ИЗ ЖИЗНИ МАТВЕЯ КУЗЬМИЧА

В морях и океанах, при солнце и в непогоду работали люди. Корабли покачивались на воде, эфир был загружен переговорами, включались различные установки, огромные водные пространства просматривали с воздуха — искали рыбу. А когда находили, арканили длинными сетями, вываливали в трюмы, радуясь рыбацкой удаче, будь то на маленьких суденышках или же на больших, оснащенных новейшей техникой судах; это была тяжелая работа, ловили даже ночью, были аварии, штормы, но изо дня вдень рыбу доставляли к берегу. Потом начиналась цепочка отчетов, которая заканчивалась в Москве, в здании министерства, где вся эта рыба учитывалась уже в миллионах тонн. А люди, которые занимались этим, которые складывали, делили, планировали, порой даже не знали, что кроется за каждой тонной рыбы, как ее ловят. Ровно в шесть они заканчивали работу, торопились домой.

Но Матвей Кузьмич Дятлов, сотрудник этого министерства, вечером домой не спешил. Никто его дома не ждал, и, конечно, это было плохо, но у него, как и у всякого одинокого человека, сложились определенные привычки, благодаря которым он жил спокойно. Одна из его привычек и заключалась в том, что после работы он, как правило, добирался к шумному и многолюдному проспекту, где шел пешком, хотя и не очень долго, но достаточно для того, чтобы он побыл среди людей наедине с самим собой. На проспекте в призрачном свете фонарей, реклам, витрин, отражаясь в больших окнах магазинов, двигался людской поток, завихрялся у стеклянных дверей; мчали машины, поддерживая постоянный и напористый гул. И легко было на короткое время затеряться в магазинах или на пешеходной части проспекта под нависшими высотными домами, не вызывающими каких-либо чувств из-за однообразности — прямые холодные линии да стекло, — хотя, наверно, если бы они были сделаны из бревен, то под ними страшно было бы ходить.

Купив что-нибудь к ужину, Матвей Кузьмич садился в автобус и ехал в свой район. Когда он выходил из автобуса и приближался к дому, то еще издали легко находил окна своей квартиры: они были темные, в то время как почти везде в этом белом длинном доме окна уже весело светились. Однако, когда он видел эти свои темные два окна — в комнате и на кухне, — ему на миг становилось неприятно, как от тупой боли. Но это — всего лишь на миг: он быстро заходил в подъезд, поднимался вверх на лифте, где уже доставал из кармана ключи, и думал о том, как откроет дверь, щелкнет выключателем, портфель поставит на тумбочку…

И в том, что он не торопился после работы домой, была его маленькая хитрость; после шумного проспекта, после магазинов, автобуса он уже с особенным, приятным чувством открывал знакомую дверь, обитую коричневым дерматином, и переступал порог. Оставалось последнее — закрыть за собой дверь. Когда он делал и это, поворачивал ключ в замке, то ему казалось, что теперь он прочно защищен от всего остального мира.

Дятлов верил, что дом — это его крепость, которая всегда спасет.

Затем он неторопливо переодевался, и что там говорить, приятно было ему освежиться в ванне и бодрым, успокоенным войти в кухню, которую он отделал под крестьянскую избу. Когда ужинал, никаких мыслей особенных у него не было, он смотрел перед собой то на расписные ложки, то на полотенце с вышивкой, которое взял в деревне у матери… После ужина обычно садился в мягкое кресло под лампой и, попивая чай, неторопливо читал книгу. Ноги он ставил на маленькую скамеечку, словно садился в лодку в домашних тапочках, отправляясь в далекое чудесное путешествие… С тех пор как ушла жена, это было четыре года назад, он увлекся книгами и даже потом отдал ей телевизор, у которого всего лишь две-три программы, в то время как книг — выбирай любую.

Ему было чуть больше сорока, он был крепкий, широкой кости, каштановые волосы слегка посеребрились уже. Когда он зачитывался книгой, то нижнюю губу слегка выпячивал, словно обиженный ребенок. Это неприятное выражение на лице взрослого человека, однако оно же указывало на то, что он — натура увлекающаяся, и лишь, возможно, вынужденный замкнутый образ жизни приучил его сдерживать себя или же, может быть, отучил, погасил какие-то порывы в нем.

Итак, поздно вечером, закончив читать, он, как говорили раньше, отходил ко сну…


Как-то в начале лета стали приходить одна за другой жалобы на беспорядки в Приморском объединении министерства. В конце концов решено было послать туда комиссию. Сначала, естественно, надо было лететь во Владивосток, поговорить с руководством объединения, кое-что проверить, а потом уж добираться на место.

Комиссия, три человека, набившие руку на подобного рода командировках, отправилась в аэропорт. Был июнь. И не повезло с погодой: двое суток они просидели в аэропорту, потом стали звонить по начальству. Однако никто им командировку не отменил, и в конце концов Зубов, председатель комиссии, переговорил с замминистра, объяснил, что в аэропорту столпотворение, сводка неутешительная, так что неизвестно, когда они вылетят, поездом и то бы на полпути были. «Валентин Герасимович, — сказал ему замминистра, — мы там давно, по-моему, с хорошей проверкой не были, а надо бы знать, что там делается, почему жалобы. Идите хоть пешком, но к концу месяца материал с вашими предложениями — а вы присмотритесь, может, руководителей заслушать надо на коллегии, — должен быть у меня на столе». И тогда они поехали поездом.

А на следующий день присылает в министерство уже центральная наша газета еще одну жалобу, просит разобраться и ответить. В этой жалобе упоминались и два ответственных работника самого объединения. Поэтому почтой посылать ее не стали, могла и дойти не скоро, и попасть, как говорится, не в те руки. Вызвал начальник отдела Матвея Кузьмича и сказал, что время сейчас горячее, многие в отпусках, командировках, так что именно ему надо срочно вылетать во Владивосток, — о том, что комиссия поехала поездом, кроме замминистра еще никто не знал, — вручить эту жалобу Зубову, председателю комиссии… «…если надо — помочь, специалист вы у нас со стажем… Не робейте в своей первой командировке…»

Так Матвея Кузьмича, которого никогда не посылали в командировки, зная его мягкость, неуверенность в себе, отправили, как курьера, в далекий Владивосток.


Привычный уклад жизни рухнул. Во-первых, его тут же отпустили с работы оформить билет и подготовиться к поездке. Дальше цеплялось одно за другое: среди бела дня в центр города он ехать не стал, сразу отправился домой, неторопливо и привычно переоделся, потом засуетился, не зная, что лучше взять, чемодан или портфель. Так и не решив, открыл шкаф, стал перебирать рубашки, костюмы, опять-таки не зная, что лучше надеть; он укладывал в портфель, потом в чемодан то одно, то другое, пока не понял, что ему нужен совет. Позвонил в отдел своему приятелю. Тот подробно рассказал ему, что надо обязательно взять с собой в командировку, и даже объяснил, как надо вести себя там, в нижестоящей организации…

Когда он все приготовил, уложил, то на короткое время даже не знал, что делать, — остановился посреди комнаты, вспоминая, все ли взял, уже повторно, ненужно вспоминая, так как только что делал это, перебирал в уме все, что он берет с собой, во что оденется. Это было то короткое время, которое знакомо, наверно, каждому, кто собирался в дорогу: все приготовлено, упаковано, сборы кончились, а новых забот пока нет, и тогда многие чувствуют себя неприкаянно, не знают, куда себя деть, потому что неожиданно наступило время свободы… И вот он, Матвей Кузьмич Дятлов, стоит посреди своей комнаты, где слева высится мебельная полированная стенка, прямо перед ним растянулось большое окно, справа висят на стене в два ряда незастекленные шесть полок с книгами, а за ними, в углу возле окна, стоит под лампой кресло, мягко желтеет. Именно там, в этом кресле, его, Матвея Кузьмича, любимое, самое любимое место на всей земле, кроме, конечно, родного деревенского дома, но там — другая любовь, там — прошлое, и детство, и юность… Он стоит и не знает пока, что делать, этот крупный, костистый, широкий в плечах человек, одетый в легкие серые брюки и фланелевую, в разноцветную клетку рубашку, уже чуть-чуть седой, но все же крепкий и сильный; стоит здесь со всей своей прошлой жизнью, начиная от той поры, когда он, родившийся в глухой деревне, впервые мог что-то понять сам, запомнить и остановить в душе, которая росла, формировалась среди полей, лугов, среди лесов и перелесков, на широкой русской равнине, заставляя его порой, игравшего с ребятами возле старой церкви, выпадать вдруг из игры и замирать, глядя на огромный тяжело-красный диск солнца, что медленно опускался за дальние леса и золотил поля своим прощальным, остывающим светом… Но даже и тогда он слышал, как тарахтит в поле трактор, а когда уже поздним вечером возвращался домой, то все еще хлопотали по дому, по двору отец и мать, и с возрастом он тоже втягивался в эту постоянную работу на земле, кусок хлеба даром уже не ел… Все, все сейчас было в нем, и он опять входил в свою память сейчас, остановившийся посреди этой комнаты на шестом этаже девятиэтажного дома, именно такой, остановившийся и не знающий пока, что делать; все было с ним, и то, как приехал на отдых в деревню сосед, который, как говорили, занимал какую-то высокую должность в Москве, а он в это время сдавал свои последние экзамены, и однажды на речке они купались вместе, и сосед стал расспрашивать его о планах после школы, а потом сказал, что надо ему ехать учиться, и не куда-нибудь, а в Москву, на первых порах он, мол, поможет. Затем дядя Иван — как он всегда называл соседа — пришел к ним домой, говорил с отцом и матерью, говорили они долго, а он, зная, о чем идет разговор, бродил, волнуясь, по саду, хотя и сам не мог понять, почему волнуется, так как не был уверен в том, что ему нужно куда-то ехать из родных мест. Когда же его позвали в дом, то первое, что он заметил, открыв дверь, были покрасневшие глаза матери. И предательски дернулась его душа от радости, так как увидеть Москву он хотел. Тут же, в избе, он узнал, что соседа зовут Иван Филиппович… Он оказался заместителем министра и после института взял его к себе в министерство, затем женил, помог с квартирой, но потом ушел на пенсию, и тогда от Матвея Кузьмича, неприспособленного, как она сказала, к современной жизни, ушла жена, и он остался один. Но как, откуда ему было узнать что-то о жизни такое, что помогло бы ему понять, как надо жить? Матвей Кузьмич так до сих пор и не осмыслил, не укрепил свое понимание жизни и себя в ней… И вот, закончив сборы, остановился посреди комнаты и почувствовал, как будто приготовил свою жизнь к чему-то новому, незнакомому… Он еще раз вспомнил, что билет положил вместе с паспортом во внутренний карман пиджака, и, подумав о билете, вспомнил и еще раз удивился тому, что лететь будет семь часов. Семь часов на быстром самолете!.. Он прошел к окну, прошел мимо книжных полок, и знакомые названия книг проплыли перед ним. Сколько вечеров он провел здесь вместе с ними! Во многих книгах жизнь людей, как ему казалось, была лучше, интереснее, чем у него. И он был уверен, что в его жизни ничего не может произойти необычного, она останется такой, размеренной и однообразной, до глубокой старости. И вот нате вам — командировка во Владивосток. За свою жизнь он, кроме постоянных поездок на родину, был два раза с женой на Азовском море, да и то ехал поездом. А тут такая даль… Семь часов самолетом. Сколько же это километров?

Он быстро подошел к мебельной стенке, нагнулся и из нижнего ящика вытащил большой географический атлас, ящик этот торопливо задвинул ногой, чего с ним никогда не случалось, и направился на кухню. Здесь на столе, покрытом домотканой скатертью, — опять-таки подарок матери, — разложил атлас и, ведя взглядом по карте от Москвы до Владивостока, стал читать названия рек, городов и поселков; наиболее звучные, поразившие его, он повторял вслух и представлял, как мог, эти реки, города и поселки, которые словно оживали в его воображении: еще бы — он над ними будет завтра пролетать! Только сейчас он впервые в жизни понял, какая же, оказывается, огромная страна, в которой он живет, страна удивительных границ и пространств: от Москвы до Липецкой области, до его деревни, куда он едет целую ночь быстрым поездом, а потом еще и около часа автобусом по пыльной неровной дороге добирается, на этой карте — крохотный отрезок. Он листал атлас, сравнивал разные расстояния, и в конце концов оказалось, что от Москвы до Владивостока столько же, сколько от Москвы до Малайзии. Где эта Малайзия, он раньше знать не знал, но от Москвы, например, до Африки было столько же, сколько всего лишь до Новосибирска, а это еще только полпути…


В аэропорт «Домодедово» он приехал намного раньше, чем нужно было — боялся опоздать. Для человека бойкого, привычного к дороге, к аэропортам, вокзалам нужно очень мало времени, чтобы разобраться во всем, сориентироваться в любом таком оживленном месте, но Матвею Кузьмичу аэропорт показался огромным, шумным и бесконечным, и поначалу он ничего не мог понять: где будет посадка на его рейс, где эта заблаговременная регистрация и началась ли она… Все двигались, с вещами или без них, постоянно улетали и прилетали самолеты, о чем громко, откуда-то сверху, сообщал по радио женский голос — в общем, трудно ему пришлось, но потом, все разузнав, освоившись, он выпил в буфете стакан чаю, купил газету и уже не волнуясь, спокойно — время было — нашел местечко у самого окна, у этой стеклянной стены, к которой близко подступало просторное поле, заканчивающееся хмурым небом, и, то читая газету, то глядя на крылатые серебристые самолеты, почувствовал себя одиноким и свободным. Он так привык к четкой, размеренной жизни, что и представить себе не мог, что можно жить иначе, что он может жить иначе. Правда, сны, случалось, бывали неожиданные, интересные; видимо, так устроено, порой думал он, если живешь однообразно, то, чтобы не нарушалось какое-то душевное равновесие, появляются разные сны. Работать же приходилось много и напряженно, дела одного дня нередко переходили на другой, так что, заканчивая работу, он обычно знал, что будет делать завтра утром, и казалось, опусти он что-то, не сделай — все пойдет прахом. Но вот, оказывается, можно среди бела дня, когда все работают, побродить по шумному аэропорту, выпить чаю в буфете, найти свободное место на лавке, почитать газету, а затем сесть в самолет и улететь на край света. Странно.

Ему надоело читать, и он сунул газету в узкую щель бокового кармана до отказа наполненного портфеля и, ожидая сообщения о своем рейсе, стал наблюдать за жизнью аэропорта. Весь аэропорт все также шумел, гудел, двигался, словно был некое современное святое место, которое пусто не бывает и где все поклоняются единому — возносящему в небо самолету.


Наконец объявили регистрацию на его рейс. Неторопливо, как бывалый человек, Матвей Кузьмич подошел к месту, где нужно было отметиться, стал в очередь и цепко, скрывая свой интерес, присматривался: что же за люди летают из Москвы во Владивосток? Оказалось, обычные люди.

Регистрировались долго, чемоданов было много, очередь не кончалась, и он, никогда не летавший, удивился: неужели все на один самолет? Затем, отметившись, он пошел в зал и примостился на скамейке, дожидаясь посадки. Рядом с ним сидевшая женщина что-то тихо и зло выговаривала своему мужу, напротив мать резко дергала ребенка за руку, который хотел прогуляться, ругалась — здесь вся семейная жизнь была на виду, и ему, еще не потерявшему надежду на любовь, на то, что и у него будет семья, как-то стало неприятно за людей.

И вот объявили по радио, как показалось ему, очень громко, что начинается посадка. Он демонстративно встал и торопливо, чтоб все видели, что он летит так далеко, направился через зал к месту посадки. В этих его движениях было сейчас много мальчишеского, показного, но ведь все было так необычно…

В сопровождении дежурной пошли к самолету, затем столпились у трапа и некоторое время чего-то ждали. А на сером небе быстро неслись облака, тревожные, рваные, темные, и, уже держась за поручень трапа, показав дежурной билет и поднимаясь вверх, Матвей Кузьмич придумал первую фразу обо всем этом: «Дул сильный ветер, и они поднимались в самолет, чтобы улететь к океану». Он изредка придумывал фразы о том, что происходило с ним, но кроме одной-двух дело у него обычно не шло, словно кто-то другой описывал его жизнь, а ему лишь случайно слышались некоторые слова.

Сели в самолет, пристегнулись ремнями к креслам, загудело, задребезжало, куда-то долго катили, тут во сто крат сильнее взревело, закладывая уши, сжимая виски, помчали все быстрее и быстрее в какой-то лихой тряске, и ему мельком подумалось: «Зачем это мне надо? Сидел бы сейчас в кабинете, дернуло же дурака!»

И даже чуть страшно стало, когда полезли все выше, выше и запутались в грязно-серых облаках. В самолете стемнело, за окошком ничего не было видно, где земля, где небо — не разобрать, и от собственного бессилия, от чувства, что все оказалось во власти неведомого пилота, вся его жизнь, Матвей Кузьмич сжал покрепче подлокотники кресла — хоть за что-то он все-таки держится сам!

Но вот пробились сквозь облака, весело засияло солнце, которого уже несколько дней не было видно с земли, и он прильнул к окну. Сверкало голубое пространство, внизу плотно курчавились белые облака, словно безмолвная снежная пустыня, и Матвей Кузьмич подумал, что в небе все устроено просто и красиво. Они зависли в голубизне, и только по дальнему горизонту можно было определить, что самолет все-таки движется.

Так прошел час, другой. Неожиданно стало смеркаться. Матвей Кузьмич недоуменно посмотрел на часы, потом в окно: какой может быть в это время вечер… Сосед, крепко сбитый парень в пестрой рубашке, заметив его недоумение, сказал:

— Вы, наверно, впервые летите на Дальний Восток? Ваши часы уже отстают, мы, понимаете, летим навстречу времени, оно для нас не идет, а хлещет.

Матвей Кузьмич, втайне досадуя на свою, как он считал, оплошность, слегка прикрыл глаза и чуть качнул головой, все, мол, он понял — знал, да подзабыл.

— Время всегда хлещет, — сказал третий сосед, сидевший с ними в одном ряду, пожилой человек, — но замечаешь это, к сожалению, поздно. В старости это особенно чувствуется…

— Не надо унывать, — бодро ответил ему парень, — и суетиться тоже. Кто может знать, когда для него все кончится.

Пожилой усмехнулся и сказал:

— Суетиться, пожалуй, не надо…

Разговор дальше не пошел, не склеился, и каждый занялся собой. Матвею Кузьмичу стало спокойно, ему уже казалось, что летит он куда-то бог знает сколько, не задумываясь, куда летит и зачем; гудели моторы, хотя он уже и гула почти этого не слышал, привык, кто-то, проверенный и опытный, управлял самолетом — ну и ладно…

Некоторое время он сидел, вернее, полулежал, отдыхая, а потом взглянул в окно — и у него даже дух захватило: какая удивительная земля была внизу, прекрасная земля! Облака уже исчезли, и в легких сумерках глубоко внизу все было отчетливо видно, как на дне голубого прозрачного озера, над которым он сейчас склонился. Матвей Кузьмич словно тихо плыл и видел неземной, подводный мир, где выделялись какие-то распадки, расщелины в сонных и темных зарослях — таежных дебрях, изредка рассекаемых причудливо изгибающимися синими полосками рек. Он застыл, не в силах оторваться от окна, не замечая, что уже стало плохо видно, — внизу быстро стемнело. Вдруг он увидел среди всего этого темного пространства одинокий огонек. Медленно и высоко проплывая над ним, Матвей Кузьмич смотрел только на него, дальше все было темно на земле, пусто. Кто там сейчас?.. И ему вдруг до тоски захотелось оказаться там, у этого одинокого огня…

Задумавшись, он не заметил, как появилась луна. Взглянул перед собой в окно и застыл от неожиданности: круглый светлый глаз в черном небе страшно, в упор смотрел на него сквозь это круглое окошко. Везде все было уже глухо, задавлено тьмой, только, лунно отсвечивая, застыло в пустоте крыло самолета. А луна пристально смотрела на него, и он это чувствовал… Все было как-то нереально. Матвей Кузьмич даже оглянулся, чтобы убедить себя, что он в самолете, среди людей. Однако лучше бы он этого не делал: все спали уже, до единого человека, что лишь усилило загадку; он был один на один с этим круглым глазом, полным таинственного, живого огня. Взгляд огромной и пустой бездны был взглядом только в него. Он перестал ощущать себя. Какое-то сильное напряжение вдруг возникло между ним и черным космосом. Что-то важное необходимо было сейчас же найти, понять, определить для себя…

Но он не захотел думать. Резко оторвался от окна, закрыл глаза. А когда снова посмотрел в окно, то это, как он посчитал, наваждение исчезло, луна оказалась луной, устало легла на крыло самолета, затем сползла с него куда-то вниз. И он уснул.

Разбудил его свет в самолете и объявление стюардессы о том, что приблизились в Хабаровску, где будет пересадка. Что с ним было во сне, он не помнил, как ничего не помнит и не чувствует больной, когда его оперируют под наркозом.


Опустились в Хабаровске, и полусонная толпа ввалилась в ночной аэропорт. Матвей Кузьмич ничего интересного здесь не увидел, все было как на автостанции в Липецке: такая же толкотня, люди, спящие в креслах, спертый воздух. Здесь их разделили на два самолета. Матвею Кузьмичу хотелось узнать, почему из одного сделали два рейса, но спросить об этом он ни у кого не решался. Опять началась регистрация, затем посадка, причем все стремились сесть в самолет, улетающий первым.

— А что, наш самолет разве не мог долететь до Владивостока? — спросила какая-то женщина своего спутника, и Матвей Кузьмич прислушался.

Мужчина ответил, что не все тяжелые самолеты садятся в Артеме, в городе, что под Владивостоком, где аэропорт.

— А в самом Владивостоке почему не делают аэродром? — спросила женщина.

Ее спутник ответил, что город расположен на сопках, он весь изрезан бухтами и сверху напоминает растопыренную пятерню.

Сели в самолет и через час приземлились, как считал Матвей Кузьмич, на берегу Тихого океана.

Некоторое время все оставались, ожидая трап, на своих местах, сидели в овальном, узком и продолговатом салоне, оглушенные тишиной после рева моторов, так что если кто говорил, то говорил громко, слова были отчетливо слышны. Матвей Кузьмич прильнул к окну, чуть ли лбом не уткнулся в толстое прохладное стекло, чтобы обзор был пошире, чтобы увиделось больше. Было раннее утро; свет в этом круглом мире за иллюминатором еще прибывал, и словно сквозь расходящийся туман Матвей Кузьмич видел бетонную дорогу внизу, под длинным крылом самолета, видел все поле аэродрома, и дальний зеленый горизонт, и здание аэропорта, опоясанное балконом, где стояли и спокойно наблюдали за прибывшим самолетом несколько человек. Он все это видел пока несколько механически, то есть не чувствуя пока ничего, — все еще было не с ним, а там, за стеклом, за самолетом. Но как только вышел, как только шагнул через порожек узкой дверцы самолета, то здесь же, на верху трапа, сразу же почувствовал, что земля, куда он прилетел, иная, непохожая на ту, которую он знал с детства. Чистая, пронзительная дымка суровых далей замерла над полукольцом горбатого горизонта, небо было нежное, ясное и безвоздушное. Глубоко вдохнув чистый и свежий воздух, Матвей Кузьмич, взволнованный необычностью происходящего с ним, подумал, спускаясь по ступенькам, что именно таким — откровенным и свежим должно быть утро России.

И, находясь по-прежнему в своем радужном волнении, он, не замечая прохлады, в расстегнутом плаще, пошел вместе с другими к зданию аэропорта, в зал. Тут, при входе, навстречу людям, которые так долго летели вместе с ним, устремились те, кто их встречал; цветы, улыбки, смех, радостные возгласы, — он попал в этот круговорот, его толкали, обходили, а он смущенно улыбался, словно это его все встречали.

Но постепенно толпа таяла, шум стихал, и медленно, неумолимо к нему подступала растерянность. Покрепче сжав ручку портфеля, в котором была жалоба с крупным штампом «Контроль», Матвей Кузьмич озирался по сторонам и начинал чувствовать себя чужим здесь. Это чувство ему было очень знакомо, особенно обострялось оно в праздники, даже еще накануне их, и тогда он старался спрятаться от оживленной городской суеты в своей тихой квартирке. Но сейчас она была далеко.

Он сделал несколько неуверенных шагов, направляясь через зал к стеклянной двери, за которой видна была площадь, где стояли машины, и уже начал припоминать, где у него лежит тот листок, на котором он записал адрес объединения, коль его не встретили, — хотя начальник отдела сказал, что его обязательно встретят, — как вдруг откуда-то, словно из-под земли, встали перед ним два человека: один — высокий, остроносый, с тонкими губами, решительно сжатыми, в сером плаще и шляпе, похожий на детектива из кино, а другой — среднего роста, веселый, добродушный крепыш с короткой широкой бородой.

— Вы товарищ Дятлов? — спросил высокий.

— Да, я.

Они тут же представились, оба были ответственные работники объединения.

— Как долетели? — спросил бородач, когда прошла официальная часть знакомства, спросил весело, улыбаясь голубыми глазами, из которых так ярко брызнул свет, что казалось, и борода его при этом разошлась в стороны, распушилась.

— Хорошо! — бодро ответил Матвей Кузьмич, обрадованный тем, что он кому-то здесь оказался нужным.

И они вышли из этого уже опустевшего зала на площадь перед аэропортом, где стояли разные легковые машины, а справа уходил по дороге, ведущей в город, большой красный автобус с надписью во весь длинный борт «Приморье».

— Вы впервые в наших краях? — как-то мягко, не заканчивая фразу, спросил высокий.

— Да, — ответил Матвей Кузьмич и хотел было добавить, что он вообще ездил всего ничего, а здесь случайно, однако они, на минуту остановившись, чтобы пропустить направившиеся в город «Жигули», двинулись через площадь рядом с ним — слева возвышалась серая шляпа, справа, пониже, пушилась борода — с такой напряженной готовностью, что он даже на миг почувствовал себя неуютно, словно шел под конвоем, и потому сдержался, не стал много говорить.

Возле черной «Волги» остановились, бородач предложил ему выбрать место, но, сказал он тут же, если хотите посмотреть дорогу, то лучше, конечно, сесть впереди. На том и порешили. Матвей Кузьмич сел рядом с шофером, вспоминая, как зовут бородача, однако вспомнил только его фамилию — Трофимов. Когда они представлялись ему там, в зале аэропорта, он настолько был взволнован, рад, что кивнул головой одному, другому, себя назвал по имени-отчеству, а вот их имена не запомнил.

Дорога была интересной, новой для него: справа круто уходили вниз густые деревья с буйно разросшимся кустарником, а слева все поднималось, зеленело вверх начиная от высокой и ровной, как в тоннеле, каменистой стены, где отсекли сопку, расширяя дорогу; встретившие его товарищи были внимательны к нему, наперебой старались рассказать ему о местах, мимо которых проезжали, обо всем крае, так что даже на короткий миг у Матвея Кузьмича глубоко в душе чуть шевельнулось, кольнуло сомнение: а с ним ли это происходит?


Владивосток его потряс. Улицы были горбаты, а дома, казалось, стояли друг на друге; они то ступенчато поднимались вверх, чуть ли не нависая над дорогой, то прятались, отступали в глубь распадков, и тогда с двух сторон их словно сжимали, ярко зеленея над ними, гордо устремленные ввысь сопки. Но тут же это поверхностное впечатление от зажатых якобы сопками домов у Матвея Кузьмича исчезло, сопки не сжимали дома, потому что дома, белые, красивые, многоэтажные, были похожи на легких птиц. Еще один подъем, поворот, и снова на зеленом крутом склоне гнездились эти белые птицы, взбираясь кое-где чуть ли не на самый гребень.

Трофимов и другой спутник сразу же отвечали на каждый его вопрос, даже заинтересованный взгляд, и это льстило его самолюбию, в душе возникло чувство гордости собой: он никогда не испытывал к себе такого внимания.

— Это знаменитая бухта Золотой Рог, — сказал Трофимов, когда они выбрались в очередной раз куда-то наверх и внизу открылась перед ними эта узкая бухта. — Останови.

Шофер остановил машину.

— Здесь есть смотровая площадка, — продолжал Трофимов. — Мы можем выйти, хороший вид. Или в следующий раз, Матвей Кузьмич?

— Нет, сейчас, непременно, — с неожиданными для себя уверенными нотками в голосе произнес Матвей Кузьмич.

Выбрались из машины, подошли к краю обрыва. Внизу было много кораблей, разных кранов, а на той стороне этой длинной бухты сквозь дымку видны были дома, густой район, стоявший немного наклонно, на взгорье.

— Там, — повел рукой в сторону Трофимов, — еще одна бухта. А это сопка Тигровая. Город сверху напоминает растопыренную пятерню, изрезан бухтами.

И Матвей Кузьмич от удивления покачал головой, хотя это уже знал, однако все, что ему ни говорили, внимательно слушал, удивлялся там, где надо было удивляться, и все шло хорошо. Повернувшись, чтобы возвратиться к машине, он неожиданно словно наткнулся на цепкий, острый взгляд второго спутника и мгновенно вспомнил, что фамилия того — Наливайко, Захар Макарович. Наливайко тотчас же торопливо отвел взгляд в сторону, улыбнулся, но Матвею Кузьмичу стало не по себе: его тщательно изучали, он это вдруг понял. Однако сели в машину весело, по дороге говорили много, шутили, и все постепенно забылось…

Наконец подъехали к многоэтажному зданию на краю длинного и крутого спуска к морю. Узкая, возвышающаяся над округой светло-серая коробка из стекла и бетона была, словно гребешком, украшена надписью «Гостиница «Владивосток».

Вошли в просторный холл, и сразу же Трофимов сказал, указывая на витрину, где стояли на полках консервные банки:

— Рекламируем нашу продукцию. Хотя, — и он усмехнулся, — в большой рекламе она не нуждается.

За стеклом были банки с икрой, крабами, рыбой. Матвей Кузьмич одобрительно кивнул головой, понимая, что именно одобрения ждут от него, и лишь после этого они пересекли холл, который был уже шумным, оживленным, как в любой гостинице утром, и подошли к перегородке, к барьеру, за которым сидели две женщины. Здесь Матвей Кузьмич, волнуясь, стараясь не выдать свою неопытность, все же, как он считал, с блеском прошел процедуру оформления в гостиницу. Пока он заполнял анкету, примостившись за маленьким столиком, его спутники весело, как со старой знакомой, поговорили с администратором, цветущей дамой при высокой белокурой прическе.

На лифте поднялись на какой-то этаж, у дежурной получили ключ и вошли в номер.

— Располагайтесь, Матвей Кузьмич, — сказал Трофимов и ладонью два-три раза легко пригладил бороду — жест, который он повторял часто. — Вам нужно отдохнуть с дороги… Когда прикажете зайти?

— Я, право, не знаю, — сказал Матвей Кузьмич, сконфуженный этим «прикажете».

Они все столпились в проходе, потому что Матвей Кузьмич никак не мог войти в номер, топтался здесь же, не зная, что делать дальше, и почему-то боясь того, что они сейчас уйдут и забудут о нем, оставят его одного.

— Если вы, Матвей Кузьмич, не возражаете, — вмешался Наливайко, проходя в просторный номер, где и кресла стояли, и диван, кровать, холодильник, — мы подъедем в два часа. — И, по-свойски улыбнувшись, добавил: — К обеду!

— Ну хорошо, что ж…

— Главное, не чувствуйте себя гостем, — оживленно продолжал Наливайко, расхаживая по номеру. — У нас на Дальнем Востоке народ хлебосольный, мы всегда рады новым людям, рады новым встречам. Здесь все для вас, — и он, словно невзначай, хлопнул дверцей холодильника. — Желаем вам хорошо отдохнуть. Будем в два.

Они вышли из номера, а Матвей Кузьмич остался. Они прошли длинный гостиничный коридор, впереди быстро шел Наливайко, и ноздри его острого носа при ходьбе хищно раздувались, а Трофимов приотстал, шел не торопясь, вразвалку, крепко, кряжисто шел, так, что паркет, накрытый ковром, под ним проседал, наверно.

Наливайко нажал на кнопку, вызывая лифт.

— Н-да… — задумчиво протянул он, когда подошел и Трофимов, — добренький какой-то мужичок.

Трофимов промолчал, но потом, когда они вошли в светлый, с зеркалом лифт и начали спускаться вниз, сказал:

— Не пойму я его. Тихий, хотя в тихом болоте…

— Да, да, других видишь с ходу, а этот… Но ничего, — улыбнулся Наливайко, — разберемся!

— Да уж ты специалист известный, — усмехнулся Трофимов и пригладил бороду.

— Приходится, — нарочито вздохнул Наливайко и посмотрел на себя в зеркало.

Они вышли из гостиницы, сели в машину.

— Когда стало известно о приезде комиссии, — сказал Трофимов, — я звонил в Москву, Купцову. Он мне сказал, что все трое — битые мужики, и если есть, сказал он, грешки, то рассчитывайте лишь на чудо. И вдруг присылают этого… В контору, — махнул он рукой водителю.

— Наше дело известное, — сказал сидевший рядом с ним Наливайко, — чтоб без нас он никуда.

Некоторое время Трофимов смотрел в окно, а потом сказал:

— И позвонить в Москву, узнать, что за человек, некому: тот в отпуске, тот в командировке, я уж звонил…

— Да не суетись, Роман, — поморщился Наливайко, — все прояснится.


Между тем Матвей Кузьмич не сразу пришел в себя. После долгого перелета, смены часовых поясов, после всего увиденного он, как только Трофимов и Наливайко вышли из номера, почувствовал усталость, сел в кресло и некоторое время сидел, ни о чем не думая, не решаясь что-либо делать, словно его действия сразу же могли многое изменить. Для него за это время прошли день и ночь, уплотнились, сжались в этот его полет, и потому сейчас, оставшись наедине с собой, в прежнем, привычном течении времени, он был заторможен, словно это время шло для него слишком медленно. Затем вздохнул, поднялся с кресла, подошел к встроенному возле двери, в проходе, шкафу, открыл дверцу, которая сдавленно пискнула, вытащил свой портфель, достал мыло, пасту, зубную щетку, портфель засунул обратно и дверцу шкафа закрыл, уже ожидая невольно этого металлического писка, который впрочем, не последовал; все разложил на полочке в ванной, посмотрел на себя в зеркало. «Представитель министерства», — подумал он и усмехнулся самому себе.

Затем сел на диван, но тут же встал и, еще не зная, что делать, прошелся по комнате, машинально открыл холодильник. Там стоял коньяк, икра в стеклянной банке, консервы, рыба. «Народ у нас хлебосольный… Здесь все ваше…» — вспомнились слова Наливайко. Но, может быть, из-за переутомления, вялости он отнесся безразлично к этому и теперь; закрыл холодильник, успокоив себя мыслью о том, что все это, наверно, хранит здесь дежурная или еще кто, подошел к окну. Он увидел в окне узкую, острую полоску морского горизонта, затянутого слегка дымкой, а затем утреннюю скользкую гладь спокойного моря, над которым он вырастал сейчас, поднимался, по мере того как подходил к окну этой высотной гостиницы. И он замер от восхищения.

Огромное морское пространство лежало внизу, сверкая под утренним солнцем, и весомо, тяжело чуть покачивалось, словно дышало. Отсюда, сверху, казалось, что гостиница — большой корабль, который вот-вот отчалит, поплывет куда-то. Чувство свободного полета, парения над этим мягким пространством охватило Матвея Кузьмича, наполняя душу чем-то возвышенным и чистым; это был Амурский залив Японского моря.

Он долго стоял у этого большого окна, и жизнь ему казалась прекрасной.


Они пришли ровно в два часа, стуком в дверь разбудили его. Он спал так крепко, что почувствовал в уголке губ сладкую слюну, когда проснулся. Не сразу понимая, где он, оторвал тяжелую голову от подушки, осмотрелся, затем, все вспомнив, вскочил, пошел к двери. Но потом вернулся, накинул на себя рубашку, открыл, стал извиняться.

— Да понятно, устали, — сказал Трофимов. — Мы спустимся вниз, в фойе подождем.

Они ушли, а он начал торопливо собираться. Ему было неловко за себя, за свой сон.

Как будто нарочно, лифт долгое время был занят, и он не выдержал, пошел вниз по боковой лестнице. Здесь было гулко, как в трубе, и отчетливо застучали его каблуки о голые каменные ступени. Он спускался вниз, к большому, во всю лестничную площадку, окну, за которым сияло солнечное море, справа возвышались сопки, а под ними покачивались в порту корабли, ожидая разгрузки. Приблизившись к окну, он проходил мимо него, удалялся, чтобы опять возвратиться на следующем этаже. Он словно ввинчивался — поворот за поворотом, все ниже, все глубже — в этот город, во все, что ждало его здесь…

Трофимов и Наливайко о чем-то оживленно разговаривали, прохаживаясь по пустому в этот дневной час фойе. Он вышел к ним навстречу из боковой двери лифта и засомневался, какое же выражение лица сделать: виноватое, или веселое, или серьезное, как подобает вышестоящему лицу. Но они уже заметили его, остановились, и он не успел ничего придумать со своим выражением, и это, наверно, было хорошо, потому что он подошел к ним, чувствуя себя самим собой.

— Предлагаем такой план, Матвей Кузьмич, — сказал Трофимов. — Надо в первую очередь встретиться с генеральным директором, пока он никуда не выехал. Мы ему уже доложили о вас. Затем надо бы пообедать, а дальше — по обстановке.

— Хорошо, — сказал Матвей Кузьмич.

Они сели в машину.

— Какие сны вам снились на нашей земле? — наклонившись к его плечу, спросил своим мягким голосом сидевший за ним Наливайко.

— Не помню, — сказал, повернувшись к нему, Матвей Кузьмич. И улыбнулся: — Но рост кончился, давно не летаю.

— Э-э, не скажите, Матвей Кузьмич, — усмехнулся ему Трофимов. — Тут, говорят, не в росте дело, а в крыльях…

— Так с крыльями все летают, — вставил Наливайко.

И так он сказал, что всем сразу расхотелось об этом говорить.

— Это наш центр, там вокзалы, морской и железнодорожный, — начал рассказывать и показывать Трофимов. — Наш город на одной параллели с Сочи. В крае очень густая и разнообразная растительность, начиная с тропической.

— Сюда бы вам, Матвей Кузьмич, приехать в сентябре, — сказал Наливайко. — Самое прекрасное время здесь, как летом на юге. Мы бы организовали для вас отличную рыбалку, показали наш край.

— Но у нас и сейчас для этого будет время, — полувопросительно сказал Трофимов, глядя напряженно и внимательно на Матвея Кузьмича.

— Наверно, нет, — ответил Матвей Кузьмич. — Времени в обрез. (Хотя он и не знал, сколько здесь пробудет дней.)

— Но кое-что мы все же успеем, — не сдавался Наливайко.

— Не знаю, — честно сказал Матвей Кузьмич.

Трофимов и Наливайко переглянулись за его спиной. Он этого не заметил, смотрел в окно, и ему не верилось, что эта улица, эти дома — очень далеко от Москвы. Обычная дневная жизнь города: магазины, трамваи, людской поток на тротуарах…


Кабинет генерального директора был больше, чем кабинет министра. Это сразу отметил Матвей Кузьмич, когда вошел сюда вместе со своими спутниками, но в глубине этого большого кабинета уже поднимался над столом, поставленным перпендикулярно к дальнему концу другого, длинного стола, — уже поднимался неторопливо, расчетливо человек, и Матвей Кузьмич устремился к нему, чтобы тот не мучился, потому что для такого человека, показалось ему, нормальное состояние, — сидеть, стоять он долго не может. Мягкие ковровые дорожки, в высоких окнах — солнечный свет, блики на паркете, на стульях, — но все это Матвей Кузьмич отмечал каким-то вторым зрением, а взгляд его был прикован к глазам директора, который уже чуть вышел из-за стола, поднимал, протягивал ему руку, а затем, когда Матвей Кузьмич с чувством пожал эту руку, директор этой же рукой указал ему на стул, сесть предложил. Если бы он этого не сделал, Матвей Кузьмич спокойно бы стоял, настолько он вдруг почувствовал робость к хозяину этого большого помещения. И это было ново для него, он иногда мог робеть перед сослуживцами, вернее, не робеть, а стесняться их излишней самоуверенности, если такую чувствовал, но никогда не робел и не заискивал даже перед министром. Может быть, все шло и оттого, что Иван Филиппович, его опекун, был замминистра и держался с ним просто. Ему так и верилось: чем выше по должности человек, тем он обязан быть проще, человечнее. Однако здесь, уже в просторной приемной, где сидели на стульях или стояли, ожидая приема и беседуя тихо между собой, с папками, портфелями люди, как тихо сказал ему Трофимов, не только местные, но прибывшие с Камчатки, Сахалина, — здесь стоял какой-то особенный, заразительный дух робости, и строгая, чопорная секретарша, сидевшая за своим столом возле окна и отвечавшая на телефонные звонки, поддерживала его и, наверно, глаза бы выцарапала тому — судя по ее взгляду, — кто не проникся этим духом; хотя сама, как мельком отметил Матвей Кузьмич, вмиг преобразилась, торопливо, почти незаметно поправила прическу, поднялась, когда в приемную вошли Трофимов, Наливайко и он, представитель министерства. Но здесь преобразился и Наливайко: он стал как-то неестественно извиваться, на лице его вдруг появилась и застыла страдальческая улыбка, когда секретарша сказала: «Сейчас я доложу Константину Михайловичу». Здесь, казалось, так надо было, и Матвей Кузьмич, с утра вынужденный непонятно по каким причинам играть роль человека, который все делает как надо, как хочется другим, за то короткое время, когда секретарша исчезла за массивной дверью кабинета, был, что называется, готов.

Однако если бы он, даже в кабинете, взглянул на Трофимова, который примостился где-то сбоку, у стены, то увидел бы, что тот был спокоен, поглаживал бороду и ничего с ним не происходило, как доказательство того, что и здесь можно оставаться самим собой…

— Как долетели, Матвей Кузьмич, без приключений? — спросил директор.

— Да, — с готовностью кивнул головой Матвей Кузьмич. Даже если бы самолет развалился в воздухе, он все равно ответил бы сейчас то же самое.

— Известное дело, — усмехнулся директор, — зачем к нам приезжают представители Москвы. Редко с добрыми вестями, все в основном по проверкам, по жалобам. Не так ли?

— Так, — выдохнул Матвей Кузьмич, не понимая, что от него хотят. Но этот выдох помог ему овладеть собой; он выпрямился, что в тот же миг почувствовали все.

— Позиция наша ясная, виновных надо наказывать, — уже серьезно сказал директор. — Если мы что-то недоглядели, вы подскажите, мы примем меры. Желаю вам хорошо поработать… Ну и отдохнуть. Вы впервые в наших краях?

— Матвей Кузьмич впервые на Дальнем Востоке, — тут же со своего места сказал Наливайко, преданно глядя на директора.

— Хорошо, — кивнул головой директор. — Край наш богатый, интересный. Я думаю, что товарищи наши расскажут, покажут все, что вас интересует. Потом встретимся, вместе обсудим.

Он умолк. Наступила короткая пауза, и Матвей Кузьмич понял, что встреча окончена. Они все встали, причем директор, вставая неторопливо, подал руку Матвею Кузьмичу, внимательно посмотрел ему в глаза и тотчас опустил голову, глядя уже на какие-то бумаги на столе.

Когда они вышли из приемной, Наливайко оживленно сказал:

— Ну, теперь не грех и пообедать. Замучили мы вас за этот день.

— Ничего, — снисходительно усмехнулся Матвей Кузьмич, вспомнив, как выглядел Наливайко в кабинете директора.

— Тут уж Захар Макарыч прав, — поддержал Трофимов товарища. — Все говорим о богатом крае, о гостеприимстве, а сами вас голодом морим. Бог весть что и подумаете о нас.

— Да еще в Москве расскажете, — подхватил Наливайко.

Матвей Кузьмич шел между ними и только успевал поворачиваться то к одному, то к другому.


Банкетный зал, куда привели Матвея Кузьмича, был большим, но уютным. Все радовало глаз, располагало к отдыху. Было тихо, лишь из магнитофона в углу лилась легкая музыка, которая успокаивала, расслабляла. На весь зал вытянулся общий длинный стол с двумя десятками резных деревянных стульев, ровно приставленных к белой, низко свисающей по обе стороны стола, накрахмаленной скатерти. Неслышно ступая по мягкой дорожке вслед за Наливайко, который деловито устремился куда-то в угол, Матвей Кузьмич оглядывался по сторонам. Большие настенные аквариумы, где, как на объемном экране, зеленел причудливый подводный мир с диковинными рыбами, красивые тонкие океанские раковины, причудливые кораллы на легких полках украшали стены. И эти головастые рыбы с удивленными глазами, и розовые, жемчужно-белые раковины, собранные в разных концах света, напомнили о далеких книжных островах, о какой-то необыкновенной жизни, которая, может быть, где-то есть…

В углу был отдельный столик на шесть человек. Приборы стояли уже, возле каждого справа и слева лежали несколько ножей и вилок. Тотчас появилась миловидная девушка в голубом форменном платье, которая так хорошо и просто улыбнулась им, что и Матвей Кузьмич улыбнулся невольно ей в ответ. И ему стало легко и спокойно.

Что-то начали есть, о чем-то говорили; Наливайко здесь был на коне, сыпал шутками. На столе сверкал лед, хрусталь, подавались необычные яства, и нельзя было отказаться отведать то ли морских гребешков, то ли жюльен из трепангов, фирменное блюдо, как сказала официантка, его вы нигде не попробуете, только у нас, и так далее. А Трофимов, улыбаясь в бороду, рассказывал о своей жизни в Москве, когда он был студентом, жил на улице 9-я рота («Вы знаете, где это, Матвей Кузьмич?» — «Да, конечно», — отвечал Матвей Кузьмич, хотя этой улицы совершенно не знал, но он понимал, что никого это не интересует сейчас), и о своих казусах той поры; ему в тон что-то рассказал Наливайко, и Матвей Кузьмич тоже вспомнил кое-что из своей студенческой жизни, то, что уже давно забыл, но тут вот взялось вдруг да и вспомнилось, и всем было хорошо, все словно в молодость вернулись.

— Ого, — сказал раскрасневшийся, возвышающийся над всем этим столом Наливайко, — мы еще хоть куда, жены, дети для нас не коновязь! У вас сколько детей, Матвей Кузьмич?

— Да я, знаете, — отрезвев, замялся Матвей Кузьмич, — не женат, в общем. Был, но не получилось…

— Так мы вас тут женим! — как-то неестественно громко хохотнул Наливайко, дернувшись всем телом, отчего звякнула ложечка в стакане. — Не понравится, домой один поедете, у нас же портовый город!

Матвей Кузьмич почувствовал, что это плохой разговор, и ему стало нехорошо за себя здесь. Если ранее он чувствовал себя на какой-то вершине, — он был в центре внимания, во главе стола: слева Трофимов, справа Наливайко, все в первую очередь было для него, и он был доволен собой, — то сейчас ему стало тоскливо.

Эту перемену тотчас заметил чуткий Трофимов и повел рассказ, постепенно увлекая им всех, в том числе и Матвея Кузьмича, о море, о тех портах и странах, где он был. А потом, не закончив, оборвав себя на полуслове, предложил встать и посмотреть город, проехать на машине. Матвей Кузьмич торопливо полез в карман, достал бумажник, чтобы расплатиться, внести свою лепту. Но Наливайко искренне удивился:

— Как можно, Матвей Кузьмич?

— Мы расплатимся, — подхватил с другой стороны Трофимов, — вы наш гость. Вот когда будем в Москве, тогда уж вы нас угостите, так?

— Конечно, обязательно, — сказал Матвей Кузьмич.

На том и порешили.

Когда поехали по городу, ему снова объясняли, рассказывали, все делалось только для него, и ему снова приятно было это осознавать. К концу дня подъехали к гостинице.

— Вам, наверно, надо отдохнуть, — сказал Трофимов, когда перед гостиницей, на маленьком пятачке перед ее входом, они все вышли из машины. — А завтра с утра мы предлагаем вам проехать в Находку, побываете на нашем передовом траулере, непосредственно познакомитесь с одним из наших коллективов. А дорогой увидите немного наш край. Не возражаете?

Матвей Кузьмич не возражал.

Попрощавшись, они уехали, а он поднялся в свой номер. Медленно переоделся и сел на диван. Усталость словно сковала его, двигаться не хотелось, но и спать, когда еще светло, он не привык. И вот теперь, когда он остался один, в этой тихой комнате, он снова почувствовал себя самим собой, без всякого сознания того, что он из министерства, вне его должности, вне времени и места, — Москва здесь иль Владивосток, сейчас это абсолютно не ощущалось, не имело никакого значения: был вечер и эта комната, сузившая мир и этим помогавшая ему сосредоточиться, думать. Но спокойствие не приходило к нему, чем больше, глубже он чувствовал себя, тем острее понимал, как за этот день что-то, что ему не нравилось, словно пристало к нему.

Чтобы взбодриться, он встал с дивана и пошел в ванную, где долго плескался под душем, вспоминая еще раз этот день под тихий шум и приятную тяжесть водяных тонких струй из сетки душа, и в конце концов понял, что беспокоило его: он оказался в чужой рубашке, обманывал себя, а заодно и других. Неужели нужно играть ту роль, которую он почему-то начал играть, которую предложили ему? И, решив, что не нужно, крепко растерся полотенцем и, повеселевший, успокоенный, бодрой трусцой выбежал из ванной, опять надел спортивный костюм и даже два раза присел на месте для общего физического развития. «Завтра же скажу, что я просто-напросто курьер», — решил он. Тут вспомнил, что надо позвонить в Москву, высчитал разницу во времени — семь часов, и заказал телефонный разговор. Еще в машине, когда его везли из аэропорта, по разговору с Трофимовым и Наливайко он понял, что комиссии никакой здесь нет, а сказать о том, что он привез жалобу, тогда показалось ему неудобно, и вот затянулось это неудобство. Все прояснится завтра…

Он уселся в кресло и некоторое время смотрел перед собой, почти не замечая, как сумерки через окно медленно вползали в комнату, растекаясь по углам; он видел белую стену, она таяла перед ним, эта белая стена, у которой стояла его кровать, а над ней, над кроватью, висела в легкой рамке гравюра, изображавшая кувшин с цветами; изредка, боковым зрением, он замечал слева и чуть прикрытое с двух сторон зелеными в золотистую полоску шторами окно, за которым грустно и спокойно сумерки окутывали небо. Ему вдруг вспомнилось, как сразу же после войны, в начале лета, сел однажды на лугу возле деревни самолет, «кукурузник», который обступили со всех сторон, — ведь тогда для ребят было событие, если даже над деревней пролетал самолет. И вот сейчас, через много лет, вспомнилось неожиданно то острое, удивительное чувство, которое возникло у него, голоштанного мальца, от встречи с настоящим чудом. Тогда он, еле дотягиваясь ручонкой, провел пальцами по заклепкам, потрогал крыло самолета, как что-то не реальное, неземное… И сейчас многое казалось ему нереальным, удивительным, даже не только то, что он здесь, но и — чего с ним прежде не было — сам себя он узнавал с трудом, словно привыкал к себе. Это было, возможно, потому так, что, как известно, не только пространства воздействуют на нас, но и вещи, стены далее, и его привычная комната сейчас была далеко, а эта… к ней и к себе в ней он еще не привык.

Матвей Кузьмич поднялся с кресла, подошел к окну. Все ровное морское пространство внизу было темным в этот вечерний час, лишь посреди него медленно двигались огни катера, тремя светлыми столбами отражались в воде, уходили в глубину. Да еще были какие-то огоньки на горизонте, может быть, там был остров. Это ведь тоже чудо, подумал он, вчера еще быть в Москве, а сегодня уже здесь, на краю земли… Почему же он спокоен, как будто и не могло быть иначе?.. Кто знает, думал он, может быть, эта привычка ничему не удивляться, которая появляется и крепнет только с годами, есть не что иное, как подготовка человека к перемещению в иной мир, чтобы он не сошел с ума от удивления. «Усложняете, Матвей Кузьмич, — сказал он себе, — придумываете от переутомления бог знает что, а все гораздо…» В это время неожиданно и в тишине резко зазвонил телефон. Он даже вздрогнул и поспешил от окна в угол, где на тумбочке рядом с телевизором стоял телефонный аппарат. Девичий голос спросил какого-то Петра Петровича.

— Вы ошиблись, — сказал Матвей Кузьмич, раздосадованный тем, что вспугнули его благодушное настроение.

Положил трубку и, не сдвигаясь с места, глядя в угол на телевизор, который экраном холодно отражал тусклый свет из окна, начал вспоминать, о чем думал, чтобы возвратилась мысль, а с ней и то настроение, что было, как позвонили снова.

— Простите, — сказал тот же девичий голос, когда откликнулся Матвей Кузьмич, — это номер телефона (был назван номер), так?

Он поднял телефон, повернул его к окну, чтобы прочитать цифры.

— Да.

— Так, а Петр Петрович уже там не живет?

— Нет, теперь живу я.

— Странно, — задумчиво сказала девушка и положила трубку.

«Что здесь странного?» — двинул плечами Матвей Кузьмич, положил трубку и сел в кресло. Некоторое время сидел без движения, глядя перед собой в темное пространство комнаты, а затем подумал: «Может, это и странно: вчера здесь жил какой-то Петр Петрович, сегодня живу я, через несколько дней будет жить кто-то еще… Одна и та же постель у всех нас, один и тот же вид из окна, но друг друга мы никогда не узнаем. Может, это и странно… Вся наша земля — как гостиница, один сменяет другого». И, довольный своей мыслью, он встал, зажег свет. Из темноты сразу же выступил, бросился в глаза белый холодильник. Вспомнив, Матвей Кузьмич открыл его: холодильник был по-прежнему полный, никто ничего оттуда не убрал. Он с досадой захлопнул дверцу, спокойствие опять исчезло. Разбирал постель, готовился ко сну и думал о том, как войдут они завтра утром к нему в номер… Чувствуя, что не сможет ничего изменить, — они его не поймут, — он все же не хотел себе верить… Лег в постель и тут же представил… Они входят, впереди высокий Наливайко в сером костюме, с улыбкой на тонких губах и в то же время с какими-то холодными, настороженными глазами, а за ним, не торопясь, и Трофимов, закрывает за собой дверь. Тогда он повернется от стола к ним и бабахнет: «А я курьер». И ни слова больше. Ой, как недоуменно посмотрит на него Наливайко, как брови его вверх поползут… «Что такое, Матвей Кузьмич?!» — спросит Трофимов. «Курьер я, — ответит он им и заходит по комнате. — Вот привез жалобу на вас. Безобразничаете, понимаешь, тут. Думаете, я не знаю, отчего вы такие хорошие?! Напакостили, понимаешь, а теперь расплачиваться не хотите?!» — «А вы расплатились за вчерашний обед?» — вкрадчиво и нахально, с ухмылочкой спросит Наливайко. «Расплачусь!» — грохнет он бумажником о стол.

Передохнув, Матвей Кузьмич сник. Так бывает, наверно, с каждым, когда представляется в картинах какое-то событие, какие-то действия, которые предстоит сделать или что уже сделаны, и сделаны не так, — словно нет единого человека… Он лежал в чистой прохладной постели, до подбородка укрывшись одеялом, и смотрел в потолок. Внизу, в гостиничном ресторане, бухала музыка. Там пели и веселились… «Что это я как мальчишка? — подумал он через некоторое время. — Ни Трофимов, ни Наливайко в жалобе не упоминаются. Может быть, они хорошие люди, а я так о них думаю… Им сказали — встретить меня, сопровождать, вот они и стараются.

Тогда зачем этот наполненный холодильник, — через некоторое время снова думал он, — эти угощения, обеды? Это может продолжаться и завтра, и послезавтра… За чей счет? Я же им ни сват, ни брат, чтобы они тратили на меня свои деньги…»

Матвей Кузьмич закрыл глаза, глубоко вздохнул, чтобы уйти в сон от этих нелегких мыслей, но сон не шел, не начинался даже. И как человек, нередко сомневающийся в себе, сделавший на копейку, а в мыслях представляющий, что натворил многое, он опять и опять переживал за свои действия здесь, за свои чувства и слова; ему казалось, что люди, с которыми он провел этот день, признают систему человеческих отношений только по должностям, он для них был представителем министерства, и они были рады ему услужить, а вот если бы он был с ними на равных… О том, что гостеприимство в крови русского человека, да и не только русского, — об этом он не думал. Он вспомнил, как его мать, много лет проработавшая дояркой, вставала ни свет ни заря, спешила на ферму, а днем на луга. Потом была и вечерняя дойка… В перерывах она возилась по дому, на огороде. Он вспомнил ее руки, черные, потрескавшиеся, с заскорузлыми пальцами. Нелегко добывается все у земли, а он?.. Заработал ли он, чтобы так есть, пить и веселиться?.. И в этом была суть его сомнений и переживаний.

Он поворочался с боку на бок, затем снова открыл глаза. За окном, чуть прикрытым двумя шторами, в темном, близком и воздушном небе, начинающемся, казалось, у самого оконного стекла и уходящем куда-то в высокую глубь, появились, словно высеклись и тут же застыли от холода безжизненных пространств, звезды; они были далекие и в то же время загадочно близкие, как будто он их понимал сейчас, как будто не было огромного расстояния между ним, лежащим в кровати этой полутемной, наполненной тенями, тусклым светом фонарей с улицы и гостиничных шумов комнаты, и этими, густо и тепло прояснившимися за окном, неземными звездами. Он перевел взгляд вверх, в косо надвинувшийся потолок, поднятый над головой и словно чуть опущенный в углу, там, где кончалась кровать, белеющий как экран в темном зале и играющий какими-то тенями полуночи, каким-то отражением плескающегося далеко внизу темного моря, и ему, окончательно запутавшемуся в своих мыслях, показалось, что человеческая простота и добро незаметно вытесняются из этого мира, где люди на короткий миг для чего-то встречаются на земле, чтобы исчезнуть навеки…

А время шло, снизу, из ресторана, уже давно не слышна была музыка, и в комнате было так тихо и пусто, что ему показалось, будто он один везде. Себя он чувствовал издалека, так раздвоился, и мысли словно возникали где-то далеко, но он ими не управлял. Это был и не сон и не бодрствование. Вот неожиданно всплыла какая-то фраза, потом он подумал тут же о другом, ему показалось, что где-то тяжело, низко и коротко пропел гудок не то тепловоза, не то корабля, и опять, уже ясно, возвратилась эта фраза, начало ее: «Он умер, тело уже было неподвижно, а энергия памяти, неподвластная физической смерти…» — и тотчас же все вдруг смешалось в этот полночный час, то, что было когда-то с ним, что он знал о себе, и то, что читал или слышал; и во все, о чем он стал думать, что представлял, сейчас верилось ему… Какой-то человек умер и уже не понимал, что делали с его телом, где оно находится, но память еще действовала, раскручивала, вырабатываясь, все, что он слышал и видел за свою жизнь. И он снова качался в люльке, подвешенной веревками к матице, а где-то рядом пела добрая женщина, которую позднее он станет называть мамой, — это было его первое впечатление от жизни, первое, что вошло в память, а потом он, маленький, в одной коротенькой рубашонке, пошатываясь на слабых ножках, выходит из полутемных сеней в открытую дверь, в яркий квадрат солнечного света, с трудом сползает по шершавым деревянным ступенькам с крыльца, и вдруг перед ним встает огромный зверь, собака; они смотрят друг на друга, глаза в глаза, собака напрягается, подняв хвост и нервно двигая ушами, начинает сначала тихо, а потом все сильнее рычать, наполняясь злостью, которая уже всплывает, сверкает в ее глазах, и тогда он подсознательно, какой-то далекой памятью, понимает, что это опасно, это плохое рычание зверя, но разве может быть что-то плохое, когда есть веселое солнышко, щебечут птицы, когда вокруг все так радостно, интересно, и он улыбается этому зверю, лепечет ему то, что слышал: «Балбос, Балбос», — и собака молча отходит… Затем он, непонятно, через год или два, взобрался на дерево, старую развесистую шелковицу возле дома, впервые поднялся чуточку выше земли, и удивительно далеко стало видно… А вот он летает во сне, — и так все, и его учеба в школе, его работа, отдых, дом, все следует одно за другим, как было в жизни, но сейчас это было мучительно, потому что на всем была печать смерти, он понимал, что умер, ничего не изменить. Но самыми невыносимо мучительными были воспоминания о том, когда он был несправедлив к людям, которые тоже, наверно, уже умерли, был жесток с ними, а они шли ему навстречу с широко открытыми глазами, был даже иногда подл, говорил неправду, завидовал, желал плохого, а зачем?.. И спасало его только добро, которое он делал когда-то, именно в эти промежутки воспоминаний он отходил, но потом опять наступали терзания, и ничего теперь не было, все тленом оказалось, все, чем когда-то оправдывал свое зло.

Глубоко вздохнув, он поднялся и сел, стал босыми ногами на коврик у этой низкой рассохшейся, как во многих гостиницах, деревянной кровати. Смутно вспоминая то, о чем он только что думал, и определив для себя, что это какая-то чепуха, он потерянно смотрел перед собой, не понимая, что с ним происходит. Он не знал, что такие бессонные ночи переживает каждый, кто прилетает на Дальний Восток, преодолев несколько часовых поясов…

Затем он встал, подошел к окну. Справа внизу рассыпались огни города; вдоль берега, под самой гостиницей, пунктиром, словно кто прострочил две яркие стежки, светились огни набережной. Огни были и подальше, в порту, и на кораблях, что там стояли. И вдруг он понял, что это тоже его жизнь — эти огни, город, корабли, море, хотя раньше он смотрел на них как будто из своего далека, словно они не имели никакого отношения к его жизни, и лишь сейчас он как-то вмиг понял, что без того, что вокруг, — а сейчас это был его гостиничный номер, город, набережная в ночи, море, — без этого не может быть его жизни, точно так же, как без крови, так же, как без легких, ибо он мог лежать в темноте, в пустой темноте, где ничто бы не действовало на его чувства, и сотни лет и не понять, что живет. Жизнь человека не только работа его тела. И вот поняв это сейчас, он почувствовал, пока лишь неопределенно, расплывчато, что жизни необходимо обновление, как легким нужен постоянно свежий воздух, как обновляется кровь, так же точно нужно обновление всего окружающего, пусть даже ненадолго; а если жизнь однообразна, тогда и устаешь, и рано стареешь, сначала душой, а вослед и телом, так как нет этой живительной силы обновления. Но об этом он пока лишь смутно догадался, вспыхнуло это чувство и тут же испарилось… Он же еще некоторое время постоял у окна и отправился в постель, снова лег, чтобы уснуть, глаза закрыл и повернулся на правый бок — он всегда так засыпал.

Но через некоторое время он понял, что не уснуть, опять не спалось, опять о чем-то думалось. В горле пересохло, он встал, уже злой и решительный, открыл холодильник, но никакой воды там не оказалось. Увидев рыбу, почувствовал такой сильный голод, — он вспомнил, что всего лишь пообедал за день, — так слюна вдруг у него пошла, что не удержался, отрезал кусок соленой прохладной рыбы и стал ее жевать, то глядя в окно, то шагая по комнате. Выпил воды из-под крана и осторожно, чтобы опять не появились всякие мысли, лег в постель. И стал считать. Как только появлялась какая-то мысль, он тут же глушил ее счетом вслух… Некоторое время сражение это продолжалось, но в конце концов обе стороны устали…

Тихо плыла куда-то темная комната. Уже не шумело море, не дул ветер, и огромное звездное небо чутко склонилось над спящей землей…


Откуда-то издалека прорывались к нему частые и резкие звуки. Он не хотел их пускать в свой сон, но они были настойчивы, и постепенно он стал прислушиваться к ним, пока не понял, что это звонит телефон. Вскочил с постели, в темноте подошел к аппарату. Его соединили с Москвой.

В отделе никого не оказалось, кроме одного лишь сотрудника, Сафонова.

— Слушай! — закричал в трубку Матвей Кузьмич, словно хотел прокричать через всю страну. — Это Дятлов. Я из Владивостока звоню-у.

— Чего шумишь? — явно усмехнулся там, в Москве, Сафонов. — Тебя хорошо слышно, я соседа порой слышу хуже. Знаю, что ты во Владивостоке.

— Ты понимаешь, никого здесь нет, — волнуясь, переложив трубку от одного уха к другому, торопливо заговорил Матвей Кузьмич, — привез сюда эту жалобу, а наших нет, и я не знаю, где они.

— Я слышал, что они поехали поездом, но когда точно — не знаю, — ответил Сафонов. — Я сам только из Мурманска прилетел, а в отделе никого нет.

— Так, а что мне делать?! — чуть ли не фальцетом выпалил Матвей Кузьмич.

— Загорай! — рассмеялся Сафонов, зная его беспокойный характер. — Тебя встретили, разместили?

— Да.

— Так найди себе даму, — шутил Сафонов, — и жди. Мне б такую командировку…

— Но я… так не могу, понимаешь, я же…

— Ну хорошо, Матвей, — пощадил его Сафонов, — ты позвони завтра, а я скажу начальству, что ты звонил. И не беспокойся. Приедут они, никуда не денутся, понял?

— Да, конечно.

— Тогда будь здоров!

— До свидания, — сказал Матвей Кузьмич, опуская трубку на рычаг.

Некоторое время сидел в кресле, отрешенно глядя перед собой, словно ожидая, пока в голове сформулируется из этого разговора какой-то вывод, которого он еще не сделал. Затем лег в постель. Ясно было одно: надо будет и завтра звонить в отдел.

Утром, после такой ночи, он почувствовал вялость и апатию ко всему на свете, и в первую очередь к самому себе. Однако постепенно размялся, потом позавтракал в буфете, и, когда они пришли, к дороге он уже был готов.

— Как отдохнули, Матвей Кузьмич? — еще с порога спросил Наливайко и так разулыбался, словно хотел добавить: «Ангел вы наш».

Матвей Кузьмич поднялся с дивана, на котором, ожидая их, сидел и читал старую, купленную еще в аэропорту, газету, и, не откликаясь на этот веселый тон, ответил:

— Отдохнул.

— Не спалось, конечно, — сказал Трофимов, основательно усаживаясь в кресло, как будто собирался здесь сидеть весь день.

— Нас там ждут, в Находку мы звонили, — сказал Наливайко, подошел к окну и через плечо быстро взглянул вниз, словно проверял что-то. Затем повернулся к Матвею Кузьмичу: — Так что, — и он улыбнулся, — в путь!

И, глядя на него, Матвей Кузьмич почувствовал, что не сможет сказать то, о чем хотел сказать, о чем думал вечером. Наливайко в улыбке растянул свои тонкие губы и ноздри, от чего еще более хищно изогнулся, заострился от натяжения кончик носа, а глаза его по-прежнему смотрели настороженно, и Матвею Кузьмичу даже крикнуть хотелось: «Ну что ты за человек! Улыбнись хотя бы раз по-настоящему». И ему показалось, что этот человек из породы «глухих», из тех, что никогда не слышат даже крик души другого человека, не хотят слышать, чтобы не нарушить свой покой. И он понял, что в эту Находку ехать он не откажется, они звонили, там люди ждут, да и надо было что-то делать — бездельничать он не мог.


Было пасмурно, серые унылые облака нависли над городом и над морем. Но когда на машине поднялись вверх, выехали на ту же дорогу, по которой ехали вчера из аэропорта, здесь оказалось солнечно.

— Это еще городская черта, — сказал Трофимов, — тут в основном дачи, и часто так бывает: внизу, над городом, дождь моросит, а здесь солнце светит.

Вскоре проехали город Артем.

— Вы позавтракали? — спросил его Трофимов, и Матвей Кузьмич, обернувшись к нему, ответил, что позавтракал, а затем снова стал смотреть на дорогу. Машина шла быстро, легкий утренний ветерок, залетая через полуоткрытое боковое стекло, приятно освежал. Дорога за городом раскатилась сизой лентой среди густой зелени на склонах, небо сияло голубизной, сочной и прохладной, впереди поднимались, раскрывались все новые и новые дали, в машине ехали спутники, которые старались, чтобы ему было ехать в машине интересно, и он, довольный, чувствовал, что жить ведь можно и по-другому, не так, как он все время жил, а можно осознавать свою значительность и наслаждаться той же дорогой, встречами, новыми впечатлениями.

Но вот впереди лента дороги, деревья, кустарник — все, как водопад, низвергалось вниз. И лишь вдали снова поднимались зеленые сопки, словно на другом, противоположном берегу… Подъехали к этому крутому спуску, остановились. Здесь была не большая площадка для отдыха.

— Разомнемся, — предложил Трофимов, — правда времени у нас маловато, чтобы хотя бы засветло выехать обратно из Находки.

Вышли из машины. Дорога, то скрываясь в зелени, то выныривая, серпантином, сложенной в несколько раз лентой спускалась по склону вниз, к берегу, где стояли домики поселка. Внизу из-за сопки выглядывало, синело под солнцем море. Воздух был чист, свеж.

— Вот этот длинный извилистый участок дороги называют «Тещин язык», — сказал Трофимов, когда они сели в машину и наклонились, съезжая вниз. — Поселок внизу называется Шкотово. И вот что любопытно: на Камчатке, когда подъезжаешь к Петропавловску из Елизова, из аэропорта, есть такая же извилистая дорога, и ее там называют так же. Но я знаю, что такие же участки называют так же по всей стране, и в Сибири, и на юге…

Колеса визжали на поворотах, и Наливайко похлопал ладонью по спинке сиденья водителя:

— Не гони, Иван, поосторожней.

Когда они спустились вниз и поехали по поселку, Трофимов снова заговорил о своем:

— Очень точные, я бы сказал, образные есть названия, хотя это, скорей, не названия, а… в общем, обронил кто-то слово меткое, и по душе оно людям пришлось… Не так давно я был у двоюродной сестры под Новосибирском. Она сейчас живет в районном городке. И вот на окраине этого городка есть магазин, который там называют «Последний рубль». Дорога уходит от этого магазина в поля и дальше, в тайгу. Я как-то задумался и понял, что у этого названия крепкие корни, потому оно и держится. А идет оно исстари, когда были кабаки на заставах, где пропивались до последнего рубля и ехали домой…

Помолчав, Трофимов продолжил:

— Там я услышал поучительную историю. Раньше сестра моя жила в деревне, в этом же, Болотнинском районе. Она мне рассказывала, что деревня эта была у них очень дружная. Пришел, как она говорила, дядя Игнат с фронта, и его выбрали председателем колхоза. А время было трудное, послевоенное, но с миром и беда не убыток: окрепли постепенно, строиться стали — за все эти годы сразу. Причем если строили кому, так всей деревней. И еще лучше зажили, чем до войны; снесли все развалюшки, и встали дома красивые, прочные, в общем, расцвела деревня. Но вот наступила пора… укрупнения. Вызвали Игната в район и сказали, чтобы переселял деревню на центральную усадьбу… Возвратился он из района домой и не знал, как сказать об этом людям. После всего, что вместе пережили, что понастроили… Он прошел по деревне, заходил в дома. А сам, наверно, думал: «Как сказать, чтобы оставили родные дома и уезжали, когда нужды в этом нет…» В общем, я говорю как было, — вздохнул Трофимов, — мучился он, терзался и — повесился. А похоронили его вместе со всеми.

— Что ж, — спросил Наливайко, — его должны были похоронить отдельно?

— Да так уж заведено на Руси, — помолчав, ответил Трофимов, — кто сам кончает с жизнью, того хоронят в стороне. Грех большой это считается исстари. Не ты брал жизнь, и не тебе ее уничтожать… Так вот. С тех пор один раз в год все собираются на том месте, где была деревня. Как сестра сказала, на троицу. Сначала все идут на кладбище, которое сохранилось, к могилам родственников и родителей своих. Приезжают из разных уже мест, причем приезжают все, и стар и млад, и те, кто еще по земле ползают, и тех привозят, чтобы знали, где могилы предков…

Трофимов умолк. Отвернулся и некоторое время смотрел в боковое окно, потом, кашлянув, закончил свой рассказ:

— А после кладбища собираются все на опушке. Делают длиннющий стол, выставляют все, что привезли, и говорят, вспоминают, кто где жил, кто кого любил в юности. А деревни уж нет…

Помолчали.

— Да-а, — протянул Наливайко, — были промашки.

— Иван, — обратился к шоферу Трофимов, — ну что, может, рискнем, через долину поедем?

— Да можно попробовать, — глуховатым голосом ответил шофер, — вроде бы в горах дождей не было.

— Давай! — махнул рукой Трофимов.

Они съехали с шоссе на пыльную, неширокую дорогу, которую Матвей Кузьмич вначале даже не заметил, но она начиналась именно здесь, и покатили в сторону от шоссе по ровной долине. Сопки, справа и слева стоящие сплошной грядой, были далеко. За «Волгой» потянулась лента пыли, которая мягко опускалась на плантации, сплошь покрытые раздробленными камнями, что удивило Матвея Кузьмича, на этих камнях росли капуста, огурцы, земли-то и видно не было…

— Мы как-то рискуем, что поехали этой дорогой? — спросил он.

— Да есть там одно место — горная речка, — неторопливо ответил Трофимов, — через другие переберемся по мосткам и перекатам, но если в горах был дождь, то именно ее мы можем и не проскочить… Придется возвращаться тогда назад этой единственной дорожкой, выезжать на шоссе, где мы только что свернули… Но тогда домой не успеем вернуться.

— Так можно было прямо по шоссе и сейчас ехать, — сказал Матвей Кузьмич.

— Можно, конечно, — согласился Трофимов, — но мы хотим не только сократить дорогу, но надеемся хотя бы немного показать вам наш край: Сучанскую долину, Американский перевал…

Матвей Кузьмич не нашелся что и сказать, так ему стало радостно за этих людей, которые стараются сделать ему что-то хорошее. Он уже забыл о своих вечерних сомнениях, дорога захватила его, успокоила, и теперь ему было даже неловко за свои мысли об этих людях. А Трофимов ему даже понравился, он почувствовал в этом человеке любовь к земле, особенно когда тот с болью рассказывал о погибшей деревне. Давно Матвей Кузьмич не встречал людей, которые любили бы землю. В его деревне — там не говорили об этом, там жили землей. А вот в городе… там всем, кого знал Матвей Кузьмич, казалось, что они живут благодаря чему-то другому…

Они все дальше и дальше забирались в долину, и становилось жарче, припекало солнце. Проезжали по камням горных прозрачных речек, обмелевших без дождей, ехали по узкой дороге, над которой чуть ли не срослись вершинами деревья, в прохладной тени, а потом снова выскочили на теплый простор. Вдали над сопками стояли темные тучи, которые не могли прорваться в долину.

— Эта долина, Матвей Кузьмич, наш Крым, — сказал Наливайко. — Поистине райское место. Здесь солнечных дней столько, сколько и в Крыму.

Матвей Кузьмич никогда в Крыму не был, но сейчас подумал вдруг о том, что и в Крыму неплохо побывать, а почему бы и не побывать?

Впереди, почти поперек этой ровной, открытой долины, блеснула еще одна речка; она где-то начиналась в горах и оттуда стремительно обрушивалась на равнину во время дождей. Сейчас же она прозрачно омывала гальку, мелкие окатыши, несколькими слоями нанесенные с гор и устлавшие дно. В этой рыхлости и была опасность, саму реку можно было перейти тут, где через нее пролегла дорога, не замочив и щиколоток. Дальше река была более полноводной и уходила со всей своей сочной зеленой поймой и кустарником на низких берегах к небольшой деревне, что притулилась у леса, у сопок на правой стороне долины. Перед бродом, как перед прыжком с одного низкого и лысого, в засохшей грязи берега на другой, шофер напрягся, разогнал машину. Все замолкли. Спустившись, въехав с разгону на рыхлое галечное дно, машина заурчала, запел, повышая обороты, мотор, и хотя медленно двигались, но чувствовалось, что колеса зарываются глубже и глубже. Однако двигались, с хрустом царапались днищем о камни, и медленно, натужно, почти боком все же выехали на другой берег.

— Проскочили, — сказал Трофимов.

Шофер согласно кивнул головой.

— Это и есть та самая речка, где могли застрять, — сказал Матвею Кузьмичу Трофимов. — А тягача здесь можно поджидать не одни сутки.

И в самом деле, отметил про себя Матвей Кузьмич, на всем их пути ни одной машины не встретилось. Какая благодать! Ему казалось, что гул машин прочен уже на всей земле. Однако есть еще места… Надолго ли их хватит?

Шофер вышел из машины, осмотрел ее, и они поехали дальше дорогой вдоль реки. В стороне от дороги, возле воды сидели двое — женщина и мужчина. Они беседовали между собой, разложив снедь на траве, загорали. Рядом бегал голопузый малыш, видимо, их сын.

Но вот отвернули от речки, и на них стали наплывать, надвигаться сопки. Тут же Матвей Кузьмич сразу почувствовал, увидел со стороны их маленькую, как букашка, машину, которая еще бежала по ровной долине, словно по дну глубокой лодки, а навстречу уже близились с двух сторон, сходились эти величавые горы, как борта лодки сжимаются на корме. Разговор стих, все молча смотрели вперед. Да и о чем можно было говорить здесь, где, казалось, от какой-то радости, в торжествующем ликовании земля вдруг рванулась к солнцу и застыла в облаках, не в силах преодолеть себя…

Въехали под ажурную тень широко разросшихся деревьев и стали подниматься вверх. Поворот вырастал за поворотом, подъем за подъемом, они огибали эту широкую сопку вокруг, по спирали поднимаясь к вершине. И чем выше они забирались, тем дальше и дальше отодвигался горизонт, из-за которого, за каждым новым поворотом, вырастали новые сопки, поднимались друг за другом, как будто зеленое море бугрилось. И уже закладывало уши, как в самолете, набирающем высоту. А когда наконец выкарабкались на перевал, когда шофер заглушил натруженный мотор и они вышли из машины в тишину, открылся такой простор, что Матвей Кузьмич даже замер. Перед ним лежала необычная земля. Зеленые, вздыбившиеся волны катились к далекому горизонту — одна сопка следовала за другой. И над этим застывшим каменным пространством, накрытым зеленым ковром, небо было не белесым и нежным, как на юге или при летнем зное в его родных местах, а густым, плотным и в то же время чистым, как слеза. Целительный воздух, которым дышала тайга, освежал и успокаивал.

Матвей Кузьмич вдруг почувствовал в себе какую-то большую силу, которую никогда ранее не чувствовал; ему показалось, что здесь, на этих суровых и диких пространствах, человек не может быть согбенным, он должен быть прямым и мужественным.

Вдруг рядом с ним из-за камня вынырнул заяц. Навострив уши, он удивленно смотрел на людей, словно, недоумевая, спрашивал кого-то: «А эти что еще здесь делают?» Затем, не став ничего выяснять, поскакал вниз, между деревьев и густых зарослей трав и кустов, в эти леса, что опускались по склонам сопки. Это был обычный серый русачок, такой же, каких приходилось видеть в детстве, и он взволновал Матвея Кузьмича, как далекий и неожиданный привет с родины. В тот момент, когда они смотрели удивленно друг на друга, обрадованный Матвей Кузьмич даже чуть присел к этому зайцу, как к земляку: «Ты-то как сюда попал?!»

— Вот ведь, даже зайцы здесь ничего не боятся! — сказал Наливайко.

— Несколько лет назад завезли сюда русаков, — сказал Трофимов, — уж они тут жируют.

Матвей Кузьмич подошел к краю этого лысого пятачка на вершине сопки, где они остановились, посмотрел вниз. Он увидел траву, потом кусты, деревья, а еще ниже начинался густой бурелом, все там перемешалось, и мертвое и живое, и оттуда, из прохладной глубины, где, наверно, не ступала нога человека, на него как будто повеяло, дохнуло густой изначальной тайной…

Трофимов чуть спустился по крутому склону и нагнулся над каким-то растением, гордо устремленным ввысь среди других растений и бурелома. Затем поднялся наверх.

— Думал, женьшень, — сказал он.

И Матвей Кузьмич вспомнил, что именно здесь растет корень жизни.


Потом они спускались с перевала и снова поднимались куда-то этой старой дорогой, пока не выбрались на шоссе.

Наконец въехали в Находку и покатили вдоль бухты. Справа удалялись в распадки дома, затем вплотную к дороге надвинулась зеленая грудь сопки, которую дорога огибала, а потом снова был распадок, где друг против друга стояли дома, в то время как слева потянулись краны порта. Несмотря на то что дорога была высоко над морем, эти краны, трубы кораблей поднимались снизу, чуть ли не высились над обрывом, и было их не счесть — целый лес. Причудливая сеть из стальных конструкций кранов, труб, мачт, проводов и тросов закрывала чистый морской горизонт.

Все здесь оказалось интересно, потому что было ново для Матвея Кузьмича, и в порту, и потом, когда они приблизились к траулеру-морозильщику. Но когда он увидел перед собой эту огромную машину, на которой люди казались муравьями, сомнения охватили его. Кто он здесь? Зачем? Какая у него сила, какое право ступить сюда?.. Но Наливайко уже уверенно поднимался по трапу в сером своем плаще и шляпе, и казалось, что его ничто не может остановить Матвею Кузьмичу ничего не оставалось, как двигаться за ним.

— Ну как, впечатляет? — с какой-то затаенной восторженной гордостью спросил идущий сзади Трофимов.

— Да-а, — покачал головой Матвей Кузьмич и не выдержал, почти попросил: — Но мы тут недолго будем, да?

— Конечно, — успокоил его Трофимов.

Но как только Матвей Кузьмич ступил на палубу, было уже не до сомнений: его встретили гостеприимные хозяева, которые сразу же решили показать ему хотя бы часть работы, часть своего хозяйства на этом огромном траулере. Его стали водить с палубы на палубу, он куда-то поднимался, затем спускался по неудобным, как ему казалось, ступенькам, видел цеха, трюмы — здоровенные холодильники, в которых могли поместиться целые дома, а сейчас они были заполнены рыбой, и почти везде стоял этот запах свежей рыбы, так что Матвей Кузьмич постепенно перестал чувствовать его, попривык. За ним шли несколько человек, к этой свите присоединялся то один, то другой, проводил по своему участку, объяснял, показывал, и Матвей Кузьмич каждого старался внимательно выслушать, согласно кивал головой, иногда о чем-то спрашивал, интересовался, вел себя, как он считал, так же, как должен себя вести в подобных случаях государственный человек. Людей, занятых работой, было много, люди — как объяснили ему — здесь были с разных городов и сел страны, и мимо них он старался пройти побыстрее, так как ему с непривычки было неловко за себя, за то, что он, такой же крестьянский сын, как и они, прохаживается здесь, в то время как тут они работали; он чувствовал их любопытные взгляды, но в глаза им старался не смотреть. Потому, окруженный своими спутниками, он не видел, как хотел обратить на себя внимание широкоплечий парень с бородой, который думал, что вот сейчас, сейчас он подойдет, пробьется к этому начальнику и скажет, что администрация чепуху порет, в их цехе людей на разделке рыбы не хватает, а план давай, вкалывать приходится за семерых, так отчего ж не распределить между нами зарплату тех, за кого мы работаем?.. Тогда бы лучше дело спорилось… Но поскольку внимания на себя обратить не удалось, парень, почувствовав, что ничего этому начальнику не надо, махнул рукой и занялся своей работой… Затем пожилая, маленькая и подвижная, женщина, отчаянно поправив резиновый фартук, облепленный рыбной чешуей, уже было рванулась к этому главному, чтобы высказать свои обиды на начальство, но начальство так зыркнуло на нее, что она только выдохнула и фартук сжала…

А Матвей Кузьмич, ничего этого не замечая, шел вперед, ноги его сами несли, он двигался все быстрее и быстрее, как полководец на коне перед обреченным войском.

Наконец ему было объявлено, что он устал, и его, Наливайко и Трофимова повели куда-то по узкому коридору, затем любезно распахнули двери, и он увидел обеденный стол.

— Специально для вас сготовили уху, — сказал помощник капитана и широким жестом пригласил: — Прошу!

Матвей Кузьмич хотел было отказаться, повернул назад, но тут же все заговорили, зашумели, как будто рыба, плавая и набирая силу в морских глубинах, и люди, что подолгу не видят земли, работая тяжелыми сетями, выловив ее, провезли через непогоду, выгрузили, а другие приняли, и кок, что постарался сделать уху, — все было во имя его, для него; и Матвей Кузьмич сдался, потому что зашумели так дружно, что в итоге — откажись он от этой ухи — его, наверно, тут же бы сбросили в море…


Когда они выезжали из Находки, большое солнце опускалось за горы. Разноцветные закатные облака замерли, не двигались и казались не настоящими, а нарисованными, какими-то мазками на синем полотне. Сначала все были оживлены, но постепенно стали умолкать; дорога, скорость, тихие сумерки, при которых в пространство от земли до неба наливалась густая синева, что почти физически ощущалось, — все располагало к мыслям, к молчанию. Вскоре стемнело, и шофер включил фары.

Трофимов дремал, Наливайко думал о чем-то своем, молча глядя на дорогу. И уставшему Матвею Кузьмичу стало одиноко на этом сиденье рядом с занятым делом шофером, а на душе — тяжело, как будто ей не хватало уже спокойных вечеров в тихой квартире, книг, размеренной привычной жизни… Кроме того, Матвей Кузьмич еще не знал до сих пор, что́ он все-таки должен здесь делать; в Москве, наверно, уже поднялся шум, дело пошло по инстанции… «Завтра же утром позвоню, скажу, что оставляю эту жалобу здесь, а сам возвращаюсь…» И он стал думать, как будет говорить с начальником отдела, что ему скажет, если тот спросит, как оправдается за то, что его понесло сюда, в Находку. Может, ничего и не говорить об этом? В конце концов, подумал он, в чем я виноват, сегодня я звонил… И, немного успокоившись, он стал смотреть на дорогу.

Он чувствовал, что увидел что-то новое, незнакомое для него в мире и что его понимание жизни не будет теперь прежним, впечатления от этого края, от этой командировки останутся надолго; но странное дело, ему уже казалось, что живет он здесь давно, и не удивлялся он ни этой дороге по бровке русской земли, ни всему тому, что происходило с ним, словно иначе и быть не могло. Все было ново, но естественно и просто, как будто уже было определено, а теперь лишь подтверждалось.

Машина шла ходко, на небе еще был свет, оно в этот час казалось суровым и тревожным; темные рваные облака над изгибами вершин, над таинственными своей лесной глубиной горными провалами, отлогими распадками были под стать всему краю, оконечности двух слитых материков.

Это особенное дальневосточное небо, которое впечатляет и запоминается, показалось сейчас Матвею Кузьмичу сильным, энергичным, призывающим к действию: оно здесь было вместе с людьми.

— Небо здесь удивительное, — сказал Матвей Кузьмич, чтобы как-то развеять свои мысли. Он сказал это не поворачиваясь к спутникам, предлагая разговор на их усмотрение.

— Да, — поддержал его Наливайко, — природа…

— Оно всегда необычное над океаном, — встряхнулся и вступил в разговор и Трофимов. Затем прокашлялся и, вспоминая в темноте машины свое, неторопливо продолжил: — Зайдет солнце, только зайдет, а океан уже волнуется перед штормом; посмотришь в окно каюты: словно горит что за горизонтом, и оттуда надвигается могучая, знаете, такая разлапистая туча, как черный дым. Да… Впереди, сколько глаз окинет, ходят волны, над тобой поднимается, нависает гигантским куполом эта туча, еще не сплошная, а в разрывах, в красных таких полыньях от заката, в борт глухо ударяет волна, и задумаешься: «Что ты здесь есмь, человек?..»

Он замолчал. Небо уже потухло, стало высоким, черным, и появились звезды. Матвей Кузьмич, удобно устроившись на мягком сиденье, положив руки на свернутый и лежащий на коленях плащ, который в этот теплый вечер был не нужен, слушал Трофимова, говорившего в темной машине словно где-то далеко сзади, смотрел, не думая уже ни о чем, на стремительно летящий по темному, с синим отливом шоссе свет фар, то сжатый деревьями, то вдруг растекавшийся по какому-то глухому, бездонному простору, и чувствовал себя уютно, спокойно и одиноко, настолько ушедшим глубоко в себя от спутников, что стало все равно, есть они или нет. И как будто это и было главным во всей его жизни — чувствовать себя одиноким, свободным и смотреть, смотреть на этот бесшумно скользящий по асфальту свет и ехать куда-то, ехать… Спустя некоторое время, созвучно этому его чувству, Трофимов задумчиво проговорил, продолжая свой рассказ:

— А потом оторвешься от окна, задвинешь шторки, присядешь на диван: «А вот ведь плывем куда-то», — подумаешь.

— Плыли и плыть будем, Роман Тимофеевич, — уверенно, с улыбкой произнес Наливайко.

— Знать бы куда… — медленно сказал Трофимов и замолчал.

— Каждый плывет туда, куда ветер дует, — не унимался Наливайко.

— Ну, если о ветре, так он ведь штука переменчивая, — тут же спокойно возразил ему Трофимов. — Глядь, уж он повернул в обратную сторону, и те, кто поторопились, теперь уже сзади оказались.

— Разве со старым моряком поспоришь, — обратился к Матвею Кузьмичу Наливайко и развел руками.

Впереди показалась машина. Дальний ее свет зашевелил, погнал вдоль дороги тени. Оба шофера предупредительно переключили фары на ближний свет, и, когда эта встречная машина каким-то рывком, вздохом пронеслась мимо, увозя неизвестно кого и неизвестно куда, снова впереди на дороге стало пусто, лишь свет фар покачивался, уходил в темноту да справа стеной стояли деревья, поднимались по сопкам к звездному небу.

Дорога не была прямой, из темноты выплывал один поворот за другим, и даже через какой-то поселок или деревню — домов за густыми деревьями почти не было видно — проехали, все время поворачивая. И на этом повороте фары высветили белые рубашки парней и платья девушек, что шли неведомо куда: впереди была дорога да тайга. Впрочем, они могли идти всю ночь, проходить через другие деревни, они были веселы, молоды, и, увидев их освещенные улыбающиеся лица, Матвей Кузьмич позавидовал чужой юности… Его же юность прошла как-то незаметно, наверно, потому, что в ней не было любви. Да и была ли она у него когда-нибудь?

И он впервые задумался об этом, еще пока даже не осознавая того, как ущербен, однобок может оказаться человек без сильной любви к кому-нибудь или чему-нибудь. К родным местам — была, думал он, к матери была и к отцу, многое, казалось, он любил в жизни, только вот не хватило чего-то, что соединило бы все, зажгло… Может, это делает любовь к женщине? Но и жену свою он поначалу любил… Правда, не было какой-то искры, какого-то мгновенного разряда между ними, когда они впервые встретились в том же министерстве, где она работала юристом… И вспомнилось ему в этой бегущей машине, как однажды, лет пять тому назад, он шел по улице и навстречу из потока людей вынырнули вдруг перед ним двое, мужчина и женщина; они шли, наверно, с какими-то чертежами, судя по тубусам в их руках. И вот когда Матвей Кузьмич нечаянно встретился взглядом с этой красивой женщиной, он как будто взлетел вдруг. Встреча глазами была мгновенной, но ему казалось, что он уже все знает о ней, словно она была он сам, его душа. И женщина эта тоже внутренне вся встрепенулась, не отвела тут же взгляд в сторону. Матвей Кузьмич почувствовал в этот миг, что он какой-то огромный…

От мыслей его отвлек шофер, который остановил машину, чтобы набрать воды. Слева от дороги стоял колодец с резным деревянным навесом на четырех столбах, а за ним, за огородами начинались дома деревни, таяли в темноте. Справа же вплотную над дорогой нависали сопки. Все вышли из машины, и Матвей Кузьмич тут же почувствовал милый сердцу медовый запах — цвела липа. Он перешел дорогу, сел на скамейку у колодца. Высоко в горах звонко перекликались лягушки, это оглушительное, восторженное кваканье, что неслось сверху, с темного поднебесья, заглушало все вокруг. А воздух был такой густой, упоительной свежести, что Матвею Кузьмичу никуда не хотелось дальше ехать. Но на дороге уже завели машину, заурчал мотор, набирая обороты, и казалось, что он заводит и его, вынуждает куда-то торопиться, двигаться, этот властелин времени — мотор.


Поздним вечером подъехали к гостинице. Все от дороги устали и потому попрощались тут же, у машины.

— Что вы наметили проверять, Матвей Кузьмич, — сказал Трофимов, — где побывать, все, наверно, обговорим завтра с утра. Мы, во всяком случае, еще хотели бы показать вам наш консервный завод. Хотя, видимо, вы бывали на таких заводах…

— Нет, — сказал Матвей Кузьмич, — не приходилось.

— Вот и прекрасно, — Трофимов пригладил бороду и усмехнулся, — после этого вам только в море сходить…

— Хорошо, завтра решим, — сказал Матвей Кузьмич, подумав о предстоящем разговоре с начальником отдела.

И как только он вошел в номер, то сразу же заказал Москву, чтобы не забыть. Затем лег в постель. Он до сих пор чувствовал сытость после этой, как ему сказали, тройной ухи. Давно он так не ел… Он вспомнил в этом своем полутемном гостиничном номере, как обычно его встречает мать, когда он приезжает домой, как смотрит, сожалеючи, на него, а потом каждый раз говорит одно и то же: «Чем только вы в Москве там кормитесь? Похудел-то как…» А он, радостный, оживленный от встречи с родителями, с домом, где все из года в год, казалось, не изменяется, трогал знакомые вещи или ходил по солнечному двору, сняв рубашку, очищенный от всего, что пристало за время разлуки, чуждое ему и ненужное, здесь по-настоящему становясь самим собой, раскрепощенным, как в детстве, тоже каждый раз отвечал ей с улыбкой одинаково: «Святым духом, мама!» — «Оно и видно», — говорила она и вытирала платочком радостную слезу, взволнованная встречей с сыном… Но было трудно и тяжело душе, когда отец, уже высохший, угловатый, с какой-то прозрачной кожей на щеках, вдруг словно проговаривался, когда они что-то работали вместе: «Не дождусь я, наверно, внука». И столько было затаенной горечи в его словах, что Матвей Кузьмич лишь молча сжимал то, что в этот момент было в его руках, и злее наваливался на работу — в ответ сказать он ничего не мог.

Воспоминания захватили его, он видел сейчас, лежа в кровати, свой дом, стариков своих и постепенно перестал ощущать себя в этой гостинице во Владивостоке, он был там, в родных местах, видел даже мельчайшие предметы, будь то гвоздь, торчащий над дверью сарая, который он в каждый свой приезд собирался вытащить, но, привыкая, забывал, или же трещина в оконном стекле веранды… Так он и уснул, радуясь тому, что скоро отпуск, он возьмет билет до Липецка, сядет в поезд…


Проснулся он от звонка телефона. Телефонистка не сухо, как в Москве, а как-то по-человечески просто сказала ему, что сейчас будет выполнен его заказ. Потом ему объявили, что разговор будет проходить по радио. За это время Матвей Кузьмич сосредоточился.

Начальник отдела был в хорошем расположении духа, и, когда Матвей Кузьмич сказал, что вот он здесь, а где комиссия, он не знает, тот даже пошутил:

— В Сибири, наверно, Матвей Кузьмич!.. Должна быть у вас через два дня.

— Так, а что мне делать?

— Ждите. Ждите и присматривайтесь, как они работают. Вы ведь, Матвей Кузьмич, никуда еще не ездили, поэтому посмотрите производство, это будет полезно для вас.

— Я уже был в Находке, сегодня планирую побывать на консервном заводе, — тут же сообщил он.

— Очень хорошо. На заводе посмотрите в первую очередь, как работают они с жалобами, как ведут их учет, в какой срок рассматривают. И, если удастся, проверьте выборочно несколько позиций, связанных с той жалобой, что у вас. Правда, насколько я помню, написали в газету не заводские рабочие, однако… Да, и проверьте, что ими сделано по последнему постановлению коллегии. Хорошо, что вы проверите это именно на заводе, то есть нам станет известно, как на практике отреагировало объединение на постановление коллегии министерства, понимаете? Вам теперь, Матвей Кузьмич, видимо, придется часто ездить, так что поуверенней там, пожестче… Они уже звонили сюда, правда, в другой отдел, но я в это время был там и, как говорится, прикрыл вас. Знаю я эти звонки… Конечно, начинать вам надо было не за тридевять земель, но если уж так получилось, не теряйте времени.

— Да работы-то я не боюсь, — сказал успокоенный Матвей Кузьмич.

— Знаю, знаю. Коль уж зашел разговор, так вам, конечно, известно, что Назаров уходит на пенсию. И, опережая события, скажу, что мы тут посоветовались, и, наверно, вы будете работать на его месте. Не возражаете?

— Нет…

— Меня назначали, как вы знаете, еще при Иване Филипповиче. И я запомнил изречение древних греков, которое он высказал тогда: «Хочешь проверить человека — дай ему власть». Но вас я хорошо знаю, все знают вашу честность, принципиальность. Вам бы уверенности побольше… Хотя это дело наживное. Ну, хорошо. Длинный получается у нас разговор. Работайте, всего доброго!

— До свидания, — ответил Матвей Кузьмич и облегченно вздохнул. До сих пор ему казалось, что он не имеет никакого права на все, что было с ним здесь.


Он позавтракал и в приподнятом настроении стал прохаживаться по номеру, ждать представителей объединения. Подошел к окну; море внизу было спокойное и большое, распахнутое во всю ширь. В легкой утренней дымке поднималось солнце, взлетало над морем, оставляя, как будто некая волшебная птица, свои блестящие перышки на волнах, которые, покачиваясь, переливались, ярко отсвечивали. Но Матвей Кузьмич, коротко взглянув в окно, тут же отвернулся, пошел в глубь номера, занятый своими мыслями о предстоящих действиях. Так ли уж важно было море это, солнце, небо, чистое, нежное? Что с того, что всходило солнце? Сейчас важным и главным было то, как он теперь встретит представителей объединения, как поведет себя и с ними, и потом, на заводе, ведь его повысили в должности, ведь он все-таки приехал сюда из министерства… В дверь постучали.

— Входите! — бодро разрешил он и повернулся к двери, чтобы серьезно встретить Трофимова и Наливайко.

Когда обменялись приветствиями, ему вдруг не понравилось, что Трофимов спокойно и неторопливо стал усаживаться в кресло, не дожидаясь, пока сядет он, Матвей Кузьмич.

— Какие планы, Матвей Кузьмич? — спросил Наливайко, спросил, как обычно, на ходу, то поглядывая в окно, то в зеркало.

Матвей Кузьмич выдержал паузу, и Наливайко, что-то почувствовав, присел на стул.

— Значит, так, — начал Матвей Кузьмич, опершись рукой на письменный стол, — мы поедем сейчас на завод. Я там буду работать весь день, мне надо посмотреть материалы по жалобам, отчеты по соцсоревнованию, другие документы…

— Ясно, — спокойно сказал Трофимов.

— Что ж, — деловито произнес Матвей Кузьмич, — не будем терять времени.

Все эти два дня Трофимов и Наливайко подчеркивали, что он — важная птица, и вот теперь… Они уважительно пропустили его при входе в лифт, и он важно шагнул в кабину лифта; когда стали садиться в машину, то он не просто сел, а как-то стал усаживать себя на мягкое сиденье, не поздоровавшись с шофером, с которым ездил вчера в Находку. Но когда тот, человек одного с ним возраста, доброжелательно сказал ему: «Здравствуйте, Матвей Кузьмич», тогда он смутился, ответил шоферу и уже дорогой, вспоминая свое поведение в это утро, испытывал стыд и неловкость…

На заводе они в первую очередь познакомились с директором, который после разговора о Москве, о Владивостоке сам повел по заводу гостей. Но Матвей Кузьмич торопился сесть за работу, и потому осмотр был коротким, а затем ему выделили кабинет, стали приносить необходимые документы. Наливайко и Трофимов уехали в объединение. («Чтобы дела не скапливались»). Договорились, что пообедает он здесь, на заводе, а вечером они за ним заедут.

Оставшись один, Матвей Кузьмич разложил папки на столе, прицеливаясь, на какую первую из них наброситься. На листке перекидного календаря были какие-то записи; почерк у хозяина кабинета — начальника планового отдела, который сейчас где-то отдыхал, — был крупный, размашистый, как, наверно, у всякого энергичного человека. Под стеклом лежало на столе какое-то распоряжение, список заводских телефонов и фотография мальчика. Из карандашницы торчали остро заточенные карандаши. Порядок на столе понравился Матвею Кузьмичу, и он принялся за работу…

После обеда он пригласил к себе заместителя директора по кадрам. Это был сутуловатый и суетливый человек в стареньком, кое-где уже залоснившемся бостоновом костюме, с редкими седыми волосами, зачесанными набок, и темными печальными глазами. И Матвей Кузьмич, сильный, большой по сравнению с этим человеком, чувствуя неловкость, начал:

— Василий Тихонович, я здесь смотрю отчеты за первый квартал, и не сходится у меня один показатель. По вашей части.

— Какой это?

— Да вот, понимаете, суммировал я сведения о нарушениях трудовой дисциплины, которые дали ваши участки, цеха за первый квартал, и другая цифра получается, не та, что вы отправили в объединение.

— Да как так? — удивился замдиректора.

— Да вот я тоже удивляюсь, — сказал Матвей Кузьмич, — Может, вместе посчитаем?

Они начали считать, пересчитывать и оба удивлялись.

— Может, еще раз? — предлагал Матвей Кузьмич, видя, что этот сухонький человек покрылся испариной.

— Да что ж это такое! — торопливо говорил замдиректора и, зайдя за спину Матвея Кузьмича, через его плечо считал снова.

Но общий показатель нарушений трудовой дисциплины оставался неизменным и был явно занижен.

— Произошла ошибка, Матвей Кузьмич, — в конце концов сдался заместитель директора. — Явная опечатка… Это все машинистка.

— Но вы должны были проверить. Директор эти сведения подписал, а на этом, заводском экземпляре есть визы, в том числе и ваша.

— Каюсь, Матвей Кузьмич, проглядел. Ай, как нехорошо получилось, ах ты, — суетился взволнованный заместитель директора.

— Вы же на основании тех показателей, что дали в объединение, получили премию, — все-таки гнул свое Матвей Кузьмич. — Как теперь быть? А объединение дало эти сведения в Москву.

— Не велите казнить, Матвей Кузьмич, — взмолился заместитель директора. — Виноват, кругом виноват. Я на все готов, возвращу эту премию, но ведь рабочие не виноваты. Ах, как же я проглядел…

— Не виноваты, — согласился Матвей Кузьмич, сам еще не зная, что он будет делать. Так все было хорошо и вот…

Он отпустил этого человека, а сам задумался. Почему-то представил, как посмотрит в глаза Трофимову и Наливайко, которые старались для него, возили, угощали, если поднимет шум из-за этого. Но дело началось, и как быть?.. Сделать вид, что ничего не случилось? Нет. А может, и в самом деле — опечатка и никто не виноват?..

Он вышел из кабинета, прошелся по коридору, посмотрел стенгазету, на стенды разные и возвратился в кабинет через отдел, где сидели сейчас три девушки, а еще несколько столов пустовали. Он прошел мимо этих девушек, склонившихся над столами, занятых делом, прошел тихо, осторожно прикрыл за собой дверь. Он и сам не любил, когда в отделе было шумно.

Но как только он вошел в кабинет, девушки тотчас же, как по команде, подняли головы.

— Тихий какой-то он, — сказала та, что сидела у окна.

— Тихий-то он тихий, а как наш кадровик оттуда выскочил, видели? — сказала другая, постарше, с косой, округло уложенной поверх головы.

— Ну что вы, девочки, — вмешалась в разговор накрашенная толстушка, — должность у него такая. А вообще-то он мужчина ничего…

И они стали говорить о мужчинах.


А в это время кадровик спешил по коридору к директору. Он шел и вспоминал, все прокручивал в памяти, как однажды директор вызвал его и дружески, с улыбкой произнес:

— Василий Тихонович, дорогой, вот дали сводку, отчет наш, чтобы я подписал. И рука не поднимается. Что это у нас показатель один выпирает, а?

С замирающим сердцем, уже понимая, о чем идет речь, и чувствуя, что за этим последует, Василий Тихонович отвел взгляд в сторону, в окно, за которым косо шел белый снег, собрался с духом и невинно спросил:

— Какой, Алексей Силыч?

— Да по дисциплине, Василий Тихонович, по дисциплине.

— Ну-ка, ну-ка, — как будто заинтересовался Василий Тихонович и даже чуть ли не за кресло директора зашел, старательно глядя в отчет. — А что, в прошлом квартале… — хотел было спросить, но понял, что это будет уж очень наивно, и потому лишь руками развел, стоя рядом с ним.

— Что теперь руками разводить! — сказал директор и снизу, не вставая с кресла, в упор посмотрел на Василия Тихоновича.

Тот съежился; он знал этот взгляд, словно вытягивающий все изнутри, взгляд холодный, неумолимый, и знал, что за этим взглядом может последовать.

— Вы последний год работаете, и не только вам нужна хорошая пенсия, — вразрез с этим жестким взглядом доброжелательно сказал директор. — Премии всякие тоже входят в зачет, не так ли, дорогой Василь Тихонович?

Василий Тихонович переступил с ноги на ногу, сглотнул слюну и кивнул головой, стараясь это сделать достойно, не поспешно.

— Но кроме забот о пенсионерах наших, понимаете, Василий Тихонович, — спокойно сказал директор, про себя уже решив, что дело сделано, осталось додавить этого человека — и можно рассчитывать на премию, — мы хорошо поработали в этом квартале, план перевыполнили на столько, на сколько нужно. Ну а прогулы… что ж, это дело поправимое. Нажмем на дисциплину, не так ли, Василий Тихонович? — ворковал директор. — Соберем совещание, я уж дам взбучку… Забыли мы о дисциплине, забыли. Все план… Ну а отчет… Посмотрите еще раз, проверьте.

И он отдал не подписанный им отчет в руки Василия Тихоновича, а сам тут же начал кому-то звонить, кого-то вызывать по селектору, не обращая уже на него внимания. Василий Тихонович потоптался на месте и вышел. Он исправил отчет.

И вот теперь это вскрылось. «Все, — думал он, — пропал я, три месяца до пенсии — пропал». Он так спешил, ссутулился, как будто должен был обвалиться над ним потолок. В приемной шумно выдохнул и, не в силах сказать ничего вразумительного, лишь жестом спросил у секретарши, там ли, у себя ли директор. Причем он сделал это так энергично, что ошарашенная секретарша лишь молча закивала головой; потом, когда он вошел в кабинет, она посмотрела вслед ему и недоуменно повела плечами.

— Все! — сказал Василий Тихонович и уставился на директора.

— Ну, что там у тебя? — недовольно спросил директор, зная суетливость своего заместителя по кадрам.

— Показатель по дисциплине за первый квартал… — с тоской произнес Василий Тихонович. — В общем, нашел этот — из Москвы, что он занижен.

— Ну и что ты ему сказал? — спокойно спросил директор, но внутренне уже весь напрягся, как борец перед схваткой.

— Это… сказал, что опечатка.

— Правильно, — кивнул головой директор, и очки его блеснули, отражая свет из окна, солнечным зайчиком прошлись по Василию Тихоновичу. — Что же это мы так недосмотрели? Вот машинистки пошли… Давно она работает?

— Кто? — не понимая, спросил Василии Тихонович.

— Да машинистка эта, что печатала, — раздраженно сказал директор, удивляясь бестолковости кадровика: скорей бы проводить его на пенсию.

— А-а, — одновременно восхищаясь и радуясь чему-то, протянул Василий Тихонович и торопливо сказал: — Недавно.

— Ну вот, — спокойно сказал директор, — неопытная, молодая. Но за такие вещи будем наказывать. Готовьте приказ. Все?

— Все, — облегченно сказал Василий Тихонович и вышел.

Директор поднял трубку телефона, набрал номер. Он звонил Наливайко, думая про себя: «Только бы тот оказался на месте».

— Слушаю, Наливайко, — раздалось в трубке.

— Захар Макарыч, — начал директор, — кого это ты мне подсунул?

— Что такое?

— Да блох ищет этот Дятлов из Москвы. Они ведь как, — работы не видят, им бумажки подавай… Понимаешь, в отчете за первый квартал, оказывается, машинистка ляп допустила, а я, сам знаешь, как бывает, подписал, понадеялся.

— Давай по существу, Алексей Силыч, — сказал Наливайко.

— Да какое тут существо! Цифру машинистка вляпала, язви ее, другую в графу трудовой дисциплины.

— Меньше, конечно? — помолчав, спросил Наливайко.

— Ну вот… Я так и знал, — вздохнул директор завода. — Почему надо доказывать… — завелся было он, но Наливайко его перебил:

— Понятно, понятно. Что ж это ты, Алексей Силыч, обманом занимаешься, а? Значит, нам даешь одно, а на самом деле у тебя другое?!

— Да помилуй, Захар Макарыч, — взвился и директор, — какой обман?! Ты что, меня первый год знаешь?

— Ну, хорошо, мы с этим потом разберемся, сами. Ты что ему сказал?

— Да не я, мой зам. по кадрам… То же, что и тебе! Действительно — опечатка, и вот что мой зам. пропустил, это, конечно, не дело, я его накажу.

— Все понятно, Алексей Силыч. У меня сейчас нет времени, у тебя все?

— Как будто все.

И Наливайко, ничего не сказав, положил трубку.


А в это время Матвей Кузьмич продолжал скрупулезно просматривать папки. Все в целом по заводу было неплохо, и, вникая в дела, Матвей Кузьмич иногда отрывался от бумаг, смотрел в окно, вспоминал то, что видел здесь, а теперь еще и узнал из документов, и тогда он словно чувствовал пульс завода.

За окнами еще было светло, когда рабочий день кончился. Матвей Кузьмич стал складывать папки. Чужой сын, малыш в матроске, смотрел на него с фотографии широко открытыми глазами.

— Ну что, Матвей Кузьмич, поработали? — оживленно спросил Наливайко, входя в кабинет.

— Да-с, — выпрямляя спину, потянувшись, ответил он, — поработал.

— Теперь не грех и отдохнуть, — сказал Наливайко. — Трофимов подойдет к машине, он сейчас у директора.

— А мы к директору не зайдем? — удивленно спросил Матвей Кузьмич.

— Да они там о своих перипетиях завели баталию! — засмеялся Наливайко. — Я сказал директору, что мы встретимся завтра. В общем, не беспокойтесь, не будем терять времени.

Вскоре к машине подошел и Трофимов. Тяжело опустился на сиденье и сказал, обращаясь неведомо к кому:

— Ну, каков, а? — и просопел.

Матвей Кузьмич почувствовал силу и нрав этого человека и понял, что он о чем-то круто поговорил с директором завода.

— Давай к гостинице, — сказал Наливайко шоферу. — Есть такое предложение, Матвей Кузьмич: поужинаем в ресторане, поговорим, скоротаем вечер.

— Но… — замялся он, — может, вы только подвезете меня к гостинице, а там я уж один…

— Да что вы, Матвей Кузьмич, — искренне удивился Трофимов. — Скучать мы вам не позволим. Знамо дело — командировка… Вы один, в незнакомом городе, приехали к нам за тыщи верст, и мы вас оставим?!

Ну что мог сказать он?


Когда они пришли, в ресторане еще было относительно тихо. Они сели у большого окна, за которым виден был залив, красивый и тихий после заката… Постепенно ресторан наполнялся гулом, люди становились оживленнее, веселее. Уже и музыканты появились, начали настраивать инструменты. И, немного выпив, Матвей Кузьмич подобрел, размяк. Сказалось, видимо, и то, что он мало спал. Он поддерживал разговор со своими спутниками, которые сидели напротив него, точнее, напротив сидел Трофимов, а Наливайко — справа, одно же место пустовало за этим столом, накрытым белой скатертью и уставленным закуской, бутылками, посудой, — и нравился сам себе, сильный, широкой кости, и каштановые волосы с проседью, и голубые глаза… И чувствовал он, что хорошо сидеть за столом и разговаривать с добрыми людьми, а в окно видеть море, огни. Уже гремела музыка, не позволяя ни о чем таком высоком думать, лишь только резво радоваться — ресторанный вечер был в разгаре.

— Часто об этом говорят, пишут, — доказывал что-то Трофимов Наливайко, стараясь осилить гул, — но человек, по сути своей, я думаю, остался тот же, что и много лет назад…

За соседним столиком, рядом с Матвеем Кузьмичом, сидел моряк торгового флота с какой-то девицей. И Матвей Кузьмич невольно слышал, о чем говорят и за этим столиком.

— Так мы ведь еще не познакомились! — сказал девице моряк.

— …сейчас другой человек, новая мораль, — говорил Наливайко.

— Меня зовут Жанна, — ответила девица.

— Но ты возьми мастерового века так двенадцатого и сведи с нашим рабочим, — сказал Трофимов.

И этот двойной разговор, и еще чьи-то другие голоса, смех — все наваливалось на него, все звучало, стремилось остаться в нем, кружило голову.

— Я рад нашей встрече, Жанна. Я рад сейчас всему на свете, — сказал моряк.

— …найдут общий язык, они будут говорить о доме, например, — продолжал Трофимов.

— Конечно, материальный стимул — это вечный стимул, — согласился Наливайко. — Так ведь, Матвей Кузьмич?

— Это верно, — согласился и Матвей Кузьмич.

— …уходишь в море, хочется, чтобы кто-то ждал на берегу, — говорил девице моряк.

«Даже здесь, на краю земли, обычная жизнь, — подумал он, глядя в окно на темный ночной залив. — Где же необычная?.. Нет ее».

Уже вовсю шумели, а тут еще загремела музыка, все пришло в движение, потом возвращались к столикам, чтобы выпить еще, глаза блестели, неверные жесты, нетвердые движения, хохот, гвалт, снова гремела музыка, и люди забывали себя и забывали, что они люди. А Матвею Кузьмичу было тепло и хорошо, и он не отказывался выпить, поддерживал разговор и нет-нет да удивлялся, почему он давно не был в ресторане вечером, почему сидит дома. Теперь ему казалось странным, что ему было неприятно, когда его, шутя, подхватывали под руки женщины, если было какое-то торжество, от которого ему было невозможно отказаться, и со смехом говорили, что они ангажируют на весь вечер Матвея Кузьмича, нашего закоренелого холостяка, говорили они, но он чувствовал прикосновения их ног, когда сидели в ресторане за столом, чувствовал глубокие их взгляды, — ну и что с того, думал сейчас Матвей Кузьмич, надо расслабляться, вспоминал он о том, что обычно говорили перед такими вечеринками, конечно, надо, убеждал себя сейчас, хотя тогда этого не понимал, зная, что отец и мать всю жизнь работали не покладая рук, но не расслаблялись таким образом.

Трофимов и Наливайко увлеклись разговором между собой, а он вдруг вспомнил свой островок, свою крепость на шестом этаже, вспомнил вечера, когда сидел дома один, читал, думал и был свободен. И он почувствовал глубинную, затаенную грусть в себе, словно все уже ушло и жить так он никогда больше не будет, и один больше не будет. Почему-то остро захотелось сию же минуту оказаться там, в мягком теплом кресле… Но странно, это сейчас лишь вспомнилось, почувствовалось и тут же забылось, показалось ему далеким и по расстоянию, что было на самом деле, и по времени, далеким и ненужным. «Он захотел жить как все», — мельком придумал он первую фразу о себе и о том, что происходило сейчас с ним, в его душе.

В это время принесли еще коньяк, Трофимов повел плечами, глядя на официантку, и она кивнула головой, показала на соседний столик, где уже поднимался со стула, дружески глядя на них, моряк. Он поднялся и начал говорить, в основном Трофимову, видимо предполагая, что тот наверняка поймет его; и хотя Трофимов был в обычном костюме, не в форме, но люди одной профессии как-то чувствуют друг друга, тем более моряки.

— В этом рейсе я чудом жив остался, — произнес моряк, — выпейте со мной, я прошу вас. — А когда все повернулись к нему, твердо и ясно сказал: — Я почувствовал бездну, огромную глубину, которая засасывает нас. За радость жить!

И снова грохнула музыка, снова стал спорить Трофимов, что-то Наливайко доказывать, и Матвей Кузьмич уже иногда взмахивал рукой, когда говорил. А потом моряк опьянел, но на него никто не обращал внимания, здесь были и другие моряки, а Матвей Кузьмич только слушал, что говорится кругом. Он за что-то переживал, за что-то важное беспокоился, но никак не мог понять — за что.

— Знаешь, мы на одной параллели с Сочи, — чуть позади него, за правым плечом, громко говорил моряк, — здесь рай!

— Да что Климентьев, — возбужденно сказал Трофимов своему товарищу, увлекшись разговором и на время забыв о Матвее Кузьмиче, — Климентьев твой — это…

— Рай везде загнали на берега, — доказывал своей девице моряк, — и скоро сбросят в воду, в океан, вот… а сверху навалят контейнеры с радиоактивными отходами, чтоб не всплыл. Люди, знаешь, хотят жить в аду! Пошли со мной в ад!

— Что, Матвей Кузьмич, на посошок? — предложил Наливайко.

— Да, — тяжело кивнул головой.

— …все это тоже пойдет ко дну! — говорил моряк. — Мараться с нами… Мы сами взорвем друг друга!

И Матвей Кузьмич, чуть повернувшись, увидел, как моряк опустил голову на руку и уже слезно-пьяно, тихо сказал самому себе:

— Знаешь, жаль только землю…

Когда пригубили, Наливайко сказал:

— Матвей Кузьмич! Мы уже серьезно говорили и будем говорить еще с директором завода за ту… за то, что он допустил халатность, не проверив квартальный отчет. Конечно, там его подчиненные виноваты, машинистка там, зам., но мы взгреем его. Хотя всяко бывает в работе! — улыбнулся он Матвею Кузьмичу.

И Матвей Кузьмич только теперь понял, что за все рано или поздно приходится платить и с него сейчас потребовали плату. Он посмотрел в окно, вернее, чуть перевел взгляд в сторону от Наливайко, от его лица, и там, за тюлевыми занавесями больших ресторанных окон, тотчас увидел вдали лунный морской горизонт, и ему захотелось уйти отсюда, перенестись туда, в лодку среди лунного ночного моря, где никто бы ничего у него не просил, не требовал, ведь он надеялся, что все как-то обойдется само собой; и еще в этот короткий миг, отведя взгляд от напряженно улыбающегося Наливайко и сфокусировав его на далеком морском горизонте, но тут же возвратившись, встретившись взглядом снова с застопорившимся в своей вымученной улыбке Наливайко, он успел подумать, что здесь что-то не так, и словно не он даже, а другой кто-то в нем засомневался, не поверил, но это было нечеткое, неопределенное сомнение, да к тому же он как честный человек, впервые с этим столкнувшись, не мог даже предположить, что можно умышленно сделать такое подсудное дело, и потому он легко согласился с Наливайко, посчитав про себя, что это, в конце концов, их дело и сами пусть разбираются:

— Да, конечно, — сказал он.

И тут ему сразу стало душно в этом шумном прокуренном помещении, закружилась голова.

— Все это твои проделки, Ева! — шумел моряк.

— Я не Ева, я Жанна, — обиделась девица.

Моряк некоторое время смотрел на нее, что-то осмысливая, затем махнул рукой:

— Все равно ты Ева.

— Будем двигаться, Матвей Кузьмич? — спросил Трофимов.

— Будем, я счас, — проговорил Матвей Кузьмич и стал рыться по карманам, искать бумажник.

— Да что ж вы такой! — сказал, поняв его, Трофимов и положил свою руку через стол на его руку: — Прекратите это.

— Нет! — твердо сказал Матвей Кузьмич. — За все заплатим, «за все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью», — проговорил он вдруг стихи.

— В Москве, Матвей Кузьмич, в Москве, — сказал Трофимов, глядя на Наливайко, который пошел к официантке расплачиваться.

— Произошла ошибка с населением, — снова взвился моряк. — По образу и подобию твоему. — И он пьяно вскинул голову: — Так ты теперь понял, какой ты есть?! — Затем вздохнул и опустил голову на столик, на белую скатерть: — Прости меня. Какое там подобие…

— Я тебя прощаю, — сказала девица. — Пошли уже.

— Пошли… — кротко сказал моряк.

Матвей Кузьмич смотрел, как тот встал, девица хотела поддержать его, но он легонько отодвинул ее в сторону:

— Не такую качку выдерживал, — сказал он. И, уже собираясь двинуться, заметил, что Матвей Кузьмич смотрит на него, и сказал ему: — Знаешь, я — живой, я опять уйду в море, друг!

И, широко расставляя ноги, переваливаясь, словно под ним ходила не палуба даже, а вся земля, направился к выходу. Девица устремилась за ним.

— А я куда уйду? — спросил неизвестно у кого Матвей Кузьмич.

— В номер, Матвей Кузьмич, в номер, — откуда-то издалека улыбнулся ему Наливайко.

— Вот так номер, — сказал Матвей Кузьмич.


Они проводили его, а когда возвращались по коридору к лифту, Трофимов сказал Наливайко:

— Укачался немного мужик. Почитай, три ночи он толком не спал. Из-за этого я и не люблю в Москву приезжать. Но и ты, Захар, переборщил.

— Та их пока не напоишь, так они семь шкур спустят, — махнул рукой Наливайко.

— Так уж и спустят, — недовольно пробормотал Трофимов и нажал на кнопку, вызывая лифт. Затем, еще раз окинув взглядом пустое фойе, резко повернулся к Наливайко: — Что ты, право, рассуждаешь, как будто тут фронт какой-то: мы, они… Одно ведь дело делаем!

— Ну чего ты завелся?! — удивленно, как-то сбоку посмотрел на него Наливайко. — Мужик Дятлов хороший, ничего не скажу! — развел он руками. — И дело одно делаем — верно. Но сам знаешь: кто-то вверху, а кто-то…

Трофимов тяжело засопел:

— Все через бутылку… А знаешь, Захар, почему привыкли все через бутылку делать?

— Ну.

— Не ну! — И тут же виновато улыбнулся: — Прости, морская привычка.

— Так почему? — повторил вопрос Наливайко.

— А потому…

Тут подошел лифт, пустой в этот час, и уже в лифте Трофимов продолжил:

— А потому, чтобы совесть заглушить. Я чувствую, что этот твой Алексей Силыч нахимичил с отчетом, но теперь уж…

— Да почему это он мой?! — сказал Наливайко.

Они помолчали.

— Ох уж эта психология, — покачал головой Трофимов, возвращаясь к началу разговора, — не выкорчевать ее у нас… или из нас…

— Ты прав, — согласился и Наливайко, — слишком крепкие корни пустила. А послезавтра, оказывается, еще трое, те трое приезжают, надо будет рыбал… — начал было он, но Трофимов перебил:

— Нет уж, с меня хватит! Завтра скажу начальству, чтоб без меня.

— Ну ладно, — сказал Наливайко и повернулся к двери, ожидая, пока она откроется, — пора и по домам…


Оставшись один, Матвей Кузьмич некоторое время сидел на диване, отрешенный от всего. Затем, шатаясь, подошел к окну. Смотрел сверху на темный залив, на огни кораблей, набережной, смотрел на темное глубокое небо, а потом стал доказывать неизвестно кому:

— Мы пылинки, — важно изрек он. — Мы пы-лин-ки во Вселенной. Я теперь знаю. Все чепуха. Мысли… — начал было он перечислять, что именно чепуха, и затормозился: — Мысли. Откуда они берутся?.. А-а, — обрадованно зашумел он, помахав поднятым вверх пальцем, — это волны! Люди где-то сидят, а мы их по телевизору видим. Во-олны, брат.

Он быстро стал раздеваться, запутался в штанине и плюхнулся на диван. И удивился:

— А кто эти волны-мысли излучает? — Но, немного подумав, махнул рукой: — Телевизор все.

Добрался до кровати и уснул…

Долго ли, коротко ли спал, но вдруг быстро открыл глаза, потому что во сне он летел в какую-то темную бездну, и ощущение было такое, что если он сейчас мгновенно не проснется, то не проснется никогда. Сразу даже он не понял, где находится и не спит ли еще. Учащенно пульсировало сердце.

Свет фонарей или лунный свет призрачно освещал комнату. Он отрешенно смотрел в потолок и слушал, не напрягаясь, как кто-то ходит по коридору, ругается с дежурной. То замолчит, то опять начинает, и все возле его дверей, через весь коридор шумит, доказывает что-то.

И тут он вспомнил все. И так стало противно за себя, как никогда еще во всей жизни…

Злой, он тяжело поднялся и, не зная еще, то ли только чтобы посмотреть, то ли как-то угомонить этого полуночника, натянул тренировочный костюм, открыл дверь. Тот был тут как тут.

— А-а, мил человек, — улыбнулся он Матвею Кузьмичу, — выходи на свет божий.

Матвей Кузьмич молча смотрел на него. Тот был невысокого роста, с большой головой, уже в залысинах, и круглыми глазами. Незнакомец кивнул пальцем, подзывая Матвея Кузьмича, но тут же сам подкатился к нему:

— Так моя бабка, повитуха, говорила, принимая младенцев, — отрывисто, по-заговорщицки сказал он, как давнему знакомому. — Я сосед ваш, — опять быстро проговорил он, заглядывая к нему в глаза, — можно я с вами перекурю и — спать.

Заторможенный после тяжкого сна, Матвей Кузьмич кисло смотрел на него.

— У вас никого в номере нет? — осторожно спросил незнакомец.

— Нет, — хрипло ответил Матвей Кузьмич, удивляясь своему голосу.

— Так разрешите на минутку, — просился незнакомец, уже между тем протискиваясь в дверь мимо него.

— Я не курю, — наконец сказал Матвей Кузьмич, все еще оставаясь на пороге.

— Я тоже, — весело улыбнулся незнакомец и сел на диван.

Матвей Кузьмич все же не решился сразу турнуть этого пришельца, закрыл дверь и сел на кровать. Одна штанина его тренировочного костюма задралась чуть ли не выше колена, но он этого не чувствовал.

— Какие злые стали люди, — удивленно сказал непрошеный гость, словно лет пятьдесят не был на земле. — Ой, какие злые… — и покачал головой, залысины его заходили в стороны, как два блестящих маятника.

Матвей Кузьмич потер затылок, провел рукой по лицу.

— Что, тяжело? — с участием спросил незнакомец.

— Тяжело-о, — вздохнул Матвей Кузьмич и уставился невидящим взглядом в окно.

— Вы, наверно, лишнего хватили… Но кажется мне, что-то и другое у вас. На сердце, должно быть, тяжело.

Матвей Кузьмич промолчал, все так же отрешенно глядя в окно.

— Я не советчик, — сказал незнакомец, — я живу там, где такая глушь, что шагнешь за порог и человека кричи — не докричишься, зови — не дозовешься, много не знаю. Одно скажу: горю горем не поможешь. Нередко смешано все, да… перемешано, и во лжи есть правда, и в правде ложь… А когда что-то от грязи чистишь, отделяешь, нельзя не запачкаться.

— Что? — очнувшись, спросил Матвей Кузьмич.

— Я говорю, — повысил тот голос, — душа б чиста была… говорю, когда за правду борешься, ты — праведник.

— О чем это вы мне толкуете?! — с раздражением произнес Матвей Кузьмич, потирая тяжелый затылок.

Незнакомец некоторое время молча и удивленно смотрел на него своими круглыми темными глазами, затем тихо, с сожалением произнес:

— Как же ты спасешься, человек?

— А ты спасешься?! — врубил ему Матвей Кузьмич. — Сидишь где-то, как бирюк… запачкаться, не запачкаться… — И он встал, давая этим понять, что разговор кончен. Однако сразу же сел, почувствовав, как его закружило от слабости. Незнакомец вздохнул, глядя на него.

— Думай, человек, думай, — сказал он и медленно вышел.

Матвей Кузьмич заторможенно смотрел, как тот уходит, но ничего произнести не мог. Наконец тяжело поднялся, закрыл дверь, прополоскал пересохшее горло. Медленно подошел к окну, зияющему бледной темнотой возле кровати. Ночное небо, таинственное ночное море… Он прислонился разгоряченным лбом к окну, чувствуя лишь приятную прохладу стекла… Комната осталась где-то далеко за спиной, он был только в этом темном пространстве между небом и морем внизу. Наступила какая-то полная отрешенность от себя, и что-то как будто надо было понять. Словно как тогда, в самолете… Что со мной происходит? — подумал он. И странные мысли, о которых он знал лишь по книгам, но никогда не думал так сам, потекли в этой пустой темноте, обозначенной лишь звездами да огнями городских фонарей, сонно поначалу, словно нехотя, не задевая опустошенной, бесчувственной души, но потом все тверже и четче проступали они, прояснялись, вовлекали его в свою какую-то игру, требовали уже не только работы мозга, но и чувств. Кто он здесь, в этом мире? Таков ли он, каким должен быть?.. Что дает моя жизнь, думал он, этому огромному миру тайны? И почему, почему появился и я здесь, как будто мало людей было на земле и есть?

И, чувствуя, что не сможет, ничего сейчас не сможет понять и как-то ответить себе или хотя бы отмахнуться от этого всего, он устало лег в постель и словно сдался им, своим неожиданным мыслям. Он лежал, закрыв глаза, и чувствовал себя огромным, и думал, пока мог думать, пока на это хватило его сил.


Окно было чистым и голубым, как небо, которое было видно ему с постели. Он лежал и смотрел на эту небесную чистоту и не верил, что все прошло и снова наступило ясное утро… Но вот он насторожился и некоторое время прислушивался к себе, пытаясь понять, что же случилось. Почему хочется встать и командовать?! Почему хочется действовать, энергично, четко, делать какие-то дела; ехать на завод, проверять там, давать разгон… И с радостным удивлением он чувствовал в себе пока еще непривычную уверенность в том, что он есть на земле, именно он, и никто другой, и его ждут дела, много дел, не только здесь, но затем и в Москве, ведь Назаров, уходящий на пенсию, вел большой участок работы.

Он лихо вскочил, как-то волчком: раз! — и ноги уже на коврике, а он сидит; деревянная кровать жалобно заскрипела, будто судорога по ней прошла, но он не обратил на это внимания. И тут-то в голове, в затылке тупо отдалась какая-то вязкая тяжесть, так, что он даже некоторое время не мог встать, а сидел, накапливая силы, чтобы преодолеть ее. И спокойно уже поднялся, посмотрел в окно на море, потом принял прохладный душ да еще крепко растерся полотенцем, и можно было жить дальше.

Но он знал, что то, что он почувствовал в самом начале утра, уже есть в нем и никуда не должно исчезнуть…

Позавтракал в буфете, а поскольку время еще было, то чай пил не торопясь, с каждым глотком чувствуя его животворящую силу. В этом маленьком буфете он сидел один за столиком и видел город, уже белый от яркого летнего солнца. Где-то далеко отсюда была Москва, над которой сейчас застыла глухая ночь, и темные окна его квартиры не выделяются среди таких же темных окон дома. Но в это ему трудно было сейчас даже поверить, не то что представить, потому что отныне, казалось ему, его жизнь будет только там, где он: никаких представлений и как можно меньше воспоминаний!

Возвратился в номер, какое-то время сидел в кресле, пока в дверь не постучали. Не вставая с кресла, крикнул: «Открыто!» Вошли, и он поднялся им навстречу; все были рады друг другу, все были спокойны…

— Итак, Матвей Кузьмич, — на завод? — спросил Наливайко.

— Да.

— Завтра еще ваши приезжают, — неторопливо сказал Трофимов, усаживаясь в кресло.

— Да, я знаю, — ответил, не глядя на него, Матвей Кузьмич.

— А вы будете работать с ними? — спросил Наливайко.

— Наверно, я уеду, — сказал Матвей Кузьмич. — Есть срочные дела, — на ходу придумал он и не удержался: — Там еще как будто и повышение, продвижение, так сказать, по службе предполагается, надо ехать.

— О-о, — засмеялся Трофимов, — считай, что этот случай мы вчера и встретили.

Всем стало легко.

— А сегодня вечером, — сказал Наливайко, — никуда уж не пойдем, посидим в номере.

— Точно, — сказал Трофимов, — завтра, видимо, не удастся, но сегодня, действительно, спокойно посидим, поговорим, и я надеюсь, что мы расстанемся друзьями. Чтобы в Москве встретиться, так не просто «здравствуй» — «до свиданья»… у человека, я считаю, должно быть много друзей, знакомых. Не так ли, Матвей Кузьмич?

— Друзья должны быть, да, — согласился Матвей Кузьмич, а сам тут же подумал, что друзей у него никогда не было. Но как человек, не познавший радость и силу настоящей дружбы, он подумал об этом спокойно, безразлично.

— Так что? — сказал Наливайко. — По коням? Вы не будете возражать, Матвей Кузьмич, если мы отвезем вас, а заедем, как вчера, под вечер. Мы вам мешать не будем, да кое-что и у себя подчистим.

— Конечно, — сказал Матвей Кузьмич, — но сегодня суббота, как там, на заводе?

— Все, как мы думаем, нужные вам люди на месте, — сказал Наливайко. — Вы ж не каждый день приезжаете.


В министерстве постоянно бывали представители объединений, директора заводов, и вели они себя достаточно скромно, ничем не стремились выделиться, шутили, стараясь расположить к себе сотрудников, терпеливо ждали в приемных, чтобы встретиться с руководителями министерства. Но, вторично войдя в кабинет директора, где он был вчера, Матвей Кузьмич вдруг почувствовал, что каждый в отдельности, не в стенах министерства, эти люди имеют власть, руководят из просторных кабинетов и ведут себя по-другому. Как будто жизнь — это особая сцена, на которой оставаться самим собой нельзя, нужно играть определенную роль, и чем искуснее ты ее играешь, тем больше можно сорвать аплодисментов; дома ведешь себя иначе, нежели на работе, а в гостях у подчиненных — по-иному, чем в гостях у высокого начальства.

Матвей Кузьмич повел себя в кабинете директора на этот раз уверенно. Он тут же отпустил Трофимова и Наливайко, а сам начал беседу с директором. Кое-что о заводе он уже знал, а поскольку, долго работая в министерстве, мог многое понимать, сравнивать, поэтому разговор для обоих был не пустой. Он интересовался трудностями завода, что, по мнению директора, еще не сделало, хотя могло сделать, министерство. В то же время Матвей Кузьмич чувствовал, что тот теперь — хотя был любезен, улыбался — остерегается его, и, видимо, он же и попросил Наливайко уладить инцидент с отчетом. А теперь, подумал Матвеи Кузьмич, он уже знает, что все обошлось.

И директор почувствовал, что этот человек из министерства кое-что понимает… И еще удивило директора, что вчера Матвей Кузьмич был тихий, мягкий, как думалось, покладистый, а сегодня — совсем другой. «Все они, из Москвы, наверно, такие, — подумал он, — палец в рот не клади: сначала присмотрятся, тихо обмозгуют, а потом как уцепятся, начнут терзать, только клочья летят…»

Вот так они и вели разговор, деловой, в чем-то даже полезный, особенно для Матвея Кузьмича, и в то же время похожий на обмен мнениями двух сторон на нейтральной территории. Причем атакующей стороной был, несомненно, Матвей Кузьмич, что было приятно ему.

Открылась дверь, в кабинет вошел начальник производственного отдела. Извинившись, он обратился к директору по срочному делу. А из-за облаков появилось солнце, свет хлынул потоками в три больших окна, и все засияло в кабинете: светлый паркет, полировка на столах — длинном, для заседаний, и поперечно приставленном к нему — директорском; все как-то выступило из полусвета, прояснилось. Матвей Кузьмич заметил, что директор стал другим, говорил отрывисто, и взгляд его из-под толстых очков был далеко не теплый. А потом, когда начальник отдела вышел, он снова стал любезным, улыбнулся Матвею Кузьмичу, словно извиняясь за непонятливых подчиненных, что прервали такую приятную беседу. И Матвей Кузьмич почувствовал свою силу перед этим человеком, который не может быть с ним таким же, как с подчиненными, жестким.

— А теперь, Алексей Силыч, разрешите продолжить мне работу, — сказал Матвей Кузьмич.

— Да, конечно, — ответил директор, — мы — все мои замы, я, главный инженер, — мы все здесь к вашим услугам. Уж, наверно, вы у нас тут бог знает что накопали! — дружески улыбнулся он, но не раскованно, а с напряжением.

— Пока ничего особенного, работаете вы неплохо.

Оба встали. Матвей Кузьмич взглянул на директора:

— Несомненно, всякое бывает в работе, — намекнул он, — но главное — конечный результат.

— Наверно, тот ошибок не допускает, кто не работает, — сказал директор.

Выдержали оба паузу, глядя друг на друга.

— И вы, Матвей Кузьмич, совершенно правы, — директор на миг опустил глаза, — главное — конечный результат. — Снова взглянул на Матвея Кузьмича и нажал кнопку: — Сейчас, если вы не возражаете, мой зам. вас проводит…

«Почему я так сказал? — думал Матвей Кузьмич, приближаясь к тому кабинету, где вчера работал. — Почему конечный результат — главное в работе. Это же такая удобная ширма. Впрочем, что это я… все правильно, никаких сомнений!»


В четыре часа Трофимов и Наливайко приехали на завод, и все собрались в кабинете директора. Там побеседовали, причем Матвей Кузьмич уже указал Трофимову и Наливайко, что, на его взгляд, еще не сделало объединение по последнему постановлению коллегии министерства.

Простившись с директором завода, они поехали в гостиницу. Наливайко достал какие-то свертки из машины, все это было принесено в номер, оказалось на столе. Потом он же открыл холодильник и весело, с удивлением воскликнул:

— Матвей Кузьмич! Да вы сюда не заглядывали! Вот завод проверяли, а его продукцию не проверили… Главное — конечный результат! Но мы исправим положение.

«И этот про конечный результат», — подумал Матвей Кузьмич, но, чтобы не бездельничать, стал открывать консервы. Все шутили, были оживлены, и мыслей у Матвея Кузьмича не стало…

Расстались вечером, расстались друзьями.


Эту ночь он спал глубоко и спокойно, чему уже даже не удивился в тот короткий промежуток времени, когда единственный раз проснулся среди темноты, понял, что спал и будет спать, и ему стало уютно, тепло и хорошо, и он тут же опять уснул, радуясь чему-то, может, великой совершенности человеческого организма, способного удивительным образом перестроиться, привыкнуть даже к тому, что в течение сорока с лишним лет в это время был еще только вечер, а вот теперь, непонятно как, все передвинулось вперед, пала глубокая ночь, и надо замирать во сне.

Неожиданно наступило утро. Он лишь открыл глаза, а утро уже было в разгаре, и это удивило его. Солнечный яркий свет просачивался сквозь шторы, проникал в комнату в узкую щель между ними, образуя пыльную прозрачную стену, которая лучисто светилась от окна к двери, лишь чуть преломляясь на краю письменного стола. Он не спешил подняться, какое-то время лежал, с блаженством ощущая внутри себя радость от чувства солнца за шторами, чувства теплого летнего дня и собственной свободы во всем этом дне — в воскресенье. Затем встал, подошел к нагретым уже шторам, поочередно, с металлическим скользящим звуком вверху, раздвинул их и на мгновение даже зажмурился. Тут же почувствовал, как кожа на лице, на плечах вобрала тепло, приятно натянулась. А за оконным стеклом, внизу, простираясь к дальнему горизонту, блестело море, чуть волнуясь от бриза и потому казавшееся нарисованным легкими мазками…

После завтрака он возвратился в номер, по-прежнему чувствуя от всего, и от моря за окном, и от своей свободы в этом незнакомом городе, от солнца, неба, какую-то бодрящую радость, с которой даже присесть на диван не смог — тут же взял плащ и отправился в город. Когда вышел из гостиницы, то не раздумывал, куда идти, хотя перед ним было две дороги: одна, исчезая справа за каменным парапетом, полого опускалась, видимо, где-то за гостиницей к берегу, а другая выворачивала влево, уходила за выступ сопки. Он пересек маленький ровный пятачок асфальта, где разворачивались перед гостиницей машины, приблизился к развилке, но по-прежнему не думал даже, куда повернет, потому что был радостный и свободный, как человек, неожиданно по-новому почувствовавший жизнь и себя в ней, поднявший голову от своих забот и изумленно увидевший величественное здание, красоту которого и безмерность не замечал ранее.

Он повернул вправо и пошел но высокой дороге над морем, глядя то на далекий чистый горизонт, то на близкие домики, что, начинаясь от этой дороги, скатывались по крутому откосу к маленькой внизу полоске берега. Утренний бриз сменился ветром с моря, и здесь, наверху, на открытой дороге, Матвей Кузьмич чувствовал его соленую свежесть. А внизу море ткало у берега пенное кружево, которое таяло на мокром песке, изодранное волнами. Дорога вывела его в город, и какое-то время он весело и беззаботно ходил по улицам, смотрел на дома, на людей, на витрины, не чувствуя ни своего возраста, ни служебного положения, и забылось, словно осталось где-то или же обособленно и тихо брело за ним, прошлое, все, что он помнил, и будущее, которое представлялось ему иногда; он лишь подумал о том, что завтра, может быть, уедет и никогда здесь уже больше не окажется, и потому на все смотрел с особенным двояким чувством прощального узнавания, отчего город, казалось, сам двигался навстречу, входил в него и оставался в его памяти улицами, домами, шумом своим и светом.

С этим радужным настроением, с такой вот душевной открытостью всему, что виделось, он и вышел на набережную, и вдруг все сжалось в нем и напряглось: чуть в стороне, у причала, стоял, холодно и серо отсвечивая, большой военный корабль. Матвей Кузьмич увидел его впервые и сразу же был подавлен им, почувствовал себя маленьким и незначительным перед этой громадой бронированных казематов, всяческих надстроек, изогнутых лепестков антенн поисковых станций. Зрелище это завораживало, корабль притягивал взор своей мощью, в которую были вложены муки творения, человеческое коллективное созидание. Было восторженно страшновато… Какой-то морской офицер в шинели шел внизу по причалу, направляясь в город, и казался на фоне этой стальной раковины маленьким черным муравьем. Матвей Кузьмич направился дальше, неторопливо пошел по набережной, изредка оглядываясь на корабль. Еще раньше из-за моря торопливо вынырнули серые сплошные облака, выплыли на небо и, поднимаясь выше и выше по его синему куполу, добрались наконец до солнца. Сразу же стало на берегу прохладно и хмуро, море угасло, а солнце теперь двигалось за этими быстрыми облаками тусклым расплывчатым диском.


Между тем, устало уже и тихо постукивая на рельсах, то чуть растягиваясь, то сжимаясь всеми своими запыленными вагонами, поезд «Россия» медленно втягивался во Владивосток. Вскоре перед ним стали неспешно разбегаться рельсы, и издали, увеличиваясь, наплывал, приближался вокзал. К вокзалу уже прибыли машины и люди из объединения, чтобы встретить комиссию из Москвы.

Встречал заместитель генерального директора и еще три человека. Все они стояли обособленной кучкой на оживленном перроне, ждали. Вот перед ними проплыл тепловоз с высунувшимся из своей высокой кабины машинистом в форменной фуражке, затем пошли багажные, почтовые, а за ними и пассажирские вагоны. На перроне забегали, засуетились. Поезд дернулся и остановился. И тогда все из объединения подошли к нужному вагону, стали ждать. Один за другим появлялись в проеме дверей пассажиры, вытаскивали чемоданы, сумки, спускались по ступенькам на перрон. Многих пассажиров встречали, было шумно и оживленно. В проеме дверей тамбура появился крупный человек в светлом плаще, с одним лишь «дипломатом» в руках, и представители объединения напряглись, внимательно глядя на него. Густые черные брови, сросшиеся на переносице, придавали его лицу выражение строгости. За ним появились еще двое, и стало ясно, что это и есть московская комиссия.

Когда познакомились, Зубов тут же, у вагона, усмехнувшись, сказал:

— Мы уж подумали, что и не доедем к вам!

— Ну, конечно, тяжело ехать в поезде семь суток, — сказал заместитель генерального директора, высокий, седой, по-спортивному подтянутый человек.

Все они двинулись по перрону, направились к привокзальной площади.

— Зато теперь, — сказал Зубов, покачав головой, — мы знаем, какая огромная у нас страна!

Этот широкоплечий энергичный человек, в чертах лица которого, кроме строгости, проступала какая-то и волевая хватка, твердость, сказал это сейчас чисто и удивленно, как ребенок. И потом, уже в машине, он повторил:

— Какая же страна… Я многое видел на своем веку, но чтобы за неделю проехать от Москвы до вашего края… Нет, об этом не расскажешь!

— Я бы, пожалуй, не рискнул поездом, — сказал зам. генерального директора.

Зубов усмехнулся:

— Да и я теперь вряд ли когда поеду. Но мечталось о такой поездке. А тут и случай подвернулся: край ехать надо, а самолеты не летают. Мы сначала почти трое суток промаялись в «Домодедово», а потом уж я… Нет, мы видели Волгу, Урал, Сибирь, Забайкалье… Трудно такое забыть!

Подъехали к гостинице.

— Это наша лучшая гостиница, — сказал заместитель генерального директора, когда вышли из машины. — Здесь и Дятлов живет.

— Дятлов? — удивленно переспросил Зубов. Теперь в свою очередь слегка удивился и заместитель:

— Ваш Дятлов, из министерства. Тоже по жалобам прилетел.

Зубов хотел спросить что-то, но сдержался. За семь суток всякое может произойти, подумал он. Поэтому, когда оформились в гостиницу, он, обговорив завтрашний день, попрощался со всеми, кто встречал комиссию, и поторопился увидеться с Матвеем Кузьмичом. Однако номер у того был закрыт.


А в это время Матвей Кузьмич находился в подводной лодке. Он увидел ее на этой же набережной еще издали, но не сразу поверил, что это длинное металлическое тело, похожее на огромную рыбину, выброшенную сильной волной на берег, и есть подводная лодка. Но город продолжал удивлять его. Это была даже не простая, а знаменитая подлодка, которая первой пришла к Северному полюсу, а теперь стала здесь музеем.

Матвей Кузьмич, чуть пригнувшись, шагнул в нее, как в самолет. Поначалу все воспринималось им как в любом другом музее, где и экспонаты под стеклом, и пояснительные тексты, но потом, пробираясь через узкую маленькую щель из одного отсека в другой, глядя на экономные в пространстве рабочие места подводников, будь то у торпедных аппаратов или за рацией, глядя на легкие, подвешенные в два яруса к потолку кровати, он вдруг представил над собой, над этой утлой, почти игрушечной лодкой вековые толщи льда и торосы Северного полюса, и вот тогда он удивился человеку… Это было ново для него, потому что прежде он никогда не ощущал ни этого удивления перед мощью человеческого разума и труда, ни свою принадлежность — в отличие от частого ощущения квартирной уединенности, — принадлежность к единому людскому клану, где все равны, в том числе и он, перед большой, общей работой на земле… А потом, выбравшись из лодки, он добрел до краеведческого музея, который оказался неподалеку от набережной. В музее он уже удивлялся природе, да и никого растения, рыбы, животные этого удивительного края не могли оставить равнодушным, никого, кто видел, кому суждено было это здесь увидеть. Но особенно почему-то запомнился ему потертый сундучок Арсеньева и заспиртованный корень женьшеня, очень похожий на человечка…

Но время шло, близился вечер, и пора было возвращаться в гостиницу.


Когда Матвей Кузьмич увидел Зубова, входящего к нему в номер, сразу же четко и ясно, так, как будто сдернули пленку с детской сдвижной картинки, вспомнил почти забывшуюся за это время цель своей командировки сюда и себя опять увидел и почувствовал привычно, таким, каким был в Москве. Все, что вошло здесь в душу, о чем передумалось, что изменило его, все это неожиданно стало исчезать, ибо в номер входил Зубов, человек, которому он должен подчиняться, как председателю комиссии. И, чувствуя, как все это уходит от него, он растерялся, но тут же с усилием овладел собой и тогда почувствовал, понял подсознательно: себя надо отстоять.

Однако это у него произошла внутренняя, скрытая борьба с самим собой, а точней даже — мгновенная схватка устоявшегося, привычного с чем-то новым и набирающим силу; и потому так, наверно, все встрепенулось в нем, что в номер входил человек, прибывший словно из прошлого, оттуда, где у Матвея Кузьмича еще не было ни дальнего перелета, ни этого города, ни поездки в Находку и всех тех мыслей и чувств, что испытал, пережил он здесь. Со стороны же глядя, все шло легко и почти непринужденно. Да иначе и быть, наверно, не могло, ведь они встретились так далеко от Москвы, к тому же почти в домашней обстановке, в номере гостиницы. А когда уже Зубов узнал, зачем сюда прилетел Матвей Кузьмич, то от той, пусть легкой, но все-таки напряженности, что по разным причинам возникла между ними в самом начале встречи, и следа не осталось.

— Ох ты, что тут надо раскручивать! — с каким-то радостным удивлением произнес Зубов, устроившись в кресле у окна и бегло просматривая жалобу.

Затем он закрыл папку, неторопливо тесемочки завязал и весело взглянул на Матвея Кузьмича, присевшего на диван:

— Это, — и он хлопнул ладонью по папке, — не впервой! А вот что мы с тобой встретились, да еще где — вот это… — и он покачал головой, — вот это, как говорится, изюминки жизни!.. Ну что ж, пойдем к нашим.

Они встали, и Зубов, уже направляясь к двери, сказал:

— Конечно, ты можешь уезжать, Матвей Кузьмич. Мы за неделю так по работе соскучились, что боюсь, не наломаем ли дров! — захохотал он. У двери остановился: — А может, передумаешь, работы хватит. — И, заметив, что Матвей Кузьмич сморщился, словно вытягивая из себя ответ, поспешно добавил: — Ну, я тебя понял! Справимся, думаю, тут и втроем.


Поздним вечером Матвей Кузьмич возвратился в номер. Весь вечер он провел в компании своих сослуживцев, провел весело, даже в карты поиграл, и, легко, привычно уже открывая свою дверь, что-то напевал, две-три оставшиеся в памяти строчки из цыганской песни, которую передавали по телевизору, когда они все сидели в номере Зубова. Открыл дверь, и верхний свет ламп из коридора косо упал на паркет, растворяясь в глубине комнаты. По-прежнему напевая, он шагнул внутрь, в узкий коридорчик номера, а дверь толкнул ладонью назад, словно отмахнулся от нее, и, закрываясь, она быстро потянула свет за собой, — все померкло. Мгновенно щелкнул замок, стало тихо, и тут он остановился, не вошел в комнату, а неожиданно замер на пороге, почувствовав темное пространство перед собой. Оно было как будто не пустое, а упругое, наполненное чем-то, живое что-то было там, и даже дыхание почудилось ему… Скорей, это было его собственное взволнованное дыхание, отраженное эхом тихой комнаты, потому что в номере никого не было, однако потом, осмотревшись, он свет так и не включил, а сел на диван и некоторое время молча смотрел перед собой, пытаясь понять свое это неожиданное ощущение. Оно было столь сильным, что все еще не проходило, по-прежнему казалось ему, что он не один здесь. И наконец он понял, что это ожило прошлое, то, что происходило с ним в этом номере, вспомнилось, словно возвратилось, чтобы проститься, — завтра его уже здесь не будет… Ему стало жаль оставлять эту комнату, тихую сейчас, с большим окном, зияющим бледной темнотой, отсветом дальних огней в порту и на городских улицах…

За дверью послышался говор, кто-то прошел мимо, и снова стало тихо. Свет из гостиничного коридора проникал в щель под дверью и вместе с этим отраженным, слабым светом в окне рассеивал темноту номера. Матвей Кузьмич поэтому четко видел перед собой всю обстановку, кровать свою, стол, холодильник, видел стены, и все это словно помогало оживать прошлому. Может быть, подумал он, места, вещи, даже стены как-то хранят в себе ту жизнь, с ее запахами, светом и красками, которую люди им, уходя, оставляют, будь то старый деревенский дом или запылившаяся квартира; может быть, так оно и есть, думал он, удивляясь между тем словно какому-то излучению, действующему на память, которое, казалось, струится от всего, что было здесь. Неясное, расплывчатое пятно гравюры над кроватью… но вот гравюра уже видится ярко, как тогда, в первый вечер здесь, когда он сидел на этом же диване, а сумерки медленно вползали в комнату, растекались по углам… холодильник… Он не давал покоя все это время, пока там на верхней полочке лежала, завернутая в лощеную бумагу, соленая красная рыба, на другой — пониже — банка с икрой, консервы… А в этом кресле любил сидеть Трофимов… Вот он неторопливо усаживается, приглаживает бороду, смотрит в глаза… Вспоминая, Матвей Кузьмич понимал сейчас и Трофимова, и Наливайко, ему казалось, что он уже знает о них что-то большее, чем знал, чем мог узнать до этого часа. Воспоминания захватили его, и он уже даже понимал и того кадровика, который растерянно и беспомощно смотрит на него, словно просит о защите; уже не верил сейчас директору завода и знал, что тому осталось недолго там работать, ведь большое начинается с малого, и стоит только начать, пойти один раз на обман, другой — потом уж не остановиться… Сколько жизни вокруг, сколько страстей…

Он встал с дивана, приоткрыл окно, потому что как-то сразу стало ему душно, и, невольно продолжая удивляться этому своему открытию, что все также, не менее его, заняты жизнью, и этой своей способности понимать других, на которую он не обращал внимания раньше, может, потому, что жил обособленно, задумчиво стал смотреть на глухой, темный морской горизонт, на огни набережной внизу, на огни порта и кораблей, застывших в ночной бухте… Завтра ничего этого он уже не увидит, все станет для него прошлым, так же, как и вся его жизнь в этом номере, так же, как и он сам, стоящий здесь, у окна… Все уходит, все куда-то исчезает, не повторяется, все, что было, чем жилось; появляются новые события, скользят, задевая душу и вызывая то радость, то боль или страдание, чтобы тут же исчезнуть, стать прошлым, словно жизнь — постоянно скользящий миг нескольких десятков лет: ни остановить ничего, ни продлить. От этой мысли стало еще грустнее, и он почувствовал собственное бессилие перед чем-то непонятным, неотвратимым. «Что это я, — спохватился он и, оторвавшись от окна, заговорил вслух, — раскис чего-то… А может, это уже старость?»

И, чувствуя, что ничего не может понять, не в силах ответить самому себе на вопрос о самом же себе, а также чувствуя, что запутался в мыслях, в своих сомнениях, словно размывающих какую-то веру, опору — пусть даже подсознательную, — которая помогала ему жить, он занялся обычными перед сном делами. Да и надо было отдохнуть, завтра предстоял нелегкий день…


А в полдень уже Матвей Кузьмич ехал в аэропорт. Утро выдалось суматошным, с хлопотами о билете, о машине, а потом надо было собрать вещи, рассчитаться с гостиницей, так что прочувствовать отъезд было некогда. Постепенно успокаиваясь, отходя от этой утренней суеты, он молча глядел в окно на уплывающий от него город и вдруг отчетливо понял, что никогда уже здесь не будет… Но грустно ему не стало, он сознавал, что город, край этот — они дали ему все, что могли, что ему так было нужно…

Провожал его только один человек, незнакомый ему ранее. Комиссия уже вовсю шуровала в объединении, и там сразу почувствовали, что Зубов из тех людей, что находят любые концы в любой мутной воде, если таковые есть, и должности не спасают. Он был закален, тверд, стоял на честности и правде, а это во все времена была самая крепкая опора, какие бы времена для таких людей ни наступали. Их всегда боятся, как боятся карающей силы; потому там все было вокруг него в движении, все бурлило, искали затребованные им документы и письма, срочно готовили отчеты и справки, волновались, ожидая бесед с комиссией, обсуждали каждый ее шаг, каждое слово, а Матвей Кузьмич оказался не у дел. Но он сам хотел этого, ему нужно было остаться с самим собой, и он был спокоен, не завидовал энергичному Зубову, потому как отныне был уже уверен в своем знании дела, не сомневался в том, что теперь и он будет много ездить, проверять, оказывать помощь…

Регистрация, посадка, взлет прошли уже привычно, как будто он всю жизнь мотался по командировкам.

Самолет летел над страной долго, Матвей Кузьмич и подремал, и в окошко нагляделся, а моторы однообразно гудели, полет не кончался, и все время был день. Наконец объявили о посадке в «Домодедове».

Электричкой, глядя на привычную природу средней полосы и думая о своем, он добрался до Павелецкого вокзала. Затем спустился в метро и на какое-то время растерялся, глядя, как быстро и деловито двигаются люди, с шумом проносятся вагоны: здесь же ничего не изменилось! Его быстро затолкали в вагон, и он поехал со странным чувством раздвоенности в себе: а был ли он только что, утром, на другом конце страны, за тысячи километров отсюда? И в автобусе Михаил Кузьмич нет-нет да ловил себя на ощущении, будто он и не был за тридевять земель, а лишь возвращается с работы. Но когда вышел на своей остановке, тут же, обо всем забыв, ускорил шаг, заволновался, торопливо приближаясь к дому. Глянул снизу на свои окна, и учащенно забилось сердце, по телу разошлось тепло.

Лифт, дверь квартиры, ключ — все было для него сейчас как в кино: крупным планом. Вошел в квартиру и сразу же почувствовал застоявшийся теплый воздух.

Все было на своих местах. Он привычно поставил портфель на низенькую тумбочку в прихожей, повесил плащ и вошел в комнату. Осмотрелся, словно искал какой-либо перемены в ней; провел, прошуршал ладонью по корешкам книг на одной из полок, подошел к окну. Постоял, задумчиво глядя сверху на двор, огороженный со всех сторон прямоугольными светлыми домами, затем опустился в кресло, запрокинув голову на мягкую спинку. Устало прикрыл глаза. И тотчас поплыла, простираясь вдаль, ночная, высвеченная фарами дорога из Находки, и душе стало одиноко и свободно, как было там, в машине. А потом за ней, за дорогой этой под мощными сопками, с их величаво плывущими в звездном небе округлыми вершинами и густым запахом цветущей липы, с каким-то восторженным кумканьем лягушек под небесами, вспомнилась тихая, разморенная солнцем долина, горные речки, которые тут же заменились другими картинами, будь то полет, туда еще, с загадочным взглядом луны, с ее живым блеском среди холодного черного неба, или какой-то легкий, светлый, разлетевшийся по сопкам город… Это теперь уже было с ним, навсегда прибавилось к его жизни, чтобы, может быть, он стал сильнее. Все виделось ярко, все ожило, и звуки, и запахи, и свет, и чувства даже, как будто память имела свою особенную душу, оживляющую прошлое…

Он открыл глаза, увидел перед собой свою маленькую комнату, где провел столько лет замкнуто, уединенно от всего мира, и удивился, что жил раньше, не чувствуя собственной жизни, не чувствуя ее стремительного напора, просто тихо и незаметно старел, чтобы однажды проснуться здесь, в этой же комнате, пенсионером и однообразно тянуться до последних дней, до последнего часа, так, в конце концов, и не поняв, что же произошло… Некоторое время Матвей Кузьмич отрешенно смотрел перед собой, уже даже не видя комнаты, не чувствуя времени, словно отстранился от всего, добравшись до каких-то особенных глубин мыслей своих и чувств, которые были в нем, наверно, всегда, но вот открылись только сейчас.

Загрузка...