ПОЕЗДКА В НОВГОРОД-СЕВЕРСКИЙ

Я уже сидел в автобусе, а когда шофер забрался в кабину и захлопнул дверцу, тогда он, маленький двухлетний человек, мой сын, вдруг взмахнул ручонкой, прощаясь со мной. Он уже не улыбался, а стал неожиданно серьезным. Прощался со мной он впервые, прощался всего лишь на один день, — я ехал в райцентр и завтра должен был возвратиться. Автобус медленно тронулся, а он остался стоять на деревенской площади возле пруда, над которым склонились старые развесистые вербы. Когда же автобус переехал грузную от пыли площадь, то на расстоянии мне показалось, что вербы печально склонились именно над ним, только лишь начинающим жизнь. А он теперь уже изо всех сил махал мне рукой, а рядом спокойно стояла жена, но ведь для него, черноволосого мальчугана в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу, это было внове, это было испытание, и у меня вдруг сжалось сердце… Все в тот же миг отпечаталось в моей памяти: тяжелое налитое солнце, что медленно опускалось на землю в конце улицы, и они, два близких мне человека, одиноко застывшие на фоне большого яркого диска, и эти вербы, и выкативший из переулка велосипедист, и несколько досок возле чьих-то ворот… Но поднялась, взбитая колесами, пыль и все это от меня закрыла.

Автобус повернул за крайнюю избу, выехал на широкий асфальтированный шлях среди полей, за окнами стало просторно, и я постепенно успокаивался, подчиняясь дороге: завтра я вернусь, завтра все будет так, как было… Но всего того, что случится со мной в этой поездке, я не мог даже предполагать…

Чистые убранные поля желтели стерней, вдали подпирала небо застывшая, как на картине, темно-зеленая стена леса, и автобус мерно катил по дороге, не нарушая теплую вечернюю тишину, что остывала, густея, в неподвижном пространстве между землей и небом. Изредка лишь какая-нибудь одинокая птица взмывала вверх, долго и плавно парила в воздухе, чтобы опуститься далеко в поле или сесть на придорожный куст. В стареньком дребезжащем автобусе нас было четыре человека, мы молча ехали, глядя в окна; мы проезжали через деревни и, миновав последние избы, которые, словно боясь открытых пространств, тулились друг к другу, снова выбирались на поля, снова перед нами распахивались во всю свою равнинную ширь степи, что начинаются здесь, а затем тянутся дальше, на юг. И земля, по которой в этих местах из века в век катились войны, была в час заката тихой и прекрасной…

Но вот впереди показались домики райцентра, труба кирпичного завода, серебристые резервуары нефтехранилища, — наш путь подошел к концу. На площади между двумя станциями, автобусной и железнодорожной, мы остановились, и мои случайные спутники разбрелись кто куда… Мне надо было купить билеты на поезд в Москву, отпуск мой кончался, однако в эту пору, перед началом школьного учебного года, купить их здесь очень трудно, и я решил проехать в соседний Новгород-Северский, где формировался поезд. Я давно хотел в этом городе побывать; пожалуй что, каждый раз, собираясь сюда, в дом родителей жены, я намечал проехать и в Новгород-Северский, но случай представился лишь теперь. В этих краях ходят только два поезда: один московский, другой — местный, ночной, которым мне и предстояло ехать.

В станционном скверике, обнесенном низким штакетником, я сел на скамейку, чувствуя какую-то пустоту в душе, бездумный покой и неопределенность, может быть, от того, что то, что обычно движет нами, заставляет порой даже бессмысленно слоняться из угла в угол, — все это тоже во мне как-то еще не определилось. В общем, неожиданно исчезли все заботы, и наступила пора той, ограниченной временем свободы, которая в тягость.

Здесь росли кусты сирени вдоль штакетника, три яблони, густо усеянные маленькими яблочками, а посреди скверика бугрилась неухоженная клумба. В дальнем углу тянулась к вечернему тающему небу старая береза; под ней на траве сидели два мужика и, разложив снедь на газете, вели неторопливый разговор. Все вокруг было покойно и тихо; никто никуда не спешил, да казалось, что и нельзя было суетиться здесь, где не было сейчас почти никакого движения. И впервые за все то время, что я приезжал сюда, я мог все рассмотреть, увидеть, чего не приходилось замечать из-за постоянной спешки, так как автобус в деревню отправлялся через десять минут после прихода на эту станцию московского поезда и надо было каждый раз бежать с вещами через площадь к автобусной станции, чтобы не ждать полдня следующего автобуса. А сейчас к тому же все, что я видел, воспринималось мной по-особому, воспринималось в сравнении с далеким прошлым, с тем, что здесь было когда-то давно, что я мог вообразить себе. Я смотрел на площадь с водопроводной колонкой возле старого колодца, на последних пассажиров, которые расположились под навесом автостанции, где уже не было сутолоки дневной, молчал динамик, да, наверно, и касса уже была закрыта; видел перспективу улицы, что выходила на площадь, видел домики, заборы, редких прохожих вдали, а слева, где сидели под березой мужики, за сквериком тянулись вдоль железнодорожных рельсов какие-то склады, помещения, подъезд к которым закрывали ворота из толстых металлических прутьев, скрепленных крест-накрест двумя зелеными полосками. Но замечая все это, я представлял себе лес, который был когда-то на этом месте. Я думал о том, что давно прошло, но было; и мысль моя усиливалась волнением перед встречей с Новгород-Северским, известным еще со школы. В лето 1185-го Игорь, князь Новгород-Северский, «иже истягну умь крѣпостію своею и поостри сердца своего мужествомъ», выступил на половцев. И шел он со своей дружиною где-то здесь…

Поэтому свежо виделось мне, словно все было высвечено светом тайны постоянного обновления земли. Почему стало все так на том же самом месте, где были когда-то одни деревья? — думал я. Вот к воротам, запылив площадь, подъехала бортовая машина, из кабины выбралась женщина в темной кофте и крикнула:

— Сельхозтехника! Откройте ворота!

Но все было тихо во дворе, меж этих складов, и тогда она крикнула еще раз, пронзительно, недовольно. Мужики под березой прекратили свой разговор, повернули в сторону машины свои головы в темно-синих кепках и застыли, ожидая, откроет кто-нибудь ворота или нет. Я увидел, что это же заинтересовало и тех, кто сидел по ту сторону площади, у автостанции. Все молча ждали. Где-то прокричал петух; свистнул тепловоз, маневрируя на путях, лязгнули друг о друга вагоны. Наконец в глубине двора из-за какого-то склада на шум женщины показался хромой старик в засаленном кителе и выцветшей военной фуражке. Со связкой ключей, которой он размахивал словно кадилом, переваливаясь с одной ноги на другую, старик спешил к воротам.

— Да слышу, слышу, — кричал он на ходу, — раскудахталась.

Открыл ворота, машина заехала во двор, и тогда мужики под березой снова занялись своим делом.

— Спал дед, — с удивлением сказал один из них другому. — Среди бела дня.

— Угу, — быстро и невозмутимо подтвердил другой. — Спал.

Тут вдруг у магазина, что был рядом с автостанцией, раздалось:

— Степь да степь круго-ом…

Все повернули головы к певцу. Тот шел от магазина по пыльной серой дороге, слегка покачиваясь и с трудом передвигая ноги в сапогах. Фуражка у него чудом держалась на затылке, открыв черные с проседью волосы. Дальше этой строчки у него дело не пошло; он остановился, перевел дух и медленно оглядел площадь, пытаясь что-то понять, осмыслить. Затем махнул рукой и повернул обратно.

— Степь да степь круго-ом…

Все это, казалось мне сейчас, не было похоже на жизнь, что длится на земле не одну тысячу лет и которую понять невозможно. Однако это была все-таки жизнь, — другой я не знал; но, может, потому, что до ночи было время и мне было хорошо сидеть и думать еще и потому, наверно, что я как-то раздвоился: мысль моя была о другом, не о том, что я видел, — мне сейчас все казалось странным и бессмысленным, потому что я не понимал, для чего в этой жизни все появляется, а затем исчезает, одно сменяет другое и нет повторения. Признаться, я хотел бы думать уже не об этом, как-то все неожиданно получилось, хотя, впрочем, я нет-нет да и думал о прошлом вот уже несколько дней, с тех пор, как решил ехать в Новгород-Северский, но сейчас, сопоставляя то далекое время и нынешнее, я ничего не мог с собой поделать, не мог остановиться: находил общее в жизни людей многих поколений, но в то же время видел и смертельную бессмысленность, тоже общую, которая заключалась в войне. Почему до сих пор не исчезает эта страшная печать, какое-то проклятие над родом человеческим? — думал я; почему люди из века в век работали и воевали, разрушая то, что создавалось их тяжелым трудом, и — убивали друг друга? И, наверно, потому все так происходило, подумал я, что забыли слово; был дикий простор, на который вырвались первобытные люди, а между ними главным стало не слово, хотя оно и было вначале, и с тех пор так и пошло. И мне показалось, что, наверно, слово лишь сейчас набирает силу, слово, а не кулак, и книги, радио, телевидение, газеты — все во имя его…

Я встал со скамейки, не торопясь вышел из скверика, затем спустился с пригорка на перрон. По узкому перрону прогуливались двое, парень и девушка. Они удалялись от меня, и некоторое время я смотрел им вслед. Он был высокий, в клетчатой рубашке и светло-серых брюках, она же была в светлом платье; когда она засмеялась и повернула к нему голову, то в сгущающихся сумерках мне увиделось, что ее длинные волосы сдвинулись от плеча к плечу, покатились по светлому платью, словно темные речные волны.

Я немного постоял на перроне, затем побрел мимо складов, мимо домиков — туда, где сходились рельсы, и мне было хорошо: уединение и покой подорожали в наше время…

Когда возвратился на станцию, уже было темно. На перроне горели фонари, две женщины сидели на скамейке, ожидая поезда. Проходя мимо, я услышал:

— Муж ее был сначала у нас завфермой…

— Петр Поликарпович?

— Ну да. Так он был завфермой и стащил два мешка муки. И его перевели завпекарней.

— Да разве ж так можно?..

А ночь наступила тихая, теплая, с большими августовскими звездами. В конце перрона я сел на скамейку и, глядя, как постепенно собираются здесь люди, выходят под свет фонарей, снова думал о предстоящей встрече с местами, где, наверно, все — сама история, древняя наша Русь…

Тут из-за дальнего поворота, из-за деревьев каких-то показался тепловоз. Он несся к станции как циклоп, рассекая тьму своим сильным прожектором. От столбов, станционных построек и кустов сдвинулись, поплыли длинные тени. Со скрипом и лязганьем поезд затормозил у станции, зашипел, испуская последний дух, а потом дернулся и замер. И тотчас же забегали, зашумели вдоль вагонов люди, я даже не предполагал, что на этот ночной поезд будет столько пассажиров. Билеты в общий вагон никто не проверял, и я, слегка подталкиваемый сзади энергичной женщиной с большим узлом, взобрался по ступенькам в тамбур.

Вагон уже был полон, я с трудом приткнулся возле дремавшего сидя старичка. На верхних полках спали, несмотря на шум и говор, который как-то приглушался, стихал в полутемной глубине вагона. В соседнем купе, одетые в свою форму, играли в карты путейцы; для них эта ночная дорога, видимо, была привычна.

Но вот потихоньку тронулись. И сразу же в моем купе заговорили между собой две женщины, они сидели у окна, за столиком, друг против друга. Рядом сидели, как я потом понял, их мужья; никто и не думал спать, лишь старик невозмутимо дремал, и его короткая пушистая бороденка мерно двигалась то вверх, то вниз.

— Поехали-и, — певуче протянула одна из женщин.

— Так у Ольги ж зять — золотой, — видимо продолжая прерванный разговор, затараторила другая, — ей он и крышу починил, и дров навез, а дочка Ольги цветет и пышет.

— Не то, что ты, — вставил, улыбаясь, ее муж.

— Молчал бы, — она повернулась к нему и энергично закивала головой, словно подчеркивая каждое слово, — Степан вот молчит.

— Да что он скажет, — лениво махнула рукой дородная жена Степана. — Он у меня, когда выпьет, любого в политике обставит, а когда тверезый — медведь на ухо наступил.

Здоровенный Степан некоторое время молча смотрел перед собой, осмысливая то, что услышал, а затем усмехнулся своему товарищу и прогудел:

— Яко нах — тако плах.

Я выглянул в проход: все уже разместились, можно было и покурить. Я прошел через вагон. Только открыл дверь в тамбур, сразу же, как будто навстречу, — резкий шум идущего поезда и перестук колес; другая дверь — переходящего мостика — была распахнута. Я захлопнул ее, стало тише. Подошел к окну, чиркнул спичкой, и осветилось мое лицо, отразилось в окне тамбура. А за окном бежала тьма; попадая на свет из вагона, проносились кусты, дорога, деревья за ней и, мелькнув, отлетали куда-то назад, опять в эту загадочную, таинственную тьму. И показалось, что поезд застыл на месте, это вся земля вдруг закрутилась в обратную сторону, возвращая годы, века…

Они ехали по дороге, мягкой от толстого слоя пыли. Взбитая копытами лошадей, пыль тихо опускалась на придорожные деревья и кусты, прилипала к нежным, только распустившимся листьям. Сторожа уехали далеко вперед, и войско шло медленно и спокойно; по дороге, по тропкам меж кустов словно живая река текла — двигалась конница, дружинники князя, а за ними катила длинная вереница телег, в которых были сложены, навалены и припасы съестные, и всякая походная утварь, и доспехи, луки, колчаны со стрелами, мечи, копья, боевые топоры, щиты. Кончался апрель, чем ближе к югу, тем сильнее припекало солнце, уже чувствовалось жаркое дыхание степей, но дорога уводила все дальше и дальше от дома, и потому и тепло было не в радость, ехали молча, думая каждый о своем. Дружинники, молодые, сильные, мерно покачиваясь в седлах, надеялись на удачу, думали о том добре, которое они захватят, привезут домой — и зажгутся радостно глаза невест или жен от дорогих подарков… Мужики на телегах почесывали бороды, потягивались, разминая тело, привычное к работе, еще не расслабившееся от пахоты, от весенних хлопот и дел по двору, и с сожалением вспоминали, что́ еще не успели сделать; а надо было и ворота починить, да все некогда было, и крыша уже худая, по возврату надо перед дождями хоть чем-то залатать, пока свежей соломы нет… А малец, самый младший, как ногу обхватил-то, не отпускал… Да и баба зашлась в плаче, прощаясь… Тяжело что-то на душе, скорей бы…

Никто из них не вернется к дому. Лишь пятнадцать человек, усталые, оборванные и поседевшие, доберутся обратно, в Новгород-Северский, который встретит их в пенном всплеске цветущих садов. И тогда крики, вопли и стенания вдов и сирот поднимутся в городе…

Горе в этом мире не стареет; оно было у тех женщин таким же, как и у моей матери, когда мой отец не вернулся с войны. И мужья двух моих теток тоже не вернулись… Отец погиб где-то под Варшавой, дядя под Могилевом, а другого спешно зарыли в каком-то лесу, потому что отступали, оставили холмик у сырой осенней дороги, покрытой желтыми листьями, которые были вдавлены в колею, смешаны с грязью сотнями подошв. И остались на белом свете три сестры, и вынесли они оккупацию, прятались в лесу, а дом их сожгли; пережили послевоенный голод, холод, от лета и до лета одевались в неизменные фуфайки и сапоги, до изнеможения работали в поле, веруя, что спасет их, как спасала многих, матушка-земля; но я помню, я не забыл, как плакали они, плакали порознь и вместе, и тогда мое детское сердце не выдерживало, разрывалось от жалости, я начинал кричать, не в силах заплакать, а кто-нибудь из них успокаивал меня, и, стирая с лица своего слезы кончиком платка, гладя меня по голове шершавой мозолистой ладонью, то ли мать моя, то ли одна из теток неизменно говорила при этом: «Ничего, все проходит, сынок», а потом добавляла: «Только бы, господи, не было войны!» Взгляд ее при этом останавливался, глаза широко раскрывались, словно видели такую страшную бездну перед собой, что мне становилось жутко от молитвы-заклинания: «Только бы не было войны!»

И сейчас, вспомнив это, я уже более ни о чем не думал, долго смотрел в окно, прижавшись лбом к прохладному стеклу. А за окном проносилась, текла глухая темень, как река… Вдруг она отхлынула, и распахнулось тихое поле, над которым склонилось звездное небо. И в это время под колесами вагона что-то зашипело, торопливый перестук замедлился, и поезд начал сбавлять ход. Я оторвался от окна и пошел на свое место. Соседи мои уже собрались, затем пошли к выходу, лишь старик остался, по-прежнему дремал.

Я пересел к окну. Уткнувшись в стекло, прикрывшись ладонью, чтобы отраженный свет от лампы в купе не мешал видеть, я пристально всматривался, но нигде не увидел станционных построек. Это был разъезд: стоял маленький домик с сараем, тут же шлагбаум, а голая лампочка на столбе освещала и дорогу, выбежавшую на свет откуда-то с темного поля. Возле посадки или окраины леса — понять было невозможно — стояли машины, мотоциклы, на которых, видимо, приехали к поезду с окрестных деревень. Когда поезд затормозил, остановился, тотчас, как по команде, поднялся шум, забегали, засуетились на узкой дорожке у самых вагонов, торопились сесть; мелькали фигуры, тени, кого-то куда-то провожали целой компанией, наяривала гармошка. И под нее над всем этим гвалтом вдруг залихватски взвился лихой женский голос:

Ах, до свиданья, до свиданья,

Не забудь мои страданья!

И было столько пронзительной удали в этом голосе, столько затаенной и вот выплеснувшейся боли, как может быть ее, наверно, только в русской душе, где удаль с печалью пополам.

Внизу, под моим окном, в этой суматохе столкнулись два мужика: один бежал с тяжелой корзиной, другой с мешком на плечах. Столкнувшись, они, даже не глядя друг на друга, ругнулись в разные стороны неведомо на кого и разбежались. Еще несколько человек пробежали под окном, а затем, как в кадре, появилась женщина, в цветастом платке, она остановилась и, оглянувшись, закричала кому-то: «Хведор! Сюды! Да чаго ты там застряв, сюды!»

Все, наверно, ехали в город, на базар; спешили, суетились, кричали, с мешками, узлами, корзинами, а поезд уже дал гудок, и рванула прощальную гармошка.

О, Русская земля!

Вдруг я четко понял, что он, Автор, был в том походе. И этот всплеск чувств был, и этот холм… Когда распахнулась широкая чужая степь с горклым запахом трав, незнакомая, опасная, с далеким знойным горизонтом, который притягивал к себе, словно заманивал, и дороги уже не было, ехали по травам, то каждый нет-нет да оглядывался назад, предчувствуя краешком сердца, что прощается с землей, где остался дом, — навеки. Но ехали впереди четыре князя, сверкали позолотой четыре шлема, плыли в воздухе, не останавливались.

О, Русская земля!

Уже ты за холмом!

Слова эти повторяются дважды, в памяти последний холм Русской земли перед этой страшной битвой остался до конца жизни поэта…

А между тем шум, который был возле вагона, уже несся из тамбура. И вот по проходу затопали, заговорили, торопливо разыскивая свободные места. Из-за перегородки купе выглянула та самая женщина в цветастом платке, которую я видел в окне, быстро поставила корзину на полку рядом со мной и, уже не сходя с места, стала звать своего Федора. Наконец тот появился, невысокого роста, в сапогах и старенькой армейской гимнастерке, невозмутимый, худой, с пронзительными голубыми глазами, на которые нависли белые брови. Он неторопливо поставил свой груз на пол, молча сел рядом с женой. Поезд давно уже набрал ход, а она тараторила все об одном и том же, не замечая, что платок ее сбился на плечи:

— Так я все кричу, кричу тебе, зову: «Сюды, Хведор, сюды!», и где ж ты там бродил, я тебе кричу, какой ты все-таки непутевый, зову…

Федор терпеливо молчал, но вдруг встрепенулся, зыркнул на нее и неожиданным фальцетом выпалил:

— От винта!

Женщина мгновенно смолкла. Я отвернулся к окну, не в силах сдержать улыбку. И почему-то сразу вспомнился Данила Прокопыч, в молодости, как говорили, озорник на всю деревню, но и с возрастом сохранивший свой веселый нрав, хотя, когда подпивал, становился важным и серьезным. Именно таким он был на каком-то вечере, стоял в дверях клуба, круглый, как тугой мешок, в хромовых сапогах, в сдвинутой набок фуражке, из-под которой выбивались завитки волос, нависая над упругими красными щеками, и пропускал в яркий шумный зал. А мы, подростки, столпились на крыльце, освещенном одной лампочкой, отчего темень на улице казалась еще гуще, мы смотрим в зал, где уже танцуют наши девушки с парнями постарше, и в наших глазах была такая мольба, что он изредка пропускал и кого-то из нас, поднимая при этом указательный палец, и, наклоняя его либо в зал, либо на улицу, важно произносил:

— Кто чувствует — сюды! Кто не чувствует, — указывал на улицу, — туды!

Мы все — чувствовали…

И, как бывает, одно воспоминание вызвало другое, и откуда-то из глубины памяти потянулось прошлое, далекое… Я задумался, перестал понимать, где я, кто я, а затихший ночной вагон укачивал, убаюкивал…

Хрипели кони. По небу разлилась кровавая заря, червонные щиты, которыми огородилась дружина, отражали ее свет, и вся степь покраснела. С диким криком неслись, приближались половцы, хрипели кони. «Остановитесь! — закричал я. — Остановитесь! Что вы делаете?!» И единый крик стих, А потом только звякали, высекая искры, мечи, не выдерживали, разваливались под страшными ударами шлемы; вскрики, стоны, рубанули по шее лошади, упала голова, но еще дергались ноги, ткнулся в землю всадник, и тут же его перерубили пополам; все — месиво, и стонала, вопила, звенела степь, ярость тысяч людей слилась в одну страшную, звериную ярость, и во всех глазах плескалась ярость, а глаза были в глаза, лицо в лицо, и, падая, давили друг друга руками — ни топор выхватить, ни нож, — и тот, кто прикончил другого, вскакивал, хватая что под руку попадется, то ли меч чужой, то ли копье, чтобы разрубить, проткнуть еще одного, не замечая, что руки окровавлены и одежда была в крови, и по земле уже текла кровь, ибо степь напилась ее; топтались по головам, по кускам тел, а я снова закричал изо всех сил: «Опомнитесь! Ваши потомки будут братья, опомнитесь!!» Но хрипели кони, лязгали мечи, в горле пересохло, и я открыл глаза…

Медленно пришел в себя… Все спали, кто-то на верхней полке звучно храпел. Стучали колеса, было душно. Затекла нога, ломило все тело, а в горле застрял сладковатый комок. Соседка спала, прислонившись к своему Федору, который тихонько посапывал во сне… Вдруг я почувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Раскрыл пошире тяжелые, набрякшие веки: на меня смотрел старик с пушистой бородкой, смотрел участливо, с некой жалостью.

— Что, сон плохой, наверно, снился? — сказал он. — Кому-то ты все кричал: «Опомнитесь».

— Кричал… — вяло буркнул я. И, приподнимаясь, чтобы пойти прополоскать горло, невольно добавил: — Людям кричал.

— Людям? — переспросил старик. — Хм. Гордости в тебе слишком много, сынок. Да-а…

Я опустился на лавку, потер тяжелый затылок. Слова старика задели меня; никому не приятно, когда словом, как иглой, достают до самой глубины души.

— Почему вы так… определили? — хмуро спросил я.

— Определил… Нельзя, милый, всех сразу просить-призывать. Каждый тогда думает, что не ему говорят, да-а… Слова задушевные, они ведь тихие. А гордыня, вот она-то и кричит, и гремит… «Постучите тихо, и отворят вам», — сказано, да-а…

Старик умолк, взгляд его потух. Я хотел возразить ему, хотел сказать, что сейчас стали плохо слышать других, но говорить не хотелось, я снова почувствовал свое пересохшее горло, встал и пошел через весь вагон. В зеркало увидел, что лоб мой был красный, надавил, наверно, когда спал, уткнувшись в сложенные на столике руки.

Когда вернулся, старик уже дремал, прислонившись затылком к перегородке. Я пробрался к своему месту, сел и взглянул в окно. Катилась, поворачивалась за окном большая темная земля; уже расходились с неба звезды, и горизонт над дальним лесом стал светлеть…

Рано утром приехали в Новгород-Северский. С волнением я вышел из вагона, ступил на землю этого древнего города. Касса еще была закрыта, и я некоторое время бродил по перрону. А все здесь было так буднично, так по-вокзальному однообразно, что мой запал даже стал потихоньку гаснуть. За площадью начинались дома, обычные, пятиэтажные, вдали виднелись какие-то заводские трубы, к которым уходили зеленые улицы… Утро было чистым, свежим, и после того, как я купил здесь билеты в Москву в предварительной кассе, удивляясь, что даже очереди нет, в отличие от нашей станции, где кассу берут чуть ли не штурмом, я позавтракал в пустом и чистом утреннем кафе, а затем сел в троллейбус и поехал в центр города. Московский поезд, которым я должен был вернуться в свой райцентр, отходил в два часа дня, — время у меня было…

Что мы ищем, зачем нас притягивают старые камни? Какой ответ мы находим в прошлом? — об этом думал я, сидя у большого окна троллейбуса. Все повторяется, и все кажется внове, но ведь, наверно, есть какой-то скрытый смысл в нашей жизни, смысл, непонятный нам, как непонятны деревья, птицы…

Троллейбус, мягко шурша шинами, то набирал скорость, легко мчал по широкой, свободной от машин дороге, то с натугой взбирался куда-то все вверх и вверх узкой брусчатой улочкой, однако ничего старинного я пока не видел, как будто здесь и не было никакого прошлого. Но я все ехал куда-то, смотрел в окно, надеясь заметить, найти крепостную стену, которая, как мне сказал сосед в деревне, должна быть здесь, сохранилась еще с тех времен. Я ее представил себе сразу же, как он мне сказал о ней; на возвышенности стоит и ныне еще прочная стена, заросшая лопухами, крапивой и кустарником, торец ее обвалился, массивные кирпичи, покрытые местами мхом, лежат рядом, в траве, храня на своей поверхности следы веков… Правда, мне сказал он об этой стене как-то неуверенно, не сразу, а под напором моих вопросов, потому что я не мог согласиться с тем, что здесь ничего не осталось с той поры…

Из троллейбуса я вышел, как мне сказали, в центре, у базара. И первое, что увидел, был магазин, современный стеклянный универмаг в два этажа, а на нем красовалось название: «Ярославна». Что это? При чем здесь универмаг и… Я стоял как оглушенный, мимо двигались люди, по дороге проезжали машины, а я ни на что не обращал внимания, смотрел только на эту аршинными буквами надпись на универмаге, и мне даже показалось вдруг, что что-то нехорошее произошло с нами за эти годы, за эти века, может, чувство прекрасного притупилось большими страшными войнами, миллионами смертей и той жестокостью, которую видели глаза поколений за это время, может, все увеличивающаяся скорость суеты нашей достигла того предела, когда прошлое уже не успевает с нами, ему уже не достучаться до нас, чтобы напомнить о себе, а может быть, даже и предупредить о чем-то. Иначе как понять это пренебрежение людьми, которые жили, которые страдали…

«Ярославна рано плачет в Путивле на забрале…»

А потом я подумал: «А почему в Путивле, не в Новгород-Северском?..» И вспомнил, что в Путивле еще деда Игоря княжий двор был. Может, провожала дружину и князя своего или потом приехала, чтобы раньше встретить, кто знает…

Лишь у базара я увидел старинные торговые постройки. Подошел, прочитал охранную доску. Нет, пусть этим прочным торговым рядам двести, даже триста лет, — я искал другое. И тогда я решил спросить у кого-либо… Люди проходили мимо, кто с базара, кто еще только на базар, спешили, толпились на остановке троллейбуса, а я никак не мог решиться, искал среди прохожих самого знающего, самого интересного собеседника. Мне казалось, что здесь каждый еще с детства знает все о походе князя Игоря и о том, что сохранилось, стало достопримечательностью города. И, разглядывая людей, я подумал, что, наверно, так же ходили на базар, так же торговали, заботились о доме и люди двенадцатого века… Прошлое помогает нам жить, не отчаиваться, думал я; в прошлом — та основа, на которой держится наша вера в себя, в свои дела под этим холодным небом, потому что у людей, которые были раньше, всякое в жизни бывало, даже потруднее нашего, — но ведь жили они и нам передали свои знания, всю эту когда-то дикую землю, распаханную ими… Тут я почувствовал, что обманываю себя. Уже давно пора было спросить у кого-либо об этой стене, но мне очень не хотелось быть в центре внимания — в таких случаях я быстро тушуюсь, — а если я остановлю кого-либо своим вопросом, то, как мне казалось, словоохотливые южане начнут наперебой рассказывать мне о том, что когда-то было в их городе.

Наконец я наметил опрятную белую старушку в очках, похожую на учительницу. Она нетерпеливо шла с сумкой, возвращалась с базара, и я, не останавливаясь, пошел рядом с ней. Однако она даже не могла сразу понять, что мне надо, когда я обратился к ней. «Не знаю, какая стена вам нужна», — недоуменно пожала она плечами. Растерявшись, я стал невнятно говорить ей что-то о князе Игоре, о походе, но чем больше я говорил, тем отчетливей чувствовал, что мы не понимаем друг друга. Я оставил ее в покое и, полный решимости, начал расспрашивать всех подряд, Но, наверно, мне просто не везло; никто ничего толком не мог мне сказать, как будто все жили одним сегодняшним днем, пока кто-то не показал мне дорогу к музею. Тогда я успокоился и с уверенностью в то, что в музее я узнаю много интересного, нового для себя, поспешил этой дорогой.

Но мне определенно не везло! Музей был закрыт. Шли какие-то строительные работы, может быть, музей расширялся, и я, уже ни на что не надеясь, спросил у парня, который торчал в дверях:

— Вы не сотрудник музея?

— Не, я шофер тут.

— Вы, может быть, знаете, где стена от монастыря или от княжьего двора, я точно не уверен, но что-то же, наверно, есть от того времени?

— Стена? А-а, это где кино снимали?! — оживился парень. — Иван! — крикнул он в глубь музея. — Где кино снимали, там строили что-то?

— Так, а какое кино, тут же не одно, — ответил ему.

— Та оперу, наверно ж, — повернулся ко мне парень.

— Спасибо, — сказал я, — это не то.

— А больше… — и парень развел руками.

Я повернулся, отошел от музея и побрел по городу, никого уже ни о чем не спрашивая. Извилистые улицы, подъемы, спуски, белые хатки; районный городок жил своей размеренной тихой жизнью, а я шел и думал о том, что нельзя забывать прошлое, нельзя забывать предков, которые так же работали, ошибались, любили и верили, нельзя забывать, чтобы нас не забыли…

Вдруг я понял, что это здесь. Я стоял внизу, на дороге, а передо мной высился холм, заросший деревьями и кустарником. Я торопливо полез на этот крутой холм по узкой утоптанной тропинке. Когда поднялся наверх, то увидел футбольную площадку и лысые тропинки, которые вели еще выше, на второй ярус холма, где густо зеленели деревья, и ничего нельзя было увидеть. Передохнув, я стал взбираться на это надхолмие, продирался через кусты, перепрыгивал через какие-то канавы, — здесь все было разрыто, перехожено. Но я уже твердо знал, что княжий двор находился здесь, на этой вершине. Сквозь деревья синело небо, открывались луговые ярко-зеленые просторы. Я выбрался на опушку и замер.

Внизу текла, изгибаясь большим полукругом, Десна, А за ней простирались до самого горизонта такие прекрасные дали, что захватило дух от ощущения высоты, полета. На том берегу на заливных лугах паслись лошади, вороные, серые в яблоках, и казалось, что кожа их светится в солнечных переливах, отблесках реки, дальнем знойном мареве. Справа и слева уходили к горизонту высокие курчавые холмы, очерченные внизу изгибом реки, голубой полоской. Пели птицы, воздух был чистый, с густым запахом трав. «Как же люди раньше жили свободно на земле! — с восхищением подумал я. — Какие прекрасные места выбирали!» Я сел на поваленное дерево и почувствовал, что отдыхаю душой. Отсюда не хотелось уходить.

И все же я невольно отметил, что луговая равнина была не широкая, с трех сторон ее сжимали высокие холмы, включая и тот, на котором я был сейчас, так что лучшего укрепления и придумать нельзя было.

Внизу между рекой и холмом притулились друг к другу несколько домиков. В одном из дворов женщина развешивала белье, квадратные флажки простынь слегка раскачивались на веревке. Над домиками торчали, словно скелеты птиц, если смотреть отсюда, сверху, телевизионные антенны. Мог ли кто-нибудь в двенадцатом веке подумать, что здесь будет этот город, будут машины; телевизоры?.. А река текла плавно, незаметно, как само время. Именно по ней, по Десне, уплывали от погони князь Игорь и хан Кончак после поражения под Киевом от Рюрика. Уплывали вместе, побежденные союзники, и, может быть, тогда дали друг другу слово поженить своих детей. Но не предполагали, что свадьба будет после страшной битвы на поле половецком…

Текла река вдоль тех же самых лугов, и те же холмы высились, но многое исчезло, словно и не нужно было… Что же будет здесь еще через восемь веков? Останутся ли наши истины?..

Мне стало страшно. О чем это я? Все может кончиться сегодня или завтра…

Я вдруг поверил, что мы уже на краю и с каждым днем ближе, ближе… «Неужели это произойдет?» — подумал я.

«Нет, конечно, нет», — успокаивал я себя, и все меньше, слабее верил в это, потому что, наверно, поверить в это может только тот, кому уже незачем жить… Тогда для чего на земле накапливается столько страшных ракет, ведь не для игры?..

А может быть, именно тут-то и ловушка, может быть, надо, чтобы все поверили, ведь если бы вдруг сообщили, что все начнется завтра, то все вышли бы тогда и разрушили стартовые площадки. Но вышли бы?..

Окончательно запутавшись, я словно провалился куда-то, ни о чем уже не думая и ничего не видя перед собой…

Лишь через некоторое время снова встали передо мной леса на холмах, снова я увидел луговые дали с их свежестью и покоем. Наверху ясно светило солнце, и хорошо было в мире. Мой страх быстро таял, да и не могло быть иначе перед этой рекой, лесами, лугом, потому что только они, наверно, спасают нас, исцеляют наши души…

Потом я еще немного побродил по этой высокой и почти отвесной стороне холма, не думая о том, что брожу по княжьему двору, затем повернул обратно, к спуску. Когда вышел на другую сторону, то сразу же увидел кресты и купола монастырские. Огороженный высокой решетчатой изгородью, монастырь был светлым, легким и отсюда, сверху, казался близким. Однако я не скоро добрался к нему по этим спускам и подъемам.

Через калитку вошел во двор. Спасо-Преображенский монастырь, собор строил в восемнадцатом веке Кваренги… Подойдя поближе, я увидел, что собор открыт, но пуст. У входа сидели две старухи, вели неторопливый разговор. Тут же, на кустах сирени, проветривались ряса, чепчик…

— Тебе чего? — заметив меня, спросила старуха. — Хотел бы посмотреть собор.

— Дак службы нет, милый, приходи вечером.

— Не могу, уеду я.

— Ну, уедешь так уедешь. Чего смотреть-то тут, — нервно вмешалась другая, высокая, худая и костлявая.

И по тону, с которым она произнесла это, я понял, что в собор не попаду. Я все же подошел, ожидая окрика, к массивным дверям и, не переступая порог, заглянул внутрь. После солнечного света из большого помещения пахнуло холодным, темным и чужим.

— И чего ходить, чего глядеть? Ходят, бродят и сами не знают, чего хотят, — зашлась худая старуха, и я отошел в сторону.

— Напрасно ты так с человеком, — услышал я слова ее подруги, — никому не заказан храм божий.

— Так я чего, пусть приходит тогда, когда… — Дальше я уже не расслышал, пошел вокруг собора.

Когда вышел за калитку, солнце поднялось в зенит, пора было возвращаться на вокзал…

На вокзале пообедал, нашел скамейку в тени старой липы, стал ждать поезд. Было два часа дня, однако поезд не появлялся. Через полчаса я начал спрашивать, почему задержка. Как обычно, все всё знали и толком никто ничего не знал. Прояснилось одно: формирующийся здесь поезд еще не готов, какая-то неожиданная неисправность. А когда он будет готов, этого не знал даже начальник станции.

Так прошло еще часа два, я заволновался, потому что последний автобус из моего райцентра в деревню отходил тогда, когда прибывал этот поезд, по расписанию. Я мог сегодня домой и не попасть. Но ничего нельзя было поделать, надо было ждать поезда, как ждали его другие, расположившись в тенистом скверике, единственном месте, где можно было спрятаться от жары, от раскалившегося солнца.

Выбрав укромное, тихое место, я прилег под кустом сирени на теплую сухую траву. Закинув руки за голову, смотрел в небо. Расстояние до него скрадывалось огромным пустым пространством… Где-то проехала машина; за станционными путями лениво, без задора кукарекнул петух. Прожужжала над головой пчела, помоталась по зеленому кусту и улетела куда-то. Высоко плыло одинокое светлое облачко, плыло в небе тихо и задумчиво…

Горели в степи костры, пили и веселились, празднуя победу, половецкие сторожа. Ночь была огромная, звездная и вечная… Князь сидел у шатра и видел далекий глухой горизонт, — в той стороне была Русская земля. Там Чернигов, город его детства, Новгород-Северский, Курск… И там сейчас… Князь склонил голову, сжал ее руками. Изредка ветер доносил со степи трупный запах. Уж сколько дней тучи черных птиц кричат, вьются над местом битвы…

«Вспомнил я грехи свои перед Богом, сколько убийств я сотворил в земле христианской, когда взял на щит город Глебов у Переяславля. Тогда немало зла причинил я безвинным христианам… Сотворив все то зло, я недостоин жить. Ныне вижу отмщение Бога… Нынче вижу, как умирают другие, зачем же я, виновный во всем, не принимаю смерти!»

Князь встал, прошелся. Тотчас от ближнего костра отделился один из сторожей, валко подошел к нему, пьяно икая и улыбаясь, стал говорить пустое. Князь молча смотрел на него, потом отвернулся. Половец возвратился к костру, что-то сказал, и все там захохотали. Князь сцепил зубы, до боли в пальцах сжал кулаки. Потом, вздохнув, снова сел у шатра.

«Я по делам своим заслужил поражение и по воле своей, Владыка Господь мой, а не доблесть поганых сломила силу рабов твоих. Не стою я жалости, ибо за злодеяния свои обрек себя на несчастья, которые я испытал».

Так записал летописец думы Игоревы…

А под этими же звездами в далеких степях уже собиралась, готовилась татаро-монгольская орда…

«Так в это же время жили отец с матерью моего прапра… деда! — подумал я. — И если он был в том походе, то вряд ли он вернулся, а она оплакивала его. И, опять-таки, жили тогда же отец с матерью моей далекой бабки… Это были два рода, они объединились, и у этих моих далеких бабки и деда появился сын. А у кого-то в это время появилась дочь, тоже наследница двух родов. Когда они выросли и поженились, — вела дальше меня мысль, — родился у них, скажем, мальчик, плод четырех родов. И была девочка, у которой тоже текла кровь четырех поколений. Потом, уже у них, появился ребенок с памятью, опытом, чувствами уже восьми поколений, а с другой стороны затем тоже было восемь… Восемь и восемь — это шестнадцать, шестнадцать и шестнадцать… — Я приподнялся, сел и потер виски. — Так чей же я тогда потомок?!» — подумал я.

Ни лежать, ни сидеть мне теперь не хотелось, и я тихо побрел вдоль железнодорожного полотна куда-то за желтые станционные постройки. Я думал о тех людях, которые жили до меня, которые жили и для меня. Моя жизнь принадлежит не только мне одному, думал я, она немыслима без тех жизней, без тех людей, что несли ее, передавая друг другу от какого-то изначала ко мне, я должен сохранить ее, продолжить, в этом моя ответственность перед всеми людьми, которым я обязан своей жизнью, и перед теми, которые придут позже. Может быть, в этом есть высший смысл человека — продолжить жизнь, сохранить, а не уничтожить. Именно об этом, может быть, напоминает нам даже сама природа, хочет как-то предупредить нас, бряцающих оружием, ибо нет, кроме нашей вины, объяснения тому, что на земле, как утверждают ученые, каждый день исчезает один вид животных и чуть ли не каждую неделю один вид растений. А мы до сих пор беспечны, не защищаем жизнь от смерти…

Задумавшись, я выбрался на какую-то улочку, светло-серую от толстого слоя пыли, и оказался перед воротами элеватора, где во дворе высились горы зерна. Его запах тут же напомнил мне… Давно это было, в детстве… Подъезжали на машине к движущемуся комбайну, в кузов сыпалось зерно, а я разгребал его лопатой, задыхаясь от пыли. Потом отчаливали от комбайна, медленно расходились с ним, я оставался наверху, лежал над кабиной на теплом, живом зерне и, обдуваемый легким ветерком, вольно смотрел по сторонам.

Вспомнилось мне это — и показалось, что все было недавно. Неужели так быстро проходит жизнь?.. Как будто вчера: машина медленно спускается с поля на окраину деревни, дорога здесь неровная, с колдобинами, меня, лежащего наверху, плавно то отпускает, то поднимает, как на корабле, и я чувствую всю тяжесть зрелого зерна, словно сам за рулем и держу весь этот драгоценный груз на руках, мягко и осторожно переваливаю с боку на бок, выравниваю машину, чтобы зерна не рассыпались… Но вот спустились с горки к крайним избам, выбрались на широкую укатанную дорогу, что пролегла через всю деревню, и стало веселее, запел мотор. Быстро проплывают знакомые дворы; я очень горжусь тем, что серьезно работаю, и сейчас, на этой машине, наверху, мне кажется, что я на виду всей деревни. Приближается родной двор, и с замирающим от восторга сердцем, забыв обо всем на свете, я смотрю в оба: а вдруг в это время хлопочет во дворе дед или бабушка. Так и есть! Я успеваю что-то весело крикнуть, дед обернулся и вот уже, удаляясь от меня, усмехается в белые пушистые усы — все-то он понимал… Как же мало надо было в детстве, и как много было счастья!

Однако пора было возвращаться к станции. Еще немного постоял у ворот элеватора, посмотрел на янтарные горы зерна, которые греб, тащил куда-то внутрь со двора транспортер, и повернул обратно. Мне уже было все равно, когда придет этот поезд, так как стало ясно, что в райцентр я приеду, когда не то что автобуса, но и попутной машины может не быть.

Еще издали я увидел выбравшихся на жаркий перрон людей, сонный скверик шевелился, двигался, таял — все потянулись к станции…

Потом я ехал в полупустом вагоне, сумерки мягко окутывали землю, и было немного одиноко и грустно…

Поздним вечером приехал в свой райцентр. Было уже темно. Я сошел с поезда, пересек площадь и мимо давно опустевшей автостанции направился дальше, к центру, где одна из дорог поворачивала в сторону моей деревни. Я не знал, бывают ли в это время здесь попутные машины, но спереди и за мной шли все те, кто приехал сюда этим запоздалым поездом, и я шел вместе с ними. Мы шли по широкой тропе между дорогой и заборами, попадали в яркие квадраты света, что лился из окон, затем исчезали во тьме, чтобы высветиться у следующего дома. Все шли ходко, торопились, — значит, знают, куда идут, значит, будут попутные машины, думал я. Как обычно в таких случаях, мне казалось, что все идут туда же, куда и я шел… Но вскоре я почувствовал впереди себя пустоту: людей не было. Как-то незаметно, один за другим, они сворачивали в переулки, растворялись во тьме. Теперь уже медленно, растерянно я вышел к освещенному фонарями перекрестку, как говорили — на поворот. Но позади меня еще слышны были голоса, еще кто-то шел. И через некоторое время нас, попутчиков, собралось здесь пять человек. Трое были с вещами: муж с женой и, как я позднее понял, их племянница — молодая разбитная бабенка. Еще держалась к ним поближе девушка, вчерашняя школьница — вот и вся ночная компания.

После поезда, после движения не верилось, что мы просидим здесь всю ночь, что не будет никакого транспорта. Еще шли, минуя этот перекресток, люди, спускались вниз, к центральной площади, выбирались на свои повороты, на свои дороги…

Но вот все стихло, наступил двенадцатый час ночи. Мы терпеливо ждали машину, однако надеялись уже скорей друг на друга, чем на то, что она появится. Фонари на столбах освещали перекресток и дорогу к центру, до нас доходил еще слабый свет, но далее вся улица, куда мы должны ехать, была темна, лишь вдали светились редкие огоньки в домах…

Активность проявила племянница; налитая, упругая и энергичная, она, видимо, долго не могла ждать сложа руки. Попутчики мои сидели на скамейке, я примостился в стороне на каком-то камне и краем уха услышал, что у этой племянницы есть тут знакомый парень, который работает в милиции, и если он дежурит сейчас, то, наверно, сможет подбросить их до Чолхова. И она ушла.

Чолхов был отсюда километров десять, на полпути до моей деревни. Все же ближе к дому, подумал я.

Через некоторое время мы услышали звук мотора и насторожились. Машина приближалась. Вскоре из темноты, куда уходила наша улица, вынырнул свет фар. Приближаясь к освещенному перекрестку, шофер погасил фары. И хотя мы уже увидели, что это был молоковоз, к тому же ехал он в противоположную сторону, мы все же в оба смотрели на него, как смотрят заждавшиеся зрители на появление любимого актера. Молоковоз перед нами вдруг взревел и понесся прямо на серое здание тира напротив. Чуть не врезавшись в этот тир, машина сделала на скорости плавный разворот и, обдав нас теплой пылью, остановилась. Все стихло. Наконец открылась дверца кабины, на землю спрыгнул человек, но подходить не стал, топтался на месте. А из-за длинной бочки молоковоза вышел шофер и направился к нам. Издали он весело сказал:

— О-отдыхаем, братцы! Садитесь, я отвезу.

Никто из нас не сдвинулся с места: не на бочке же ехать. А он остановился перед нами и улыбался. Рубаха-парень, грудь расхристана, кепочка на макушке, широкое скуластое лицо.

— Ну, что притихли?! Довезу-у… Вот тебе куда надо? — обратился он ко всем сразу и покачнулся на широко расставленных ногах. Теперь стало ясно, что он пьян.

— Ты сам-то откуда? — глуховатым голосом спокойно спросил его мужчина, не вставая со скамейки.

— Та я с Нового Ропска, — открыто сказал парень.

Эта деревня была далеко отсюда, на северо-западе района, нам же надо было на юг.

— С Нового Ропска… Ну-ну, — неопределенно сказал мой попутчик и замолчал.

— Так кому куда, счас развезу, — еще раз предложил парень. Но, видя, что мы не откликаемся, махнул рукой и возвратился к машине. О чем-то переговорил со своим товарищем, затем оба сели в кабину. Звучно хлопнули дверцы в тишине сонной улицы, молоковоз взревел и понесся в темноту, туда, откуда появился…

Снова стало тихо. Некоторое время еще слышен был шум удаляющегося мотора, но потом и он растаял. Бледный свет фонарей безжизненно застыл над перекрестком. Темная улица, тишина, все уснуло…

Через полчаса пришла племянница.

— Та уж собирались ехать, — еще издали, от перекрестка начала она, — Сергей даже «газик» завел, и тут сообщили, что на площади «Москвич» сбил человека, тот на велосипеде ехал. Насмерть; и уехал, не остановился. Номера, правда, увидел сторож универмага.

Она стала рассказывать, что это произошло на углу, где ресторан и универмаг, что вокруг не было ни души, а я ничего не мог понять; как так, думал я, тихая ночная площадь, освещенная фонарями, едет человек на велосипеде, о чем-то думает, вдруг из-за угла вылетает машина… И все… Если бы это случилось днем, когда есть шум, движение, то все еще можно было бы понять или объяснить, но глухой ночью… в ситуации, явно подозрительной для случая… «Как же обнаглела смерть в наше время!» — подумал я.

А племянница, подробно рассказав своим эту новость, опять отправилась в отделение. Она вышла на перекресток, под свет фонарей, и застучала каблучками по асфальту, повернув за угол и уходя по улице вниз. Эхо далеко разносило в тишине этот стук. Постепенно он становился все глуше, глуше, словно чье-то сердце останавливалось… И снова потянулись минуты ожидания. Я смотрел на высокий деревянный забор, что тянулся от тира, на толстые липы перед ним и неожиданно почувствовал над собой небо. Поднял голову — оно было бездонно-черным. Только звезды… Казалось, что они откуда-то гурьбой высыпали, чтобы с любопытством понаблюдать за нами…

Прошло еще полчаса, не менее. И, думая о своем, нет-нет да видел я внутренним зрением, как медленно сближаются, совмещаются, словно в прицеле, машина и движущийся наперерез одинокий велосипедист…

Наконец снизу, со стороны площади, вырулил «газик», подъехал к нам. Распахнулась дверца, и выпорхнула оживленная племянница, подбежала к скамейке за вещами. Выбрался из машины и милиционер, худощавый, жилистый парень с острым подбородком. А мы, боясь, что опять что-нибудь произойдет и ожидание наше продлится, торопливо стали размещаться на двух лавках, вплотную друг к другу. В суматохе никто и не заметил тихо появившуюся в глубине темной улицы еще одну машину. Милиционер уже сел за руль, племянница, стоя на одной ноге и держась рукой за скамейку, вытряхнула из туфли камешек, затем обулась и направилась к нам, несла последнюю уже сумку в «газик», и лишь тогда через ветровое стекло мы увидели приближающегося к нам, вышедшего под свет фонарей знакомого нам шофера. Этот «летучий голландец» подошел к племяннице, видимо, начал приглашать ее в дорогу, улыбаясь до ушей, как тут же лицо его исказилось. Он рванулся к своему молоковозу. Но милиционер выпрыгнул из машины, настиг его и с ходу заломил ему руку за спину. Парень извивался, а милиционер, прихватив покрепче руку, закричал:

— Стоять! Ты еще не успел, никого не сбил?!

— Да я чего, — захныкал парень и тут же заорал: — Е, больно же!

Пришлось нам выбраться из машины, милиционер повез этого парня в отделение.

Я снова присел на камень; теперь, пожалуй, я бы ничему не удивился. И хотя все было тихо, но я уже понял, что даже в этом захолустном райцентре глухой ночью происходят всякие события и жизнь борется со смертью.

Через некоторое время «газик» возвратился, там сидел еще один милиционер, который погнал молоковоз к отделению. Мы же снова разместились на двух лавках, друг против друга, стиснулись под тентом, куда через маленькое заднее оконце еле доходил свет фонарей со стороны перекрестка.

— Порядок? — спросил милиционер.

— Так точно! — весело ответила племянница.

Он сразу же поддал газу, и мы понеслись в темную улицу, как в тоннель. Шуршали шины, машина вздрагивала на булыжниках, свет фар вырывал, выхватывал из темноты заборы, деревья и дорогу.

— Сергей, не нашли того, который сбил велосипедиста? — спросила племянница.

— Нашли… — глядя на дорогу, ответил Сергей. — Приехали мы к дому, это на Пролетарской, а он уже в постели, гад. И «Москвич» во дворе стоит, мотор еще теплый…

— Нет, ну сбил ты человека, так остановись, помоги, — сказала она.

— А не остановишься, — вдруг тихо и медленно произнесла молчаливая до сих пор женщина, — будешь всю жизнь маяться. Станешь чужим себе и иссохнешь раньше времени…

— Да таких вешать надо, — распалилась племянница. — Лучше уж срок отбыть, зато…

Она умолкла, все тоже молчали.

— Поедем напрямик, через степь, — сказал Сергей.

— Давай, сокращай расстояния, — поддержала племянница. Она сидела впереди, рядом с ним.

Последние домики исчезли, выехали в степь. И распахнулось перед нами великое звездное небо… Машина словно вырвалась, выкатила неожиданно из какой-то тяжелой узкой темноты под этот величественный и огромный купол над чистой и безбрежной землей. Мы все дальше и дальше въезжали в степь, открывались новые дали, и показалось, что мы поднимаемся куда-то, возносимся все выше и выше. Наше мелкое, суетное, чем была наполнена душа, уходило, таяло, и каким-то целительным бальзамом вливалась, очищала нас эта высокая торжественность ночного неба и земли. Все затихли, очарованные дорогой; светились круглые окошки приборов на щитке, однотонно работал мотор, не тревожа плотную бессмертную тишину этих пространств. И мы, и наш «газик» были крохотными, случайно попавшими сюда и затерявшимися. Машина мчала по степи, но движение видно было только лишь по узкой полоске света впереди, в которую стремительно всасывалась такая же узкая полоска стерни. Казалось, мы уже не властны здесь, машина неслась куда-то сама, а все было едино, кругло, земля вдали переходила в небо, все было могучее, прекрасное и нечеловеческое, и мы плыли в этом… Все, не замечая друг друга, смотрели, чуть пригнувшись, вперед, все притихли, как будто почувствовали, что над нами сейчас склонилась вечность, которая всегда над нами, но редко смотрит на нас… Где и когда вспомнится мне это? И степь, и люди, с которыми на короткий и прекрасный час свела судьба. Неизвестно. Буду ли я еще когда-нибудь здесь?.. Неизвестно. И вспомнят ли меня хоть однажды мои случайные попутчики?

Я чувствовал тайну, словно, очищенный ночной степью и звездномерцающим небом, мог наконец почувствовать ее, приобщиться к ней, к великой тайне дуновения ветерка и движения волны, к тайне плодородия земли и наших страстей, встреч, раздумий…

Кто знает, может быть, каждому, думал я — думал непроизвольно, словно мысль тихо брела куда-то сама собой, отдельно от меня, — каждому человеку, может быть, необходимо хотя бы однажды побыть наедине перед этой спокойной землей да глубоким ночным небом и раскрыться душой, чтобы войти, быть допущенным под эти торжественные своды, не сотворенные человеком. Но это и нелегко — оказаться наедине с собой, подумалось мне… А земля покачивала нас, тянулась куда-то, и светился далекий горизонт.

Но вот что-то изменилось: дорога расширилась, завернула в нее еще одна, с поля приблудившая, пошли ухабы, и все уже почувствовали другое, привычное, словно спало это непонятное оцепенение, вызванное ночной степью. И тут из-за горизонта вынырнули наполненные густой тьмой силуэты деревьев, крыш. Приближался Чолхов, и я уже думал, как мне добираться дальше: попросить и меня подвезти или идти пешком? А в машине сразу оживились, заговорили, племянница показывала шоферу дорогу, женщина сказала мужу, что, наверно, их заждались, и из разговора между ними я понял, что они едут на похороны. Наконец возле единственного освещенного дома остановились. Яркие окна подчеркивал темный треугольник крыши; вся улица была тихой и сонной, лишь где-то полаяла собака, встревоженная машиной. Родственники пошли в дом, и оттуда тотчас стали слышны причитания, женский плач.

Милиционер, оставив фуражку на сиденье, выбрался из машины и, не глядя на нас, постучал ногой по одному скату, по другому, закурил. На голенищах его сапог тускло отражался свет из окон. Наступила неловкая пауза. Я смотрел на девушку, которая робко стояла у забора, явно не зная, что делать дальше, и вдруг почувствовал себя здесь чужим, мне захотелось уйти в ночь, чтобы никогда никого и ни о чем не просить. Но мы все уже были связаны друг с другом этой ночной дорогой.

Тут из дома вышла племянница и, вытирая платочком слезы, сказала Сергею:

— Поехали.

Они сели в машину. Уже оттуда своим обычным бойким голосом она сказала нам:

— Так вы заходите в дом, чего на улице стоять. Мы недалеко, на стан, заправимся, а потом уж Сергей отвезет вас.

Машина уехала. Обрадовавшись, девушка вошла в калитку. Она была в легком цветастом платье с короткими рукавами, и когда поднималась на крыльцо мимо бокового окна, то это платье осветилось и так ярко заиграло красками, что мне показалось, будто в дом идет живой букет. Я тоже шагнул через порог калитки, по кирпичной дорожке приблизился к дому и тут замер, увидав крест. Он стоял в тени, прислоненный к дому, длинный деревянный крест, перевязанный полотенцем — вышитым рушником; стоял, как древний знак скорби, напоминающий всем, что еще одним человеком на земле стало меньше… Он был приготовлен уже для могилы… Затем я поднялся на крыльцо по крепким нескрипучим ступенькам, еще чувствовавшим руку хозяина, и через полутемные сени вошел в комнату. Слева была печь с лежанкой, накрытой грубым домотканым покрывалом, возле нее уже сидела на табуретке моя попутчица. Справа под окном тянулась длинная лавка, на которой стояло ведро с водой, цветы в больших и малых горшках, рядом же, на полу, стояли какие-то ящики, узлы. Они, наверно, были вынесены из другой комнаты, вход в которую был закрыт двумя цветастыми шторами. Там говорили, там лежал и покойник, в щель между шторами видна была часть гроба.

Я немного потоптался на месте, выпил воды, и в это время из большой комнаты, раздвинув шторы, появилась незнакомая седая женщина. Я торопливо поздоровался с ней.

— Да вы садитесь, отдохните с дороги, — сказала она и вынесла мне табуретку.

Я поблагодарил ее, но сидеть не хотелось, и я приблизился к покойнику. Здесь разговаривали родственники между собой, успокаивали друг друга, а он лежал, одетый в костюм, скрестив руки на груди, отрешенный и глубоко успокоенный, словно честно сделал всю свою работу и заслужил долгожданный отдых. Горела тонкая свеча, вставленная меж его неподвижных пальцев… Он еще был здесь, лик его еще не ушел в землю…

Я вышел на улицу, я бродил возле дома, а все было тихо, над деревней косо поднималось ночное спокойное небо, и тысячи звезд, словно свечи, горели наверху… Я смотрел в таинственную светящуюся глубину неба и подумал о том, что эти же самые звезды видели все мои предки, видели и в детстве своем, и тогда, когда в битве иль в работе падали на землю в великий смертный час, подняв глаза к небу, в которых потом медленно остывали, гасли эти же звезды… Так думал я, а дом светился, словно большой корабль в ночи, светился посреди сонной, замершей деревни всеми своими квадратно-желтыми окнами, а я уходил от него все дальше и дальше по мягкой от пыли, какой-то в темноте глубокой улице, потому что деревья всей своей плотной, густой теменью скользили высоко и таинственно вверх, выше самих себя; и мертво белел поверх забора какой-то сонный каменный дом, мимо которого я проходил, а за ним сквозь деревья палисадника светлелись белые наличники черных окон следующего, уже деревянного дома, в котором, как и в каждом доме этой ночной деревни, спали люди; я уходил и оглядывался, а когда впереди, в конце улицы, меж темных силуэтов деревьев, над крышами показалось пустое пространство, степь, то я на миг представил себе, что оттуда, из степи, дом с покойником — всего лишь крохотное светлое пятнышко, загадочное, зовущее путника к себе какой-то жизнью посреди уснувшего мира. И этот свет нужен ему, с ним он уже не одинок, и, приближаясь к нему, он, может быть, молит об одном: чтобы ветер не задул этот огонь, этот свет… Вот так же, наверно, подумал я, светится и вся наша земля в черных холодных пространствах…

Я возвратился к дому, долго стоял возле калитки. Я чувствовал, как все пережитое и передуманное в этой поездке снова оживает во мне, наполняет душу чем-то неизъяснимо горьким и радостным. Тишина, дальние какие-то звуки, сонная деревня, запахи цветов — все было прошлым и будущим, все стремилось слиться воедино, стремилось к общему началу, и все объединялось сейчас в моей душе. Нет, жизнь не бессмысленна, нет, слишком хорошо все продумано, начиная от солнца и кончая травой. Во всем — великая мудрость творения, во всем, что нам приоткрылось и что еще предстоит узнать…

Успокоенный, я вошел в дом. По-прежнему в одиночестве сидела возле печки моя попутчица, и я присел на табуретку рядом с ней. Мы разговорились. Она была из Александровки, это в стороне от моих Чурович, но знаете, сказала она, если ехать полем, то крюк будет небольшой. Мы тихо разговаривали, а женщины ходили через эту комнату то в сени, то во двор, готовились к похоронам, и вдруг я увидел вверху, чуть ли не над собой, старуху. Она выбралась из глубины печи, с трудом перекатилась с боку на бок и, опершись на локоть, внимательно стала смотреть на нас. Испещренное морщинами, высохшее лицо, дряблая, пустая шея, которая не могла держать голову, космы пожухлых седых волос — все давно уже было мертво, лишь глаза ее, темные, утонувшие в глазницах, смотрели пронзительно и напряженно. Я застыл под этим страшным взглядом, живым взглядом ОТТУДА. Она беззвучно двигала подбородком, готовилась что-то произнести, и мне показалось, что эта древняя женщина сейчас скажет по-старому и объяснит все наши беды, все эти войны, утраты и страдания, объяснит, как понимали все из века в век, и утешит.

«Согрешихом — казнимы есмы, яко створихом, тако и прияхом, но кажет ны добръ господь нашь, но да никтоже можеть рещи, яко ненавидит нас богъ — не буди такого!»

Она долго смотрела на нас, эта вечность, потом спросила слабым, но глубоким, без хрипоты голосом:

— Вы чьи?

— Случайно мы здесь, — сказал я.

Старуха еще некоторое время все так же внимательно и чисто разглядывала живых людей, по-прежнему двигая подбородком и не разжимая губ, затем отвернулась и уползла, исчезла в своем последнем пристанище.

«Неужели и это обязательно надо пройти человеку, чтобы исчезнуть куда-то?» — подумалось мне…

За окнами в это время мелькнул свет фар, к дому подъехала наша машина… А когда мы уже сели в «газик» и тронулись с места, я посмотрел на удаляющийся дом и вдруг понял, что никогда здесь больше не буду. С грустью я смотрел в маленькое заднее окошко на этот светлый дом, уплывающий от меня по улице все дальше и дальше, дом, где было горе и добрые люди, которые не оставили меня одного в ночи, а потом отвернулся от окна: ничего не повторяется и каждый час, каждый миг этой жизни — последний, как и каждая встреча с людьми тоже последняя, неповторимая… Но было в моей грусти и какое-то облегчение, словно любовь к людям исцеляла меня, вытянула занозу из моей души; может быть, растаяла сейчас та самая излишняя гордость, о которой говорил мне старик в вагоне, которую я не чувствовал ранее, настолько глубоко она была во мне и порождала замкнутость, отчуждение… Это трудно объяснить, но все мне стало дорого, близко: и эта машина, и парень, что вез меня, и девушка, сидевшая впереди, рядом с ним, веселый их разговор, и тихая ночная степь, что уже раскрывалась в конце улицы, медленно поднимала свои горизонты. Я чувствовал, что я тоже здесь, я вместе с этими людьми. Наверно, это так: когда тебе легко, подумал я, добро незаметно, а когда трудно — узнаёшь ему цену.

Я оглянулся: еще виден был свет в доме посреди ночной деревни, но он уже был так далек от меня, как свет звездных точек на небе…

Улица кончилась, мы выехали в степь. По ровной укатанной дороге машина пошла быстро, Сергей вел ее легко, весело разговаривал с девушкой, расспрашивал о каких-то своих знакомых в Александровке. А когда она сказала, что молодежи в деревне мало, на танцах почти никого нет, он и о музыке вспомнил — включил транзистор; поглядывая на дорогу и не сбавляя скорости, нашел в эфире подходящую быстрой езде песню, и в это время впереди неожиданно появился заяц. Он влетел на свет и рванул прямо по дороге, подкидывая хвост кверху.

— А-а! — радостно закричал Сергей. — Ну, держись! Теперь он от меня не уйдет!

Вцепившись за руль, поддал газу; запел на высоких оборотах мотор, машина задрожала, как стрела, сорвавшаяся с тетивы, свет фар стал ярче, сильнее, а заяц стремглав понесся по дороге, уже ничего не видя перед собой, ослепленный и оглушенный. Расстояние между ним и машиной неумолимо сокращалось. Но мне не верилось, что может что-то произойти. Однако постепенно от этой напряженной гонки, от неотрывного взгляда на маленький серый комочек, впереди меня катившийся, у самого радиатора почти, я сжался, как будто это я уже убегал от чего-то огромного, страшного и бездушного; заяц же мчал из последних сил, чуть касаясь лапками земли, и показалось, что она, как чуткий барабан, тревожно загудела от этих ударов. Но по-прежнему быстро катила машина, настигая его, ревел мотор, дребезжала дверца, ярко горели фары, гремела из транзистора музыка, звенело, гудело, трубы, ударные, тарелки, гитары, и кто-то там почти кричал в последнем диком экстазе. А когда мне стало ясно, что все вот-вот кончится, что обессиленный живой комок остановится, — ведь я не знал, что происходит в таких случаях, — что заяц, может быть, остановится и уже без страха, который весь вышел, резко повернется, чтобы грудью встретить это смертоносное, что настигало его, — когда я хотел все предупредить, тронуть водителя за плечо, колея ушла вправо, и он повернул руль. А заяц поскакал прямо, в благословенную тьму из этого страшного яркого света, унося в себе колотившееся сердечко…

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Сергей. — Припугнули мы серого!

Причем сказал он это добродушно, словно и впрямь хотел только напугать зайца. Но я почему-то не поверил.

— А мне его жалко было, — сказала девушка.

— Да-а, — махнул рукой Сергей, — все-то вы жалеете, всех вы жалеете, и добрых и плохих, — вспомнив, видимо, о чем-то своем, сказал он.

— Сергей, женщинам, наверно, во все времена было свойственно это, — сказал я.

— Наверно… — И, помолчав, добавил: — Только женщины сейчас что мужики, стремление у них такое.

— Ничего, — сказал я, — это пройдет.

— Пройдет-то пройдет, — вздохнул. — А сколько уже из-за этого горя, сколько ссор, драм, не успеваешь разбираться… А разводов сколько, детей-полусирот. Что ж они, по-вашему, вырастут добрее от этого?

Он замолчал, а через некоторое время сказал притихшей девушке:

— Ну что, наговорили мы тут! Не обращай внимания на это.

— Есть же еще и любовь, — серьезно и тихо произнесла девушка, не откликаясь на его веселый тон.

— Есть, да… Должна быть, — задумчиво проговорил он.

И, покрепче взяв руль, он ушел в себя, молча стал следить за дорогой. Поле кончилось, мы нырнули в перелесок. Дорогу сжали кусты, и казалось, что, высвеченные фарами, они бегут на нас со всеми своими листьями, стремятся заглянуть в кабину, прежде чем исчезнуть во тьме. Ветки даже терлись, царапались по обшивке. Но вот выскочили на бугор, и внизу открылась темная деревня. Не светилось ни огонька, было три часа ночи.

Сергей переключил фары на ближний свет, мы немного проехали по улице, и девушка попросила остановить. Мне показалось, что она не доехала до своего дома.

— А вы можете повернуть в этот переулок, выехать на другое поле и…

— Да знаю я, — усмехнулся Сергей. — По всему району приходится мотаться. Счастливо тебе! — И он тронул машину.

— Ой, спасибо! — спохватилась девушка, крикнула вдогонку.

Сергей чуть притормозил, весело сказал ей:

— Приеду к вам на танцы, первый танец с тобой! — А когда мы отъехали, повернулся ко мне: — Оттанцевался я, уже один бегает по двору, ждем другого.

И я тотчас же с тревогой вспомнил о сыне: «Как он там?» Мне подумалось, что за эту нашу первую разлуку с ним что-то случилось, ведь все так зыбко…

Я перебрался на переднее сиденье, отсюда обзор был широкий, был виден большой полукруг горизонта, куда опускался свод ночного неба, но тревога за сына почему-то не покидала меня, а усиливалась. Скорей, скорей к нему! Как же это я так долго… Но мы словно зависли в бескрайней ночи, лишь светлая стрелка на спидометре дрожала, показывала скорость. И странно: чем ближе к дому, тем картины одна хуже другой вставали в моем воспаленном воображении. Я уже сына видел таким, каким он был однажды, когда отравился неизвестно чем, поминутно просился на горшок, но только сгустки крови выходили из него, и жена заламывала руки от отчаяния, а я вызвал «скорую» и побежал на улицу, чтобы встретить ее, но, наверно, я все же убежал, не мог больше это видеть и переносить, однако и на улице у меня перед глазами был он, уже квелый, взмыленный, глазки его закрывались, когда жена брала его на руки, а голову он обессиленно клонил набок, опускал на ее плечо… Ему тогда было чуть больше года; и вот наконец появилась «скорая помощь», врач вошел вместе со мной в комнату, и еще с порога, через плечо врача в белом халате, через это белое плечо, увидел я, как жена обхватила малыша руками, прижала его к себе, словно отдавала ему свои силы, и он медленно оживал… Но сейчас, подумал я, ему, наверно, очень плохо, и какая тут «скорая»… А по транзистору передавали последние известия, но я почти не слышал, о чем говорил диктор, лишь отдельные фразы, словно издалека, доходили ко мне… Подводные лодки с ядерными зарядами… Лазерное оружие… «Звездные» войны в космосе… Что такое? О чем это они? — подумал я. Где это все происходит? Да, углубившись в свои тревожные воспоминания, я как-то ничего не мог осознать, возвратиться в эту реальность.

Вдруг я понял, что это касается и меня… Я был беззащитен перед этой страшной силой смерти, как была беззащитна вместе с птицами, зверьками и вся степь, по которой мы передвигались. Страх за сына, впечатления, бессонная дорога — все дало знать о себе, смешалось, и я неожиданно увидел крест. Огромный крест поднимался от развороченной, выжженной земли до жирных туч пепла, что грузно опускались, сдавливая пространство. Сквозь них, словно застывшие молнии, случайно пробились два-три солнечных мутных луча, тускло освещая темную искореженную пустыню, когда-то бывшую землей, и этот крест, перевязанный полотенцем…

Я мотнул головой, чтобы прийти в себя, разорвать это оцепенение, высунулся из кабины. Тугой ветер взъерошил волосы; вокруг была степь да спокойное звездное небо; из транзистора уже плыла легкая чистая музыка, и когда я, запрокинув голову, посмотрел вверх, то появилось ощущение, что я плыву вместе с машиной под этим разливом близких звезд… Освежившись, я снова откинулся на спинку сиденья. По-прежнему впереди была равнина, а далекий горизонт подчеркивался темной стеной леса, за которую опускалось небо вместе со звездами.

Но вот медленно, словно нехотя, из-за горизонта стала подниматься моя деревня, мои Чуровичи. И снова я почувствовал тревогу за сына. Наконец остановились возле дома. Когда Сергей уехал, я торопливо подошел к крайнему окну, приоткрыл ставню и постучал. В окне показалось белое лицо жены. Я вошел во двор, жена уже стояла на пороге дома.

— Как сын? — хрипло спросил я.

— Спит, — усмехнулась она.

Тотчас же я почувствовал сильную усталость, по всему телу разлилось тепло.

— Я… сейчас, — сказал я, и жена ушла в дом.

Медленно, на чужих, ватных ногах, я направился к сараю. Миновал его, вышел в сад, опустился на скамейку. Некоторое время отрешенно смотрел перед собой. Исподволь постепенно укреплялся, оживал… Воздух в саду был чист и свеж. С яблони сорвалось, стремительно прошелестело в листьях и коротко стукнулось о землю, упало рядом со мной яблоко. Нагнулся, взял его, положил на скамейку. Моя поездка кончилась, только теперь я это понял.

По ту сторону сарая, во дворе, неожиданно залаял Буран. Я встал, подошел к нему, к его будке, но ничего не мог понять: Буран то лаял, то поскуливал от злого бессилия, что-то трогая перед собой, но тут же отдергивал лапы. Наклонившись, я увидел ежа. В соседнем дворе по ту сторону маленького заборчика залаял другой пес, словно подбадривал Бурана. Я осторожно взял колючий комок на руки. Видимо, почувствовав защиту, ежик в моих руках расслабился, приспустил иголки. Я вынес его в сад, положил на землю. Он некоторое время напряженно ожидал чего-то, затем высунул из-под своих колючек вздернутый нос, взглянул на меня блестящими черными глазами-бусинками, фыркнул и спокойно потопал куда-то меж кустов смородины. Я остался один в тихом ночном мире. Вся деревня мерно дышала во сне…

Сейчас я пойду в дом, где в своей комнате устало спят старики, и, может быть, им что-то снится из их далекого детства, а в другой комнате лежит в деревянной кроватке мой сын, тихонько посапывает, раскинув руки. Я посмотрю на него, и он, может быть, улыбнется во сне. А утром я расскажу ему о том, как столкнулся его любимый Буран с ежиком, он будет звонко смеяться, и я тоже буду смеяться вместе с ним; расскажу ему и о своей поездке, о том, где я был и что я видел, а через много лет нашей жизни он будет рассказывать мне о своих дорогах, о своих радостях на этой земле. Только бы не было войны!

Загрузка...