пошатываясь, выходили в предбанник. Лохмотья наши исчезли. Вместо них для каждого было приготовлено по паре теплого фланелевого белья и по шерстяному свитеру, без рукавов и воротника.

За исключением пальто и курток, имевшихся у очень немногих, все лохмотья, затвердевшие от грязи, крови и гноя, лежали сваленные в кучу во дворе.

Отчаяние овладело нами. Пара белья и шерстяная безрукавка — этого было слишком мало для сибирской зимы. Началась борьба за старые лохмотья. У меня забрали летний костюм и взамен дали белье. Взбешенный я потребовал, чтобы мне немедленно вернули его. После небольших торгов со мной согласились, что белье не может мне заменить костюма. С другими товарищами, у которых вместо одежды было по нескольку пар тюремного белья, дело обстояло хуже.

Теперь, проходя мимо кучи лохмотьев, заключенные, несмотря на крики конвоя, бросались на тряпки, вытаскивая что попало. Но значительной части пришлось после бани возвращаться в поезд в одном белье и свитерах без рукавов.

Когда мы вернулись, нашего поезда уже не было. Вместо него стоял поезд с чисто выметенными вагонами, с печками и остекленными люками. А в каждом вагоне лежало по нескольку больших караваев белого пшеничного хлеба.

В вагоны посадили по 30–35 заключенных. У нас в вагоне было 33 человека, и на каждого приходился по меньшей мере фунт хлеба. В нашей жизни это означало большое счастье. Несколько сот тяжело больных поместили в никольск-уссурийскую больницу. Остались только самые сильные и закаленные. В вагоне было тепло, просторно и чисто.

Прошел день-другой. Мы все еще стояли в Никольск-Уссурийске. Казаки, видимо, не хотели принять нас на сохранение, а на легендарных Белых островах якобы была основана унтер-офицерская школа.

Комендант поезда и все офицеры сидели в городе. Есть нам вообще перестали давать, предоставив нас заботам населения и несколько смягчив режим. Ежедневно местные рабочие снабжали нас хлебом и булками на собранные вскладчину деньги. С «волей» у нас завязался тесный контакт. То и дело до нас долетало какое-нибудь словечко одобрения и сочувствия. Мы узнали, что в другом вагоне даже получают местную рабочую газету, кажется, орган профсоюза железнодорожников, в которой было помещено посвященное нам стихотворение.

Среди заключенных участились случаи побегов. Одного беглеца поймали как раз в тот момент, когда из города возвращались пьяные офицеры. На глазах у всего поезда началась пытка. Нагайками и шомполами его били по голове и лицу, выбивая глаза, зубы, превращая в кровавое месиво лицо…

Из нашего вагона тоже удалось ночью бежать одному молодому красногвардейцу Антоше, белоруссу. С некоторой завистью и радостным удивлением мы утром заметили его отсутствие. Но каково было наше изумление, когда через день мы заметили его в сумерки недалеко от нашего поезда с мешком, наполненным чем-то до отказа. Мы здорово испугались за него и стали ему делать знаки, чтобы он убирался к чортовой бабушке. Но красногвардеец, не обращая внимания на наши сигналы, перебрался на ту сторону поезда, которая меньше охранялась конвоем. Было видно, что он стремится приблизиться к нашему вагону, улучив момент, когда конвоир несколько отойдет. Это ему, наконец, удалось, и он, подскочив к вагону, быстро передал свой мешок в ловкие руки Степы. Но в этот момент повернулся к нашему вагону конвоир. Он, очевидно, подумал, что стоявший под люком красногвардеец только что выскочил из вагона и со штыком в руках бросился на него. Но ни красногвардеец, ни Степа не растерялись: Степа быстро схватил красногвардейца за поднятые вверх руки, и тот почти с ловкостью мартышки очутился в люке вагона, а затем юркнул головой внутрь вагона, получив лишь крепкий удар прикладом от конвоира, из-под носа которого он ускользнул.

Товарищи шумно и благодарно приветствовали красногвардейца и вкусно жевали куски хлеба и сухари, которые он собрал в ближайшей деревне.

Участившиеся побеги вызвали новое усиление режима. Мы опять были крепко заперты в своей клетке.

Побег

Наш поезд посетила комиссия местного польского гражданского комитета. Она обошла все вагоны, переписала поляков и обещала всех освободить. Повторились те же самые сцены, что и в Иркутске: снова поспешили записаться многие товарищи неполяки, началось изучение польского языка и т. п. Но и на этот раз все кончилось разговорами.

После недельного, кажется, пребывания в Никольске, поезд наш вдруг тронулся в путь.

Куда? Об этом никто не имел понятия. Одни полагали, что нас везут все-таки на Белые острова, другие, — что во Владивосток. Лишь утром следующего дня мы ориентировались и узнали, что едем по уже знакомому нам пути, только в обратном направлении: с востока на запад.

* * *

Снова Манчжурия. Мы стоим в Харбине. Местная польская колония получила из Никольска известие о нас и подготовилась к нашему приему.

Толстые, откормленные граждане, во главе с комендантом города, полковником Борсуком, бродят вокруг вагонов, расспрашивают нас, где, сколько поляков, и записывают. Но нам уже не дают обещаний, что мы будем освобождены. На всякий случай мы записываем девять человек. По числу записанных нам стали распределять пищу. Очевидно, в польской колонии был какой-нибудь мясник, потому что нам притаскивали всевозможные обрезки колбасы и остатки мяса. Наш вагон получил фунтов пять мясного.

Впервые со времени отъезда из Самары мы ели мясо. Кроме того получили по два фунта белого хлеба и по рублю на человека. Можно представить, какая радость овладела всеми.

Однако наши «благодетели» запретили нам делиться своими запасами с «москалями», и мы должны были терпеливо ждать, пока они не уберутся в город, чтобы приступить к дележу.

В вагонах люки были открыты, и через остекленные окна проникал солнечный свет. Вагоны все больше приближались к нашему «идеалу» — тюремной камере. Не дождался этих «лучших времен» Ворон. Вскоре после отъезда из Никольск-Уссурийска он заболел дизентерией. Нам не удалось его скрыть от конвоя, и беднягу убрали в вагон для больных. Это означало верную смерть, если не от болезни, то с голоду. Великан был в отчаянии. Мы распрощались, и я его уже больше не видел.

Вскоре после отъезда из Харбина мы встретились в пути с эшелоном польских улан, сформированным в Харбине, эшелон направился в Новониколаевск. То мы на несколько часов опережали поезд улан, то они нас. Так продолжалось несколько дней. Вскоре нам удалось завязать с уланами более близкое знакомство. Несмотря на то, что конвой всячески запрещал нам разговаривать с уланами, они не обращали внимания на грозные окрики конвоя и часто подходили к нам. Вскоре мы уже получали от них не только еду, но и информацию о том, что происходило в стране и на фронте.

Конвой наш уланы игнорировали: такие уж тут создались условия, что каждый солдат, одетый в иностранный мундир, мог совершенно не считаться с местными властями и вел себя как в завоеванной стране. Уланы побаивались лишь своих офицеров.

Я как поляк пользовался особым вниманием некоторых улан, которые не только приносили мне продовольствие, но и пускались в откровенные разговоры. На станциях мы нередко простаивали по нескольку часов, так что времени было достаточно. Очень скоро я заметил, что в разговорах некоторые солдаты проявляют свое сочувствие к нам и ругают белых. После нескольких дней знакомства я узнал, что среди улан имеется довольно много, которые не только сочувствуют большевикам, но принимали активное участие в борьбе с белыми и лишь после разгрома советских отрядов были мобилизованы в белый польский отряд или принудительно эвакуированы. Документами и прошлым здесь не слишком интересовались, так что нетрудно было скрываться. Многие уланы поступили в польские войска только потому, чтобы не итти в белую армию, тем более, что имелась надежда, что польская армия не будет отправлена на фронт. Им даже обещали при первой возможности перебросить их в Польшу.

Из разговоров я узнал, что ряд товарищей из Самары и Иващенкова живет в Новониколаевске, куда они попали после занятия Самары чехами, которые формировали польские отряды. Один из улан советовал мне бежать, обещая помочь перебраться в Новониколаевск. Он дал мне даже номер своей теплушки, заверяя, что, как только я окажусь у них в вагоне, он уже сумеет защитить и спасти меня.

* * *

Мы подъезжали к Чите. Я твердо решил бежать, как только приедем в Читу. Либо мне помогут уланы, либо я воспользуюсь тем адресом, который мне дал железнодорожник, когда мы ехали еще на восток. Я опасался, что в конце концов нас ведь могут поместить в тюрьму, и тогда удирать будет труднее.

Я начал подготовляться к побегу. Прежде всего я воспользовался очередной переписью, произведенной нашим конвоем. Хотя за время после последней переписи в нашем вагоне умерло только двое товарищей, мы указали число заключенных еще на двоих меньше, чем было в действительности. Сам я перестал показываться у окна, чтобы конвой не замечал меня, и посвятил товарищей в свои планы.

В Чите наш поезд снова догнал улан. Их эшелон стоял всего через два пути от нашего. Мы остановились где-то на путях товарной станции. Мой знакомый улан разыскал меня и снова уговаривал бежать. Это было не так легко: именно в Чите конвой наш по приказанию офицеров и местного начальства строже следил за нами. Рядом с нашим вагоном находилась теплушка конвоя. Солдаты постоянно шатались возле нашего вагона, а часовой ни на минуту не уходил с поста.

На дворе свирепствовал лютый мороз, было до 30 градусов холода. Следовательно, я мог надеяться, что дождусь момента, когда солдат хоть на мгновение уйдет с поста, особенно вечером, когда станет еще холоднее. С нетерпением я ждал наступления темноты. Товарищей, за исключением Данилова и Степы, я не предупреждал, что именно сегодня намерен выполнить свой план. Этим двоим я отдал остатки денег. Все свои вещи я оставил, так как уже наученный опытом, я решил бежать без пальто, в одном костюме.

Когда наступил вечер, я прильнул к окну, терпеливо выжидая удобного момента. Был трескучий мороз, и потому люки были закрыты. Это затрудняло наблюдения. Был уже поздний вечер, а я все еще наблюдал. Так прошло несколько часов.

Вдруг поезд тронулся.

Нужно было либо весь план отложить надолго, до приезда в Иркутск, либо же бежать в пути, где-нибудь близ Читы, чтобы иметь возможность вернуться и отыскать улан или добраться по известному мне адресу. Чита — большой город, и здесь легче будет скрываться. Это соображение одержало перевес. Товарищи укладывались спать. В вагоне было темно: мы уже проехали освещенные здания и станционные железнодорожные пути. Прошло еще несколько минут. Больше ждать нельзя было.

Я стал прислушиваться, стоит ли на площадке нашего вагона конвоир. Тишина. Все заставляло предполагать, что из-за жестокого мороза конвой сидит у себя в теплушке. С этой стороны ситуация представлялась мне благоприятной. Теперь самое главное состояло в том, чтобы, выскакивая, не попасть под колеса. Открываю люк. Поезд идет не очень быстро. Вокруг — сугробы снега. Пожимаю руку Данилову и Степе и быстро высовываюсь из окошка.

Вися вниз головой, я опираюсь правой рукой о стенку, а левой держусь за люк. Затем я стараюсь вытянуть ноги из люка так, чтобы, отпустив левую руку и одновременно правой действуя как рычагом, оттолкнуться от стенки вагона в сторону от поезда, а ногами повернуться к земле Вся эта операция длилась несколько секунд. Мне это удалось. Правда, я не сумел вскочить на ноги и одним коленом зарылся в снег, но ничего, я спасен. Вагоны с грохотом неслись мимо, на расстоянии полуметра от меня. Я склонился к земле и притаился. Поезд промчался. Я вскочил и, не оглядываясь назад, бросился бежать по направлению к Чите. Колено разболелось, но я чувствовал себя хорошо и бегом несся по шпалам.

Я был в летней шапке, в летнем костюме, в американском свитере без воротника и в легких ботинках. Неудивительно, что вскоре я почувствовал мороз, который пронизывал меня до мозга костей. От бешеного ветра, дувшего в лицо, спирало дыхание. Через каждые десять-пятнадцать шагов мне приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Черев некоторое время я перестал уже ощущать холод, зато чувствовал, как у меня немеют щеки, уши, пальцы. Не знаю, как долго длился этот путь; прошло быть может полчаса или час, когда я увидел, наконец, станционные огни. Тут лишь мне пришло в голову, что труднейшая часть операции ждет меня впереди.

Как узнать адрес железнодорожной колонии? Как в таком виде подойти к кому-нибудь, не обратив на себя внимания? После короткого раздумья я все же решил разыскать улан.

Прошло еще несколько минут, пока я добрался до того места, где стоял наш поезд и где должен был поблизости находиться поезд улан. На путях было тихо. Стояло несколько поездов. Перелезаю под вагонами с одного пути на другой, но не могу найти эшелона улан. Адский мороз безжалостно сжимает все тело. Руки у меня, как обрубки дерева. Но некогда растирать их, я боюсь, что в любую минуту кто-нибудь может заметить и заинтересоваться мной. Минут 10–15 по меньшей мере я так шатался по путям.

Наконец встречаю какого-то человека. Я подхожу к нему и, стараясь произносить русские слова с возможно худшим ударением, спрашиваю, не знает ли он, где стоит эшелон польских улан. Пассажир недоуменно и подозрительно оглядывает меня, но объясняет, что поезд улан переведен на другой путь, в нескольких минутах ходьбы отсюда. Поблагодарив его, я несусь в указанном направлении.

Наконец, я добираюсь до какого-то эшелона. С минуту прислушиваюсь: до меня доносятся польские слова. Я решаю искать теплушку, номер которой я запомнил. Но как тут найти? На путях темно. Еле-еле видна полоска света от ламп, находящихся где-то далеко в стороне от путей. Я стал взбираться по примитивным ступенькам теплушек и, чуть ли не носом водя по стенкам вагонов, старался разобрать номер. Некоторые номера почти совсем стерлись, и их трудно было бы разобрать даже днем. Так я обошел свыше десятка теплушек. Я боялся, что меня заметит патруль или просто какой-нибудь улан и из-за моего странного поведения и вида арестует меня. Кроме того я промерз до костей. Руки отказывались служить, я не мог уже ухватиться за железные, обжигающие как огонь, поручни.

Больше я не мог выдержать. Я решил влезть в первую попавшуюся теплушку…

Подхожу к теплушке, где еще виднеется свет и откуда доносится голос. Стучусь. Дверь тотчас же отворяется. Меня обдает волной теплого воздуха. Я пытаюсь что-то говорить, но язык и губы не повинуются мне. Уланы ничего не понимают, но втаскивают меня в вагон. Все с изумлением смотрят на меня, словно на привидение. Так мы с минуту молча переглядываемся. Но изумление проходит. Уланам незачем спрашивать меня, чтобы догадаться — кто я и откуда. Среди улан имеется несколько человек, которые не раз видели меня в поезде и разговаривали со мной. Они узнают меня. Большинство улан уже спит. Я стою, дрожа каждой клеткой своего тела. От теплоты меня разморило. Я почти теряю сознание. Уланы начинают совещаться между собой, что со мной делать. Вдруг слово берет начальство:

— Мигом убираться отсюда! — кричит улан, лежащий на нарах. — Чтобы вашего духу тут не было!

Двое улан протестуют и просят:

— Господин взводный, да ведь он поляк, наш. Разве так можно?

Но взводный и слышать не хочет, грозится, если я немедленно не улетучусь, арестовать меня. Я поворачиваюсь к выходу. Уланы открывают мне дверь. Я выскакиваю из вагона, падаю и с минуту не могу подняться. За мной выскакивают оба улана. Помогают мне встать. Снова начинается разговор, как мне помочь. После теплого вагона мороз мне кажется еще более нестерпимым. Мне хочется взвыть. Наконец один из улан снимает с себя длинный тулуп и накидывает его на меня.

Посовещавшись, уланы обращаются ко мне: «Идемте!»

Мы идем вдоль поезда. Уланы говорят, что ведут меня к врачу. Он социалист. Уж он-то, наверное, не даст мне подохнуть от мороза. В пассажирском вагоне, чуть ли не в самом конце поезда, где живет доктор, — темно. Солдаты стучатся. Через несколько минут доктор открывает дверь. Он внимательно глядит на меня, в то время как уланы рассказывают ему, кто я такой.

Уланы с жаром вступаются за меня. Доктор слушает их и молчит. Я тоже молчу. Я неспособен выдавить из себя хотя бы несколько слов. Челюсти у меня судорожно сжаты. Мне кажется, если бы я их разжал, я не сумел бы совладать с охватившей меня дрожью. Наступает молчание. Уланы встревожены. Они не ожидали этого. Через минуту врач оборачивается ко мне и говорит:

— Видите ли, я не могу вам помочь. Я офицер польской армии. Скрывая вас, я не только сам бы подвергся риску, но это могло бы навлечь всевозможные неприятности и на всю армию.

Он продолжал еще что-то говорить о том, что он социалист и охотно помог бы мне, но ни я, ни уланы уже не слушали его. Мои друзья были сильно огорчены. Доктор заверил меня, что, несмотря на обязывающий его долг, он не даст знать обо мне своему начальству. Мы вышли. Солдаты не знали, что со мной делать. Тот, который прежде мне дал свой тулуп, теперь стащил его с меня. Растерянные, мы постояли так еще с минуту. Наконец я обращаюсь к ним с просьбой узнать, где находится железнодорожная колония, адрес которой у меня имелся, а также достать мне какую-нибудь одежду или отыскать моего знакомого улана, который обещал мне свою помощь. Один из солдат уходит на разведку. Другой остается со мной. Он покрывает меня полой своего просторного тулупа. Через мгновение возвращается первый. Всюду пусто. Трудно что-либо узнать. Между тем ему пришло в голову, что он может спрятать меня в вагоне с фуражом, ключ от которого у него при себе, как у фуражира.

Меня ведут к одному из вагонов, отпирают замок и поспешно вталкивают в темный вагон, где лежит сено и несколько мешков с овсом. Сено должно мне служить постелью и защищать от холода. Уланы торопливо прощаются со мной, обещают как можно скорее заглянуть ко мне и принести какую-нибудь одежду, после чего запирают меня на ключ. Снова я оказываюсь в вагоне под замком. Но вагон, из которого я бежал, мог показаться комфортабельной комнатой в сравнении с тем, где я очутился теперь.

Я старался как можно глубже зарыться в сено и согреться. Но сена было сравнительно немного. Вдобавок, тронулся поезд и через плохо прилегающие люки и щели в вагон проникал не только ветер, но и снег. Становится так адски холодно, как никогда еще. Я растираю руки, лицо и ноги снегом и сеном, стараюсь ни на минуту не оставаться неподвижным. Меня охватывает дикое отчаяние. Я решаюсь бежать. Подхожу к люку, открываю его и высовываюсь из вагона. Метет вьюга. Ни следа хоть какой-нибудь станции или жилья. Поезд идет довольно быстро. После короткого раздумья я отказываюсь от повторного побега и возвращаюсь к своему ложу. «Я должен продержаться до утра», говорю я себе и снова принимаюсь растирать то лицо, то руки, то ноги.

Такова была моя первая ночь на «свободе». Однако я перенес ее. Уже было светло, когда ко мне заглянули мои уланы.

— Живы еще? — спрашивает один из них.

У меня не было сил ответить. Вместо ответа я только шевелю губами. Они объясняют, что не могли мне ничем помочь, потому что взводный командир, подозревая, что они спрятали меня, все время следит за ними. Уланы принесли мне папаху и ватную куртку, в которую я мог бы завернуться. Обещали принести мне поесть.

Прошло еще добрых три или четыре часа, пока один из улан заглянул ко мне со своим братом. Они принесли мне щей и хлеба.

Одеревенелые, обмороженные пальцы, с ободранной кожей, отказывались повиноваться. Я проливал содержимое ложки, не успев донести ее ко рту. Уланам пришлось меня кормить, как маленького ребенка.

Небесная теплота разлилась у меня по всему телу. Я проглотил почти целый котелок щей.

Уланы вскоре ушли, обещая еще раз зайти до вечера и принести мне какие-нибудь одеяла или что-нибудь в этом роде.

Мне бешено захотелось спать. Но я боялся уснуть. Хотя после того, как выпал снег, стало значительно теплее, но все же было достаточно холодно, так что можно было уснуть навсегда. Я боролся, как мог, со сном.

Под вечер уланы принесли мне солдатское одеяло и разного тряпья. Этим я должен был накрываться ночью.

На другой день уланы снова навестили меня и принесли пищи и несколько тряпок. Уже не только двое моих спасителей, но и много других улан, посвященных в эту тайну, помогали снабжать меня едой и одеждой. Еще одну ночь я провел в этом вагоне. Сена становилось все меньше, так как оно ежедневно выдавалось нескольким лошадям, которых везли с собой уланы. Когда фуражир выдавал сено и овес, я должен был тихонько сидеть, чтобы меня не заметили солдаты.

Наконец на третий день, запыхавшись, вбегает улан-фуражир и велит мне поскорее убираться. В вагон должны погрузить только что закупленные сено и овес.

Я поспешно вылез и поплелся подальше от поезда.

Станция тут была маленькая. Кроме уланского эшелона — всюду глухо и пустынно. Чтобы не попадаться на глаза уланам и особенно офицерам, я пошел по шпалам за станцию, нахлобучив папаху и завернувшись в просторную куртку, из-под которой виднелись серые летние брюки и ботинки. Я выглядел весьма оригинально и имел основания никому не попадаться на глаза.

Прохожу мимо железнодорожной будки. У дверей стоит стрелочник и зорко вглядывается в меня. Я иду дальше. По обеим сторонам пути высится густой лес, ограждая, как две темных стены, железную дорогу. Прекрасный день, солнечный и сравнительно теплый. Тишина. Все ослепительно бело. Рельсы, бегущие вдаль, сверкают на солнце.

Впервые я почувствовал, что я свободен. Я смотрел на все с чувством какого-то радостного изумления. Так я прошел довольно далеко от станции. Вдруг позади себя я слышу поезд. Я испугался. Я был убежден, что это тронулся мой поезд, оставив меня здесь, на станции, где мне абсолютно негде будет скрыться. Я схожу с пути и всматриваюсь в приближающийся поезд. Мимо меня проносятся первые вагоны, но они как-то не похожи на поезд улан. Люки остеклены, а на площадках русские солдаты.

Вдруг я узнаю: да ведь это мой поезд! Это поезд смерти!

От изумления я забываю, что на меня может обратить внимание конвой и узнать меня. Я стою и широко раскрытыми глазами гляжу на быстро несущиеся мимо меня вагоны. Сквозь остекленные люки видны лица товарищей. Мне кажется, что из одного вагона кто-то махнул мне рукой. Только в эту минуту я понял, что не должен показываться, и оборачиваюсь спиной к поезду. На площадке последнего вагона стоит солдат. Он зорко вглядывается в меня. Я нахлобучиваю папаху на глаза и медленно поворачиваю к станции.

В будке стрелочника дверь была открыта. Стрелочник сидел у раскаленной докрасна печки и пил чай. Давно, очень давно я уже не пил чаю.

Подойдя к будке, я обращаюсь к стрелочнику:

— Товарищ! Дай мне чайку напиться!

Стрелочник с минуту молча смотрит на меня, потом медленно говорит:

— Пей, товарищ.

Я сижу в будке и попиваю чай. Стрелочник молчит. Я тоже ничего не говорю. Вдали виднеется станция и суетящиеся уланы. Очевидно, они уже собираются уезжать. Я благодарю стрелочника за чай и сторонкой бреду на станцию.

У вагона с фуражом, по другую сторону поезда, стоит мой покровитель и делает мне знаки. Я осторожно приближаюсь к поезду. Улан оставил дверь вагона полуоткрытой. Я поспешно влезаю в вагон. Улан подходит и быстро запирает дверь на замок.

Проходит еще одна ночь. Сена теперь больше, и я зарываюсь как можно глубже, укутавшись во все тряпки, которые мне принесли уланы. В течение дня я даже немного подремал, но ночью был адский мороз, и я не мог заснуть.

Утром приходит ко мне фуражир со своим братом. У них уже был составлен план действий. Сегодня мы приедем на станцию Черемхово. Там в рудниках работают австрийские пленные — поляки. На этой станции я должен подойти именно к той теплушке, где находится брат фуражира, и обратиться к уланам с просьбой подвезти меня до Новониколаевска, так как я хочу вступить в польскую армию, но у меня нет денег на проезд. Они заверяли меня, что почва там будет уже подготовлена, а я могу наверняка рассчитывать, что попаду к ним в теплушку.

Так мы и сделали. На станции уланам выдавали обед. Я явился в ту теплушку, номер которой мне дали мои приятели. Уланы как раз ели из котелков вкусные щи, когда я всунул голову в теплушку и самым любезным тоном изложил свою просьбу.

— Да, пожалуйста! Пожалуйста! — одновременно отозвалось несколько голосов.

Прежде чем взводный успел произнести хотя бы слово, уланы уже подхватили меня за руки и втащили в вагон. Взводный поглядел на меня с большим недоверием. Уланы, желая избавить меня от расспросов, предложили подсесть к щам.

Мой знакомый и еще один улан окружили меня и заговорили о чем-то. Взводный посмотрел-посмотрел на нас и, наконец, проговорил:

— Ну, ребята, вы за него своей головой отвечаете!

— Разумеется, господин взводный, — услужливо подтвердили уланы. Вопрос был исчерпан.

Таким образом я оказался в теплой, обжитой теплушке улан. Я досыта поел. Уланы уложили меня подле себя на нарах.

Впервые после отъезда из Самары я почувствовал, что наелся. Мной овладела сонливость.

Остаток дня, весь следующий день и ночь я проспал почти без перерыва. В первый день уланы будили меня поесть. Но на следующий день есть мне уже не хотелось, только спать, спать. Лишь к вечеру следующего дня уланы с трудом разбудили меня. Но есть я не мог. Я был разбит, смертельно изнурен и с трудом следил за происходящим вокруг меня. Я чувствовал себя так, словно тело мое было составлено из отдельных, плохо прилаженных друг к другу частей.

Взводный и другие уланы подозрительно поглядывали на меня. Если только у них возникнет подозрение, что я болен, они из страха перед распространявшимися эпидемиями, особенно тифом, выгонят меня из вагона. Следовательно, нужно было взять себя в руки и притворяться, что я чувствую себя совсем хорошо. Я делал нечеловеческие усилия, разговаривал с уланами, слушал солдатские остроты, сальные анекдоты и смеялся вместе с ними.

С уланами я ехал еще с неделю.

В канун рождества мы приехали, наконец, в Новониколаевск. Станция и город производили впечатление военного лагеря, по улицам разъезжали военные патрули.

Лишь впоследствии я узнал, что за два дня до этого в Омске вспыхнуло организованное большевиками восстание, которое было беспощадно подавлено.

В Новониколаевске я вскоре установил связь и работал там несколько месяцев.

Э. С. Стефанский.

Л. Зальцман-Адельсон От Самары до Владивостока

Как я попала в поезд смерти

Только успели ликвидировать выступление анархо-максималистов. Я в первый раз ушла домой ночевать. В два часа ночи звонок. Нужно явиться в клуб, или, вернее, штаб большевиков: чехо-словаки заняли Пензу, Сызрань и приближаются к Самаре… И вот после десятидневной борьбы Самара пала.

Рано утром 8 июня чехо-словаки заняли часть города. Дольше всех держался клуб коммунистов-большевиков. Его долго обстреливали, но отряд не сдавался. Число героев становилось все меньше и меньше… А враг прибавлял огня все больше и больше.

Пал последний пулеметчик… Осталось всего человек 20, держаться дольше было невозможно.

Решили вывесить белый флаг… Тихо стало кругом… всех охватила одна мысль, одно чувство — что будет дальше?

Некоторые прощаются, некоторые выходят незаметно… Впереди всех, с поднятой головой и белым флагом в руке — незабвенный т. Масленников. Желая спасти своих товарищей, он геройски шел почти на верную смерть, не дрогнув ни одним мускулом.

В клубе осталось несколько человек из санитарного отряда (Минкин, Саблина, Козлова, Зарецкий, Бешенковская и я) и тяжело раненые. Мы все знали, что нам предстоит. Но мы решили не покидать своего поста. Готовились к встрече победившего врага. Заняли места около раненых товарищей, готовые защищать их до последней минуты.

Послышался шум. Враг приближается… Вошли солдаты и бросились со штыками на раненых. Мы заявили, что только через наши трупы они доберутся до раненых товарищей. Бросились на нас, но в конце концов отступили и стали грабить клуб.

Около клуба тем временем собралась толпа. Крик, шум, гам…

От самого большого до самого маленького спекулянта — все они собрались здесь, чтобы выразить свой восторг по поводу падения советской власти. Все самое худшее, самое низменное, которое пряталось во время советской власти в темных норах, вылезло наружу, чтобы встретить эсеро-чехо-учредиловскую белогвардейщину.

Вот каким образом я попала в плен к чехо-учредиловцам. И с того времени начинается новый период моей жизни, период нечеловеческих страданий, тюрем и т. п.

Должна добавить, что в этот день, 8 июня, мне удалось бежать из плена. Дней 10 я скрывалась. А затем я переоделась «барышней» с вуалью и начала работать подпольно…

Таким образом я прожила до 7 августа, когда в 10 часов вечера я была арестована на углу Соборной и улицы Льва Толстого, недалеко от своей квартиры.

В самарской тюрьме я сидела около двух месяцев. Мне было предъявлено обвинение в том, что я будто бы расстреливала медицинских работников, не желавших отправляться на фронт.

В сентябре наши дела на фронте стали поправляться. Поэтому и настроение заключенных было хорошее. Вместе с тт. Дерябиной, Авейдэ, Адамской читали книги, разбирали различные вопросы.

В последних числах сентября в городе разнесся слух об эвакуации всей тюрьмы. Перспектива для нас не из приятных…

В четверг 3 октября в городе стало очень тревожно. Красная армия взяла Сызрань и двигалась к Самаре.

Настроение города почувствовалось и в тюрьме. Служащие были расстроены, некоторые женщины (надзирательницы) плакали.

Утром 5 октября мы получили известия, что наши должны завтра занять Самару. Настроение было повышенное, целый день сердце разрывалось от напряженного ожидания. Минута казалась часом… Уже пять часов… Большая часть дня прошла. Вдруг послышался шум… Во двор вошел большой отряд конвоя. Стали выводить заключенных, перекликать и обыскивать их.

Вывели всех, даже некоторых больных, которые еле держались на ногах. Погода была сырая, холодная. Многие в летней одежде, грязные и с почерневшими лицами, истомленные, измученные.

Построили всех в ряды, и комендант Новак (чех) дал приказ конвою: в случае попытки бежать — стрелять без предупреждения. Часов в семь вечера вывели мужчин и велели готовиться женщинам.

Когда мы вышли во двор, уже было темно. Кругом была жуткая тишина, нарушаемая лишь канонадой. Нас всех построили в ряды и окружили густым конвоем. Вели не городом, а окольными путями. Людей почти не было видно, как будто все попрятались.

Было темно и дождливо. Конвой подгонял нас. Я часто вынуждена была останавливаться, чтобы переводить дыхание (в моем узле были книги, и он мне был не по силам), но конвоиры заставляли итти дальше.

Наконец дошли до товарного поезда, в который всех нас загнали. 70 женщин втискали в один вагон. У некоторых были маленькие дети. Раздались крики, стоны, плач детей. Темнота. Где найти угол, чтобы положить свою голову? Наконец нас разделили на два вагона. Без сил я упала на свой узел. Ночь была кошмарная; все же я уснула. Что было дальше с нами, изложено в моем дневнике, который я вела с первого дня, как попала в поезд.

В вагоне. По пути из Самары… куда?

6 октября 1918 года. Утро. Страшное чувство отчаяния охватило меня вчера, когда нас ввели в товарный вагон. Казалось, конец жизни, конец всему. С одной стороны — так близко была свобода. Красные — в воротах города. А нас в последний час увозят. Вернется ли кто-нибудь из нас обратно?..

Холодный, темный и грязный вагон. Теснота — даже сесть негде. Изломанная, скрюченная я улеглась на свой узел. На сердце холод и отчаяние…

Когда я проснулась, наступил уже день, но в вагоне было темно, так как открывать люки не разрешено. Все же лучи солнца проникали через щели, которые мы проделали ножом в стене вагона.

Два часа дня. Настроение улучшается, сидим запертые и запломбированные. В вагонах скандалят, требуют, чтобы выпустили для отправления естественных потребностей. В женском вагоне всего 35 человек, а в мужском по 60–70 человек, так что стоять даже негде и тут же приходится устраиваться с уборной.

Едем очень медленно, поезд часто останавливается.

Что происходит на белом свете — не знаем, отрезаны от всего мира.

7 октября. Уже третий день безвыходно в вагоне. Запасы наши кончились. Начинаем голодать. То же самое происходит и в остальных вагонах. Даже те, у кого имеются деньги, ничего не могут сделать с ними, так как из вагонов никого не пускают и никому не разрешают подойти к вагонам.

В соседнем вагоне мужчины стали требовать хлеба (они три дня не ели), стучали, кричали, звали коменданта. Новак, комендант эшелона, пришел с револьвером и со словами: «Вот тебе хлеба» — выстрелил в вагон. В результате один убитый и несколько раненых. Трудно описать, что творилось в женском вагоне; плач и рыдания женщин и детей.

8 октября. Бугуруслан. Пережита страшная ночь. Поезд ночью вдруг остановился в чистом поле. Послышалась какая-то возня, что-то происходило страшное. Мы стали всматриваться через щели вагона. Из какого-то вагона вывели человек 15, отвели немного в сторону, и конвойный офицер, прапорщик Озолин, расстрелял их собственноручно.

Впечатление осталось кошмарное. Я была уверена, что вот-вот нас всех перестреляют. Хочется только, чтобы остался какой-нибудь след, хоть маленькое воспоминание о нас, мучениках этого поезда, и об этих разбойниках, конвойных офицерах, именующих себя «социалистами». От нечего делать эти «социалисты» придумали развлечение для себя. Чтобы наказать за побег одного заключенного, они решили расстрелять десятого из оставшихся в вагоне.

Что же еще предстоит нам впереди?

9 октября. Новое развлечение конвойных офицеров — стреляют в вагоны. Сегодня ранили несколько человек. Как хочется помочь товарищам, перевязать им раны. Тяжело от такой пассивности, тяжело!

10 октября. Уфа. Сегодня прибыли в Уфу. Все страшно измучились, изголодались. Все обовшивели в грязи и тесноте. Места всем нехватает. Когда нужно лечь спать, ложимся в два ряда на полу вагона, головой к стене, а ногами… ногам места нет. Но когда засыпаешь, ноги сами находят себе место. Просыпающийся сосед, почувствовав чьи-то ноги на своем теле, начинает скандалить. И это происходит каждую минуту. Лежим мы, тесно прижавшись друг к другу, но это имеет и положительную сторону — мы согреваемся.

Страшно голодны. Обещают накормить обедом сегодня или завтра. До сих пор нас не кормили. Конвой не допускает и других, желающих поднести нам провизию. Сегодня, не доезжая до Уфы, женщин выпустили на несколько минут из вагона. Рабочие-железнодорожники дали нам провизию и деньги.

11 октября. Уфа. Ночью бежало несколько человек из вагона. Молодцы, товарищи! Сегодня нам раздавали хлеб первый раз за все время. Обещали накормить обедом. Трудно сказать, в чем мы больше нуждаемся, — в еде или в санитарии. Грязь неописуемая, воды нет, ватера нет, — все делается в вагоне. Сидеть приходится на грязном полу.

Я чувствую, что мои мысли все больше и больше занимаются моими физическими неудобствами. Начинаю убеждаться в верности мысли: «В здоровом теле — здоровый дух». Я не тоскую, не скучаю даже о самых близких мне. Мысль всегда занята одним: как бы хорошо помыться, поесть досыта, выспаться на чистой постели и т. п. И хоть бы один час в день быть предоставленной самой себе. У меня даже нет сил стремиться к освобождению.

Обедали на продовольственном пункте. Погода была великолепная. Когда нас вывели из вагона на свежий воздух, влилась волна силы и энергии, я забыла обо всем том, что было пережито за последнее время. Все, что конвоиры проделали с нами, когда нас вывели, мне казалось шуткой, баловством. Нас поставили по два в ряд, кругом густой конвой. Впереди шел конвойный офицер с револьвером в руке (пьяный) и разгонял публику.

Кажется, еще никогда я не испытывала такого удовольствия от прогулки, как в этот раз. Я забыла обо всем, о прошлом, о будущем — передо мною было лишь настоящее: земля, ясное небо, люди, свободно гуляющие… и мне так легко дышится.

На продовольственном пункте встретила много знакомых из мужских вагонов. У всех веселое настроение. Очевидно, влияние принятой горячей пищи после недельного голодания. Кроме того мы получили известия, что наша Красная армия приближается к Уфе. Когда мы шли обратно, нам навстречу бежал офицер, который приказал итти быстрее, потому что эшелон скоро отправляют (Уфа начала эвакуироваться).

По возвращении в вагон меня охватила такая тоска, что я расплакалась, как ребенок.

Пока мы ходили обедать, в вагоне оставалась одна из женщин. Прапорщик Озолин за это время успел свести ее к себе… Это произвело на всех нас тяжелое впечатление. Начинается!..

13 октября. По пути из Уфы. Пережили кошмарную ночь. Всю ночь солдаты конвоя стреляли в вагоны. Все же многие бежали в эту ночь из вагонов на ходу поезда.

Ночью вдруг постучали к нам в вагон и сообщили жене арестованного чеха Рушавы, что ее муж, в числе других, ранен пулей конвоира, стрелявшего в вагон с крыши.

Оказывается, что в эшелоне нет ни медпомощи, ни перевязочных средств, и это в поезде, где содержится 2700 человек! Раны перевязываются грязными тряпками самими же ранеными.

Сегодня тоже собираются расстреливать многих по прежней системе — каждого десятого. Таким образом добиваются круговой поруки за бегство арестованного.

Очевидно, конвой состоит целиком из больших «героев». Ведь они так геройски борются с нами… И действительно, разве они не герои? 25 офицеров и около двухсот солдат, все молодые, полные сил, ушли с фронта, чтобы сопровождать эшелон «великих» преступников. Оружие и патроны у них имеются в большом количестве, стрелять есть в кого.

Разбойники получают еще награду от тех, кто их послал… А кто послал? «Демократическая власть», самарский Комитет членов Учредительного собрания, который состоит целиком из эсеров и с которым рука об руку работают меньшевики.

Вечер. Опять стрельба. Крики… Поезд остановился. Я пробую открыть окно, чтобы узнать, что случилось. Конвойному показалось, что в вагоне слишком шумно, и он выстрелил в вагон. Нет слов, чтобы передать наши переживания.

15 октября. Челябинск. Вчера не писала. Лежала целый день измученная, голодная. Сегодня прибыли в Челябинск. Трудовое население относится к нам весьма сочувственно. Крестьяне приносят хлеба, колбасы, соленых огурцов и т. п., но редко удается передать в вагоны, конвой не пускает. Женский вагон в лучших условиях в этом отношении, и мы сегодня поели. Но наши товарищи в других вагонах голодают. Есть слухи, что нас оставят в Челябинске. Какое счастье! Я знаю, что меня не освободят, посадят в тюрьму, но тюрьма кажется мне раем по сравнению с вагоном. Но как бы дождаться завтрашнего дня!

16 октября. Челябинск. Здесь кормили нас на продовольственном пункте. Подкормили, чтобы опять пытать. Сегодня уезжаем в Омск.

Полночь. Что-то невероятное. Начинается то, чего мы, женщины, больше всего боялись.

Вечером, когда все улеглись спать, вдруг раздается стук в дверь. Сняли пломбу и дверь открывается.

— На допрос сестру Мадиссон!

Мы все вскочили.

— Как так? Ночью на допрос? Она не пойдет, мы ее не пустим.

На нас были направлены дула винтовок и револьверы. Мадиссон завернулась в свою большую черную шаль и пошла.

Через полчаса ее доставил обратно в вагон поручик Колотухин.

Оказывается, Мадиссон понравилась начальнику эшелона Иванову и поручику Колотухину. Когда последний заметил, что Иванов ведет ее в свой вагон, он подошел к ней, взял ее под руку и увел обратно в женский вагон (благо Иванов был пьян).

Между тем около вагона собрались конвойные офицеры и началась ругань между Ивановым и Колотухиным. Первый грозил перестрелять всех женщин, весь эшелон превратить в груду пепла: «Я не какой-нибудь прохвост, — кричал он, — у меня погоны». Перебранка усиливалась. Каждую минуту казалось, что вот-вот они нас перестреляют.

Но вдруг заговорили тихо. Кто-то подошел к вагону с известиями о Самаре, что будто бы она опять взята учредиловцами. Кажется, что это сообщение спасло нас на этот раз.

По сибирской дороге

17 октября. Петропавловск. Едем быстро. Остановок мало. Мы уже в Петропавловске. Я никогда не была в Сибири. Хочется осмотреть города, которые проезжаю, но… я за пломбой. Горы, долины, леса… Настроения, воспоминания… Я узнала, что активных большевиков отобрали в отдельный вагон, человек 50, их собираются расстреливать. Там и все наши самарцы.

Вечер. Едем дальше. Ночь светлая. Выпал снег. Проехав несколько времени, поезд остановился на дороге. Мы услыхали возню, потом залп. Несколько десятков товарищей были расстреляны. И поручик Озолин добивал их из револьвера.

18 октября. Омск. Вечер. Прибыли в Омск. Нет больше сил. Настроение отчаянное. Не хочется жить. Я не в состоянии больше переживать ужасные сцены расстрелов. Со вчерашнего дня кажется, что моя жизнь кончилась.

19 октября. По пути из Омска. Утро. Три дня голодали. Ночью разбудили обедать. В два часа ночи! У меня было такое чувство, как будто бы мне плюнули в лицо. Такое унижение, такое издевательство. Отвращение охватило меня, и я не могла есть. Мне хотелось, сломать, уничтожить все и всех, особенно себя. Сначала подали хлеб и щи, а через несколько часов, когда все уже улеглись спать, принесли кашу. Этот обед я никогда не забуду. Опричники как будто боялись, что мы получим удовольствие от обеда; но жизнь нашу они почему-то должны поддерживать, будят ночью обедать: на, давись…

Мы находимся по дороге в Николаевск. Едем довольно быстро. Куда?..

Наступила зима. Страшно холодно. Лежим на полу. Печки нет. Нет и нар. Многие из арестованных отдали свои вещи за кусок хлеба и теперь почти голые.

День. Поручик Кунак стрелял сегодня в вагон и ранил несколько человек.

20 октября. Новониколаевск. Велись переговоры об оставлении нас здесь. Но напрасно. Никто нас не принимает. Никому не нужны. Лишние на свете…

Кормили обедом. В первый раз сегодня выпустили из вагонов часть арестованных, которые разносили обед по вагонам. У них ужасный вид: исхудалые, обросшие, с всклокоченными волосами, грязные черные лица, оборванная одежда. Дрожь охватывает, глядя на них.

Ночь. Не спится. Читала газету. Ни одного слова правды… Сколько грязи они бросают на большевиков. По сведениям газеты, Самара занята белыми. Я не верю, однако меня это сильно тревожит. Железнодорожники в Сибири бастуют. Они выставили экономические и политические требования. Выйдет ли из этого что-нибудь?

Вечером вызвали «на допрос» трех женщин. Какая мерзость!.. Мы их отправили в сопровождении старшей вагона. Таким образом мерзавцы были вынуждены отправить их обратно в вагон. Нехватило нахальства оставить их у себя…

22 октября. Станция Тайга. Два дня не писала. Не было просто физической возможности. За эти два дня пережила много жуткого.

20-го весь конвой шатался пьяный. Целый день стреляли в вагоны. Несколько человек было убито, много ранено. Целый день мы жили в смертельном страхе. Не хочется умереть от пули пьяного негодяя.

Вчера, 21 октября, поезд долго стоял на середине дороги. Падал снег и поднялась метель. Мы сидели в вагоне, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Вдруг снимают пломбу и открывают дверь. Появился Колотухин, испуганный, возбужденный. Просит меня возможно скорее пойти в офицерский вагон: ранен офицер. Я подскочила от радости и пошла с ним.

В офицерском вагоне я увидела такую картину: человек шесть офицеров — все молодые, все пьяные и несколько денщиков, тоже пьяные. Посредине вагона сильно натопленная печка. Некоторые офицеры уже заснули пьяные, некоторые сидят с бутылками водки в руках. Раненый лежит на нарах, испуганный, бледный. Я осмотрела рану.

Весьма серьезная рана в животе. Пуля осталась там. Перевязав рану, я заявила, что на ближайшей станции нужно достать санитарный вагон и отправить раненого в Томск, на операцию.

Целый день мне пришлось пробыть в вагоне около раненого белогвардейца. Поезд остановился на первой станции, 80 верст от станции Тайга. Я пошла в сопровождении конвойного офицера в аптеку. Мой конвоир ушел, а я осталась в аптеке ждать лекарства… Это было вечером, очень темно, сильный мороз и метель, место совершенно незнакомое, и без копейки денег, без паспорта, без пальто. Все-таки я хотела бежать, не возвращаться в вагон.

Боролись два чувства: стремление избавиться от эшелона и сознание, что за меня пострадают другие, оставшиеся в вагоне. Второе победило — и я вернулась обратно.

До станции Тайга я проехала в санитарном вагоне. Я там великолепно отдохнула, помылась, сидела на скамейке и т. д.

Интересно, каким образом был ранен белогвардеец: офицер Иванов по ошибке (весьма полезная и счастливая ошибка) выстрелил в офицерский вагон вместо вагона арестованных (был, видимо, порядком пьян) и пуля попала Кунаку в живот.

Конвой поджал немножко хвост после этого случая. Стараются быть любезными с доктором. Постараюсь использовать этот случай. Прошу разрешения посещать товарищей.

На станции Тайга должны были произойти важные события. Железнодорожники собирались нас освободить. Конвой приготовился к нападению: выставил свои пулеметы и вооружился до зубов. Тогда рабочие потребовали, чтобы были поставлены печки и сделаны нары в вагонах. Иначе поезд не пропускают.

23 октября. Станция Тайга. Сегодня поставили печки, но не во всех вагонах. Обещают на следующей станции поставить в остальных.

Вечер. Мы едем дальше. Скоро уже Красноярск. Симпатии населения (рабочих и крестьян) очень велики к нам.

Они делают, что могут, чтобы облегчить наше положение Провизию несут со всех сторон. Очень часто конвоиры угощают их за это прикладами. Но они не останавливаются ни перед чем. Женщины-крестьянки обливаются слезами, видя, как мы сидим запертыми. Они плачут и причитают: «Миленькие, соколики несчастные». И мы сами начинаем себя жалеть.

На разъезде после станции Тайга, при попытке рабочих поднести провизию арестованным, по распоряжению дежурного офицера были произведены выстрелы, которыми ранено несколько рабочих.

24 октября. Красноярск. Сегодняшний день — один из удачных и вместе с тем самый тяжелый: много переживаний. После долгих переговоров с дежурным офицером Колотухиным я получила разрешение оказать медицинскую помощь больным и раненым товарищам. То, что я увидела в мужских вагонах, не поддается описанию. По 50–60 человек в вагоне, грязь ужасная, воздух удушливый. На нарах полно больных тифом и раненых пулями конвойных офицеров, стрелявших в вагоны. Лица грязные, осунувшиеся. Все полуголые и в лохмотьях. Они просят у меня помощи. Просят воды, тепла… Но что я могу сделать, кроме как перевязать их раны.

Режим стал несколько легче. Мне разрешили вместе с двумя женщинами из нашего вагона носить воду для мужчин. Целый день мы таскали воду, но запас невозможно сделать: у них нет посуды, за исключением маленьких банок из-под консервов, и то не у всех. Также допускают сегодня подавать провизию через окна вагонов.

26 октября. Иркутск. Говорят, что дальше нас не могут везти. Начальство поезда ушло в город вести переговоры с местной властью об оставлении нас здесь. Около нашего поезда стоит несколько поездов с «народоармейцами». Они очень сочувственно относятся к арестованным.

27 октября. Иркутск. Отношение к нам населения великолепное. Провизию носят со всех сторон. Приносят газеты, папиросы, деньги. Сочувствие окружающих вливает в меня струю жизни и энергии. Приносят передачи «для доктора» (для меня). Наш поезд переставляют с одной линии на другую, чтобы отбиться от посетителей, но это не помогает.

Нас поставили на станцию Иннокентьевское, близ Иркутска. Рядом стоит санитарный поезд с надписью учредилки… Но я узнаю его: это один из моих поездов на Оренбургском фронте. Из поезда стали указывать пальцами на меня (я стояла у окна), они меня узнали. Завхоз поезда подошел, чтобы поговорить со мной. На него набросились стоявшие три казака и чуть не застрелили. Бандиты были так возбуждены, что я думала, что действительно дело не обойдется без эксцессов.

28 октября. Иркутск. Мы опять на станции Иркутск. Сегодня была у больных товарищей, число их увеличилось. Различные тифы, дизентерия и т. п. Один фельдшер из народоармейского эшелона (самарец) передал мне перевязочный материал и медикаменты (до сих пор у меня ничего не было).

К счастью, начинают заболевать также и конвоиры. Это обстоятельство дает мне возможность чаще посещать больных товарищей, так как начальство вынуждено относиться ко мне лучше: пользуются моими услугами. Целый день носила воду в мужские вагоны, передала газету товарищам, кое с кем разговаривала. В связи с заболеванием конвойных я пользуюсь некоторой свободой. Но все остальные сидят попрежнему запертые и запломбированные. Все, что в моих силах, стараюсь делать для облегчения участи товарищей.

29 октября. Иркутск. Надежда на то, что нас оставят здесь, слабеет. Здесь оставляют только уголовных, а нас отсылают в Читу, в распоряжение бандита Семенова. По местным газетам я успела познакомиться с деятельностью этого разбойника. В женском вагоне стало свободно: уголовных женщин высадили и нас осталось 10 человек. Одно только меня беспокоит: офицеры стали слишком часто ходить к нам. Опять начинается «ухаживание».

31 октября. По пути из Иркутска. Вчера вечером выехали из Иркутска. Я собиралась смотреть Байкал. Женщины стали укладываться спать, а я пробралась потихоньку к окну, чтобы открыть его и смотреть. Вдруг поезд остановился. Слышен голос: «Это вагон красных сестер». Несколько ударов в дверь, снимается пломба, и в вагон входит начальник эшелона пьяный: «Я получил телеграмму, что в вагоне совершилось преступление, и остановил поезд. Все в вагоне?»

С этими словами он полез на нары с револьвером в руках. Он стал приставать к женщинам… Одной девушке лет 19 он вывихнул руку, приставая к ней. Несколько часов он проехал в нашем вагоне, все время грозя револьвером. Наконец поезд остановился, и он, видя, что ничего не выходит в вагоне, приказал одной из женщин пойти с ним «на допрос»… Мы все кричали, что не пустим ее. Тогда он стал стрелять в нас. Мы потушили свет и бросились под нары…

В царстве кровавых атаманов

2 ноября. Чита. Мы уже в руках разбойника Семенова. Сидим днем в темноте. Кругом жуткая тишина, нарушаемая криком истязаемых из дальних вагонов… Семеновские бандиты врываются в вагоны и бьют товарищей нагайками и шомполами.

Из нашего вагона пьяные офицеры не вылезают. Кошмар, ужас… Однако мои нервы так переутомились, что как будто перестали реагировать так, как это следовало бы.

Такие страшные, позорные насилия… Я пишу, кажется, совершенно хладнокровно… Но где-то глубоко в моей психике я чувствую боль, которую нельзя сравнить ни с какой физической болью. Офицеры говорят, что они сидят у нас, чтобы охранять нас от нападений. Очень хорошо. Но слишком дорого обходится нам эта «охрана»…

3 ноября. Чита. Мы все еще в Чите. К поезду посторонних не пускают, за исключением казаков, которые делают с арестованными всё, что им только вздумается. Часто слышны выстрелы и крики. Кто-то стал подходить к поезду, чтобы подать газету, и тут же был убит на месте. Ужасно… Наш поезд несет смерть не только своим обитателям, но и посторонним.

4 ноября. По пути из Читы. Нас отправили из Читы. Говорят, что повезут нас на Русский остров, за Владивостоком. Никто из нас не знает, что это за место, но мы очень довольны, что уехали из Читы. «Ухаживания» старших конвоиров переходят всякие границы…

5 ноября. По целым ночам нас не оставляют в покое…

Офицеры не выходят из вагона. Днем и ночью мертвецки пьяные они приходят в вагон, растягиваются на нарах, пристают. Жить не дают. Никакие протесты не помогают. У них теперь очень много свободного времени, ибо им уже не с кем воевать: почти все товарищи лежат — одни больные, другие раненые.

Я чувствую, что они меня считают большой помехой в вагоне. Они, вероятно, постараются избавиться от меня.

6 ноября. Число больных все увеличивается как среди арестованных, так и среди конвоя. Поезд идет с небольшими задержками, так что у больных почти не приходится бывать.

8 ноября. Харбин. Сегодня санитарная комиссия осмотрела вагоны. Установлено наличие сыпного тифа. Умирают по нескольку человек в день. Их трупы выбрасывают по дороге. Товарищи погибают от тифа и ран. Их родные и близкие никогда не увидят, даже не узнают, где они погибли…

9 ноября. Вчера выехали из Харбина. Сегодня получила разрешение осмотреть всех больных. Но, к сожалению, я сама заболела при осмотре первых двух-трех вагонов. Самые здоровые люди, даже враги, с самыми крепкими нервами, не были бы в состоянии перенести те ужасы, которые мне пришлось видеть в некоторых из вагонов. Люди превратились буквально в животных, валяются на полу, в грязи, насекомые покрывают их полунагие тела… Посреди вагона нетопленная печь. Холодно. Больные лежат частью на нарах, частью на полу. Тесно прижавшись к печке, лежали четверо больных со слабыми признаками жизни, скелеты. Точно мухи осенью прилипают к теплому месту и там же умирают, так и эти люди, ища последний луч тепла у печки, тут же испускают свой последний вздох и умирают… Один скончался при мне. Остальные, собравшись с последними силами, просили у меня лекарства. В этом вагоне, очевидно, приходилось бороться за существование: более здоровые физически захватили лучшие места в вагоне, что дало им возможность получать подаваемую населением провизию. На всех нехватало провизии, и, конечно, те, которые получали ее, в первую очередь кормили себя…

12 ноября. Я не в состоянии продолжать мой дневник. Но я постараюсь напрячь всю мою психику, чтобы записать то, что произошло со мной вчера. Я уверена, что не миновать мне смерти в этом же вагоне: в лучшем случае я сама покончу с собой.

9-го почти всю ночь отбивалась от «ухаживания» пьяного офицера, пряталась по всем углам вагона. Он, наконец, дошел до такой ярости, что выхватил револьвер и хотел стрелять. Но я предупредила несчастье: еще когда он только что вошел в вагон, я с помощью двух женщин вытащила у него револьвер, вынула патроны и револьвер положила обратно. Так что ничего не вышло из его желания стрелять, он между тем отрезвился.

Вчера днем, часа в 2 поезд стоял на каком-то разъезде. В вагонах было тихо. Вдруг заходит считавший себя социалистом офицер Озолин и приказывает женщине, с которой у него давно были «интимные» дела, перейти в другой вагон. Она стала возражать, тогда он ее силой выбросил из вагона. Я не могла удержаться и крикнула: «Как это бесчеловечно!» Он ушел. Через несколько минут вернулся и позвал меня. Когда я вышла, он мне заявил, что должен меня расстрелять за то, что я веду агитацию среди конвоя. Он велел мне стать у телеграфного столба, но затем открыл один из вагонов и, впустив меня туда, стал стрелять… Все в вагоне бросились на пол. Он все стрелял. Затем он открыл двери, еще несколько раз выстрелил. Когда расстрелял все патроны, ушел за другими. Поезд между тем двинулся дальше. В вагоне оказалось трое убитых и несколько раненых. Перевязала им раны. Через час поезд остановился на разъезде. Я попросила часового позвать дежурного офицера. В это время из вагона, где находился караул, потребовали доктора: больному стало плохо, так что дежурный офицер был вынужден выпустить меня из вагона и повести к больному.

Вот так, благодаря случайности я осталась жива… Нервная система страшно пошатнулась. Мне кажется, что я сойду с ума.

13 ноября. Сегодня в сопровождении конвойного пошла доставать медикаменты в приемный покой. Достала 50 граммов опийной настойки, вполне достаточная доза, чтобы уснуть навсегда… На душе стало спокойнее.

15 ноября. Какое-то странное изменение отношений со стороны самых главных разбойников (социал-предателей) — офицеров Озолина и Иванова. Они стали заботиться об арестованных. Их заботливость дошла даже до того, что они сами достали перевязочный материал, чтобы наложить повязку одному товарищу, которому они же разбили кость бедра и голень. Когда я накладывала повязки, мерзавец Иванов осведомился у меня, будет ли он жив (это был один из активных сызранских товарищей, фамилии не помню). Кроме того он пошел со мной к коменданту станции хлопотать, чтобы товарища приняли в больницу, что и удалось.

Мне Иванов заявил, что я им очень нужна и являюсь самым полезным человеком и что меня он будет беречь, предоставив мне купе в офицерском вагоне. От такой любезности, конечно, отказалась. Но дело не в этом. Будучи почти два месяца изолирована от внешнего мира, я не имею представления о том, что происходит в эсеровской директории. Мне все же кажется, что их песня спета… И вот эта сволочь-офицеры струсили, а поэтому стали лебезить перед нами. Как я счастлива, даже при одном предположении, что эсеро-меньшевистская власть свергнута.

16 ноября. Станция Пограничная. Здесь стоим целый день. Вечером несколько железнодорожных рабочих подошли к окну моего вагона и ознакомили меня с положением. Ужасные репрессии. При малейшем подозрении в большевизме железнодорожников увольняют, сажают в тюрьму. Страшный калмыковский грабеж. Арестованных калмыковцы убивают без всякого суда. Крестьяне бегут в сопки, оставляя в деревне только женщин, детей и стариков. Казачий атаман Калмыков является самодержцем данной местности. Теперь я начинаю понимать, почему наш «демократически» настроенный конвой поджал хвост…

18 ноября. Никольск-Уссурийск. Ночь. Сегодня прибыли в Никольск-Уссурийск. Уже дальше нас, кажется, не могут везти, ибо все в вагонах больны различными заразными болезнями.

20 ноября. Никольск-Уссурийск. Отношение рабочих трогает меня до слез. Они по целым дням и ночам носят провизию, одежду и все делят между нами. Одна девушка сняла с себя платье и отдала одной из арестованных. Что с нами собираются делать — неизвестно. Рядом с нашим поездом стоят еще два поезда пленных красноармейцев (в одном мадьяры), которые были отправлены из Тоцкого лагеря еще раньше нас. С мадьярами обращаются ужасно жестоко, калмыковские офицеры избивают их нагайками и шашками.

21 ноября. Никольск-Уссурийск. Сегодня мне передали записку с адресом. У меня стало так тепло на душе. Представители американского Красного креста осматривают наши вагоны, фотографируют и, кажется, что-то хотят сделать для нас.

22 ноября. Никольск-Уссурийск. Вечер. Кошмарный день. Всех выгрузили из вагонов с тем, чтобы перевести в город. Больные весь день валялись на улице, потом их погнали куда-то, а нас, большевиков, собирались отправить на гауптвахту.

Мы уже отправились туда, но вдруг всех снова вернули обратно и снова поместили в поезд. Что они собираются делать с нами?..

24 ноября. Никольск-Уссурийск. Сегодня целый день отбирали больных для отправки в Никольский военный госпиталь. На 300 мест я отобрала 600 больных. Поместят ли их всех в госпитале? Я так рада, что больные товарищи, наконец, отдохнут и полечатся. Весь женский вагон вставила в список, чтобы положить конец безобразиям, которые имели место в нем. Дежурный офицер Озолин было запротестовал, но потом согласился. Остальных пленных повезли обратно в Иркутск. Я пока еду с больными провожать их в госпиталь. Настроение у меня довольно хорошее. Думаю, что мне удастся здесь вырваться из лап палачей.

30 ноября. Никольск-Уссурийск. Все время не писала. Страшно нервничала. Когда я приехала в госпиталь, нашла всех наших женщин в прачечной госпиталя, на кухне. Надзирательница прачечной, относящаяся с большим сочувствием к большевикам, устроила меня у себя в коридоре на сундуках и дала чистую постель. Я может быть еще никогда не испытала такого огромного физического удовольствия, как в эту ночь. Мне казалось, — что если мне разрешат жить в этом коридоре, я буду счастливым человеком. И то, что я не вижу больше тех женщин, которые были в вагоне, и то, что всю ночь находилась одна, сама с собой наедине, было для меня огромным счастьем. Ведь я уже почти четыре месяца не была одна, даже ночью, и вдруг целую ночь одна в коридоре. Каждая клетка, каждый атом моего организма впитывали в себя охватившее меня вдруг спокойствие.

Когда все улеглись спать и я осталась одна, я почти всю ночь не уснула от избытка приятных ощущений. Но утром я себя почувствовала совсем больной и не могла встать. А по моему коридорчику ходили люди. У меня было одно желание: никого не видеть и никогда не вставать. Никто и ничто меня не интересовало: словом, полнейший психоз. Я действительно думала, что начинается психическое расстройство. Но пришлось встать, заболела Юза, одна из наших политических, и нужно было посмотреть, что с ней, и заставить ее лечь в больницу. У нее оказалось воспаление легких, и через пять дней она скончалась. Заболела Мадиссон и еще одна девушка. Пришлось забыть о своих нервах и посещать товарищей в больнице, которые были очень рады моему приходу. Много уже умерло из перевезенных сюда из поезда. Сплю я все время в коридорчике, обедаю на кухне. Избегаю ложиться в больницу, чтобы иметь возможность связаться с городом: из больницы не выпускают, а тут нахожусь пока без надзора.

2 декабря. Никольск-Уссурийск. Мое положение ухудшилось: надзирательница прачечной заразилась от нас тифом и лежит в больнице. Приехали ее родные и мне пришлось переселиться из коридорчика в кухню. Дым, копоть, угар. Сегодня отправила письмо по данному мне адресу. Нужно что-нибудь предпринять.

10 декабря. Никольск-Уссурийск. Настроение лучше. Связалась с железнодорожными рабочими, приходили ко мне, приносили газеты. Познакомили меня с положением, обещали достать документы.

В госпитале меня страшно стесняют. Главврач ни за что не разрешает работать в госпитале, а я чувствую, что работа облегчила бы мои страдания. Заболели сыпным тифом две политические женщины, самарские большевички (латышки). Встречаюсь здесь с крестьянами. Калмыковские офицеры грабят и избивают их плетьми при малейшем подозрении в большевизме и даже вообще без подозрения. Крестьяне бросают все и бегут в сопки к партизанам. Ночью некоторые пробираются в деревню, чтобы запастись хлебом и переменить белье. Калмыковцы отбирают у них скот и лошадей. Ужаснейший произвол, анархия.

12 декабря. Никольск-Уссурийск. Была в городе у Катушко. Познакомилась с председателем подпольного комитета большевиков. Как горячо меня товарищи приняли. Старики (муж и жена) — старые революционеры, рабочие. Он уволен со службы за большевизм, каждую минуту ожидает ареста. Она совершенно безграмотная, но поразительно сознательная. Она меня пригрела, приласкала, как мать. Мне стало приятно до слез от ее нежного отношения. Все рабочие-железнодорожники наперерыв приглашают меня к себе, стараются пригреть, накормить, хотя сами и голодают. Стоило мне, кажется, так много страдать даже из-за того, чтобы заслужить такое отношение со стороны рабочих. Словом, со вчерашнего дня, я, кажется, самый счастливый человек. Мне достанут паспорт и я уеду во Владивосток. Для меня открывается новая жизнь, новые горизонты — к партизанам!

20 декабря. Никольск-Уссурийск. За это время много произошло нового. Я часто бываю в больнице, беседую с больными, читаю и разъясняю им газеты, сообщаю им о политическом положении. Чувствую, что мои посещения вливают в них жизнь и энергию. Многие уже выздоровели и переведены в концентрационные лагери. Здесь в окрестностях находятся около пяти тысяч военнопленных германцев и австрийцев. Познакомилась со многими из них: все страшно враждебно настроены против колчаковской власти. Многие из пленных бежали к партизанам в сопки. Из Владивостока приехал прокурор снять с нас допрос. Оказывается, нас доставили сюда без «дел», так как за два дня до нашей эвакуации из самарской тюрьмы начальник тюрьмы эвакуировался со всеми «делами», документами, деньгами и со всем инвентарем тюрьмы. Наш эшелон должен был застать его в Уфе, но его там не оказалось. Итак, допрос прошел блестяще, и нас, женщин, освободят под надзор властей.

Я бываю часто в городе. Встречаюсь с рабочими фабрик и веду переговоры, чтобы поступить туда на работу. Со мной нет никаких документов и мне лучше жить нелегально. Мое материальное положение стало еще хуже: в кухне, где живу, постоянно ужаснейший дым, просто задыхаюсь, глаза выедает. Хочется почитать, писать, но негде.

Слухи, что Колчак бежал, что партизаны заняли много деревень. Настроение среди рабочих приподнятое. Многие уходят в сопки к партизанам. Калмыковские бандиты творят нечто невероятное. Сегодня были похороны трех товарищей, изуродованные трупы которых были найдены близ города. Несмотря на ужасный террор, все рабочие бросили работу и были на похоронах. Негодяи забирают из тюрьмы большевиков, а потом их трупы находят ужасно искалеченными.

Снова за решоткой

30 января 1919 года. Никольско-уссурийский арестный дом. Постараюсь записать все то, что произошло со мной за последний месяц. В начале января был почти решен вопрос об освобождении всех женщин под надзор милиции. Я часто бывала в городе, где встречалась с товарищами.

Между тем до меня стали доходить слухи, что старший врач госпиталя послал на меня донос о том, что я занимаюсь пропагандой. Слухи стали все упорнее; нужно было что-нибудь предпринять. В субботу 23 января я ушла из госпиталя, чтобы не возвращаться. Ночью товарищ, помощник паровозного машиниста, должен был отвезти меня на паровозе во Владивосток. Но вечером того же дня я получила официальное известие, что освобождена под надзор милиции. В понедельник должна явиться за документами в милицию. Когда я зашла к начальнику милиции, ко мне был приставлен конвой и объявлено распоряжение начальника гарнизона об аресте…

Я уже шесть дней в заключении. Была на допросе в контрразведке, мне предъявлено обвинение в большевистской пропаганде, которая карается по колчаковским законам повешением. Итак, я в лапах Колчака. Нахожусь пока в арестном доме, скоро переведут в тюрьму. Милиционеры относятся очень хорошо к большевикам.

7 февраля. Никольско-уссурийская тюрьма. Сегодня начальником тюрьмы было вручено мне обвинение такого содержания: именующая себя врачом еврейка Зальцман обвиняется в большевистской пропаганде и агитации среди больных и служащих военного госпиталя и среди военнопленных…

Настроение у меня бодрое. Низший надзор относится сочувственно, передает газеты и известия о действиях партизан. Получаю книги из тюремной библиотеки, читаю запоем отрывки из старых, разорванных (без начала и конца) приложений «Нивы». Читаю газеты.

10 февраля. По рассказам надзора, партизаны подошли очень близко к Никольску. В городе очень тревожно, безумный белый террор. В Хабаровске было восстание в калмыковской армии. Многие, захватив пулеметы и оружие, перешли к партизанам. Остальные арестованы. Теперь мне не страшно умереть, но сильно хочется жить, чтобы видеть нашу победу.

11 февраля. Пишу в последний раз… Прощаюсь с жизнью и со всеми теми, которые были дороги мне. Сегодня ночью покончит со мной какой-нибудь колчаковский бандит. Странно, до революции при малейшей личной неудаче я была готова лишить себя жизни. Совсем другое испытываю сейчас: жить хочется очень сильно. Хочется видеть нашу конечную победу. Она ведь близка. Я верю в нее всеми фибрами своей души. Узнает ли кто-нибудь из моих друзей, где я погибла?.. Мне было бы, кажется, совсем легко, если бы здесь был кто-нибудь близкий, родной…

Привет всем борцам. Проклятие всем эсерам — меньшевистско-колчаковским бандитам!..

20 февраля. Владивостокская тюрьма. Ура! Я вырвалась из лап колчаковских негодяев. Меня перевели во владивостокскую тюремную больницу. В тот день, когда меня собирались «вывести», со мной случился нервный припадок. Явился врач и распорядился перевести меня во Владивосток. Через неделю было получено разрешение начальника гарнизона о переводе, и 19 февраля я прибыла сюда с этапом. Нахожусь в тюремной больнице, в чистенькой палате. Режим сравнительно не строгий. Надзор связал меня с политической коммуной заключенных. Передают записки, книги, газеты. Большевиков в тюрьме много.

15 апреля. Все время лежала больная. Сильное нервное расстройство. Полнейшая апатия. Начинаю поправляться. Выхожу уже на прогулку. За это время пришлось много пережить в связи с побегом смертника, т. Абрамова, за несколько часов до казни. С ним бежал тот самый надзиратель, который посещал меня. Кроме того мне приходилось быть в камере смертника (он лежал в больнице). Подозрение пало, что я способствовала побегу. У меня был строжайший обыск, вся контрразведка обыскивала. Конечно, ничего не нашли.

18 апреля. Пережила кошмарную ночь. Казнили ночью больного, который доживал последние дни (гнилостное заражение крови после тяжелого ранения). Его понесли к месту казни на носилках и на носилках его расстреляли. Какое варварство!

29 апреля. На днях начала выходить на прогулки после трехмесячного лежания в постели. Со мною в больничной камере находится т. Шимановская, муж которой был расстрелян на ее глазах в Благовещенске (комиссар железной дороги). Она была выпущена на поруки по болезни и недавно снова арестована. Она меня познакомила с происходившим в Благовещенске во время падения советской власти. Какие ужасы творили там белогвардейцы!

30 мая. Настроение у всех нас очень хорошее. Вести с красного фронта весьма утешительные. Отбито наступление Колчака на Самару и идет наступление наших. У нас в тюрьме имеется кухонное телеграфное агентство «Кухта». По этим сведениям, мы ежедневно берем по нескольку городов у Колчака.

На свободе

25 августа. Владивостокская городская больница. Уже давно не писала. Все время сильно болела, чуть не умерла. Благодаря ходатайству одной коммунистки, Мани, которая назвала себя моей близкой родственницей и достала деньги на залог и поручителя, меня перевели в больницу на операцию.

Выпущена из тюрьмы 19 августа. Нельзя сказать, чтобы меня особенно радовало мое освобождение: не было физических сил наслаждаться свободой. Хотелось бегать по городу, все смотреть… Но двигаться не в состоянии. Я только покаталась на лодке с товарищами, а потом слегла. Вчера легла в больницу. Необходима операция, но врачи боятся дать наркоз, ибо с сердцем очень плохо.

15 сентября. Через два дня будет операция. Были у меня тт. Груздев и Цепелевич. Приходят и многие другие меня проведать. Больница является продолжением тюрьмы. Когда же, наконец, буду на свободе!?

17 сентября. Через час операция. Настроение великолепное: ведь я приближаюсь к освобождению. Больные говорят, что я готовлюсь словно на бал. После операции обязательно проберусь в Самару. Я не умру, коль осталась жива до сих пор…

23 октября. Один из счастливых дней моих: начала работать в городской больнице. Я совсем не надеялась, не имея с собой никаких документов вообще и о моем медицинском звании в частности, попасть в больницу врачом.

Очень много мытарств за последний месяц. Когда я должна была выписаться из больницы, условилась с товарищами, что будет комната и паспорт. К назначенному дню товарищ пришел за мной, но по дороге я узнала, что нет ни того, ни другого. Наконец меня поместили у одного рабочего в рабочей слободке. Жить было очень тяжело, далеко ото всех, квартирные условия тяжелые, питаться нечем. Вдобавок нет документов, чтобы прописаться. Я еще себя чувствовала так слабо, что ходить не могла. Меня спасло то, что обо мне узнали два самарских рабочих, которые помнили меня с Оренбургского фронта. Они проявляли чисто материнскую заботливость по отношению ко мне. Хозяева квартиры начали энергично требовать прописки. К концу второй недели ко мне явился агент уголовного розыска и просил предъявить документы. Убедившись, что я больна, он согласился не арестовывать меня с условием, чтобы в тот же день я пришла в уголрозыск. После его ухода я в сопровождении одного самарского товарища удрала в город. Был как раз вечер еврейской молодежи. Некоторые меня знали. После вечера пошла ночевать к курсистке. Так я вертелась около недели, пока достала очень скверную, холодную и маленькую комнату. Мое здоровье значительно поправилось.

10 ноября. Готовимся к перевороту. Я работаю в рабочем Красном кресте при подпольном комитете нашей партии, снабжающем партизан продовольствием, оружием, паспортами и медпомощью. Генерал Гайда со своим штабом прибыл во Владивосток. Союз грузчиков целиком готовится к восстанию. Организую санитарные отряды, заготовляю необходимое.

25 ноября. Не удалось 18 ноября! Ужасное катастрофическое поражение. В течение всей ночи думали: вот-вот конец колчаковщине во Владивостоке… И вдруг в 8 часов утра прибегает товарищ из города и сообщает, что все потеряно и что нужно скорее уходить отсюда. Я считала невозможным уйти без распоряжения ревштаба. Но когда пришли еще некоторые товарищи с той же вестью, я ушла. Дело в том, что, когда действительно дело приближалось к благоприятному исходу, выступили японцы, вооруженные до зубов, и, отрезав сражавшихся рабочих от воинских частей, совершили над ними свою кровавую расправу.

Погибло много рабочих, многие взяты в плен, и разбойники уничтожают их. На каждом шагу на окраинах города валяются изуродованные трупы, всюду кровь, разбитые черепа, выпущенные мозги…

28 декабря. Весь декабрь работала в городской больнице и в железнодорожных мастерских на Первой речке врачом сыпнотифозного барака. Кроме того — в рабочем Красном кресте.

Посещаю нелегальных больных на дому. Некоторых больных, пробирающихся сюда из сопок, я кладу в больницу во время моего дежурства без документов. Мы готовимся усиленно к перевороту, который будет на днях. Настроение великолепное. Скоро конец бандитам… Я выбрана в пятерку действия рабочего Красного креста.

25 февраля. Все время была так занята, что не могла писать. Работала, как говорят, 25 часов в сутки. 31 января было то светлое утро, о котором мы мечтали в течение двух лет. Пала колчаковская власть во Владивостоке. В 7 часов утра мы уже вылезли из нашего подполья, повесили красный флаг. Ни одной капли крови не было пролито.

Воинские части, как один человек, перешли на сторону ревштаба. Японцы искали придирки, чтобы выступить, но ни к чему не могли придраться. Когда я утром подъехала к тюрьме, там уже было много народа с красными знаменами.

В тюрьме было много больных товарищей, их всех нужно было разместить по больницам, которые были переполнены.

Затем поехала в Новокиевск, чтобы эвакуировать товарищей, которых находилось свыше 1000 в концентрационных лагерях.

10 апреля. Опять перешли на нелегальное положение. 3 апреля было первое заседание совета, а в ночь на 5-е японцы выступили во всей Приморской области. Военсовет издал приказ не воевать с японцами.

Часть наших войск ушла в сопки, часть была арестована японцами.

5 июня. Предполагается отправка из Владивостока поезда с инвалидами в Сибирь под флагом международного Красного креста.

За Харбином и в Чите еще господствует бандит Семенов. Ехать очень опасно, особенно для меня, ибо все в поезде знают меня. Однако пробую устроиться, очень уж велик соблазн.

В Советскую Россию!

18 июня. Ура! Еду домой, в Советскую Россию. Как я счастлива!

19 июня. Санитарный поезд № 114. Сегодня выехала из Владивостока. Забыты все опасности. Я в самом восторженном настроении.

5 июля. Не доезжая Читы, нас встретили каппелевцы бронированным поездом и собрались нападать. Но так как наш поезд имел японскую охрану, то все кончилось благополучно. Пока ожидается обыск.

15 июля. Мы уже на нейтральной территории. Обсудили положение в поезде, выбрали 5 человек для захвата власти в поезде и обследования, какие элементы находятся в нем. Ждем, чтобы верхнеудинское правительство прислало паровоз для перевозки поезда на территорию ДВР.

В Чите мне пришлось здорово поволноваться: бандиты Семенова хотели меня снять с поезда. Миссия международного Красного креста отстояла меня.

3 августа. Самара. В Самару я приехала в 2 часа ночи 3 августа. Тут только я вспомнила; что не знаю, куда заехать. Я оставила вещи на вокзале и пошла по городу… Ночь была белая-белая… Настроение светлое, радостное…

Нашла клуб коммунистов. Там меня встретила неизменный страж клуба коммунистов-большевиков — т. Бешенковская.

Л. Зальцман-Адельсон.

Страшный поезд

(Из дневника сотрудника американской миссии Красного креста в Сибири)

Ноябрь 1918 года. Я в Никольск-Уссурийске в Сибири. То, что я видел в течение двух дней, достаточно на всю жизнь. Я попробую записать, как смогу, то, что я видел.

«Поезд смерти», известный под этим именем в Восточной Сибири, оставил Самару приблизительно недель шесть тому назад. Русские железнодорожные служащие подтверждают, что станцию Манчжурия этот поезд минул три недели тому назад. С того времени он прошел через станции Хайлар, Цицикар, Харбин, Мулаим. До того момента, когда мы нашли этот ужасный караван в Никольске, 800 человек из его пассажиров умерли от голода, грязи и болезней. В Сибири ужас и смерть на каждом шагу и в таком масштабе, что потрясли бы самое черствое сердце… Сейчас в поезде, насколько мы могли сосчитать, 1325 мужчин, женщин и детей, запертых в этих страшных вагонах. Вчера с прошлой ночи умерло еще шесть человек. Понемногу они все вымрут, если поезд оставят пребывать в таком же состоянии. В каждом вагоне, размером 25 х 11 футов, было по 35–40 человек. Двери лишь изредка открывались, чтобы выбросить труп. Мне рассказывали, что в вагонах было по 60 человек, когда они отправлялись, но смерть позаботилась дать другим больше места… Я взбирался в вагоны ночью с моим электрическим фонариком. Я входил в них утром и осматривал их. Я видел мужчин с предсмертными хрипами в горле, полунагих, со вшами и червями, видимыми на них; я видел людей, от истощения лежащих в полубессознательном оцепенении.

Каких бы то ни было санитарных приспособлений этот поезд совершенно не имел, и количество грязи и общее состояние, в котором жил, живет и умирает этот народ, не поддается никакому описанию. Арестованных должны были на различных станциях вдоль всего пути снабжать горячей пищей. Но часто в течение нескольких дней ни один из них не получал даже хлеба… И если бы не доброта бедных крестьян, мужчин и женщин, одинаково дававших со слезами на щеках то маленькое подаяние, какое они только могли, пленники оставались бы совершенно без питания.

Я разговаривал с женщиной-врачом, которая работала в отряде Красного креста при Красной гвардии. Высоко образованная и интеллигентная женщина 40 лет, она была в течение этих недель в этом же поезде… Я говорил с молоденькой, лет восемнадцати, девушкой, красивой, хорошо воспитанной и интеллигентной. При большевиках она была машинисткой и конторщицей в одном из казенных учреждений в Самаре. Она была недели в этом поезде. Вся ее одежда состояла из грязной блузы и тряпки наподобие юбки, пары чулок и сапог. Без пальто в эту холодную зимнюю пору.

Я говорил с одним человеком, который не в состоянии был понять разницу между Красной армией и армией какого-либо другого цвета. Его жена поссорилась с какой-то женщиной, которая пошла, очевидно, жаловаться. Ночью он был арестован в своем доме, обвиненный в принадлежности к Красной гвардии. Он был в течение пяти недель в вагоне. Ему осталось жить около 48 часов. Я говорил с другим, который возвращался вечером со своей работы и остановился, чтобы узнать причину уличного беспорядка. Полиция арестовала многих в толпе и его наряду с другими. Он умрет в поезде. Следующий, с кем я говорил, бежал из деревни при слухах о приближающихся немцах. Приехав в приволжскую губернию, он был спустя несколько месяцев арестован в одной из деревень, как неимеющий необходимых документов.

Эти рассказы не могут быть все подтверждены, так как рассказывающие их умирают. Я видел их умирающими, а на следующее утро я видел их трупы, выброшенные из вагонов, как ненужный мусор. Оставшиеся в живых равнодушны… Они знают, что их очередь будет следующей. Может быть они завидуют тем, кто отошел в вечный покой.

Доктор Скудер и доктор Менджет прошлой ночью уехали во Владивосток и сделают все, что смогут.

Прошло два дня со времени нашего приезда сюда. К поезду прицепили вагон-кухню с большим железным котлом и вчера стража объявила, что пленникам дадут немного супа. Один котел для 1325 человек народу, и суп раздавался через окно, размером 1 х 1 1 /2 фута, в старом заржавленном ковше.

Вчера из вагона была взята одна из женщин русским офицером… Он вернет ее, когда поезд будет отправляться… В поезде есть бывший журналист. Его жена в этом же поезде. Ей осталось жить всего несколько дней.

Когда пленники встают, они совершенно заполняют весь вагон. На двух рядах нар, устроенных по сторонам, мертвые и живые располагаются столь хорошо, как только они могут. Сегодня в половине десятого утра стража нам рассказала, что из поезда выброшены три трупа умерших в течение последней ночи. Когда мы проходили вдоль поезда, из одного вагона нас окликнули и стража сообщила, что в вагоне есть покойник. Мы настояли на том, чтобы открыли дверь, и вот что мы увидели.

У самой двери лежало тело юноши, которому было не более 18 или 19 лет. Никакой одежды, если не считать тонкую рубашку, которая была такой рваной, что его грудь и руки были обнажены, ни сапог, ни чулок — джутовый мешок, покрывавший его, дополнял его одеяние. Какие муки должен был испытывать этот юноша в сибирский холод, прежде чем умереть от грязи, голода и позора. А еще «дипломатия» препятствует нам нести наши обязанности и давать помощь!

Мы влезли в вагон и нашли двух других мертвецов, лежащих на втором ярусе нар среди живых. Почти каждый человек в этом вагоне был со впалыми глазами, страшной худобой и полуголый. Они были измучены ужасным кашлем. На всех был отпечаток смерти. Если бы скоро не пришла помощь, они бы умерли. Мы заглянули только в несколько вагонов, но в одном из окон мы увидели маленькую девочку, быть может лет одиннадцати. Ее отец, сказала она, был мобилизован в Красную гвардию. Поэтому теперь отец, мать и ребенок находятся в этом поезде и умрут там…

Мы оставили вагон в 10 часов. Возможно, что наше вмешательство побудило или что другое случилось во Владивостоке — я не знаю, — но когда мы были за работой на станции, то услышали, что поезд пленников разгрузили. Мы поспешили и застали ужасную процессию, состоящую приблизительно из сорока пяти повозок, везущих каждая кладь из троих или четверых пленников под охраной казаков.

Мы немедленно наняли дрожки и попросили возницу держаться приблизительно середины линии, дабы он мог быть менее заметным и двигаться вместе с процессией.

Проехав около 4 миль, мы остановились у городских госпитальных бараков. Там пленники были сняты и положены на землю. В таком положении они пробыли, дрожа от холода, до 4 часов пополудни. Русская система подтвердилась. По восемь человек одновременно вызывались для стрижки волос и в горячую баню, а затем в легких туфлях и холщевых халатах они направились шатаясь или с помощью кого-либо к другому зданию, в нескольких стах ярдов отсюда, где были ржавые железные койки, каждая с грязным соломенным матрацем и такой же грязной подушкой.

Сегодня утром мы встали в 7 часов и отправились в госпиталь, где условились встретиться с доктором Селезневым, старшим военным врачом. Когда мы пришли, то застали все в ужасном состоянии: более чем на 400 больных было только три доктора и три сиделки. Двое больных умерли в продолжение ночи, и доктор обнаружил, что почти все оставшиеся в живых страдают различными болезнями, включая и тиф. Чтобы ясней представить себе эту картину, скажу, что на одеяле 21 фут длиной лежало 18 человек. В одной комнате, в которой могло бы поместиться 20 больных, лежало 52 человека. Вы можете лишь с трудом пройти, не наступив на кого-нибудь из них. Атмосфера в комнате была ужасная.

Д-р Селезнев официально сообщил нам об условиях, в которых прибыли пленники, во всем подтверждая все мне ранее рассказанное. «Неделями этот поезд двигался взад и вперед и пассажиры его умирали от различных недугов, как-то: тифа, дизентерии, инфлюэнцы и чаще всего от голода. Пленники оставались неделями без горячей пищи, кипятку и почти всегда даже без хлеба. Благодаря неудовлетворительному питанию и крайней скученности инфекционные болезни легко распространялись. К этому прибавились еще различные кожные заболевания. По удостоверению офицеров, сопровождающих поезд, комендант станции имеет приказ отправить поезд обратно на запад, но я уверен, что среди пассажиров на поезде есть еще достаточное количество столь больных и истощенных, что сделает пребывание их в этих вагонах совершенно невозможным и роковым для них».

Мы все задерживаем поезд и договорились с русскими банями о мытье всех пленников завтра за 450 рублей. Они начнут мыться с 6 часов утра, отправляясь в баню партиями по 60 человек. Все это возьмет около 10 часов. Наш вагон прибыл и от каждого одежда будет отбираться для уничтожения, а взамен будет выдаваться платье, пара носок и нижнее белье. После этого они будут помещены в новые вагоны.

Завтра, когда этот поезд отправится, он будет иметь 925 памяток Красного креста, но я попрежнему должен буду назвать его поездом смерти, ибо, как только поезд отправится, старые условия вернутся опять и снова изо дня в день из каждого вагона будут выбрасываться трупы.

Предсказания г-на Бюкели, что поезд смерти и останется таковым, — сбылись. Как только поезд отправился в сибирский путь с востока на запад, взад и вперед двигаясь от города к городу, ужасные вести стали доходить до Владивостока. Официальное донесение члена Красного креста гласит: «Нам сообщают, что поезд пленников был отведен около 10 миль от Николаевска благодаря возмущению, вызванному его присутствием там, и будет держаться на этом расстоянии, на котором мы могли бы следить за его состоянием».

Однако 6 декабря полковник Эмерсон телеграфирует из Харбина, что поезд пленников, состоящий теперь из 38 вагонов, миновал Цицикар по дороге в Читу. Таким образом мы имели первое известие, что поезд смерти был снова в дороге и был действительно на пути в Западную Сибирь. Другое сообщение от 5 декабря из Цицикара говорило, что с тех пор, как поезд оставил Никольск, после того как там американский Красный крест заботился о пленных, эти несчастные сделались опять жертвами болезней и лишений. 120 человек были опасно больны и 15 умерли со времени отъезда из Никольска. Положение в вагонах было неописуемо.

Таким образом является очевидным, что 38 вагонов с пленниками двигаются медленно от одного места к другому, а тем временем количество умирающих растет и растет… Этот факт наглядно иллюстрирует положение в Сибири.

В. Батурин Семь месяцев в руках белогвардейщины

Арест

Летом 1918 года, когда советские войска оставили город Белебей, власть в городе захватил так называемый военный штаб.

Штаб этот был образован офицерами, еще при советской власти составлявшими тайную белогвардейскую организацию. Во главе этой организации стоял бывший земский начальник Качалов и другие офицеры.

Правые эсеры рассчитывали тогда взять власть в свои руки, но это им не удалось, и вся власть перешла в руки черносотенного офицерства. Вскоре был оборудован «штаб обороны», начальником которого был назначен полковник Витковский, прибывший из Самары, адъютантом — прапорщик Невзоров (сын бывшего уфимского исправника), а заведующим следственной частью — прапорщик Манеков. Организовалась и контрразведка, начальником которой был прапорщик Садовский.

Начались гонения не только на видных советских деятелей, но и на рядовых служащих в советских учреждениях. Начались репрессии, обыски, аресты. Тюрьма быстро наполнялась арестованными: большевиками, активными советскими работниками и т. п.

Вскоре после нашего ареста, нас, более видных работников (35 человек) отправили в уфимскую губернскую тюрьму. Эта отправка была вызвана тем, что мы устроили в тюрьме бунт, который был вызван следующим обстоятельством:

Арестованной жене товарища Калинина, видного советского деятеля и старого партийца, пьяный начальник милиции сделал гнусные предложения, причем заявил, что судьба ее мужа (также арестованного) зависит от ее согласия на его гнусное предложение.

Это быстро дошло до нас в тюрьме, и мы потребовали для объяснения начальника тюрьмы прапорщика Блюмрейха.

Он категорически отказался явиться в камеру.

Когда заключенные нашей камеры были выведены на прогулку, мы поставили в известность о случившемся всю тюрьму. Началось волнение. Мы с прогулки были загнаны в свою камеру. В ответ на это мы запели «Интернационал», поддержанный соседними камерами.

Заволновалась вся тюрьма. К воротам тюрьмы быстро прибыла рота местного полка, преимущественно из добровольцев и офицеров, вооруженных пулеметом. В камеру к нам явился чешский комендант, по коридорам бегал с винтовкой поручик Богоявленский. Коменданта окружили солдаты с винтовками.

Вся наша камера была переведена на карцерное положение, всех лишили передачи и свиданий.

Этот бунт ускорил наше отправление в Уфу.

В уфимской тюрьме

8 октября. «Имя… имя, сволочи, имя! Это вам не Совдепия!» кричал помощник начальника уфимской тюрьмы прапорщик Селиверстов при приеме нас у ворот тюрьмы.

Тюрьма приняла нас в свои объятия. Ввели в следственный корпус. В камеру поместили 15 человек. Темно, сыро и грязно. У кого-то из товарищей нашелся знакомый надзиратель, который и перевел нас в лучшую камеру № 6 срочного корпуса. Камера № 6 считалась в тюрьме самой «аристократической», в ней преобладала интеллигенция. Здесь уже находилось до 20 арестованных, среди них Кадомцев Николай, Чаплыгин, доктор Владимирский, Калинин и др.

Ужин дают рано, около 4 часов дня, а вскоре производится и поверка.

10 октября. Нас в числе 6 человек, переведенных сюда из следственного корпуса (Михеев, Котенев, Федоров, Злыдников, Волоцкий и я), вызвали в контору для справок. Мы с Федоровым, как военные, числились за контрразведкой. Я обратил внимание на особый список, составленный по распоряжению тюремного инспектора. В нем фигурировали все мы шестеро и другие, всего 68 человек.

11 октября. Сегодня из газет узнали об отходе Народной армии из Самары на Кинель.

На довольствии в тюрьме состоит 1248 человек.

14 октября. Сегодня у них праздник — Покров. Как нам передают, всюду идут массовые аресты, белые зверствуют. Буржуазия отчаливает на Сибирь; со стороны Самары проехать сюда невозможно. Поезда набиты удирающей буржуазией, войсками. Чехи также катят в Сибирь.

На днях из Самары прибыл целый эшелон с арестованными товарищами. Из самарского эшелона высадили около 60 человек и поместили к нам в срочный корпус. Вчера четверых из этих товарищей ранили. Находились они в 1-м коридоре, подошли к окну. С улицы доносился шум. Выглянули на улицу. Караул открыл стрельбу по окнам.

Поезд с арестованными самарцами простоял на станции Уфа несколько дней, а затем был направлен дальше. (Это был тот самый поезд смерти, о котором в своих воспоминаниях говорит т. Зальцман-Адельсон.)

15 октября. Только сегодня мы убедились окончательно, что Самара и Кипель взяты Красной армией. Разумеется, белогвардейцы утверждают, что оставление Самары и других городов вызвано необходимостью «выравнивания фронта» и «входило в планы высшего командования».

19 октября. Мимо тюрьмы проходит отряд кавалерии. Свистки… Нашлись любопытные выглянуть в окно. Караульные открыли стрельбу по окнам камеры.

Настроение у нас очень нервное и напряженное. Ходят слухи об эвакуации тюрьмы в Сибирь.

21 октября. Сегодня узнали, что в первой одиночке сидят восемь человек, приговоренных к смерти. Все они — солдаты из Народной армии, заподозренные в большевизме. Прошла целая неделя со дня вынесения приговора военно-полевого суда. А принято держать не более суток. В одиночке мертвая тишина. Там отчетливо слышен каждый шорох, каждое движение надзирателя. Тяжело сидеть рядом со смертниками. Жутко, когда выводят их ночью на расстрел.

Эвакуация тюрьмы

Хотя оставление Уфы «не входит в план высшего командования», но эвакуация города происходит усиленным темпом. Тюрьму решено также эвакуировать. Вечером 25 октября нас под усиленным конвоем отправили на вокзал и поместили в вагоны.

Это второй эшелон после самарского, отправившегося из Уфы на несколько дней раньше.

В этом нашем «эшелоне смерти» в числе примерно 1600 человек находились известные самарские товарищи: В. К. Адамская, М. О. Авейде-Бушен, С. М. Дерябина, П. И. Андронов, Скубченко.

Разместили нас по 35–40 человек в вагон. Вагоны были холодные, без нар и частью без печей. А многие из товарищей имели только летнюю одежду.

Наш эшелон сопровождал помощник начальника тюрьмы прапорщик Селиверстов, конвоирами же были чехи под начальством чешского поручика.

Погрузка закончилась к 9 часам вечера. Ночью почти никто из нас не спал от холода. Поезд тронулся утром 26 октября, хлеб же нам выдали только через три дня, за Златоустом, и не более полфунта на человека в день.

Люди буквально замерзали от холода. По нескольку дней совершенно не давали нам кипятку и воды, в хлебе все время ощущался острый недостаток. Сразу же начались массовые заболевания. Больным не оказывали никакой помощи, и они валялись на грязных нарах, сделанных уже в дороге.

Как рабочие, так и их семьи по пути следования нашего эшелона по Уралу, Сибири и Забайкалью относились к нам чрезвычайно сочувственно и помогали всем, чем только могли, стараясь облегчить наше положение. Это сочувствие вселяло в нас свежие силы, и мы с бодростью переносили все наши лишения и страдания.

Почти весь путь следования из Уфы до Омска двери вагона и окна оставались запертыми. Двери открывались только по утрам минут на 15–20, чтобы дать возможность оправиться. В это время мы пользовались случаем запастись дровами, а за отсутствием таковых брали бревна, шпалы и пр. Вагоны не были приспособлены для отопления: не было труб. При топке печи вагон быстро наполнялся сажей и дымом. Все были грязные, закопченные, так как не умывались неделями и более. Но все же мы были в лучших условиях: в нашем вагоне была печка, а в некоторых их совсем не было.

Станцию Миньяр поезд прошел поздно вечером. Здесь на ходу поезда некоторые товарищи вылезли в окна и спрыгнули.

Вот и Курган. Здесь нас выгрузили из вагонов и повели на обед. Когда нас вели, из толпы нам бросали хлеб, баранки, папиросы и пр. Во время обеда мы узнали, что многие из наших товарищей уже на свободе: они сбежали в дороге. Особенно много уходило при проезде мимо заводов (Катаев, Ивановский, Симский и др.).

В Сибири

Омск. Поезд прибыл рано утром. Из вагонов вынесли несколько трупов. Здесь мы простояли трое суток.

Внимание железнодорожных рабочих и их семей нас всегда трогало до глубины души. Все три дня стоянки на станции Омск около нашего эшелона толпились люди. Каждый старался внести свою лепту для облегчения нашей участи: приносили и раздавали хлеб, картофель, папиросы, газеты, снабжали кипятком, даже снабдили наш вагон ведром для носки воды. Некоторые рабочие сообщили адреса, где можно на случай побега скрыться. В частности сообщил свой адрес рабочий Ф. Г. Заикин, у которого я и скрывался после побега из лагеря в 1919 году. Другие передавали арестованным документы.

Местные рабочие ознакомили нас с неудавшимся выступлением в городе, следствием которого явились расстрелы, порка и зверства, чинимые главным образом отрядом есаула Красильникова.

Вскоре по прибытии в Омск чешский конвой передал нас конвою из русских солдат. Мы думали, что нам будет легче ехать с русскими, но мы жестоко ошиблись. Начальником конвоя был прапорщик, насколько помню, по фамилии Овсеенко, его помощником — прапорщик Тихомиров. При сдаче старым конвоем новому не досчитались около ста арестованных.

Новым конвоем мы были предупреждены, что при повторении побегов в дороге будут расстреляны соседи бежавшего и старший вагона, выбираемый самими же арестованными. Таким образом была введена круговая порука. Отношение конвоя к нам было зверское, а особенно со стороны офицеров. Среди солдат находились и сочувствующие нам, но они боялись зверя-офицера, начальника конвоя.

Из состава конвоя особенно выделялся один из солдат, призванный недавно в войска. Он был очень внимателен к нам и услужлив, сам приносил кипяток, хлеб. Только благодаря этому солдату положение наше было сносное, мы имели возможность получить в сутки по 1–2 кружки кипятку.

За эти услуги солдату приходилось каждый раз жестоко расплачиваться. Офицер давал ему по нескольку нарядов вне очереди, и солдат выстаивал на площадке вагона на ходу поезда с винтовкой в руке, в дырявой шинели, в кожаных сапогах, при 30-градусном морозе.

На перегоне за Новониколаевском из нашего вагона бежали два товарища-белебеевца: Кичин и Николаев.

Прибыли в Красноярск. Опять из многих вагонов вынесли трупы.

Здесь мы встретили весьма радушный приём со стороны трудящихся. По всему эшелону раздавали хлеб, продукты, папиросы, газеты и даже одежду. Один из жертвователей передал для нас несколько пудов хлеба. По приказанию офицера хлеб был сдан конвойным солдатам. Через некоторое время хлеб был передан нам, но в значительно меньшем количестве. Позже солдаты предлагали нам купить у них пожертвованный нам хлеб. Было больно видеть это потому, что мы днями сидели голодные, без куска хлеба.

Наш эшелон окружали все время железнодорожные рабочие и их семьи с корзинами, мешками, сумками и ведрами с продуктами. Несмотря на строгий приказ не разговаривать с арестованными и не передавать им ничего, каждый старался чем-нибудь помочь нам. Конвой не мог справиться с нахлынувшей волной жертвователей и вообще с обступающими вагон людьми, а в особенности с женщинами, которые смело подступали к вагонам и передавали продукты. На помощь русскому конвою для охраны нас на время стоянки на станции появились иностранцы, которых здесь называли канадцами. Эти поступали еще более сурово, чем русский конвой: к вагонам совершенно никого не подпускали, нахлынувшие толпы людей разгоняли прикладами. Когда одна старушка передала в окно нашего вагона хлеб, то заместивший это часовой быстро подошел к старушке, толкнул ее в грудь, замахнулся прикладом, а хлеб вырвал и растоптал ногами на глазах у всех присутствующих.

Прибывший на вокзал начальник местного гарнизона, насколько помню, полковник Федосеев, давал указания начальнику нашего конвоя — «не церемониться с этой сволочью» и расстреливать при первом же удобном случае. Вскоре последовал строгий приказ закрыть окна и люки наглухо. Мы опять в темноте. В знак протеста послышалось пение революционных песен. Но скоро и оно стихло; офицер предупредил нас, что за пение он будет беспощадно расстреливать.

На станции Красноярск поезд стоял долго. И рабочим мы послали записку, которая была наскоро составлена мною и передана в чайнике для воды. В ней описывался весь тот ужас и произвол, который царил всюду, и те невероятные условия, в которых мы находились со дня отправления из Уфы. В заключение мы просили передать нашу искреннюю благодарность всем семьям рабочих города Красноярска и в частности женщинам, которые своими заботами и помощью облегчили наше положение.

Поезд тронулся. В вагонах запели «Интернационал». Раздались залпы из винтовок. Еще и еще. То конвой палил в вагоны… Пение смолкло.

По прибытии на станцию Иннокентьевская с эшелона снова сняли несколько трупов. Здесь мы стояли долго. В виду того что при этой станции имеется депо и вообще много рабочих, нас держали особенно строго. Из вагонов совершенно не выпускали, не разрешалось открывать люков, даже на два-три пальца. На попытки открыть люк часовой стрелял.

Наконец нас перевели на станцию Иркутск. Здесь впервые за весь путь от Уфы мы имели возможность получить в достаточном количестве кипятку, по 4–5 кружек на каждого. Но стояли мы здесь всего несколько часов.

На маленькой и глухой станции Хузнга из вагона был выведен арестованный рабочий станции Чишмы Михаил Молчанов и расстрелян в 2–3 шагах от эшелона. Молчанову ставилось в вину то, что он якобы не исполнил приказаний часового закрыть люк. В действительности же этот рабочий совершенно не был виновным. Он был просто взят как попавший первым при открытии вагона.

Поезд тронулся дальше. Во всех вагонах была тягостная тишина. Эта кровавая расправа над невинным человеком произвела на всех нас тяжелое впечатление. После этого нас стали держать еще строже. Двери и люки окон не отворялись совсем.

На станции Слюдянка были запрещены всякие передачи нам. К вагонам никого не подпускали. На помощь русскому конвою пришли японцы, которые были очень грубы и вели себя вызывающе. Нахлынувшие толпы рабочих, женщин и детей они бесцеремонно разгоняли прикладами. Девочку, которая хотела передать кусок хлеба арестованному в окно вагона, солдат-японец сбил с ног под поезд. По приезде в Читу в эшелоне оказалось еще трое умерших от холода и голода.

Рабочие нам здесь также оказали помощь. Особенно много помогла нам одна молодая женщина, муж которой был расстрелян белогвардейцами. Она знакомила нас с настроением рабочих и воинских частей гарнизона, а также с условиями, в которых находились арестованные, проследовавшие на восток ранее нас. Она ежедневно приходила к нам по два раза. Мы так привыкли к ней, что ее опоздание всегда волновало нас: нам казалось, что она тоже арестована.

Вечером она обещала принести нам несколько паспортов, но наш эшелон неожиданно повернули обратно на Иркутск. Оказалось, что атаман Семенов отказался пропустить нас. Из Иркутска эшелон отодвинули на станцию Иннокентьевская, а затем на разъезд Военный городок.

Здесь началась выгрузка арестованных. Трудно было узнать знакомых товарищей: грязные, оборванные, еле держащиеся на ногах. Казалось, что это не люди, а призраки.

В лагере

Нас привели в лагерь в Военном городке (около станции Иннокентьевская) и разместили по баракам. Прибывших 23 женщин, вывезенных с нами из уфимской тюрьмы, поместили отдельно и вскоре перевели из лагеря в городскую тюрьму.

Все бараки были холодные, неприспособленные к жилью, в окна беспрерывно дул ветер, пазы в стенах просвечивали, двери закрывались неплотно, в рамах нехватало стекол. Хотя условия были ужасные, но все же здесь мы себя чувствовали лучше, чем в вагонах. Здесь с первого же дня к нам на помощь пришли военнопленные, особенно мадьяры, которые в окна передавали нам хлеб, чай, сахар, табак.

Военнопленные свободно ходили в расположении бараков, нам же совершенно не разрешалось выходить из бараков под угрозой расстрела, палок и шомполов. Впрочем, с прибытием нашего эшелона и военнопленных стали держать строже, запретили всякие сношения с нами. Но эти меры не имели успеха.

С первых же дней над нами начались издевательства. Особенно отличался в этом отношении заведующий бараками военнопленных красноармейцев прапорщик Прорвич. Он ежедневно приходил в барак, чтобы «наводить порядок». Визит его по обыкновению начинался с того, что он ругал нас площадной бранью, бил дежурных, дневальных и встреченных им на пути арестованных, постоянно грозил палками, арестом и расстрелом. Особенно ненавидел он бывших офицеров, служивших в Красной армии, которых было среди арестованных до 15 человек. Прапорщик Прорвич назначал наказания за проступки: за неповиновение начальству — 25 ударов палкой или 30 суток строгого ареста, а за отлучку из барака — расстрел.

Более чем месячное пребывание в вагоне подорвало окончательно наши силы. Вскоре по прибытии начались массовые заболевания. В каждом бараке лежало по 100–150 больных тифом и прочими болезнями. Больные лежали на грязных нарах в своем рваном и грязном платье, в холодных бараках без всякой помощи. Наши просьбы о бане, не говоря уже о белье и одежде, оставались без ответа.

И люди ежедневно умирали. Многие лишались рассудка.

Ночи проходили кошмарно. В бараках стоял адский холод, замерзала вода. Неимеющие более или менее сносной одежды целыми ночами простаивали у печей и не ложились спать, боясь закоченеть.

Через несколько дней для больных отвели половину одного из бараков. Но положение больных от этого не улучшилось. Наоборот, они лишались ухода тех товарищей, которые еще могли держаться на ногах. В бараке для больных картина была поистине потрясающая. Люди валялись на грязном полу и на не менее грязных нарах без всякого присмотра и помощи.

Смерть беспощадно косила заключенных. Трупы целыми днями лежали среди больных, а если выносились, то складывались в другой половине этого же барака и здесь лежали по нескольку дней.

Несмотря на то что, многие арестованные были не военные и совершенно не служили в Красной армии, всех арестованных начальство считало красноармейцами и ко всем применялись дисциплинарные взыскания, которые существовали в бывшей старой армии. Например, за то, что прошение было подано не по команде, т. е. не через ротного командира, заведующего бараками прапорщика Прорвича, виновный арестовывался на 10 суток. За другие проступки, как например за неисполнение приказания своего отделенного, взводного или фельдфебеля, давали по 15–20 суток строгого ареста.

В первые дни у наших бараков стоял караул из мобилизованных солдат сибирской армии. Было сравнительно свободней и легче. Арестованные пользовались этим, выходили под различными предлогами из бараков и уходили в соседние деревни, в поселок Иннокентьевский и в город, там собирали подаяние, рассказывали про свою горькую долю и узнавали про настроение рабочих. Таких арестованных прозвали «стрелками». Они всегда возвращались с мешками, наполненными хлебом и прочими продуктами, приносили обувь и даже одежду, газеты и все новости города. Только благодаря этим «стрелкам» сохранилась жизнь многих товарищей и мы имели возможность читать ежедневно газеты и знать, что творится на воле.

Но жестоко расплачивались «стрелки», когда во время своих отлучек из бараков они попадались на глаза кому-либо из начальства, а особенно прапорщику Прорвичу. После возвращения в бараки их били шомполами, затем отправляли на гауптвахту, сажали в одиночные холодные камеры, с нарами у окон, в которые дул ветер и проникал снег.

Но, невзирая на все это, отлучки продолжались. Наши «стрелки» не останавливались ни перед чем. Некоторые, уйдя, более не возвращались.

Связь с деревней и рабочими была налажена. После месячного нашего пребывания в бараках, к январю 1919 года, ушло более 100 человек самовольно, а некоторых отпустили на поруки, под поручительство крестьян и рабочих. Характерно, что рабочие поселка Иннокентьевского и крестьяне соседних селений хлопотали о взятии на поруки таких товарищей, которых никогда не знали, не видели в лицо.

Происходило это таким образом. Была организована небольшая группа наиболее развитых и энергичных товарищей, которые и проводили подготовку к освобождению из лагерей, в первую очередь более видных товарищей. Группа передавала список намеченных к освобождению рабочим, которые хлопотали об освобождении лиц, помещенных в списке. Вышедшие намечали в свою очередь следующую группу и т. д. Другие же уходили по деревням и просили крестьян взять кого-либо из арестованных на поруки, с условием, что арестованный будет у него работать.

Нас в числе 8 человек взял на поруки рабочий Черепанов. У него имелась уже бумажка о нашем освобождении, но внезапно отрядом Красильникова у него был произведен обыск. При обыске Черепанов уничтожил бумажку и мы продолжали оставаться в бараках.

В виду значительного числа побегов из лагерей, в декабре вместо русских солдат был поставлен караул из румын, которые совершенно не выпускали из бараков. Отлучки и связь с населением прекратились. Румыны были настолько рьяны, что не пропускали вечером даже по делам службы. Стоявший часовой, завидев идущего человека, быстро брал винтовку на изготовку и приставлял к груди острие штыка.

Приходилось искать иного выхода. В этом помогло то обстоятельство, что я состоял старшим всех бараков и как «командир роты» не только имел право, но и обязан был производить по баракам проверку. Люди, намеченные к освобождению, мною брались в барак, в котором находилась канцелярия, якобы по делам службы — для составления списков и т. п., а отсюда было легче уйти. Связь благодаря этому наладилась снова. Многие из бежавших товарищей благодаря содействию железнодорожных рабочих устроились на службу. Эти товарищи помогали только что освобожденным, брали на поруки следующих.

В январе 1919 года освобождение на поруки совершенно прекратилось. Это было вызвано тем, что находившиеся на поруках и переданные под надзор местной власти уезжали: кто старался пробраться через фронт на родину, а кто присоединялся к оперирующим вблизи Иркутска красным партизанским отрядам.

Я не мог дальше надеяться на освобождение легальным путем и бежал из лагеря.

В. Батурин.

П. Андронов Это не забудется

1918-й год. Глубокая осень. Октябрь. Из тюрьмы учредилки эшелон за эшелоном отправляли в глубь Сибири тысячи пленных красноармейцев, большевиков, советских работников, среди которых были молодые, старые, женщины и дети.

Подхлестываемая наступавшей Красной армией, учредилка спешила вывезти своих пленников.

Наглухо забитые товарные вагоны, без печей, без нар. Мороз крепчал, ветер свистел в широкие щели.

Полуголые, в рваной летней одежде или покрытые серыми вшивыми арестантскими одеялами, арестованные жались друг к другу; но тепла не было.

Здоровые офицеры, начисто выбритые, выхоленные капитаны и поручики громко подают команду и конвой вскакивает на станциях то в один вагон, то в другой и выбрасывает на полотно под откос с ходу замерзших и умерших от голода заключенных.

…Четвертые сутки ни хлеба, ни снегу (воды не проси). Не высунь головы из окна вагона: выстрел с тормоза — и раздробят череп. В нашем вагоне застрелили рабочего: не утерпел, приоткрыл окно, высунулся, глубоко вдохнул морозный воздух.

Группа товарищей — Малашкевич, Сухоруков, Серов и др. — решает взломать дверь и выпрыгнуть.

Одному из них я отдаю свое пальто. Прыжок в темноту на полном ходу, и они уже там под откосом. Живы ли? (После я узнал, что т. Сухоруков и другие спаслись.)

Выстрел… Другой…

На первой станции пересчет в каждом вагоне. Обязали круговой порукой. За одного всех.

А поезд мчится, как будто красные за ним бегут по пятам.

Тиф почти поголовно охватил всех. Уже не считая, выбрасывают трупы под откос.

На больших станциях отраднее.

Так тепло, так ласково рабочие встречают эшелон смерти, чтобы оказать нам посильную помощь.

Ни караул, ни наглые, грубые окрики офицеров не могут отогнать эту массу рабочих от вагонов.

Толпами они окружают вагоны, мы отворяем окна, и куски хлеба вместе с приветом вливают в нас бодрость и силу. Рассказываем, как нас мучают.

Да зачем? — Наши иссохшие лица, наши горящие впалые глаза говорят им все.

Омск, Красноярск, Иркутск…

В Чите атаман Семенов, глава забайкальского белого правительства, не принял эшелон: «тифозных и без того навезли много».

И снова повернули в Иркутск.

В полуразрушенные казармы, без окон, без дверей, бросили больных, голодных, полузамерзших заключенных.

Это был военный концентрационный лагерь при станции Иннокентьевская, верстах в 12 от Иркутска.

Милая Сима Дерябина — она почти умирала, кровь шла горлом, нечеловеческие страдания и лишения в поезде окончательно подорвали здоровье старой подпольной работницы.

Отсюда мы с т. Феоктистовым бежали.

Сима Дерябина дала мне явку, и рабочие депо станции Иннокентьевская отправили нас в Омск.

* * *

С тех пор прошли годы. А лица изможденных, измученных заключенных из поезда смерти, сотни горящих впалых глаз как будто смотрят на меня.

Тысячи товарищей, замученных эсеровской «демократией», встают в памяти.

Пусть же память о них навсегда сохранится в сердцах миллионов, продолжающих то дело, за которое самоотверженно погибали наши товарищи.

П. Андронов.

Н. И. Козлов В плену у чехов

…Итак, Пенза оказалась в руках чехов. Наш отряд был окружен. С криком и ругательствами несколько чехов подошли ко мне и приступили к обыску. Отобрали у меня часы, сняли шинель и ремень. Больше при мне ничего не оказалось. Здесь я увидел своего брата, Константина, который тоже был окружен чехами.

Толкая и ругая, нас повели на Рязано-Уральский вокзал. Бой уже кончился, только кое-где изредка раздавались одиночные ружейные выстрелы.

По пути к вокзалу к нам присоединили новые группы пленных. Было несколько пленных, захваченных с пулеметами. Чехи заставляли их везти пулеметы на себе до вокзала. Мы с братом шли рядом, стараясь держаться в толпе. Лицо у меня было запачкано грязью, что я сделал намеренно, чтобы не быть узнанным кем-либо из обывателей и выданным чехам.

Когда нас подвели к вокзалу, мешочники и спекулянты, находившиеся на вокзале, как безумные бросились на арестованных, колотя их мешками и обливая горячей водой из чайников. Затем нас ввели в зал I класса и приставили усиленный караул. Там я увидел несколько товарищей из своего отряда.

Судя по той грубости, с которой обращались с нами, мы были уверены, что нас ждет расстрел, но все относились к этому безразлично: не было ни страха, ни жажды жизни, хотелось спать и только. Через несколько минут нас вызвали из вокзала и велели построиться в два ряда на перроне. Затем из вокзала вышел член Национального совета Медек и громко выкликнул:

— Кто здесь Козлов?

Я молчал. Он повторил свой вопрос и какой-то неизвестный мне гражданин сказал:

— Я — Козлов.

— Не тот, — ответил офицер, — есть еще Козлов среди вас.

— Я — Козлов, — сказал мой брат, стоявший недалеко от меня.

— Не тот, — ответил Медек и стал обходить ряды. Я стоял во втором ряду.

Подойдя ко мне, он проговорил:

— Чего же вы не отзываетесь? Идите за мной.

Меня привели в дежурную. Там сидело несколько человек из чешского исполкома, которые вели переговоры с нами перед боем.

Мне сообщили, что я считаюсь их заложником и в Кузнецке, если благополучно доедут до него, меня освободят. Я не доверял им, но все то же безразличное состояние не покидало меня. Попросил разрешение на свидание с женой, которую заметил в толпе у вокзала. Меня отправили на Сороковой разъезд. Остальных пленных отправили на станцию Пенза II.

На Сороковом разъезде меня ввели в купе штабного вагона, где я увидел т. Либерсона. Он спал на полке, рука у него была перевязана. Очевидно, услышав шум, он проснулся, узнал меня и сообщил, что его объявили заложником и что, если благополучно доедут до Кузнецка, обещали освободить там. То же самое сказано было и мне. Крайне утомленный, я не в состоянии был продолжать разговор и лег спать.

Проснулись мы на другой день часов в 11 утра. Поезд стоял. К нам в вагон ввели какого-то человека, от которого мы узнали, что находимся в Сызрани. Вошедший оказался комиссаром труда Сызрани т. Берлинским. Арестован он был чехами совершенно неожиданно для него, без всяких видимых причин.

Тов. Берлинский пытался протестовать, шумел, требовал немедленного своего освобождения. Приходили представители сызранского совета с требованием освобождения т. Берлинского, но чехи отказались освободить его. Итак, нас стало трое.

Невольно хочется остановиться на личности т. Берлинского. Мало мне приходилось встречать подобного рода людей. Решительный, с неудержимым стремлением вперед, как ураган. Совсем еще молодой, но с задатками недюжинного человека, он одно время был в Сызрани председателем военно-революционного комитета. Сызранская буржуазия ненавидела его, что и явилось причиной его ареста.

Арестован был т. Берлинский на берегу реки Волги, куда он вышел с парохода, возвращаясь со съезда комиссаров труда из Москвы.

Потянулись долгие, томительные дни ожидания развязки. Жили мы только надеждой на побег, но рука т. Либерсона болела, и мы решили подождать более удобного времени.

Когда эшелоны чехов стояли около Иващенкова и происходила борьба за обладание Самарой, неожиданно в тылу, со стороны Сызрани, появились отряды советских войск.

Завязался бой. Видно было, что чехи растерялись, тем более снаряды из орудий долетали почти до завода.

Нам казалось, что за суетой чехи нас забыли, а вышло наоборот: караул был усилен. Отряд советских войск был оттеснен за Сызранский мост. Была минута ужасного напряжения. Паровоз эшелона штаба был под парами. То и дело мимо нашего вагона пробегали люди. Отдавались наспех приказания…

И вдруг мы услышали знакомый гул аэроплана. Возникло предположение, что аэроплан чешский, но раздалась команда, а вслед за ней треск пулеметов, и мы увидели удаляющийся аэроплан.

…Помню, стояли мы недалеко от Самары (станция Кряж). Шел бой за обладание Самарой. Чехи то и дело заглядывали в окна нашего вагона и злорадно посмеивались. Приходит Медек и сообщает, что Самара взята, а через некоторое время и мы сами убедились в этом. В здание вокзала привели пленных, среди них один с русой бородой и окровавленным лицом. Поезд тронулся, и мы, проезжая по железнодорожному мосту через реку Самару, увидели трупы на берегу реки около моста. Картина эта вызвала в нас необычайное озлобление к врагам и жажду мести.

По приезде в Самару нас вывели из вагона и погнали в здание вокзала, где присоединилась к нам часть пленных, захваченных после взятия Самары. Между пленными оказались Масленников, Бакаев, Стыше, Рыбин и Вавилов. Тут мы узнали, что при взятии Самары чехи избивали пленных. В Масленникове мы узнали товарища, которого накануне видели на станции Кряж окровавленным.

По мере укрепления чехов в Самаре они все нахальнее вели себя по отношению к нам. Члены Национального совета перестали навещать нас. Конвой обращался с нами очень грубо.

Буржуазия ликовала. Большевиков и сочувствующих им избивали. Первые дни к нам приводили арестованных партиями. Приводили людей, никакого отношения к большевикам не имевших. Например, в первый день в числе многих был приведен мальчик-еврей 14 лет, учащийся. Он арестован был только потому, что кто-то на улице указал на него: «Вот комиссар!» И он был моментально арестован чехами. Несколько дней пришлось родственникам мальчика хлопотать и доказывать, что мальчик никакого отношения не имеет к большевикам. Наконец нас отсортировали и оставили восемь человек: Козлова, Стыше, Масленникова, Вавилова, Бакаева, Берлинского, Либерсона и Рыбина.

Заветной нашей мечтой был побег. Нас водили гулять на русское кладбище. Конвоиры иногда попадались довольно беспечные. Мы располагались на могилах. К нам подходили родственники арестованных, например жена Масленникова. Помню, несколько раз нам приносили фруктовой воды, а так как было довольно жарко, то и конвойные не отказывались пить ее. Мне всегда при этом приходила мысль отравить конвойных, подмешав в воду какого-нибудь яду. Своими соображениями я поделился с Масленниковым, который передал просьбу в город о присылке нам яду, но врач отказал в этом.

По возвращении из плена я узнал, что были попытки пензенских товарищей устроить мне побег. Тт. Цвангер и Раскин отправились в Самару, но попытка была неудачна, и вследствие своей неопытности они провалились. Цвангеру удалось бежать, а Раскин остался в Самаре, и никакого слуху о нем после не было.

Продолжительность нашего пребывания в Самаре (дней 10) помогла более тесному сближению нашему с товарищами из городе. Приходивших на свидание мы старались использовать в подготовке к побегу. Масленников получил несколько паспортов и бритву. К т. Либерсону стали часто приходить на свидание отец его и брат. Стали поговаривать о возможности для т. Либерсона освобождения из плена на поруки. Больше всех был уверен в этом сам Либерсон. Освобождение его было для всех нас очень важно, так как давало нам надежду на помощь в побеге.

Увезены мы были из Самары как-то неожиданно. Никто не думал, что нас так скоро отправят. Точно не помню какого числа, часов в 11 утра, нас всех вывели на перрон и посадили в арестантский вагон. Через несколько минут приходит чех и вызывает Либерсона. На наш вопрос, для чего требуют его, он ответил, что отец пришел на свидание. Тов. Либерсон без фуражки, в одном пиджаке, ничего не захватив с собой, пошел на свидание с отцом. Накануне отец сказал ему, что, по словам чехов, завтра решится его судьба. Прошло минут 20 томительного ожидания. Поезд был готов к отходу. Раздался свисток паровоза, а Либерсона все нет. Наконец отворяется дверь вагона и входит… не Либерсон, а чех и просит выдать вещи Либерсона. Смутное предчувствие чего-то недоброго охватило нас, и мы все сразу спросили: «Либерсон остается в Самаре?» Поднялся взволнованный общий говор. Желая видеть Либерсона самого, мы отказались выдать его вещи. Но раздался последний свисток поезду. Некоторые вещи были собраны и выданы солдату. Все мы бросились к окнам вагона. Поезд тронулся. Тов. Либерсон стоял против вагона с противоположной стороны от вокзала, бледный. По обеим сторонам его стояли солдаты с винтовками в руках и больше вокруг никого… Мы закричали, замахали руками. Либерсон что-то ответил, но голос был заглушен шумом отходящего поезда. Мы были уверены, что его освободят, и не думали, что это был его последний, прощальный привет…

Так кончилось наше пребывание в Самаре.

Первая наша остановка была на станции Кипель. Мы улеглись было спать, как дверь нашего вагона с шумом отворилась, к нам подошел солдат-чех и потребовал, чтобы Берлинский немедленно шел с ним. На наши вопросы, для чего понадобился Берлинский, солдат прикрикнул, чтобы мы не рассуждали. Берлинский поднялся с нар и вышел. Через минуту он, порывисто войдя к нам, проговорил:

— Меня уводят от вас, товарищи! Что делать?

Мы бросились к нему навстречу с вопросами: «Куда? зачем?» Но конвойные, подойдя к нам с винтовками в руках, заорали во всю глотку: «замолчать!» — и, взяв Берлинского за руки, повели его к выходу. Тут же у входа его заковали в ножные кандалы, надели наручники и увели. Давно мы не слышали звона кандалов, а кто слышал, тот поймет, как действует он, какие думы будит…

В эту ночь никто из нас не спал. Каждый ушел в себя и думал о чем-то своем. Для нас не было уже будущего, потому что мы были уверены, что каждого из нас ждет та же участь. А как только забрезжил рассвет и можно было писать, все занялись писанием прощальных писем родным, друзьям, товарищам…

Следующая ночь прошла благополучно. Нас осталось 6 человек. Было решено, что нас может спасти только побег.

В вагоне мы были не одни. К нам подсаживали то крестьян, то красноармейцев. Кроме нашего вагона в эшелоне было еще несколько вагонов с пленными мадьярами и русскими. Были и арестованные чехи.

Во время стоянок их выводили группами и около лесных опушек расстреливали почти на виду у всех. Я помню одну стоянку. Всем нам разрешили выйти на волю. Впереди был разрушен путь и, пока наспех его ремонтировали, мы сидели около вагонов. Недалеко от нас виден лесок, окаймленный кустарником. Из одного вагона, шагах в 50 от нас, конвой вывел чеха и направился с ним к кустарнику. Вдруг произошло нечто неожиданное. Чех бросился вперед, и растерявшийся конвой дал ему возможность пробежать шагов 25, но потом сразу раздался залп и чех, как-то странно подпрыгнув, упал. Конвойные подбежали к нему и один из них ткнул ему в спину штыком, очевидно, желая удостовериться, умер ли он.

Очень часто можно было видеть трупы убитых около полотна железной дороги. Это был путь смерти. Зрелища эти действовали на нас потрясающе и пробуждали чувство мести, которое вырывалось в форме протестов, криков и ругани по отношению к чехам.

Победы и неудачи чехов отзывались в соответствующем их отношении к нам: то зверски настроенные, хмурые, готовые растерзать нас, то безразлично относящиеся к нам. Был такой случай при подъезде к Уфе. На эшелон с чехами, шедший впереди нас, был пущен встречный пустой поезд. Произошло ужасное столкновение поездов на самой середине моста. Мост провалился и два паровоза свисли над бездной, готовые каждую минуту сорваться вниз. Погибло много чешских солдат. Обгорелые вагоны, изуродованные тела, ужасный шум будили в нас безумный восторг. Но что делали чехи? Они готовы были растерзать нас. К нам в вагон ежеминутно вбегали чешские солдаты. Тыкали в нас пальцами, размахивали руками, слова «сволючь» и «собаки» не сходили у них с языка. Мы чувствовали себя как затравленные звери. Каждый из нас теперь тщательно изучал привычки наших конвоиров, местность наших стоянок, осматривал прутья решоток и дверь. Я взялся сделать оттиск для ключа, чтобы в Уфе, где у Вавилова было много знакомых, заказать ключ для двери. За неимением воска я принялся месить хлеб, чтобы придать ему свойство воска, как это мы делали в бытность в тюрьме, приготовляя из хлеба шахматные фигуры.

И мне удалось сделать оттиск.

В Уфе случай чуть не вырвал из наших рядов Вавилова. Однажды ему переданы были какие-то продукты с воли и в них вложено письмо, которое перехватили чехи. Что в нем сообщалось, нам не удалось узнать. Передавший продукты успел скрыться, и вся вина была взвалена на Вавилова. Его вывели из вагона, ругали, грозили расстрелять, но потом привели обратно и установили за ним усиленный надзор.

Вавилов вывел из отдельных фраз заключение, что в письме говорилось о скором нашем освобождении.

В Уфе мы простояли недолго. Здесь же нам удалось узнать о расстреле тт. Либерсона и Берлинского. Однажды мы увидели проходившего мимо окон нашего вагона брата Либерсона. Через несколько минут после этого явились конвоиры и перевели всех товарищей в другой вагон, оставив меня одного. Всем это показалось очень подозрительным, и товарищи начали было протестовать, не желая оставлять меня одного, но пришлось подчиниться силе. Когда я остался один, неожиданно появляется в вагоне брат Либерсона и задает мне вопрос:

— Знаете, где Либерсон?

— Нет, — отвечаю ему я.

— Он расстрелян!

Меня так поразила эта неожиданность, что я потерял способность соображать и теперь не помню, как ушел от меня брат Либерсона.

Ведь мы все думали, что Либерсона отпустили. От брата Либерсона мы также узнали, что Берлинский расстрелян в Сызрани, куда был доставлен после высадки его на станции Кипель.

Через несколько дней нас направили в Челябинск. Здесь мы по пути видели около лесочков сделанные наспех виселицы: мы вступали в места казацкого разгула. В Челябинске чехи сдавали казакам набранных по пути пленных. Мы слышали, что казаки, приняв пленных, не довели их до тюрьмы и по пути несколько десятков человек зарубили шашками насмерть.

Из Челябинска нас отправили в Омск, где обосновался исполком чехословацких войск.

В Омске нас водили купаться на реку Иртыш. Там мы познакомились с латышами-беженцами, с которыми переговоры вел т. Стыше. Обыкновенно мы уплывали на островок и беседовали вволю.

В детстве я не мог научиться плавать, так как провел его в безводной местности. В Омске мне пришлось серьезно взяться за эту науку я я успешно постиг ее при содействии т. Бакаева, хотя не без труда, так как течение Иртыша очень быстрое.

Мы продолжали разрабатывать план побега, который состоял в следующем. Наши новые знакомые латыши должны были на противоположном берегу Иртыша приготовить одежду, оружие и документы, а мы в заранее назначенный день должны были переплыть Иртыш и добраться до рощи, которая находилась верстах в 10 от места купания. Конечно, побег мог кончиться для нас печально, потому что конвойные не упускали нас из виду, но все равно без надежды на побег нельзя было жить. Всем хотелось, чтобы кто-нибудь из нас добрался до стана своих и сделал попытку организовать побег остальных. Нам казалось тогда немыслимым, чтобы помощь к побегу не была оказана. Мы судили по прежним временам подпольной борьбы и совершенно упустили из виду, что нас, пленных, было слишком много.

Н. И. Козлов.

Загрузка...