В. Е. Субботину
В старенькой деревянной школе был выпускной вечер. Битком набитый зал то взрывался аплодисментами, то затихал, слушая очередную речь. Говорили много, взволнованно и сами выпускники, и родители, и учителя. Но самим ярким было выступление Федора Тимофеевича, завуча школы. Он говорил о том, что главное сейчас для них, вчерашних десятиклассников, не спешить, главное — понять себя, может быть, даже поработать дома год, другой, но лишь бы не оступиться, не запутаться в своих торопливых решениях, потому что можно ошибиться на всю жизнь.
Потом загремела музыка, из зала вынесли стулья и начали танцевать. Тихо и незаметно сумерки перешли в ночь, деревня постепенно угомонилась, уснула в темноте, лишь окна школьного зала ярко светились, и не затихали там смех и музыка. Этот шум веселья отдавался эхом в длинном гулком коридоре с распахнутыми дверьми на школьное крыльцо, куда то парами, то поодиночке выходили посидеть, освежиться, чтобы опять ринуться в яркий, шумный зал, где так верилось, что все отныне пойдет в жизни удивительно и прекрасно. А в самом конце этого длинного коридора, в темном классе, в том самом классе, где они проучились десять лет, куда пришли они когда-то давно робкими, маленькими, с широко раскрытыми глазами и трепетным детским сердцем, взволнованно бившимся перед тайной, перед особым, удивительным миром, каким была тогда для них школа, там было тихо и пусто, лишь черная доска, на которой мелом выводились ими первые буквы, первые предложения и формулы, сейчас словно немо кричала в темноту кем-то размашисто написанным словом: «Ура!»
Рассвет пошли встречать на луг, к реке. Там пели песни, далеко разносившиеся над водой, купались. Река была тихая, теплая, прозрачная; в глубине ее желтело песчаное дно, на котором таяли звезды. Ребята ныряли, чтобы достать эти седые звезды, а потом, смеясь, показывали всем, кто был на берегу, поднимали над рекой только горсть мокрого песка, который просачивался сквозь пальцы, шлепался в воду… С луга тянуло теплом и далеким запахом трав. А дальше, за лугом, стоял на холмах плотный настороженный лес. Кто-то бросил в реку венок, и он уплывал по темной воде меж двух берегов, заросших густой травой и кустарником, все дальше, дальше…
Развели костер, обсыхали у огня, а потом, взявшись за руки, затеяли вокруг костра хоровод, который они водили еще в первом классе и вот теперь вспомнили. Небо задумчиво склонилось над ними, через некоторое время, словно устыдившись чего-то, зарумянилось. Они же вели свой веселый, беззаботный хоровод, и сейчас им казалось, что вот так, вместе, на этой родной земле они будут всю жизнь счастливы…
Спустя месяц почти все разъехались. Уезжали удивительно легко, словно и не прошли здесь их детство, юность, словно не дороги были каждому глухие леса вокруг деревни, кладбище, где лежали прадеды.
Сергей Климов оставался в деревне, дома. Почти последним из одноклассников уезжал учиться в Ленинград его друг, Павел Музыченко, и Климов провожал его. Небо было чистое, свежее, таяла крупная роса возле плетней. В этот ранний час у магазина, где каждое утро останавливался автобус из райцентра, было уже тихо, не так, как предыдущую неделю, когда уезжали по нескольку человек сразу. Климов, чтобы не мешать Павлу поговорить напоследок с родителями, перешел дорогу по толстому слою пыли и сел на скамейку. С минуты на минуту должен был появиться автобус. Опять взошло солнце, опять начался теплый летний день, где-то в поле затарахтел трактор, и корова на лугу замычала, и петух радостно кукарекнул, а в душе у Климова было пусто, ни радости, ни печали.
Из переулка лихо вырулил на «Беларуси» с прицепом Алеша Калюжный в своей новой, еще не выцветшей гимнастерке — он недавно вернулся из армии; проезжая мимо автобусной остановки, помахал Музыченко рукой, а его, Сергея, увидел, что-то крикнул, но мотор трещал, да и лень было напрягаться — слушать. «Все равно вечером в клубе увидимся», — подумал он. Куры, до этого спокойно кудахтавшие у плетня, на лужайке, всполошились, растопырили крылья и, вытянув шеи, стремительно кинулись через дорогу перед самыми колесами трактора. Климов усмехнулся и тут увидел автобус. Он вынырнул вдали из-за угла, стал приближаться широкой улицей. За ним тащилась густая пелена пыли, которую легкий ветерок косо и плавно опускал на хаты, сараи, огороды… На остановке засуетились, голоса зазвучали громче.
Когда они с Павлом обнялись на прощанье, Климов услышал стук своего сердца. И вот автобус тронулся, и Павел, почти по пояс высунувшись из окна, восторженно улыбался и махал рукой. Климов понял, почувствовал, что теперь не скоро увидится с ним, и смотрел на друга уже почти отчужденно. Ему в миг стало чуждо все, что было когда-то, вся прошедшая жизнь.
Автобус уехал, пыль улеглась, стало тихо. Климов побрел домой. Он никуда не хотел уезжать, не мог оставить стариков одних. Отца своего он не знал, не вернулся с войны, а мать умерла, когда ему было четыре года. С тех пор он жил в доме деда, и старики были единственные близкие ему люди. И хотя учеба ему давалась легко — он все время был одним из лучших в классе и школу закончил лучше, чем тот же Павел — но теперь ему показалось, что это уже ничего не значит.
Он открыл калитку; прежде чем переступить высокий порожек, оглянулся. Пыльная серая улица была пуста, тени, еще недавно исполосовавшие ее, стянулись, поджались к хатам и сараям, плетням. Там, где улица поворачивала, был виден за огородами луговой простор, залитый светом солнца. На этой зеленой равнине длинным росчерком поблескивала река, а дальше, на холмах, начинались леса… Чем здесь, в конце концов, плохо жить?
Он перешагнул порожек и калитку закрыл. Деда не было ни в распахнутом, прохладном внутри сарае, ни на огороде. Картофельная ботва привяла, стебли кукурузы наклонились, словно пригорюнились без дождя, и лишь у дальней межи, возле соседского сада, весело желтели головки подсолнухов. «Тяжко зелени от жары», — подумал он, уже входя в хату.
Дед праздно сидел за столом, что было необычно, так как по утрам он в хате не засиживался.
— Проводил?
— Проводи-ил…
Он сел на широкую лавку, что тянулась под окнами вдоль всей стены. Дед, быстро разгладив свои седые жесткие усы, крякнул и засопел. Это был верный признак того, что дед чем-то недоволен или скажет что-то, весомо скажет. Из кухни вышла бабка, стала на пороге. Обычная сцена: что бы бабка ни делала, она все бросала, услышав или даже почувствовав, что дед накаляется, и подходила к нему, готовая отвести от любимого внука грозу. Дед в таких случаях тяжело вздыхал и, махнув рукой, уходил. Только почему это сейчас он молчит? Да и бабушка какая-то грустная…
— Да-а, — наконец каким-то натянутым, звенящим голосом, протянул дед. — Вот что, Сергей… — и, помолчав, опять быстро провел рукой по серебристым усам, словно пылинку смахнул, — мы тут с бабкой поговорили, да-а, и тебе скажем. Может, ты поехал бы тоже куда-то там… В общем, хочешь учиться — учись. Мы тебе не помеха. Нам много не надо, пока двигаемся, как-нибудь проживем. Да… Все твои друзья-товарищи разъехались, а тебя еще Вера Андреевна хвалила, и другие учителя тоже. Вот оно как…
Бабка тут же покачала головой, кончиком платочка стала вытирать заслезившиеся глаза. Дед слез не любил, но сейчас ничего не сказал, лишь отвернулся и в окно невидяще уставился. Тихо вдруг стало, и тишина вдруг отяжелела, и воздух замер — нечем дышать… Этот разговор был столь неожиданным, что Климов плохо все понимал, смотрел то на деда, то на бабку, и ему стало жаль их и себя стало жаль. Но к сердцу подходила откуда-то теплая волна радости, не нужная сейчас, нехорошая.
— Куда я уеду? — сказал он. — Через год в армию пойду, а там видно будет.
Дед тотчас выпрямился, седые брови его сошлись у переносицы:
— Ты что, хуже других?!
— Подожди, Тимофей! — вмешалась бабка. — Может, и вправду он про другое думает и…
— Про какое это другое?! — взвился дед. — Наш род всегда был… — и, не находя от волнения нужных слов, он только крякнул.
— Да хватит вам, — сказал Сергей. — Вы-то подумайте, как без меня будете?
— А так и будем! — отрезал дед. И, помолчав, добавил дрогнувшим голосом: — Не навсегда ж ты…
Душа Климова переполнилась любовью. От этого ему стало горько, чуть ли не до слез, даже дыхание перехватило. Все вокруг себя он неожиданно увидел ярко, именно увидел, хотя это было перед глазами и раньше, но сейчас словно высветилось особым светом любви, стало мучительно дорого все, что было в этой маленькой, но опрятной хате с побеленными стенами и земляным твердым полом, помазанным глиной и покрытым высохшими, шуршащими листьями болотного ириса, осоки, которые он — обычно по субботам — жал серпом на луговом болоте и приносил их свежими, сочными, стелил на пол, заменяя пожухлые, и тогда везде распространялся, долго стоял в углах сырой, прохладный запах болотной зелени; но сейчас она сухо зашелестела под ногами, под его сандалиями, когда он встал и прошелся от стола к двери. Он шел и задумчиво вел взглядом по синей деревянной лавке, что стояла на всю длину стены, начинаясь от двери и стыкуясь в углу, за столом, с другой, короткой уже лавкой, и начинал чувствовать, что сейчас примет какое-то важное для всей его жизни решение, и казалось, что тут ничего нельзя было поделать, он решит так, как уже почувствовал, хотя разумом еще противился этому, сомневался. Он взглянул на стариков и тоже их как-то неожиданно ярко, по-новому увидел, запечалившихся, застывших на одном месте: бабушка прислонилась к косяку дверного проема в кухню и о передник все вытирает и вытирает давно уже сухие руки, а дед ссутулился, сидя за столом, в своей неизменной серой рубашке, навсегда уж потемневшей на плечах от пота, и куда-то в угол смотрит… Остановившись у двери, что вела уже в сени, он поклацал щеколдой, не думая о том, что делает, словно намереваясь выйти, но лишь несколько раз, взявшись за скобу, нажал большим пальцем на собачку, а затем повернулся и тотчас увидел красный угол, где были иконы под вышитыми рушниками, а над столом, покрытым белой скатертью, висела почерневшая лампадка; лики святых смотрели на него отсюда с самого раннего детства, с тех пор, как он помнил себя в этой хате, и сейчас эти лики святых смотрели на него строго, спокойно и прямо. Он двинулся обратно, к столу, замечая также висевшие справа, между синими наличниками окон, пожелтевшие фотографии, по нескольку штук в каждой, источенной жуками, рамке, что заполняли простенок. На этих фотографиях были и мать его, и отец, и дед с Георгиевскими крестами на гимнастерке, снятый еще во время первой мировой, в германскую, как он говорил, а еще здесь были и другие фотографии, многих знакомых ему и неизвестных родственников, тех, что уже умерли, тех, что жили в соседних селах, тех, что, в конце концов, и составляли его, Климова, род. Он сел на лавку, снова посмотрел на стариков своих, на этих милых, дорогих его сердцу людей, которых он любил всегда, но любил как-то привычно, не задумываясь об этом, а сейчас, после такого разговора, он вдруг увидел их на расстоянии, словно начавших навсегда отходить от него, и потому чувство его было острым, печальным и пронзительным. «Почему надо расставаться, — подумал он, сокрушаясь и взрослея сердцем своим, — почему нельзя вместить в свою жизнь всех, кого любишь?»
Спустя два дня он уехал. Он ехал далеко, в небольшой степной город, и в пути верил, что будет учиться в педагогическом институте, станет учителем истории в родной школе. Можно было учиться и поближе к дому, но в этом городе жил его дядя, а, кроме того, он сам хотел дальней дороги, чтобы увидеть побольше. Всю жизнь он прожил в деревне…
Оказалось все просто, экзамены пошли у него легко. Лишь перед последним — по немецкому языку — он стал волноваться. Вместе с соседями по комнате, такими же, как он, поступающими, допоздна повторял спряжения глаголов, частицы, междометия, какие-то стандартные беседы на заданную тему. А потом, когда лег в постель, долго ворочался с боку на бок. Вспоминались страницы учебника, потом все смешалось и забылось.
Он не сдал этот экзамен.
С тех пор прошло шесть лет. После своего неудачного поступления в институт он не стал возвращаться в деревню — стыдно было. Из одноклассников никто не возвратился. Посоветовавшись с дядей, он решил основательно подготовиться к экзаменам в следующем году и устроился работать на завод. Климов был среднего роста, крепко, как говорят, сбитый парень, но когда он начал работать в мартеновском цехе подручным сталевара, то поначалу еле-еле справлялся со своей работой. И, уж конечно, после такой тяжелой работы учебники даже открывать не хотелось. Особенно трудно приходилось в ночные смены. Если же еще совладало так, что расплав шихты кончался близ трех часов, тогда уж до самого утра только успевай поворачиваться; а под конец смены пойдет плавка, польется яркий металл в ковш, и потом отходишь в душевой, чувствуя, как набирают мышцы силу, как, наконец, появляется желание ехать домой и поскорее лечь в прохладную постель, — какие там учебники!
Зима промелькнула. Настала весна. По вечерам в парке, возле которого он снимал комнату, гремела музыка, мимо окон торопились на танцплощадку принаряженные девушки, так что трудно было читать про каких-то питекантропов, фараонов, князей — душа не лежала. Да и все равно скоро в армию идти, убеждал он себя. В таких случаях, как известно, оправдания перед собой находятся быстро и легко. И он зачастил в парк. Туда спешил, а на обратном пути, возвращаясь один, в очередной раз клялся никогда более там не появляться…
Так и прошел год: один день за другим, как волны на песок, и вспомнить нечего. Конечно, многое еще объяснялось затянувшейся растерянностью, ведь со школьной скамьи он знал и верил, что человек все может, перед ним раскрыты все дороги, как часто говорят, заманивая от родного порога неизвестно куда и какими дорогами; тем, что рос он в глухой деревне, а тут город, самостоятельная жизнь… Но все решилось само собой: он получил повестку из военкомата, и ранним утром автобус с призывниками под напутственные выкрики, под марш и переборы почти хрипящих от натуги баянов и гармошек медленно вырулил из двора военкомата и покатил по шоссе.
В армии время идет медленно лишь в конце службы. Климов уезжал с легким сердцем: все пошло, как должно, все стало на свои места. Но он и оглянуться не успел, как промелькнули годы службы на корабле, где он был радистом. Ему нравилось слушать эфир, переговариваться с незнакомыми, за много километров от него радистами, узнавая их по «почерку», по работе на ключе. Но когда приблизился конец походной морской жизни, и парни, с которыми вместе плавал, приглашали в свои пароходства, на гражданский флот, он не знал, как быть ему дальше. Длинные ночи, когда он ворочался на койке, не в силах уснуть от мыслей, окончательно запутали его.
И вот тут-то появились какие-то люди, которые всем демобилизующимся на собрании в клубе предложили интересную, как они сказали, дорогу, ими же оплачиваемую, работу, полную романтики, рядом с девушками, широкие перспективы и так далее. Климов более тех людей не видел, но вместе с такими же, как он сам, деревенскими парнями, — городские почему-то поехали домой, — оказался в большом городе, привольно раскинувшемся в центральной полосе России. Он стал строителем и в одной из комнат стоявшего в тупике дома с длинными коридорами получил койку и тумбочку.
Он стал жить в этом общежитии и поначалу, после службы в армии, ни о чем не беспокоился, слепо радовался своей, как он считал, свободной жизни. Однако постепенно, день за днем, месяц за месяцем, накапливалась какая-то непонятная, не физическая усталость. Все оказалось не так, как представлялось, ибо он думал, что вот только демобилизуется, сразу же начнет жить по-другому, куда ни пойдет, все ему будут рады. Но, хотя и не скоро, он все же начал понимать, что, оказывается, все сложнее, надо полагаться в первую очередь на себя, пересиливать, а в чем-то даже и перевоспитывать себя, и так, как на работе отвечаешь за свое дело, за свой участок общей работы, так отвечать надо и за свою жизнь, за все, что в ней происходит — действовать и жить за тебя никто не будет. Эту простую правду, к сожалению не преподаваемую в школе, он и начал узнавать здесь, не веря еще ей пытаясь увильнуть от всяких мыслей об этом, просрочить время то игрой в карты, то в футбол, то походами к девушкам в соседнее общежитие — всем тем, чем занимались многие рядом с ним. Но тревожность какая-то нет-нет да холодила душу, ведь шло время, а будущее не проглядывалось даже, подготовку к учебе он откладывал, а работа ему не нравилась.
И вот, чтобы изменить что-то, он решил уехать с товарищем на Север. Однако у того вскоре планы нарушились: надумал жениться и остаться здесь, в этом городе. Климов его не винил, но что делать дальше — не знал, а усталость эта, душевная какая-то тяжесть накапливалась, вызывая раздражение, зачастую без видимой причины, и беспокойство. Кроме того, он беспокоился и за стариков своих, по которым уже соскучился. Он написал им, что переезжает и как только устроится на новом месте, сразу даст знать. А вот теперь, когда переезд откладывался неизвестно на какое время, он несколько раз пытался написать им, но все не получалось. Да и как им объяснить свою жизнь, если и сам ее не знаешь, не можешь понять. Наконец он все же написал им, и получилось хорошее письмо, много теплых слов сказал он деду и бабке. Тем более что теперь, когда он уже устал от неразберихи с самим собой, часто вспоминались годы детства, деревня и они, родные, близкие.
Между тем время шло, и кончался сентябрь. Однажды в теплый вечер Климов пришел с работы и, поднимаясь по лестнице на свой этаж, мельком заглянул в почтовый ящик. Он уже ногу поставил на следующую ступеньку, намереваясь идти дальше, но резко повернул назад: в ящике лежал конверт. Вытащил его, взглянул на адрес. Письмо было от деда. Он торопливо поднялся на второй этаж, пошел длинным коридором к своей комнате. Она была пуста. Климов снял пиджак, швырнул его на койку, нетерпеливо подсел к столу. Раскрыл конверт, и мир сузился до листка из ученической тетради. Дед написал, что бабка умерла, схоронили ее как положено. И ему теперь жить на белом свете оставалось немного. А телеграмму не дали, потому что не знали его нового адреса.
Он читал и как будто в колодец летел. «Бабка умерла». Он взял с койки пиджак, засунул письмо в боковой карман и, потоптавшись на месте, не понимая, что надо делать, вышел. Пиджак надел на ходу, в коридоре. Спускаясь по лестнице, старался не смотреть в глаза парней, что поднимались навстречу: с ним могли заговорить. Мимо словоохотливой дежурной чуть ли не пробежал.
Климов не знал, что делать. Ему становилось все хуже, все неуютней и одиноко: улица, казалось, гудит, как будто под напряжением, лишь порой выделялся чей-то смех или голос. Он медленно побрел по улице, ссутулившийся, не знающий, куда идет и зачем. Дошел до ближайшего перекрестка, до светофора и повернул назад. Возле своего тупика остановился. Некуда было деться. В комнате сейчас уже людно, побыть одному не удастся. И он направился к дому, который замыкал тупик.
За этим домом был пологий спуск в низину, к заводскому стадиону. И хотя стадион в запустении: забор обветшал, арку входа держат две облезлые колонны, а рядом застыл дискобол — жалкое, потемневшее от пыли и дождей подобие скульптуры, но за травой на футбольном поле следят добросовестно, стригут и поливают. Однажды, в такой же тихий вечер, он пришел сюда, остановился у кромки поля, и от влажной травы пахнуло лугом. И детство вспомнилось, неясно так, но остро, как бы струну тронули, и чудный звук, в котором милое, давнее, взвился и угас.
Он спустился по лестнице в скверик, который зеленел вокруг теннисного корта, обтянутого металлической сеткой, и мимо скамеек у густых подрезанных кустов акации направился к стадиону. Там, выбрав место подальше от входа, сел и, не замечая времени, рассматривал поле, а за ним такие же, как и на этой стороне, пустые, давно не крашенные ряды скамеек. Самый верхний ряд еще четко чернел на фоне бледного неба, хотя снизу, где было поле, уже начала набухать, подниматься темень. И тут вдруг такая тоска стеснила сердце, такая горечь, что он даже весь напрягся, чтобы выдержать, не заплакать. Все, что таилось в нем эти годы, чему он не давал выхода, прорвалось и захлестнуло его. Неужели ничего нельзя было изменить, неужели так и должно было сложиться, чтобы он, выросший у стариков, оставил их так поспешно, легко и беззаботно?! Только он виноват, только он их оставил одних в деревне, где так нужна помощь одинокой старости…
Климов опустил голову на руки… Через некоторое время выпрямился, почти ничего перед собой не видя. Кто мог предвидеть, что попадет он в такую круговерть… Почему постоянно казалось, что вот-вот что-то изменится? Почему казалось, что они, старики, будут жить долго?..
Он говорил все это себе, думал только об этом, словно старался оправдаться перед собой за то, что многое в своей жизни делал не так, как хотелось, как, может, надо было. Он говорил это строгой сейчас, взволнованной совести своей, напоминавшей о том, кому он обязан ясными годами своей жизни в детстве, юности, и о том, как не раз говорили старики, что вырастят внука и будет кому подать им хоть кружку воды, когда станут немощны. Но не было оправданий… Климов почувствовал это и уже ни о чем не думал — сник.
Смотрел на ночной стадион, но видел смутно, потому что прошлое, отпечатавшееся в памяти, проявлялось частями, и на картину, что была перед глазами, словно накладывалась другая — из прошлого; сам же как будто исчез в провале между ними: он почти не ощущал себя. Со стороны глядя на него, можно было предположить, что он задумался или что-то вспоминает, но это было не совсем так: не он вспоминал, а ему вспоминалось.
Вот он высунулся из окна автобуса, смотрит на стариков, беспечно говорит им какие-то будничные слова, по молодости уверенный в том, что разлука не будет долгой. Автобус трогается, он высунулся почти по пояс из окна, машет, машет рукой, а на остановке у запыленного деревенского магазина уменьшаются, отдаляясь, остаются одни, эти старые люди, знакомые до каждой морщинки на лице; бабка, одетая в черную длинную юбку, праздничную кофточку и с платочке, который весело белеет на голове, не в тон с одеждой этой, с ней самой, пригорюнившейся, предчувствующей прощание с внуком навсегда; дед в сапогах и серой рубашке, снявший свой неизменный картуз и тыльной стороной ладони вытирающий усы, чтобы соленая слеза не просочилась сквозь них на губы. И, несмотря на радостное возбуждение перед первой в своей жизни дальней дорогой, вдруг захотелось выскочить из автобуса и бежать к ним, обнять и утешить. И тут радость и грусть смешались, и сердце дрогнуло…
Созревшая звезда сорвалась с неба и, огненно блеснув, упала куда-то за край земли. И эта звезда, и высокое небо, темный и пустой стадион, люди, где-то живущие и те, что умерли, места, где он был, — все слилось воедино, время потекло назад, и странно было, как все это может вместить один человек.
…Медленный зимний вечер. В полыньи затянутых морозным узором окон видны молчаливые заснеженные огороды, уснувшие, запушенные деревья садов, и тихо, сумеречно везде, лишь где-то собака залает и тут же стихнет. Он лежит на теплой печи, бабушка на кухне, а дед, сняв стекло, чиркает спичкой, керосиновую лампу зажигает. Потом вставляет стекло, и мгновенно оседают, расплываются тени в углах, свет резко падает на лицо, на серебристую, седую голову деда, коротко стриженную, а на потолке и белой стене вырастает, перегибается огромная тень. Но вот дед отстраняется от лампы, садится в жесткое деревянное кресло с высокой и прямой спинкой, и на потолке нет уже этой тени, там лишь выделяется яркий пятачок света от крутого отверстия вверху на стекле, куда тянется кургузый огонек фитиля, куда устремляются токи воздуха от лампы. Клацает клямка, кто-то отряхивается в сенях, а вот и вторую дверь открывает, в хату входит.
— Здравствуй, Кузьма! — говорит дед, и тогда он, сгорая от нетерпеливого любопытства, перекатывается на печи, спешит к самому краю и шею вытягивает, выглядывает, хотя уже и так знает, что пришел скоротать вечер сосед, одноглазый дед Кузьма с черной повязкой через лоб к уху.
— Доброго здоровья, — отвечает тот и не торопясь снимает кожух, вешает его сбоку возле дверей, садится на лавку. — Кхе-ге, — прокашливается после холода.
Прокашливается перед разговором и дед.
— Снег… — скажет Кузьма.
— Да, сне-ег, — протянет через некоторое время и дед.
— Когда ж еще такой был? — словно самого себя спросит Кузьма и, помолчав, ответит: — Перед самой войной, поди ж ты…
— Да перед какой там войной! — появляется из кухни бабушка и, поздоровавшись с Кузьмой, тут же продолжит: — Это после голода было.
— Да ить не сразу, а… в тридцать… девятом, — предполагает Кузьма.
— Вот, тогда еще, — вставит дед, — Федосий горел.
— Так Федосий-то горел, — не сдается бабушка, — в том году, когда Хивря Сороковая умерла, а отчего ж она померла?
И пошел разговор, пошел, а там еще кто-то валенки веником обметает, затем открывает дверь — это бабка Степанида пришла.
— Здравствуйте вам в хату! — напевно говорит она, произносит это даже как-то торжественно, ведь пришла на разговор и уже с порога заражается великим, объединяющим чувством слова.
А там и старый Опанас приходит, за ним еще кто-нибудь, потом еще, и вот сейчас неожиданно так вспомнил он, как сидят они, кто на лавке, кто на полатях, ровесники его деда с бабкой, знакомые друг другу с детских лет, и при свете лампы ведут разговор. Тогда еще не было в их глухой деревне ни телевизора, ни даже электричества, люди не хотели оставаться одинокими в полутемных хатах, они вот так собирались вместе, чтобы говорить и слушать других. Так получилось, что по вечерам собирались именно в их хате. За окнами синела зима, иногда завывал ветер, а он лежал на печи, сверху смотрел на всех широко открытыми глазами и слушал. О чем только не говорили! И о ведьмах даже, о каких-то случаях на лесных болотах, и о помещиках вспоминали, и песни старые пели… Рассказывали и о том, что делается в соседних селах, передавали услышанные вести то ли от калики перехожего, то ли от родственников, то ли от тех, кто в церковь приходил. Церковь, приземистая, но просторная, с золотыми маковками и крестами, была в их селе единственная на всю округу, и Климов вдруг вспомнил эту церковь, с ее ярко светящимися высокими окнами, с распахнутой дверью, откуда лилось церковное пение, прерываемое гулом толпы, то стихающим, то вдруг усиливающимся, словно выталкиваемым в эту открытую дверь на воздух, где и расплывался, таял в теплой майской ночи — ночи пасхальной. Он увидел все сейчас глазами того мальчика, который бегал вокруг церкви, играл вместе с такими же, как он, ребятами до пасхальной полуночи, до крестного хода. Огороженный решетчатой оградой цвинтарь окутала тихая, мягкая темнота, дрожащая в теплых потоках света из церковных окон. Играя в свои игры, было интересно пробегать через эти потоки света, что опускались на весеннюю травку, выныривать из темноты и, чуть ослепнув, опять исчезать в ней, уже по другую сторону светлого квадрата на земле. Изредка они, тогда еще деревенские мальцы, в отличие от ребят постарше, степенно о чем-то говоривших на крыльце или куривших в стороне, заходили любопытства ради внутрь, заглядывали в переполненную взрослыми церковь, вытягивали шеи, чтобы увидеть поверх непокрытых голов хоть что-нибудь, но, так ничего и не увидев издали, продолжали свои игры, которые вели здесь, в центре деревни, и потом, когда уже спустя год или два церковь стала клубом, клиросы стали галеркой, алтарь — сценой, на которой, кроме кино, изредка показывала свои номера районная художественная самодеятельность, дробно стучала каблуками в танцах под баян… Наконец, наступала полночь, вовсю гудели, звенели колокола, и с пением, с хоругвями проходил крестный ход вокруг церкви, а позднее начиналось освящение еды. Плотно, один к одному, становились на цвинтаре люди, собравшиеся со всех окрестных деревень, раскладывали перед собой в кошиках, узелках испеченные хлеба, высокие круглые пасхи, раскрашенные яички, куски сала — кто что принес. Священник, облаченный в ризы, размахивая дымившимся кадилом, важно шел вдоль всей этой ярмарки и кропил все священной водой, которую рядом в серебряном ведерке нес дьяк. Казалось, что взрослые тоже играют в какую-то свою, торжественную игру… Но он тут же шел домой, как было наказано дедом, а во дворе останавливался и зачарованно смотрел поверх калитки, как по серой дороге нескончаемым, казалось, потоком идут в темноте в свои села люди, тихо и глухо гомонят, несут в руках зажженные свечи, кто обернув их бумагой, кто прикрывая фанеркой, чтобы донести этот огонь в дом. Темная людская масса в бликах, отсветах огней плыла мимо двора, мимо него, запоминающего все… А сейчас, спустя много лет, все это уже увиделось так, как будто уходили тогда люди в небытие, но горели их свечи, светились сердца… Как многое вдруг ожило! Сколько же было всего, какая длинная жизнь, если вспомнить ее. И сейчас невольно он удивлялся и радовался, если неожиданно вспоминалось то, что, казалось, никогда не должно вспоминаться, уже умерло навеки, но, оказывается, ничего не умирает, пока жива память… Никогда не вспоминалось, лишь только вот сейчас он вдруг увидел, а точнее, с удивлением нашел, обнаружил себя на санках скользящим по заледеневшим лугам. И так хорошо ему, так уютно от чувства затерянности в бескрайней ледяной пустыне, от чувства свободы и от этого одинокого своего быстрого движения в никуда.
В осеннее половодье речка выходила из берегов, заливала луга, подступая к самой деревне, затапливая даже огороды, а потом все это пространство, до самых дальних холмов, до Александровской долины, сковывалось морозом, леденело. И тогда он с ребятами, а чаще сам спускался к лугу, садился в санки, удобно устраивался в них и скользил куда глаза глядят, отталкиваясь, как лыжник, короткими палками с вбитыми в нижние концы гвоздями, у которых срезались шляпки. С хрустом вонзаются гвозди в синеватый лед, под которым видна выгоревшая за лето луговая трава; ударишь несколько раз изо всей силы, оттолкнешься палками часто-часто, упираясь ногами в загнутые впереди полозья, и понесутся санки, заскользят, натянуто звеня, чуть вздрагивая на бугорках, и заходят впереди, задвигаются, приближаясь, заснеженные холмы с чернеющей наверху полоской лесов по всему горизонту. Неужели это было?! Простая, обычная жизнь, будь то длинные зимние вечера в хате или эти игры возле церкви, или катание на санках, стала до боли дорогой, осветилась теперь печальным и торжественным светом неповторимости и забвения… Но дальше, дальше… Раскручивалась какая-то волшебная лента, и то, что было на ней, что отпечаталось, было дорого, хотелось возвратить. И даже эти густо-синие тучи, тоже вспомнившиеся, которые нависли над всей землей от горизонта до горизонта, и под ними зеленый луг потемнел, сжался в ожидании чего-то страшного. Нигде тогда не было ни души, лишь он один со стадом коров, тревожно сбившимся в кучу. Зигзаги ярких молний беззвучно вспарывают набухшие тучи, еще миг — и вдруг оглушительно раскололось небо, хлынул проливной дождь, за которым тотчас же исчезла деревня. Но что ему дождь! Он прыгал, свернув одежонку в пастуший брезентовый плащ, прыгал, хохотал и в детском восторге что-то кричал грохочущему небу. И не было страха, может, потому, что стоял он тогда на родной земле. Вот только где теперь это упорство, эта детская радость, с которой все преграды нипочем?
И вдруг ему вспомнилось, как бабушка кормила в углу двора утят, а он открывает калитку — и слезы уже готовы политься из глаз, он весь грязный, упал в лужу; она успокаивает его, а потом он сидит на кухне, уже в чистом, пьет молоко и в окно видит, как она стирает его грязные брюки и рубашку. Сколько же она за ним перестирала! Сколько раз утешила, сколько бед отвела…
Климов вздохнул, лег затем на скамейку, которая все еще хранила в себе тепло солнца. Лежал и смотрел в звездное небо, пока ему не показалось, что он затерялся в звездных далях.
Допоздна он был в одиночестве. Слишком многое вспомнилось, из глубины души поднялось. Он видел, как падали звезды и проплывали в небе яркие точки спутников; чувствовал, как пролетал ветер и пахла трава… Когда же пришел домой, в комнате все спали. Фонарь, что висел напротив окон, раскачивался от ветра, и полукруг тени от колпака над ним то поднимался, то опускался по стенам комнаты. Он лег в постель, но уснул не сразу. Расплывчато вспомнилось детство, словно никак не могла остановиться работа памяти, но это были сердцу близкие воспоминания, и зародилась надежда, что смерти нет, что он еще увидится с бабушкой, на душе стало спокойно, и он уснул.
Климов проснулся, когда уже солнце поднималось над городом. В комнате стояла тишина, никто, против обычного, не спешил. Была суббота. За распахнутым окном весело чирикали воробьи, радуясь погожему дню.
В ту особенную, первую минуту после сна, когда он еще не открыл глаза, лишь услышал птиц, шелест листьев и почувствовал сквозь веки ясный солнечный свет, ему показалось, что он дома, в деревне. Радостно стало, даже когда глаза открыл, эта радость не ушла. Хорошо было лежать в теплой постели и дышать свежим воздухом чистого прохладного утра.
Но вот он начал чувствовать вязкую тяжесть, которая, казалось, поднимается из каких-то душевных глубин; эта унылая тяжесть уже была знакома ему, она обычно появлялась чаще всего по утрам, не летним, а зимним, темным и хмурым, которые продолжали тягучую ночь. Мороз затягивал окна ледком, и надо было пересилить себя, оторвать голову от теплой подушки, встать и двигаться при желтом свете лампочек; идти в конец длинного коридора на кухню, пропахшую газом и застоявшимся кислым теплом от всех одновременно горящих плит, выстроившихся вдоль стены, и ставить на свободную горелку общий алюминиевый чайник с инвентарным номером, написанным черной краской на боку, как и у других стоявших уже здесь чайников, что шипели и кипели, ожидая хозяев. После этого приходилось стоять в очереди в умывальнике рядом с такими же, как он сам, хмурыми, не отошедшими от сна парнями, полураздетыми, в майках или легких спортивных рубашках, с перекинутыми через плечо вафельными полотенцами с черным штампом в уголке. Пока чайник закипал, надо было еще успеть и умыться, спешить, торопливо чистить зубы, спиной чувствуя нетерпение ожидающих своей очереди парней. А время торопилось, и чай уже приходилось пить наспех в комнате, за ночь пропахшей по́том пятерых человек. Тем временем здесь шло обычное утреннее движение: кому ехать на работу было позднее, тот еще только пересиливал себя, вставал, громко, с подвыванием зевая, другой уже тряс рядом со столом одеялом или простыней, застилая постель, третий подсаживался к столу, накрытому клеенкой с аляповатыми бабочками, молча и торопливо глотал чай… Но и потом, уже выйдя из общежития и закурив первую хмельную сигарету, теплым дымом прочищая слипшиеся от морозного воздуха ноздри, он никак не мог избавиться от этого ощущения тяжести на душе. И не только так было из-за отсутствия небесного света зимними утрами, хотя в деревне, где он рос, привыкал к миру, развиднялось быстрее, чем в городе, где улицу обозначали коробки домов справа и слева, со светящимися в этот час прямоугольниками окон на всех этажах, так что сюда небесному свету было не пробиться. Он шел, засунув руки в карманы, попыхивая сигаретой, и непроизвольно слушал скрип снега под ботинками, скрип мерный, задающий определенный ритм всему движению его в этой зимней ночи, в которой растворилось утро. И еще издали он видел темное пятно толпы на автобусной остановке. После утреннего общежития эта безликость людей в толпе, уже напрягающейся, готовой ворваться в автобус, тоже накладывалась на чувства. Хотя он заранее знал, что на остановке будет толпа, что в конце улицы уже показался автобус и все смотрят только на него, надеясь, что тот не будет уже полон, хотя он все знал это, — ведь все рассчитано, все было по утрам однообразно и по действиям, и по времени, и, может, этот автоматизм и выручал, — однако каждое утро надо было все-таки начинать сначала, надо было пересиливать себя, потому-то и проявлялась эта унылая тяжесть, сковывая чувства. К тому же, и после того, как приходилось напрягаться, втискиваясь в автобус, а затем долго — около часа — ехать в нем, со всех сторон плотно зажатым полусонными людьми, не смотрящими друг на друга, еще предстояло войти в застывшую за ночь, промороженную бытовку и переодеться в грязную холодную одежду. Хорошо, если кто из бригады придет раньше и включит калорифер, возле которого можно погреть руки, покурить, набраться решимости и быстро, на едином дыхании переодеться. Потом начиналась работа, она разогревала, требовала внимания, и постепенно настроение улучшалось.
А в комнате начиналась жизнь еще одного, выходного, дня.
— Встаем, что ли? — хриплым после сна голосом сказал лежащий возле второго окна Сом.
— Оно надо бы, — лениво протянул Толяна со своей кровати, которая стояла у той, противоположной стены рядом с кроватью Сомова.
Заскрипели пружинными сетками, заворочались и остальные: Николай, ближайший его сосед, и Эдик Хорошун в том, противоположном углу — наискось через комнату. Всего пять человек; у одной стены спало двое, и гардероб у двери стоял, у другой — трое; между окнами стоял стол, да еще стулья, — возле каждого по тумбочке — вот и вся двадцатая комната.
— Так встаем или дальше спим? — снова спросил, обращаясь ко всем сразу, Сом, затем заворочался, заскрипел кроватью, чиркнул спичкой. И — дымом сигаретным потянуло.
Почувствовав этот дым, заворочались сильнее. В это время в коридоре хлопнула дверь, и где-то в самом конце его заговорили, неясный говор этот тут же как будто ветром унесло, напоследок усилив: наверно, завернули в умывальник. Но нет, говор стал гулче, значит, на кухню ушли, там говорят. Еще одна дверь, на этот раз с силой, хлопнула, кто-то вырвался из комнаты и, захлебываясь смехом, побежал по коридору. Тут же за ним погнался другой, мимо их дверей протопал так, что пол задрожал.
— О, Боцман уже жирует, — сказал Сом, прислушиваясь к звукам коридора.
Но Климов тут же понял, что это не Боцман, а Леха Ус из шестнадцатой комнаты; он сейчас даже но звукам все видел, ибо все воспринимал остро, обнаженными от горя чувствами.
— Двадцатая — спите? — застучал ладонью в дверь Кондратюк, что жил в соседней комнате и дружил с ними.
— Спи-эм, — нарочито проблеял сдавленным голосом Толяна и зашлепал тапочками по линолеуму — пошел открывать. Крутнул ключом и тут же побежал обратно, плюхнулся в теплую постель.
— Здравствуйте, товарищи! — по-солдатски приветствовал всех Кондратюк.
— Угу, — подтвердил Сом.
— Не слышу ответа-а! — снова командирским голосом проговорил Кондратюк.
— Здоров, чернобров, — сказал Хорошун и потряс свои брюки, что лежали на тумбочке, определяя, есть ли в карманах спички.
— Разрешите сигаретку, — уже сбавил тон Кондратюк.
— Последняя, Дим, — ответил ему Хорошун. — У Сома.
— О-о, Костя, разбогател… — протянул Кондратюк, — дорогие стал курить.
— Других не было, — ответил Сомов.
— Ну вот так, ели-пали, — с удовольствием затягиваясь дымом, произнес Кондратюк и, подойдя к его кровати, с удивлением сказал: — А Серега что — спит?
— Да он вчера загулял, — ответил Хорошун, — ночью пришел, все мы уже спали.
Климов невольно слышал этот разговор, закрыв глаза и отвернувшись к стене, и удивился тому, что он здесь. Никогда он не удивлялся этому, считал все, что происходило в его жизни, закономерным, но о том, что законы своей жизни создавал он сам, он не думал. И вот только теперь он почувствовал, что нельзя ему так жить. Между тем парни искали выходной, то есть определяли, что будут делать, то ли в карты играть, то ли в женское общежитие идти или, может быть, в кино. Он и сам обычно тоже занимался этим, перебирал вместе с другими скудные варианты выходного дня, а в это время… дома умирала бабушка. Опять подумав об этом, он сжался, уткнулся в прохладную щель между стеной, оклеенной желтыми какими-то обоями, и выступающим из-под полосатого матраца железным уголком кровати. Ему хотелось свернуться под одеялом, стать маленьким, чтобы, как верилось в детстве, беда не заметила его и ушла.
— А вообще, долго вы будете валяться?! — возмутился Кондратюк. — Будешь вставать, Серега?
— Пощекочи ему пятки, — предложил Толяна.
— Да хватит вам, — сказал Николай, — пусть поспит. О, уже девять! Давайте побыстрей, парни, собираться, Люська сказала, что они будут ждать до одиннадцати.
— Так, ели-пали, чего ж ты… — и Кондратюк заторопился, пошлепал в свою комнату.
Все начали вставать, собираться в женское общежитие. Кто-то включил приемник, старый громоздкий приемник, что стоял на столе, придвинутый вплотную к стене. Умывались, застилали постели…
— А ты и в самом деле не пойдешь с нами, Серега? — спросил Николай, понимая, что он не спит.
— Нет, — глухо ответил он.
Вскоре все ушли, оставив приемник включенным. Климов лег на спину, смотрел в белый потолок. Потом обвел взглядом всю комнату. Каким образом он тут оказался, зачем?
Он ничего не мог понять, что-то нашло на него, накатилось, и как будто некий провал в памяти возник, куда рухнули шесть лет его жизни…
Когда он умылся и постель прикрыл одеялом, в комнату вошел Иван Шорохов. Как-то, зимой, они случайно разговорились на кухне, и оказалось, что оба с одного района; с тех пор они и сошлись, хотя Иван был старше, жил здесь уже пять лет, по вечерам учился в институте, так что встречались они не часто.
— Ты не завтракал? — спросил Иван.
— Нет, но… — Климов замялся, — я не хочу.
— А что ты будешь делать? Пойдем, пройдемся в кафе…
— Нет, Иван, не пойду я.
— Ну, как твои дела? — спросил Иван. — Как дома? Мать мне прислала письмо, яблок, пишет, много в этом году. А что твои старики пишут?
В это время дверь приоткрылась, и в щель всунул лысую голову Фатеев, известный более по прозвищу «Крюк». Крутнул головой туда-сюда, пошарил взглядом по комнате и тут же распахнул дверь и резко вошел. Ему было за тридцать, худой, невысокого роста, почти всегда небритый и, казалось, даже на ночь не снимающий свой залоснившийся, помятый костюмчик, когда-то темно-синий, а теперь уже неопределенного цвета, он был одним из старожилов общежития, и хотя часто ходил пьяным, но драк не затевал.
— Иван, — задрав подбородок и странно выпучив глаза, Фатеев подкатился к Шорохову, — ты у Кости деньги брал?
— Ну, брал, — повернулся тот к нему.
Фатеев молчал, но молчал напряженно, часто дышал.
— Да, брал! — уже раздраженно, не выдержав этого молчания, сказал Иван. — Он мне сам давал, сам просил, на себя не надеялся.
— А мне сказали, что ты их потом проигрывал.
— Кто, Крюк, тебе это сказал, а? — угрожающе шагнул к нему Иван.
— Они, — ответил Фатеев, показывая пальцем в пол, покрытый зеленым линолеумом.
Климов не мог уже их слушать, не мог ждать, пока они выяснят отношения. Он надел пиджак и взял со стола ключ, намереваясь уйти куда-нибудь.
— Ты не верти! — резко говорил в это время Иван, наступая на Фатеева. — Я этому губошлепу пальто купил на его же деньги… на себя он не надеялся! Всю зиму он бы в своем пальтишке проходил, как ты! Я давно хотел поговорить с тобой, Крюк, и предупредить: оставьте Костю в покое, он же пить не хочет, да и не умеет, слышь! Но ты ответь, кто тебе это сказал?!
— Они сказали, — замахал, нервно тыча пальцем в пол, Фатеев, — их там много под землей сидят.
И тотчас же, неестественно прямо держа спину, повернулся и вышел.
— Подожди, Крюк! — крикнул Иван и повернулся к Климову: — Пойдем, Сергей, свидетелем будешь. — И, заметив, что он замялся, стал настаивать: — Да пойдем же! Он отказываться будет, а мне… мне это нужно, понимаешь? Ты же Костю Алтухова знаешь, пропадет он с ними, пора рубить концы, — говорил он, открывая дверь и выходя в коридор.
Климов не мог ему отказать, пошел вслед, надеясь, что это минутное дело.
Фатеев был уже в конце коридора, на фоне солнечного большого окна отчетливо видна была его маленькая, прямая, как штык, фигура с безвольно болтавшимися руками. Вдруг он резко остановился, словно перед каким-то невидимым препятствием, затем торопливо открыл дверь и прошмыгнул в комнату Никиты Малеваного. Этот Никита был из тех, которые везде хорошо устраиваются; жил он один, хотя в комнате и были еще койки, но соседи его здесь только числились, жили, наверно, где-то у будущих жен, а Малеваный купил и телевизор себе в комнату, и холодильник, в долг никому не давал, ни с кем не дружил, и вот-вот, как говорили, строительное его управление давало ему комнату.
— …тебе, Крюк, опять надо что? — говорил Малеваный, когда они открыли дверь, и двигался на Фатеева. — Да идите вы все отсюда! — замахал он руками, увидев их. — Чего за ним ходите?! Не понимаете, он же того… — и крутнул в воздухе пальцами, всей кистью. — Я таких на Севере, в Салехарде, видел!
— Да брось ты! — поморщился Иван. Ему не терпелось узнать, кто распустил слух.
Фатеев же стоял на одном месте, пугливо озираясь. Климов видел на воротнике его пиджака густую перхоть, что насыпалась из оставшихся вокруг лысины волос.
— Ну давайте, давайте, ребятки, — между тем наступал на них Малеваный, — топайте отсюда. Я никому ничего не говорил…
— Счас! — торопливо выстрелил Фатеев, глядя куда-то в угол. — Счас я им отдам! — И быстро выскользнул из комнаты.
Иван поспешил за Фатеевым, выразительно взглянув на Сергея. Оба начинали понимать, что с Фатеевым случилось неладное.
Он жил этажом выше. Когда они вошли в его комнату, Фатеев уже сидел на корточках спиной к ним и рылся в своей тумбочке. Испуганно повернул голову, взглянул на них и снова уткнулся в тумбочку, разговаривая сам с собой.
— Тут нет и тут… — бормотал он. — Счас отда-ам… Вот!
Поднялся со связкой каких-то ключей, давно уж, видимо, никому не нужных, и торжествующе, радостно зазвенел ими. А затем уже спокойно, по-деловому произнес: — Счас пойду на стадион и ключи им отдам, а как же…
Тотчас нервно заходил по комнате, словно зверь в клетке:
— Я ни в чем не виноват! Они меня обвиняют, а я ни в чем…
И он стремительно вышел из комнаты. Они тоже поспешили за ним, теперь они просто не могли его оставить одного.
— Что случилось? — спросил остановившийся Подлипкин Володя, увидев, что они почти бегут за Фатеевым.
— У Крюка белая горячка! — сказал ему на ходу Иван.
— Что? — высунулся кто-то из комнаты в коридор.
— Да Крюк допился, — уже тому начал объяснять Подлипкин, но Климов свернул на лестничную клетку и не слышал дальнейшее.
Фатеев выскочил из общежития и повернул на стадион. Они догнали, подхватили его под мышки, и Климов мгновенно почувствовал, как руки Фатеева неестественно напряжены.
— Нет! — закричал тот и стал вырываться. Грудь его, как у воробья, часто билась под коричневой старой рубашкой и пиджаком.
Они пошли рядом, уговаривая его вернуться. Спустившись по лестнице в сквер, Фатеев остановился у железной сетки, натянутой вокруг теннисного корта.
— Саня, ну пойдем домой, отдохнешь… — уговаривал его Иван.
Фатеев вскинул подбородок и отрывисто, ни на кого не глядя, сказал:
— Пришел приказ из-под земли: стой здесь, Крюк, и ни шагу назад!
Они стояли рядом с ним, не зная, что делать. А он, глядя себе под ноги, через некоторое время удивленно сказал:
— Сколько же их там…
Климову стало не по себе, как будто этот парень и в самом деле что-то видел, невидимое другим.
Они наконец уговорили его вернуться. Поднимались по деревянной, сделанной уступами лестнице, огибали по асфальтированной дорожке дом, который замыкал тупик, и Климов все это время чувствовал сильный нервный заряд, который исходил от Фатеева. Прошли мимо дежурной, и она, худая бойкая старушка, вышла из своего огороженного закутка и, качая головой, шумела им вслед, поднимающимся по лестнице:
— Что же вы, ироды, с собой делаете? Да что ж вы забыли человеческое, пьете как дикобразы! Постыдились бы, креста на…
Несколько человек уже толпились возле комнаты Фатеева, обсуждая случившееся. Как только они появились на этаже, все повернули к ним головы, затихли и молча смотрели на подходившего Фатеева. Он прошел в комнату, ни на кого не глядя, словно никого здесь и не было.
— Ложись, Саня, отдохни, — сказал ему Иван.
Климов махнул рукой, чтобы замолкли там, закрыли дверь. Фатеев покорно лег в постель поверх одеяла и даже пиджак по просьбе Ивана снял. Они вышли в коридор.
— Что он?
— Лег, — ответил всем Иван.
— Уже позвонили, — сказал кто-то, — приедут за ним.
— Заберут…
— Слушай! — протиснулся к Климову маленького роста Женя Бузукин. — Он же того… в окно может.
— Да, одного не надо оставлять, — тут же рассудил Тимошенко, добродушный здоровяк из-под Киева, — идите ж туды, хлопцы.
Они снова вошли к Фатееву. Тот сидел на кровати, затравленно озирался.
— Я слышал, — торопливо сказал он, — только что по радио передали: «Лови Крюка!»
— Динамик выключен, — сказал ему Климов.
— Вот-вот-вот! — повернулся он к стене. — Две бабы уже тут, за стенкой! Одна за скальпелем пошла! — сжался он.
— Саня, — не зная, что и говорить, произнес Иван. — Да ее на вахте не пропустят.
— Ты ее не знаешь, — выпучив глаза и сверкая лысиной, убежденно сказал Фатеев, — эта баба везде пройдет. Умная-я, кандидат наук!
Они еще некоторое время разговаривали с ним, и тут за дверью загалдели. «Здесь, здесь», — послышалось, дверь распахнулась, и вошли приехавшие за Фатеевым.
— Вечно я впутываюсь в какую-нибудь историю! — с досадой сказал Иван, когда они, возбужденные, возвращались на свой этаж. — Где бы что ни случалось — я! Ну вот ты скажи, пол-общежития было и… я да вот ты.
Они вошли в комнату Климова, где он сел на свою постель, а Иван продолжал говорить, расхаживая по комнате от стола к двери.
— Мне Крюка жаль и не жаль, — говорил Иван. — Жаль потому… как человека жаль, пропадет ведь. А не жаль потому, что, слышь, он зло приносит! Самое настоящее зло, есть же вот такие, понимаешь, источники зла, и один из них — Крюк!.. Вот ты послушай, Сергей, и запомни, — через некоторое время заговорил он снова. — Здесь очень много парней сломалось. Нет, не стали алкоголиками, не в этом дело, а, понимаешь, себя сломали… Я вот работаю, например, с Эдиком Хорошуном с вашей комнаты. Это же умный парень! Школу, слышь, с золотой медалью кончил, но… как бы тебе объяснить… мать у него в селе учительница, отец — врач, сам понимаешь, горя он не знал, да и воспитывали его, как говорится, в добрых традициях. И вот он оказался здесь… Что он увидел? Да его эта общага да стройка вмиг перемололи! Он уже ничего не хочет от жизни! — Иван вздохнул, остановился, но, видимо, нервный заряд не прошел у него еще, и он заходил снова по комнате. — Конечно, что тебе об этом говорить, сам все знаешь. Но скажу я тебе, земляк, если бы не институт, не учеба, которая мне нравится, понимаешь, я бы тут и дня не остался. Не остался…
Он сел на стул и, успокаиваясь, некоторое время смотрел в окно. Климов устало сидел на кровати, не хотелось ни двигаться, ни даже говорить.
— Не знаю, — задумчиво сказал Иван, — может, в других общежитиях не так, как в нашем… Что может, скажи, сделать с такими, как Крюк, или, больше того, Цыган, воспитательница эта наша, Ольга. Им ведь до лампочки все эти культдела, которые она проводит. Да сюда надо направлять, как… как целину поднимали, как вот двадцатипятитысячники были! А что, — загорелся он, увидев, что Климов усмехнулся. — Ты вот сам посуди: вся деревня в основном приходит в город через общежития. Молодые парни и девчата, так ведь? Вот где можно, вот где действительно целина для реального воспитания, как пишут везде, нового человека. Я тут уж старожил и вижу, что большая часть из тех, кто здесь, такая, что… ну, в общем, что прилипнет к ним, то и останется. А тут Крюк и другие… Ну почему так, — снова удивился он, возвращаясь к началу разговора, — что где случится — я рядом. На работе деду плохо, я там оказываюсь, бегаю, звоню, встречаю «скорую». Как будто на роду написано. Даже, слышь, еду недавно в трамвае, со мной сидит мужик как мужик, и вдруг — сердце. Я валидол…
Но Климов уже его не слушал, одни и те же слова слышались ему, одни и те же: «Деду плохо, деду плохо». Он вспомнил.
— Извини меня, — перебил он Ивана, — мне срочно надо ехать, дело у меня есть неотложное…
Климов поехал на вокзал и купил билет.
Была ночь, и в вагоне все спали. Только на редких остановках выходил в тамбур сонный проводник. Когда он открывал дверь, по вагону несло свежестью осенней ночи. Но гудел тепловоз, проводник захлопывал дверь, и опять мчит темень за окнами, четко, дробно торопятся колеса.
Климов старался уснуть под легкое покачивание, но не мог. Закрывал глаза и сразу же видел свою деревню, словно шел по ней; вспоминал даже тех, знакомых с детства, людей, которых давно позабыл. И все они в этот ночной час казались ему близкими, добрыми.
А поезд шумел в ночи и, зависая на мостах над широкими звездными реками, спешил на юг, к сереющему горизонту. Иногда проплывали в темноте далекие огни или же мелькал костер на ночном лугу, вспыхивал и забывался…
Под утро Климов уснул. Но только заметно посветлело, сон как рукой сняло. Он умылся и сел у окна. Холодный туман дымился над лугом. Климов с удовольствием опустил бы сейчас окно, чтобы подышать этим чистым прохладным воздухом, но в купе он был не один.
Выплыла из тумана какая-то деревня, тихая, сонная. Потом начался лес, который неожиданно отступил, открывая взгляду еще один луговой простор. Климов смотрел в окно и не мог оторваться — это уже была его родная земля. Над верхушками дальнего леса багрово вспухало небо, затем его как будто резанул высунувшийся солнечный диск, и ярко брызнули первые лучи. Тотчас же росный луг рассыпал на всем своем зеленом пространстве сверкающие бусинки; река, уплывающая из луга в пестрый осенний лес, заиграла переливами света. Приветствуя восход, весело протрубил тепловоз, словно огромный зверь в упоении стремительного, сильного бега, и в вагоне начали просыпаться. А вскоре стало шумно. Климову же казалось, что среди всех, кто был его попутчиками, он один так остро воспринимает и лесные просеки, мимо которых с шумом проносился поезд, и вербы над тихой речкой, и это блестящее от утренней влаги шоссе, что тянулось по полю за горизонт. Даже вялости после плохого сна не было, лишь немного ломило тело, но дух был бодрый.
Поезд сбавил ход. Попутчики Климова стали собираться; он выглянул из купе — в проходе уже толпились с чемоданами, узлами. Приближался областной город, отсюда Климову еще два часа пути, но мало кто едет в ту сторону — глушь.
Он надел плащ, пробрался вперед и спросил у проводника:
— Сколько здесь будем стоять?
— Двадцать минут.
Когда он сошел на перрон, то даже поежился: было прохладно. Уже холодный ветер нагнал на небо частые облака, и солнце, то исчезая, то появляясь, было что фонарь, которым кто-то семафорил земле. Однако тепло еще могло наступить.
Через вокзал Климов вышел к небольшой площади и, огибая ее, направился в первую же улицу. На некоторое время он словно стал жителем этого города. Шел неторопливо, разглядывая дома, людей. Чувствовалось, что это тихий город, но он помнил: редко кто из деревни ездил далеко, дальше райцентра ездили только сюда, как говорили, «в область». Учиться раньше уезжали тоже только сюда. А он в свое время проехал мимо, словно ступень какую-то перешагнул. Конечно, сейчас уже не те времена, не те маршруты. Это бабка за всю жизнь дальше райцентра не ездила, а одноклассники, так те по всей стране разлетелись, подумал Климов. Но все же только сейчас он шел по городу, в котором мечтал побывать с детства.
Возле длинного забора, огородившего какую-то стройку, он остановился и начал читать афиши. В городе было два театра, он даже бегло прочитал названия пьес, которые они ставили. Даже пьесы были такие же, как и в том городе, где он жил сейчас! Воистину там хорошо, где нас нет, подумал он. Потом, взглянув на часы, повернул к вокзалу. Его ждал поезд, здесь он все же был проездом. Ветер дул в спину, словно кто-то легонько подталкивал его, так казалось.
Вагон опустел. Тихо в нем стало, свободно. И хорошо было сидеть в тепле, у окна, чувствовать, как поезд медленно набирает скорость, и верить — все, что было в жизни, все к лучшему.
Низкие домики окраины отлетели назад, и перед окном, словно круг театральной сцены, начал медленно поворачиваться луг, а вдали, как подвешенные к небу декорации, холмами поднимались черные поля. Поезд вытянулся на этом просторе, и скорость его стала незаметна, как незаметна скорость узкой горной речки, вырвавшейся на равнину. И все, что не давало ему эти годы покоя, да и сама неприкаянная его жизнь, все спрессовалось в памяти, уже не волнуя его. Оживало другое, чистое, детское. Он смотрел на эту землю, где родился и вырос, и не мог понять, почему так долго не был здесь. Но за окном все же поворачивался не тот единственный луг, и поля до лесистого горизонта были еще не те, что первыми вошли в его сердце и которые, наверно, уходят последними…
И вот — пора. Климов надел свой легкий болоньевый плащ, повесил на плечо синюю спортивную сумку и вышел в тамбур. Вагон еще качался на ходу, но уже чувствовался стихающий его ход. Климов стоял в тамбуре, смотрел в дверное стекло и часто перебирал пальцами ремень сумки. Медленно проплывал домик станции; вагон дернулся, лязгнул, и стало тихо. Он спрыгнул с подножки на утоптанную землю, помедлил, осматриваясь, и направился к станции. Проводницы, скучающие в тамбурах, лениво смотрели ему вслед.
Небо было хмурым, как и в тот день, когда он отсюда уезжал. Словно вчера это было! Тот же скверик с одинокой березой да кустиками у лавочек, за станцией пыльная площадь, колодец с воротом… Шесть лет здесь не время.
У магазина стоял автобус. Он был пустой, и шофер выжидающе смотрел на Климова, который шел через площадь. Как только он сел, автобус зафырчал и тронулся, покачиваясь на булыжниках. Он посмотрел на часы — десять. «Через час буду в Лохвице, а оттуда днем в деревню как-нибудь доберусь…» Откинулся на спинку сиденья и только тогда впервые почувствовал усталость. Закрыл глаза, расслабился. Что ждет его дома?
Автобус останавливался, садились люди; Климов же почти не открывал глаз, никого не видел, и все равно спокойствие не приходило. На одной из остановок, когда открылась дверь, сильно потянуло свежим влажным воздухом. Климов поежился, взглянул в окно. Над лесом, что пестрел на горизонте, шел дождь. Когда пожилая женщина, обутая по-осеннему, в кирзовые сапоги, втащила за собой в автобус корзину, из которой настороженно тянул шею гусь, дверь закрылась, и под вздрагивающими колесами опять зашуршала дорога. Автобус был небольшой, но и людей было мало. Дорога тянулась меж тихих убранных полей, где еще, казалось, стоит теплое дыхание недавней жаркой работы. Но уже сюда приближался дождь, чтобы напоить уставшую эту землю, убрать с нее последнее, что сохранилось от лета — пыль. Об этом подумал Климов, глядя в окно, как вдруг услышал: «Вот и дождь, а у нас бураки еще не убраны». — «Ничего, до снега со всем справимся», — спокойно сказал кто-то другой. И Климов почувствовал себя здесь посторонним. Он должен был тут работать, так как сызмальства приобщался к этому, но когда надо было уже на равных со всей деревней выходить в поле, он уехал. Теперь он здесь чужой…
Возможно, другие мысли, другие чувства были бы сейчас у Климова, — в конце концов, не один он теперь в деревне гость, — если бы все у него было хорошо, если бы он не сомневался в себе, стоял на твердом пути…
Автобус въехал в райцентр, застучал на булыжниках. На дорогу весело смотрели дома разноцветными наличниками окон, голубыми, зелеными. И память ожила: вот за этой водонапорной башней — базар, вспоминал он, а дальше — магазины, площадь…
Приехали. Климов подхватил сумку, шагнул торопливо из автобуса. Осмотрелся. Тут, в Лохвице, в районном центре, уже можно было встретиться с односельчанами. На лавках под навесом сидели возвращающиеся с базара женщины, почти все в кирзовых сапогах и темных жакетах, а мужики, как обычно, толпились у пивного ларька. На автостанции он бывал в свое время часто, но сейчас смотрел на все цепко, как будто видел впервые. Да почти так оно и было: слишком многое, оказывается, стерлось в памяти, которая опять стала чистой для этой картины, и, кроме того, сам уже был не тем школьником, что приезжал или приходил сюда из деревни.
Неторопливо, весь в ожидании встречи с кем-нибудь из знакомых, он подошел к висевшему у кассы расписанию. Родной говор, с мягким, певучим растягиванием слов, по которому он, кажется, и на краю света узнал бы земляка, слышен был вокруг. Климов осматривался во все глаза, ждал встречи и боялся: что о нем подумали в деревне, когда не увидели на похоронах бабки? как-то примут его люди?
Но хотя бы одно знакомое лицо! И лишь подойдя к расписанию, он все понял: автобус шел только в четыре часа. Неторопливо он отошел в сторону, затем, поколебавшись, решился идти пешком. Взял сумку поудобнее, застегнул плащ и по тротуару направился к центру города. Небо по-прежнему было низким, серым, и как знать, подумал он, не прихватит ли его дождь на пустынном шляхе.
Районный городок этот был тихий, весело белел опрятными хатами с аккуратными палисадниками. Климов шел мимо чайной, мимо районного Дома культуры, и все виделось ему через призму прошлого, все раздваивалось. Чайная была почему-то закрыта, и не было, как обычно, мужиков на крыльце, но он сейчас увидел их, тех, что стояли здесь лет десять тому назад, и Степана Кочергу вспомнил. Тогда Степан окликнул его, — они учились в одном классе, но не дружили, — он подошел к нему, и лишь поздним вечером отправились домой, в обнимку, распевая песни на пустынной дороге.
А когда он проходил мимо Дома культуры, ему вспомнилась сцена и переполненный зал. Он еще пионер, идет смотр художественной самодеятельности, и он, глядя в одну точку перед собой, звонко чеканит какие-то стихи… у старой церквушки, где дорога раздваивалась, он увидел себя, веселого и довольного тем, что дед передал ему вожжи и теперь он сам правит лошадью. Солнечно, на возу дед и бабка, они возвращаются с базара. Когда приблизились к этой развилке, он беспомощно оглянулся, не зная, куда поворачивать, и дед рукой махнул — направо… Он их не помнил молодыми, кажется, что они всегда были стариками, и вот сейчас вспомнилось, как сидели они, свесив ноги, рядом, на одной стороне воза, и о чем-то оживленно разговаривали, как будто и не старики они тогда были… Климову и сейчас не поверилось, что бабки уже нет в живых.
Через двор какой-то мастерской, где стояли две сеялки, намертво застыл трактор почти без гусениц, а на траве валялись шестерни, масленая пакля, он вышел на шлях — широкую грунтовую дорогу среди полей. По обе стороны шляха, обозначая его в открытом пространстве пожухлых, убранных полей, тянулись вдаль березы, пожелтевшие уже, начавшие усыпать землю у стволов маленькими своими листочками.
Небо отяжелело, готовясь пролиться дождем, и пыль под этим низким хмурым небом словно сжалась, храня в себе тепло. Когда-то он любил бродить босиком в пыли, как в теплой воде. Климов сел под березой и разулся. Туфли связал шнурками, повесил через плечо. Иди стало легко, невесомо, а ногам — прохладно. Изнеженными ступнями он чувствовал каждый мелкий камешек на пути. По обе стороны лежали раздольные — до самого горизонта — поля, впереди не было ни машины, ни человека, и, оглянувшись, он так же никого не увидел: лишь прясла на огородах да последние хатки райцентра. Казалось, что покой тихой земли вливается в него. По этому шляху когда-то тащили волы длинные арбы, из-под колес тихо курилась пыль — чумаки ехали в Крым за солью. По этому шляху со всех окрестных деревень уходили мужчины на войны, и мало кто возвращался. И дед его когда-то шел здесь на германскую, шел такой же, как он, молодой и сильный, еще не зная, что будут окопы в мерзлой земле, свист пуль, бои да шестилетний плен… Далеко вел этот шлях. Как пуповина связывал он деревню со всем остальным миром.
А звездными ночами он отражался в глубоком озере неба. Лишь позднее, в школе, Климов узнал, что там Млечный Путь; намного раньше, со слов бабки, он знал и верил, что это Шлях, по которому умершие чумаки ездят. Все бабка знала еще от своей бабки, все могла объяснить, и ничто не перечило истине. «Где она сейчас, — подумал он, ходко вышагивая по твердой тропе меж берез, — на каких дорогах…»
Когда он уже увидел спуск в Харькивцы, откуда до его деревни — рукой подать, робкие капли дождя посыпались с неба, буравя толстую пыль на шляхе, покрывая его темной сетью ноздреватых лунок. Перед близким жильем не было нужды мокнуть. Климов вытер ноги о траву, быстро обулся и заспешил. На краю Харькивцов, у леса, жила его двоюродная тетка, где он и решил переждать дождь. Раньше он бывал у нее редко; при встречах она обязательно рассказывала о матери, но он тогда избегал этих разговоров — детскому сердцу трудно печалиться.
Тетка была дома. Он открыл дверь, и, увидев его на пороге, она всплеснула руками, ахнула, бросила какую-то тряпку, которой пыль вытирала, подошла к нему и заплакала. И у него рванулась к горлу горечь, на глаза навернулись слезы. Теперь он знал цену близкому, родному человеку… Тетке было немногим более сорока, и родила она только одного, но, высохшая, почерневшая и морщинистая, выглядела старше своих лет. Сын жил со своей семьей в Донбассе, муж ее когда-то был хороший плотник, но мастеров у нас губят частыми подношениями, и он спился. Так что, считай, она вела хозяйство одна, а это, известное дело, нелегко. К тому же еще и дояркой работала.
Тетка ушла на кухню готовить стол. Присев на диван, он смотрел в окно. В саду шелестел дождь, уныло блестела между осенних деревьев стежка, что вела к поникшему сараю. Дальше стеной застыл, поднимаясь по холму, мокрый лес. Ничего здесь не изменилось, словно время не могло пробиться сюда сквозь лесные дебри. В комнате, на стене, висели все те же фотографии, в одной рамке по нескольку штук. Среди них — насупившийся малец напряженно застыл с книгой в руке на фоне кустов смородины, самая первая его фотография… Малыш этот смотрел на него сейчас широко открытыми глазами, словно спрашивал… Климов встал, подошел к окну.
Вошла тетка, чтобы позвать за стол. Но, взглянув на него, ссутулившегося перед окном, прислонилась к дверному косяку, молчала. Потом сказала тихо:
— Возвращался бы насовсем, чего мыкаешься по свету? Везде одно и то же… Вот и мой Павлуша зовет к себе на Донбасс, пишет, приезжай, мама, что тебе в деревне… батько пьет. — Она печально посмотрела на Климова. — Если бы только пил, — голос ее задрожал, — а то и бьет. — И, растягивая слова, не в силах сдержаться, сквозь слезы выдохнула: — Каждый раз бьет, на мне места живого нет!
Климов подошел к ней, осторожно взял за плечи, успокаивая. Она ткнулась лицом ему в грудь, тихо всхлипывала, а он гладил ее высохшую, костлявую спину.
Успокоившись, она подошла к окну.
— Я бы уехала, так жалко его… пропадет тут без меня. — Глядя на заплаканное окно, на сад под дождем, тихо добавила: — Та и куда ехать, здесь уж и помру, где ж еще.
Помолчали.
Тетка улыбнулась светлой после слез улыбкой:
— Что это я тебя байками кормлю! Пойдем, поешь с дороги, давно ж домашнего не ел.
— Давно…
Они сели за стол.
— Ты знаешь, дед не один живет, — неожиданно сказала тетка.
— А с кем?
— Та бабка есть там. Палагея, как ее?.. Петровна. Вот. Аж из Хоромного, сосватали, можно сказать… Ты что смотришь так? Ты деда пойми. Обед он уже не сварит, да и не варил он его никогда, и, — тетка махнула рукой, — ходит он уже… еле-еле.
— Что, плох?
— Та-а, не узнаешь, одни глаза и остались.
— А как… хоронили?
— Схоронили, — тетка вздохнула. — Наплакалась я. И над своей долей плакала… Бабка твоя в нашем роду самая душевная была… Людей пришло много, никому за жизнь она плохого не сделала, а что еще от человека надо?
Тетка стала сбивчиво рассказывать о похоронах, часто умолкая, чтобы не заплакать, но Климов и так почему-то отчетливо все сразу представил, может потому, что видел в детстве похороны. Он помнил колокольный звон, помнил, как несли впереди икону с рушником и крест, который потом поставили над могилой, чтобы под дождливым, солнечным или снежным небом стоял он единственной отметиной о человеке, жившем на этой земле.
Климова вновь обожгло раскаяние. И он заторопился в дорогу. Как будто еще хоть что-то можно было изменить!
Тетка дала ему резиновые сапоги и брезентовый плащ с капюшоном.
— Что тут твоя болоня, — сказала она. — А может, отдохнешь, пока дождь кончится?
Но он спешил.
Улочкой, размытой дождем, вышел на кочковатый луг. Путь лугом был короче. Дождь, ослабев, тихо моросил. Климов шел, выбирая кочки потверже, но иногда нога соскальзывала с них, под подошвой чавкало, и разлеталась болотная жижа. Здесь лежала узкая болотистая полоска луга между лесом и речкой, скрытой отсюда густыми прибрежными вербами.
Но вот впереди, там, где, тесня деревню, речка уходила в сторону, ширилась унылая под дождем равнина луга. И он увидел вдали сквозь сеево дождя сады и хатки, такие знакомые, что, несмотря на непогоду, ему стало тепло. А вокруг была линия горизонта, которая очертила детство.
Климов шел, смотрел на леса, что замерли на холмах, и вспоминал их названия: Поповщина, Зеленский лес, Хаиха. Лишь заблестевшие от воды дороги, поднимавшиеся на холм, разделяли эти леса. Луг был как зеленая плешина среди лесов.
Климов шел в плаще, наглухо застегнутом, голову плотно укрывал капюшон, и у него возникло ощущение уюта, тепла и покоя от этого своего одиночества на мокрых лугах.
Впереди на траве что-то белело. Когда он подошел ближе, то увидел вырванный из журнала портрет художника и ученого, который жил в средине века. Было тихо, лишь дождь шуршал по бумаге да по плащу. Глаза бородатого старца смотрели с такой пронзительной силой, что Климов, как завороженный, застыл перед этим взглядом из глубины веков. Но это длилось всего лишь миг, он поднял голову и увидел; впереди — рукой подать — лежал бревенчатый мостик через рябившую от дождя реку, а за поникшими на том берегу вербами начинались дворы его деревни.
Еще издали увидел он свой двор. Но когда подошел ближе, сердце его сжалось; убого стояли уже покосившиеся ворота, да и сама когда-то весело белевшая хатка выглядела сирой, заброшенной.
Поспешно открыв калитку, которая, как и ворота, была давно не крашена, в трещинах, он словно в землю врос: никогда бы он и представить себе не смог, чтобы двор был таким запущенным. Обычно дед по два-три раза в день за метлу брался, за каждую щепку, даже случайно оброненную, ворчал — для него хата начиналась со двора. Но сейчас уж не только двор, но и сама хата, обычно в это время уже плотно обставленная на зиму связками камыша и кукурузы, стояла под хмурым небом голая и даже не побеленная.
Климов пересек двор; из-за сарая, на соломенной почерневшей крыше которого ярко зеленел мох, уже не выглядывал берест, где когда-то гнездились аисты: наверно, дед спилил его от нужды на дрова… Вытирая о железку у порога налипшую к сапогам грязь, он смотрел вдоль хаты на старую, любимую в детстве шелковицу, что, покачивая верхушкой, по-прежнему свободно стояла у погреба, за которым начинался голый, но не вспаханный еще огород. И ему показалось, что шелковица смотрит на него и тихо, укоризненно покачивает верхушкой, как головой…
Он сглотнул горечь в пересохшем горле, затем быстрым движением открыл знакомую щеколду дверей. На сундук в темных сенях сбросил тяжелые от дождя плащ и сумку и, волнуясь, вошел в полутемную хату. Дед сидел у стола. Климов сразу же хотел шагнуть к нему, но вдруг ослабел и, застыв у двери, хрипло выдавил:
— Здравствуй, деда, вот… я и приехал.
Дед, подслеповато всматривавшийся в него, тут же суетливо и неловко встал, затрясся, сухой, сгорбленный, и острая жалость к нему до боли полоснула Климова, толкнула от двери… Он шагнул навстречу старику, слепо ткнулся губами в серебристую, сухую и колкую щеку. Дед сморщился, по-детски всхлипнул и обмяк, а у него перехватило горло…
Потом дед, шмыгая носом, отвернулся в сторону, словно от неловкости за минутную свою слабость, ладонью вытер слезы под глазами и на усах; не глядя на него, кивнул головой: «А вот…» — и, не закончив, опустился в кресло. Климов сначала не понял, а потом спохватился, догадавшись обо всем, и обернулся. На пороге кухни все это время, наверно, стояла приятная старушка с аккуратно подобранными под чепец седыми волосами и вытирала передником глаза. Она улыбнулась и подала ему руку, но Климов обнял ее, и тогда она ласково сказала:
— Здравствуй, Сережа, я о тебе наслышалась от деда.
Чуть помолчала, рассматривая его, и опять улыбнулась своими когда-то синими, а теперь словно выцветшими глазами:
— А мы тебя ждали. Кошка еще утром умывалась, и я деду так и сказала: будут гости. Раскинула на картах, получилось, что ты должен приехать.
— Она мастерица на картах гадать, — сказал дед. — Многие приходят, чтобы погадала.
— Да будет тебе, — отмахнулась Петровна.
— Та-ак, — неопределенно протянул дед. — Что, дождь не кончился?
— Да, почти кончился, — ответил Климов.
Дед встал, но лишь вздохнул, ничего не сказал и опять сел на этот старый самодельный стул с подлокотниками и высокой прямой спинкой. И, глядя на деда, на то, как он садился, Климов понял, что дед теперь подолгу сидит на стуле, набираясь сил перед тем, как что-либо сделать по хозяйству.
Помолчали. Петровна отрешенно смотрела в окно, о чем-то своем на минуту запечалившись, а дед достал из засаленных ватных штанов платок и неторопливо вытирал глаза. Наступившей тишины они не замечали, видимо, уж привыкли к ней. Но Климову она показалась какой-то кладбищенской. Он хотел было спросить хотя бы о том, как живут соседи, но тут Петровна, спохватившись, сказала:
— Мы ведь еще не обедали, у меня все готово, в печи дожидается. Да ты садись, — махнула она ему рукой, — отдохни.
И ушла на кухню.
Климов сел на лавку.
— Вот, как видишь, живем, — сказал дед и посмотрел на него. — Не забыл, значит, меня, приехал.
— Да что ты, деда, я о тебе всегда помнил!
Дед хотел улыбнуться ему, но улыбка не получилась; опять достал платок, вытер глаза. «Как же он сдал…» — подумал Климов, глядя на него.
Те же синие лавки тянулись под окнами вдоль стен, стыкуясь в углу. Там же и стол был. Угол по-прежнему занимала большая икона, перед которой, над покрытым скатертью столом, висела все та же лампадка. Когда-то здесь было просторно, и для детского воображения хватало таинственных углов; теперь это всего лишь маленькая комната, в которой две лавки, стол и печь с лежанкой.
Климов вздохнул. Где он только не был за эти годы, как его не била и не гнула судьба, а здесь мерно тикали ходики с гирькой на длинной цепочке, тикали изо дня в день, нужно было только вовремя подтягивать гирьку, на которой для тяги висели еще и ржавые ножницы; и все те же фотографии каких-то даже дальних родственников, то ли умерших, то ли еще где-то живущих, были собраны в рамках с пожелтевшими стеклами, висели на одном и том же месте, заполняя простенок, и никто и ничто их не могло сдвинуть; и три большие портрета, на которых висели рушники, все так же украшали стену над окнами: его, пятилетнего, только пришедшего после смерти матери в этот дом, и деда с бабкой — нарисованные двадцать лет назад случайно забредшим в этот глухой край хромым, обросшим художником, который за ночлег да за выпивку перерисовал чуть ли не всю деревню, и старых и малых. И Климову показалось, что он никуда и не уезжал отсюда, только незаметно и быстро повзрослел. Но от этого и горько было — столько лет прошло, а чего-то важного, главного для себя он так и не определил, не нашел.
— Да-а, — сказал дед, видимо по-своему понимая его вздох. — Зима скоро… А Петровна у меня работящая, и обед сварить, и постирать — вертится.
И только тут, взглянув на деда, Климов понял, что тот уже переступил какой-то порог, за которым отношение к жизни иное, чем было до этого, закладывалось с детства: он уже готовился к смерти. Словно почувствовав эту мысль, дед повернулся к нему — взгляды их встретились. И неожиданно столько заблестело в глазах деда немой любви к нему и печали, что Климов, с трудом выдерживая этот взгляд, сжал пальцами лавку до побелевших ногтей.
— Кхе, — прочищая горло, кашлянул дед и отвернулся. А потом, когда вытер заслезившиеся глаза, спросил сорвавшимся тонким голосом: — Ты как, надолго?
— Я же работаю, — замялся Климов, — пару дней думаю побыть, там видно будет.
— Да подожди, дед! — сказала Петровна, вынося в это время из кухни черный от сажи казанок с картошкой. — Вот пообедаем — и поговорим. Режь пока хлеб!
— Я порежу, — опередив деда, торопливо сказал Климов.
Сели за стол, на котором была глазунья на сале, казанки с супом и картошкой. Петровна принесла еще и полбутылки водки, разлила по трем стопкам. Климов тупо смотрел, как она это делала, но лишь отвлеченно понимал, что здесь что-то не так. И когда только звякнули — за приезд — стопками и дед торопливо выпил, он понял, что́ именно происходило, удивившее его. Дед выпил! Он с детства знал, что дед не пьет и не курит и за праздничным столом любит по этому поводу повторять, что когда-то употреблял он эту гадость, но, бросив окончательно еще в молодости, не жалуется на здоровье… Можно было подумать, что теперь дед пошел на второй круг жизни и к нему вернулась молодость. Если бы только не эта дряблая, пустая кожа, вяло отвисшая под кадыком и растянувшаяся складками, когда он, выпивая, запрокинул голову; если бы не эти неуверенно трясущиеся руки да печальный, отрешенный взгляд… Климов опустил голову; ему, молодому и сильному, стало вдруг тяжело здесь, в полутемной хате, где мерно и уныло текла старческая жизнь, от которой уже ничего не хотели, а беззубыми ртами пережевав еду, ждали сумерек и ложились спать, чтобы, может быть, увидеть райские сны о молодости, забыть о болях и не ведать — проснутся ли. И сама хата тотчас показалась ему старой, убогой и невзрачной… А сколько здесь прошло лунных ночей, струящихся сквозь окно и оставляющих на глиняном полу светлый квадрат с крестовиной тени от рамы, когда не хотелось спать, а грезилось о большом и необыкновенном мире, который где-то был там, за лесами; сколько прошло глухих зимних вечеров с тускло белеющими за окном огородами, заснеженными и печальными, по которым, ни на чем не задерживаясь, скользил взгляд к пушистым садам и дальше, туда, где за ними виднелись смутные очертания утопающих в снегу хаток. Было тихо, если никто не приходил в этот вечер; вдали кое-где сквозь деревья грустными желтыми пятнами пробивался из окошек свет керосиновых ламп, и казалось, что все эти заснеженные сады, хаты уже много лет куда-то плывут под холодным звездным небом, а люди убогим светом своим дают знать, может быть, лишь только самим себе, что здесь теплится жизнь… Или вдруг зашумят, закрутят снежные вихри, наглухо залепят окна, и остановится время; лишь высокие тени колеблются в углах от вздрагивающего пламени каганца — самодельной плошки, да вьюжно, порывисто свистит в дымоходе. В такие вечера было особенно уютно лежать рядом с дедом на теплой печи, слушать неторопливые сказы его о славных казаках Запорожской сечи, о дальних странах, где есть моря и горы. Но было ли это?
И от воспоминаний Климов окончательно расстроился. Смотрел, как дед, выпив и согревшись, живо хлебал суп, и было тяжело на это смотреть.
Когда поели и Петровна, убрав со стола, мыла в тазу на кухне посуду, позвякивая ложками, дед опять уселся на свой стул. Прислонив к резной спинке плечи и затылок, так что подбородок его подался вверх, он затих с открытыми глазами, безучастно глядя куда-то вдаль перед собой. Кроме стеганых ватных штанов на нем была неизменная его серая рубашка и теплая безрукавка. Через некоторое время Климову стало тревожно, он подумал о том, что дед когда-нибудь в этой позе и на этом стуле затихнет навсегда. Вдруг ему показалось, что все случится именно сейчас, он с ужасом смотрел, как глаза деда медленно закрываются. От страха он беспомощно, по-детски выдохнул:
— Дедусь!
Дед повернул к нему голову. И Климов почувствовал, как по всему телу пошла приятная теплая слабость…
Дед вопросительно смотрел на него, и тогда, лизнув языком пересохшие губы, он хрипло спросил:
— А где… похоронили?
Некоторое время дед смотрел на него, словно ничего не понимая, потом перевел взгляд в мокрое от дождя окно и тихо сказал, так, как будто еще раз убеждал себя:
— Да, умерла Ксеня… — Сморщился и заплакал.
У Климова до тупой боли сдавило виски, как будто он только сейчас поверил в смерть, не в какую-то отвлеченную, а в ту, что уносит близких… Дед, забыв о своем платке, вытер рукавом слезы и ответил:
— Рядом с твоей матерью, где ж еще.
— Так я пойду, пройдусь немного, — сказал Климов. — Дождь, кажется, перестал.
— Пройдись, — вяло сказал дед. А потом встал, засуетился: — И я с тобой.
Но на пороге кухни, закончив мыть посуду, появилась Петровна, услышала это и вмешалась:
— Да куда тебе, старый, итить. Дождь, грязь. И ты бы, Сережа, никуда сегодня не ходил, с дороги ведь.
— Я не устал, — ответил он уже из сеней, надевая волглый, холодный плащ.
— Ну, иди сам, — сказал дед, опускаясь на стул. — Я… — и, не закончив, махнул рукой.
Климов вышел во двор. Дул влажный ветер, посветлевшие облака неслись по небу. Поверх плетня он увидел, как из своего сарая вышла соседка с охапкой дров, одетая в фуфайку, с толстым темным платком на голове и обутая в сапоги. Она заметила его, остановилась, посмотрела пристально и пошла дальше. Улыбка, уже расползавшаяся по его лицу, стаяла, он растерялся. Это ли была та тетка Марина, а дом которой он почти каждый день забегал, и всегда она была к нему ласкова, наверно понимая, как нелегко ему без матери.
— Тетка Марина, не признали? — все же окликнул он ее.
— Ой-е-ей, Сережа, ты это?!
Она засуетилась, отнесла дрова к крыльцу, бросила их там.
— А я, каюсь, тебя и не узнала, старая стала, плохо вижу. Думаю, кто это к деду пришел? Через плетень нехорошо, но все равно — здравствуй! С приездом тебя… — И она вздохнула. А потом посыпала: — Ну как ты живешь? Приехал, значит. А насовсем не думаешь? Дед-то как сдал быстро, а? А может, насовсем?
— Приехал на пару дней, а там кто его знает… Поздно узнал я.
— Да мы уж думали-гадали, как тебе сообщить. Ты в письме написал, что переезжаешь, куда тебе было телеграмму давать? Мир большой.
— Да, тетка Марина, мир большой… Ладно, я еще зайду к вам.
— Заходи, мой скоро придет с работы, тоже будет рад.
Климов вышел на дорогу, затем свернул в грязный переулок, по которому с обрывистого холма, где было кладбище, стекала мутная вода.
Течет вода мутная… —
вспомнил он песню, которую раньше любил петь дед; а бабушка, задумчиво подперев сухим кулачком щеку, тихо подпевала, слегка раскачиваясь…
Кладбище — березовая роща с холмиками могил, с крестами да оградками — нависало над деревней, подъем к нему был довольно крут. Климову пришлось идти боком, чтобы не съехать с холма вниз по твердой блестящей тропе.
Выбравшись наверх, он остановился. За кладбищем уходили к горизонту вспаханные, а после дождя особенно черные, вязкие поля. Род за родом жители этой глухой деревни, начало которой положили еще беглые староверы времени Петра, поднимались сюда одной и той же тропой, чтобы расчищать от леса землю, работать на ней. А потом каждый, кого миновала горькая доля погибнуть в дальних краях, плыл в гробу, поднятом сильными руками живых над этой самой тропой — летом стесанной подошвами, а зимой заснеженной и унылой, как все вокруг — плыл со сложенными руками на груди, и в последний раз на него, уже мертво-равнодушного ко всему, дул ветер с полей, на которых ему уже никогда больше не работать.
Климов шел по кладбищу, читал надписи на крестах. Часто останавливался, потому что у него вызревало воспоминание о том или ином покойнике, которого он знал как живого человека.
И, вероятно, потому, что такие же раздумья впервые появились у него, когда он еще плавал на корабле, Климов вдруг вспомнил вечернее море, ровное, такое же синее, как и небо над ним. Вдали они сливались друг с другом, словно там уже был край мира. И край этот полыхал — в море устало опускалось солнце. Было удивительно тихо, все затаилось в какой-то неземной, небесной печали, только изредка хлюпала легонько вода о борт. Казалось, что медленно гаснет освещение огромной сцены: солнце утонуло, мигнув последним лучом, море и небо начали медленно таять в сумерках…
Климов редко приходил к могиле матери. А если и приходил, то лишь для того, чтобы пожалеть себя, когда было обидно и горько и некому было рассказать об этом. Он ведь мало помнил ее. Мог долго смотреть на могильный холмик, на котором замечал почти каждую былинку, но ничего при этом не испытывать, ни любви, ни печали. Сейчас же, еще издали увидав знакомую березу и оградку рядом, он уже ничего более не замечал кругом. Он подходил ближе, огибая чужие могилы, глядя только на незатейливую, давно поставленную дедом оградку, на которой появилась ржавчина. И впервые почувствовал, что именно здесь, под высокой старой березой с маленькими, желтыми сейчас листьями, висевшими на ней пчелиным роем, единственная точка на земле, принадлежащая ему да деду: крохотный огражденный квадрат, где теперь было два холмика с крестами.
Вместо замка в петлях висела наспех скрученная проволока. Раскрутив, он выдернул ее, открыл на себя калитку, которая жалобно и сухо пискнула. Откинув с головы капюшон, Климов застыл с непокрытой головой, глядя на родные могилы… Постепенно он ссутулился и смотрел уже лишь на носки заблестевших от росы резиновых сапог с налипшими мокрыми травинками. Но он не был здесь один, вместе с ним сейчас были и мать, родившая его, и бабка, его вырастившая.
Потом он сел на скамейку, которую здесь же, внутри ограды, смастерили они когда-то вместе с дедом. Обвел взглядом кладбище. Вздутая могилами земля, скорбно торчат за оградами кресты, как обломанные усохшие деревья. Только листья берез, опадая, шелестят в этом тихом уголке.
Он уселся поудобнее, прислонившись спиной к ограде, закутался в плащ. Долго смотрел вдаль. Тихо было вокруг, покойно. И вдруг, холодея сердцем, он понял: теперь он один на свете. Где бы он ни был эти годы, как бы трудно ему ни приходилось, но даже и в отчаянии у него сохранялась надежда — в конце концов можно возвратиться домой. Словно твердо стояла крепость, из которой, возмужав, он вышел на поле боя, но всегда можно было туда возвратиться, отступить и залечить раны. Отныне никто его не будет ждать здесь, деду мало осталось…
Но у него впереди еще длинная жизнь, как же теперь жить, одному?
Он встал, закрыл за собой калитку и проволоку закрутил. В душе была какая-то тяжелая пустота, и движения были вялы. Мокрой стежкой между могил он вышел на дальний край кладбища. Поля были пустынны, над лесом у горизонта шел дождь, там темные полосы распирали небо и землю. И до того было вокруг уныло и грустно, что ему показалось, что отныне все кончено: что-то, эти годы жившее в нем, к чему он привык, ушло навсегда, оторвалось с болью.
Он вытащил из пачки сигарету, но прикурил не сразу: на влажном ветру спички шипели, быстро гасли. Потом он курил, прислонившись к березе, и долго еще стоял, не чувствуя времени, один перед полями, на краю кладбища…
Вечером Климов побывал в лавке, где накупил кошелку продуктов, и, конечно, вскоре о его приезде знала вся деревня. В хату шумно ввалился Иван Карась, балагур, с которым они вместе учились. Пути их разошлись, когда Иван, с грехом пополам получив аттестат за восьмилетку, уехал в соседний район учиться на тракториста. Потом он не возвратился в деревню, но работал в здешних краях; чуть не угробил в болоте трактор и лишь тогда возвратился домой, по-прежнему веря, что жизнь коротка и не стоит того, чтобы о ней задумываться.
— С приездом! Пойдем ко мне, — сразу же приступил он к делу, — посидим, семечки пощелкаем! Придет Виталий, Потапов Николай, сколько ж лет тебя не видели мы! — И закончил своим излюбленным: — Все будет в полном беспорядке!
Старики уже укладывались спать. Иван, крутнувшись, весело подмигнул деду:
— Как новая бабка, дед Тимофей?
Дед набычился, затрясся:
— А вот я тебя скалкой огрею, охальник, узнаешь! — И тяжело задышал.
Иван тут же начал извиняться, поняв, что сболтнул лишнее. А когда они уже вышли из хаты, сказал:
— Вот всегда так: сначала скажу, а потом подумаю.
Засиделись допоздна, и Климов одно уяснил себе: детские друзья его жили здесь нормальной человеческой жизнью и к тому же стали какими-то очень прочными со своими крестьянскими заботами, так что даже казалось, ничто не сможет их вырвать с места или заставить сомневаться в своей жизни… Возвращался он домой уже спящей ночной деревней. Шел глухим переулком и нет-нет да останавливался, смотрел вверх. Небо очистилось и было звездным, было близким, таким, каким, наверно, оно бывает только в родных краях. Климов шел по ночному переулку уверенно, радуясь тому, что не забыл скосы и изгибы этой тропки вдоль плетней. Во всей деревне было темно, лишь кое-где желто горели окошки; тихо и глухо, даже псы молчали.
Во дворе, перевернув сухой стороной доску, что лежала на завалинке, Климов сел покурить. Огонек спички высветил на миг из темноты его руки. Прикурив, он поначалу после яркого света спички ничего перед собой не видел. Постепенно из темноты начал выступать сарай, затем плетень, соседский дом с железной крышей и трубой на фоне звезд. На конце сигареты светилась огненная земляника. Он сидел и слушал тишину, ему было легко здесь, а на душе — чисто. Давно он не слышал такой тишины. Ему казалось, что он тихо плывет куда-то вместе с хатой, сараем, всей деревней… Неожиданно два спаренных луча ударили вверх, растворяясь в небесном пространстве: на пригорок перед деревней поднималась машина. А когда вскоре осветился двор и от сарая поплыла тень, он вспомнил, что свет фар сейчас через окно проникает и в хату, там из темноты выступают знакомые предметы, но самое главное — на противоположной от окна стене, над полатями возле печи, где он обычно спал, движется светлый квадрат, разделенный темным крестом тени от рамы на четыре части; на это волшебное движение, ускоряющееся по мере того, как приближалась машина, он любил смотреть в детстве, словно на маленький экран. Неясные тени мигали, изгибались, плыли на этом экране, который перемещался по стене согласно ходу машины, не такой уж и частой в те времена здесь, и оживала сказка…
Вскоре он услышал шум мотора, а затем машина проехала мимо, на миг осветив ярко весь двор. Потом он щелчком запустил окурок через ворота — мелькнула огненная дуга, — осторожно постучал в окно. Ему открыла, вжикнув засовом, Петровна. Он вошел вслед за ней в темную хату, но сразу же возвратился в сени, чтобы задвинуть засов. Ему она постелила на печи, там не жарко, топила она сегодня мало. Сказав это, она полезла на полати, поворочалась там и, глубоко вздохнув, затихла. Порывисто, словно задыхаясь, похрапывал дед, тикали ходики. Климов разделся, сложил кое-как в темноте одежду на лавку и полез на знакомую с малых лет печь, где были постелены, отдававшие запахом старческого пота, какие-то фуфайки, кожух. Еще там было маленькое оконце, через которое на него всю ночь смотрела звезда детства…
Утро было солнечным, и проснулся он бодро, с желанием работать, как давно уже не просыпался. А работы хватало. И два дня он не покладал рук. Навел порядок в сарае, так что к торфу теперь легко было подойти, не перешагивая через старые ящики, доски, чурбаки; переколол дрова и сложил их поленницей рядом с торфом; вытащил и проветрил на солнце перину, одеяла, другие вещи, привел в порядок двор. Сделал он немало, но когда в последнюю свою ночь здесь лежал на печи, думая обо всем, понял, что сделанное им — это капля в море. Тут надо месяц прожить, как на кругу. Огород надо бы вспахать, хотя он и договорился с Иваном, что тот все сделает, но кто его знает, как оно получится. Да и камышом хату обставить бы не мешало, еще неизвестно, какая зима будет, замерзнут старики, весь день не будут же они топить. И ворота завалятся скоро… Потом, уже засыпая, он подумал, что успеет завтра по солнцу сходить в лес, к пяти часам вечера на станцию уж как-нибудь да доберется.
Утром, выпив чашку молока, которое принесла тетка Марина, он стежкой по межам огородов вышел за околицу. Край неба над лесом был размыт зарей, от тумана над лугом несло влажной прохладой. Климов скоро пошел между вербами к мосту. Над лесом вспыхнуло солнце, и от верб тотчас легли длинные тени. С противоположного берега они темными полосами перекрывали реку, утолщаясь в воде до самого дна. Туман быстро таял, над рекой поднимался пар. От прибрежных некошеных трав также падала на воду частым гребешком тень. А далее росный луг уже начинал играть, переливаться ярким бисером с багровым от зари отливом. На мосту Климов остановился и, согреваясь под солнцем, смотрел на парившую реку. В воде мотались водоросли от сильного течения, пугливо и юрко хороводили мальки. И он вспомнил другой хоровод… Здесь, у этой реки, в последний раз собрался на рассвете весь класс… Как давно это было! И многие так же, как и он, не стали счастливее вдали от этих мест…
Некоторое время он еще постоял на мосту, затем направился к лесу. Он шел по росе, оставляя за собой на зеленом лугу мокрый темный след. Небо везде сверкало голубизной. В чистом звенящем воздухе чувствовалась тихая, радостная приподнятость — начался новый день.
Потеплело. Климов снял плащ, постелил на траву и сел. Из деревни кто-то выехал на подводе, он услышал слабый перестук колес на бревнах моста. Затем, глубоко вдохнув этот густо настоянный лугом и лесом воздух, лег, закинув руки под голову. Небо было мудро и покойно в своей печальной осенней голубизне. Редкие облака кораблями по морю тихо скользили куда-то.
Он медленно, тяжело встал, надел плащ и вошел в лес. Зашуршала листва под сапогами. Шесть лет он не приходил сюда и сейчас заново открывал для себя и яркую осень, и тихую лесную дорогу. Он чувствовал, как накопившееся за эти годы нервное напряжение разряжалось, словно наконец-то был найден нужный контракт с землей. Даже тело расслаблялось. «Никуда я не поеду, работа и здесь найдется».
Он присел у обочины на поваленное дерево, думая о своем, и застыл, глядя на закружившийся в воздухе лист, а потом на свисавшую с ветки каплю, что, весело блестя, таяла под солнечным лучом. Ему казалось, что он видит даже влажный дух этой капли, уносящийся к небу, — настолько обостренно воспринимал он в эту минуту все вокруг.
Климов сидел в прохладном лесу, как на дне колодца: над ним тихо покачивались верхушки деревьев, а еще выше синело небо. Вдруг прямо перед ним на куст села синица, повертела головой и, неожиданно встретившись взглядом с человеком, затихла, не мигая. Они смотрели друг на друга. Его удивило, что в маленьких глазах синицы была какая-то своя, птичья печаль: «Неужели она может радоваться, печалиться?» — подумал он. Синица вся была настороже, но в то же время как будто пыталась понять его. Потом она торопливо взлетела и скрылась. Климов тоже поднялся с дерева: он не мог долго сидеть здесь, надо было возвращаться.
Он решил идти обратно по холму, опушкой леса. Вскоре тропа, которая вела к опушке, приблизилась к оврагу, пошла по самому его краю. На другом краю этой глубокой расщелины в земле поднимался высокий глиняный срез. Он вспомнил, как когда-то они, деревенские ребятишки, пробирались цепочкой, осторожно шли по той стороне оврага под высившимся над ними этим глиняным срезом, ноздреватой желтой стеной и оврагом, косо уходящим вниз. И вот, когда они огибали какой-то выступ в срезе этом, Алеша Лисицын, который шел первым, взглянул наверх и крикнул: «Гадюка». Все тут же рванули вниз, сначала прыгали, а потом уже кубарем катились на дно, темное, прохладное дно оврага, где не скоро пришли в себя.
Климов вышел на опушку и остановился. Луговой простор внизу был залит солнечным светом. Далеко было видно отсюда, с холма. Поблескивала между вербами речка, за которой из садов выглядывали соломенные и железные крыши; за деревней стояли на холме, белели в осеннем мареве кладбищенские березы, а дальше, еле видимые, чернели поля. Все было покойно и счастливо под чистым небом.
По широкой дороге, что разделяла на холме два леса, которые соединялись там, за холмом, Климов направился вниз. И тут из-за нижней оконечности леса вышел человек и медленно, глядя под деревья, вороша листву палкой, стал подниматься вверх. В руке у него была корзинка для грибов. В тот момент, когда человек нагнулся, видимо найдя гриб, Климов по угловатой, сухой и чуть сутулой фигуре узнал своего любимого когда-то учителя истории Петра Лукича. Он тут же хотел было спрятаться, уйти в лес, но учитель уже поднялся, и взгляды их, хотя и на расстоянии, встретились. Деваться было некуда, и Климов пошел ему навстречу.
— Здравствуйте, Петр Лукич! — еще издали, громко, как будто с годами учитель должен был плохо слышать, прокричал он.
— Здравствуйте, — ответил Петр Лукич, продолжая внимательно вглядываться в него.
— Не узнаете? Климов я, Сергей.
— Узнаю-у… — протяжно сказал учитель и замолчал.
Наступила пауза. В небесах натужно и низко загудело, пролетал какой-то тяжелый самолет. В лесу деловито пересвистывались птицы.
— Значит, есть грибы, Петр Лукич? — спросил он, чувствуя неловкость от этой паузы и возникшую школьную робость перед этим, когда-то грозным, учителем.
— Грибы? — переспросил тот. — Набрал вот, есть, значит. Да… Ну как твои дела?
— Не знаю, — сказал Климов.
— Что ж, это тоже ответ, — согласился Петр Лукич. — А все-таки — как? Ты, я слышал, поездил, помотался по свету. Увидел, наверно, много всего, так?
— Да что я видел… Везде одно и то же… — ответил Климов, глядя мимо него.
— Вот оно что… — задумчиво проговорил Петр Лукич. — Да… Я был на похоронах твоей бабушки. Она меня однажды, можно сказать, спасла, вылечила травами. Давно это было, я только институт кончил. И вот поди ж ты, все время чувствовал, что благодарен ей, а так и не отблагодарил как следует… Людей много было, но если хочешь откровенно, то все равно заметно было, что тебя нет. Вот что я тебе скажу, Сергей.
И хотя он предполагал, чувствовал, что рано или поздно он услышит эти слова, однако сейчас не выдержал этого прямого упрека от учителя, как-то вмиг ослабел, и тут же горькая горечь навалилась на него всей своей тяжестью осуждения. Он резко отвернулся, тяжело дыша, и, понимая, что не надо так делать, не надо показывать свои чувства, стыдясь их, он, ослабевший, ничего не мог с собой поделать: вся боль, накопившаяся в нем за эти дни, вдруг словно рванулась наружу, застряла в горле, подступила к глазам… Он сделал несколько судорожных вздохов и, уже чувствуя, что задавил в себе эти слезы, закашлялся, прикрываясь от учителя рукой, словно и вправду ему хотелось кашлять.
Потом достал платок, высморкался. Учитель молчал, занятый своей корзиной, прикрывая грибы осенними листьями, и этот немой вопрос, требующий оправдания, эти последние его слова все еще были на слуху, и надо было что-то сказать, чтобы они исчезли, так глубоко пройдя через его душу.
— Мне поздно сообщили, — сказал Климов. — Потом уж, в письме…
— Да, я деда спросил; говорили, что адреса нет. Выбыл, сказали, по старому адресу или должен выбыть.
— Угу… Выбыл и не прибыл, — почти про себя добавил Климов и тут же, спохватившись, быстро взглянул на учителя. Тот, наверно, не услышал.
— Да… А учиться не думаешь? — спросил Петр Лукич.
Климов молчал.
— Понятно… Вот что мне хотелось бы еще тебе сказать, Сергей. Чувствую, мотаешься ты, а и сам не знаешь зачем. Конечно, сейчас все в город, но, знаешь, хорош Париж, а живет и Курмыш. Знаешь, приезжают ведь бывшие ученики и с других выпусков, постарше тебя: вот Мирон Алексеев был недавно, да, и не все из них нашли свою жизнь, не все, — покачал он головой. — Еще тебе скажу, потому что знаю — поймешь. Вот говорят, земля притягивает, земное это притяжение держит нас, чтобы мы не разлетелись туда, — он, не поднимая головы, ткнул палочкой вверх. — Но сильнее всего притягивают родные места… Это уж на всю жизнь. В молодости еще терпимо, а с возрастом… Зачем тебе мучиться? Да и деду надо помочь… Вот я и говорю тебе, Сергей, не агитирую, а говорю, что, может, оно тут все твое…
Некоторое время они постояли, молча глядя на луга, на деревню.
— Ну что ж, — сказал Петр Лукич, — будь здоров, Сергей. Не знаю, нужен ли ты кому-нибудь там, а тут ты нужен… А то грибов вот много, а собирать некому! — пошутил он на прощанье.
Старики его ждали. Они уже начали волноваться, что он может опоздать на поезд. В старости ведь многое волнует. Как только Петровна увидела его в окно, — возвращался Климов опять-таки огородами, — тотчас же ушла на кухню. Завтрак у нее давно уже был готов, казанки стояли в теплом устье печи. Дед, широко расставив ноги в светлых валенках, сидел у стола. Руками он уперся в колени, и в его позе угадывалась попытка встать: трудно после многих лет хлопотливой жизни сидеть неподвижно часами, пусть даже и ненастной осенью.
Климов открыл дверь и после лугового простора и свежести леса почувствовал какую-то раздвоенность в себе; ему показалось, что в эту низкую хату, в которой был спертый воздух, вошел не он, а кто-то другой, он же еще там, где свежо и просторно. Петровна что-то сказала ему из кухни, но голос ее как будто издалека донесся к нему. Немощный дед, лишь внешне напоминающий прежнего, доброго и родного, сидел устало, и казалось, нет уже ему никакого дела до леса, луга и деревни. Знает он теперь только свой двор да вот эту хатку с двумя окнами. Климов еще по молодости своей не мог знать, что интерес к жизни не пропадает до последнего часа, а ему казалось только, что дед уже близок к смерти: мир сужался для него, чтобы в конце концов он увидел навечно закрывающимися глазами лишь узкую его полоску — словно уже на другую жизнь сквозь щелку взглянул.
Это длилось недолго, пока Климов отчужденно застыл у порога, приобщаясь к полусвету и особенному запаху старости, ветхости хаты и вещей, что в ней были.
Но в особенном том состоянии, в неожиданном взгляде на все как бы со стороны, он и себя увидел стоящим уже близко к середине своего жизненного пути; прошло детство, когда он узнавал, какая большая земля, и есть, оказывается, на ней на что посмотреть; уже молодость идет, и не все так складывается, как хотелось бы, словно не он управляет своей жизнью. Но мир для него еще не сужался, хотя он уже понял, что время идет по-другому, чем в детстве. И он почувствовал, что надо спешить, надо действовать, но и что-то раннее беречь в себе и не растерять.
А еще это был тот редкий миг, когда и вещи неожиданно видятся по-новому, словно вспышкой памяти высвечиваются, ведь с каждой вещью что-то да было связано, что-то из прошлого. Климов видел большие портреты под рушниками; на портрете дед слегка щурился, как будто стоял посреди двора и солнце светило ему в лицо, а бабка, в своей парадной кофточке и с той мягкой улыбкой, когда от уголков глаз не морщины у нее разбегались, а лучики доброго света, была как живая — она не умерла, нет! И прошлая жизнь вдруг, как слежавшаяся пыль от ветра, поднялась перед ним, и ему показалось, что он, набегавшись с ребятами, сейчас торопливо съест что-нибудь и снова убежит… И все прошлое было как укор…
В то же время он видел дальше, в полутемном углу, где лампада висела, большую икону Николая-угодника с поднятой десницей. От пристального взгляда этого святого нельзя было спрятаться в детстве, но сейчас Климову показалось, что тот усмехается. Над чем?
Петровна из кухни вышла с чистыми тарелками, чтобы расставить их на столе. Климов взглянул на нее, и раздвоенность в нем исчезла — все сфокусировалось.
— Вот и я говорю, что он лучше нас знает, когда там поезд идет, — сказала она деду, — а ты заладил, что опоздает.
— Нет, время терпит, — сказал Климов. — Может, вам помочь?
— Да я сама, посиди, — ответила она и, поставив тарелки на стол, ушла.
Он присел рядом с дедом на залавок — длинный потершийся сундук.
— Ты в школу часто опаздывал, — сказал дед, глядя перед собой.
— Было.
По дороге проехала машина, глиняный пол в хате слегка задрожал, и снова стало тихо. Только Петровна возилась на кухне. В солнечных лучах, что сквозь листья шелковицы пронизывали окно, серебрилась и двигалась от окна к печке пыль.
— Как-то раз, маленьким, ты попросился со мной косить. Да… Я в сарае был, а ты проснулся и в крик: «Ушел без меня, такой-сякой! Я уеду!» Куда ты собирался ехать — не знаю.
— Я помню.
…Трава была прохладная, сочная. Он гонялся за кузнечиками, падал на них, сложив ладони куполом, и был счастлив, если ловил. На всю долину он кричал деду: «Пятого поймал!» Затем раскрывал ладони, и кузнечик, стремительно взлетая, прыгал в траву. Дед размеренно и сильно взмахивал косой, трава плавно ложилась на землю. А солнце припекало, поднималось выше. Рубаха у деда темнела на спине, пятно это расползалось. Капельки пота соскальзывали у него со лба на нос, затем от резких движений срывались вниз. Но вот дед останавливался, с улыбкой вытаскивал из-за голенища мантачку — узкий точильный брусок. Тогда он со всех ног бежал к нему и слушал. «Вжик-вжик!» — точил дед косу, а потом еще и пристукнет по ней, и звонкое «та-та-та!» неслось над долиной. И они оба одинаково радостно смеялись, что старый, что малый. Хорошо тогда было!..
Сели за стол. Завтракали и говорили обо всем, но только не о том, что волновало каждого из них, что лежало не на поверхности, а в глубине души. Три человека, которых причудливое движение жизни свело на короткое время вместе, сидели в маленькой хатке…
Потом, после этого длинного и печального завтрака, Петровна стала вытаскивать из его сумки и показывать свертки в сухой пожелтевшей газете, чтобы он знал, что она ему положила: кусок старого сала, сваренные в дорогу яйца, хлеб, венок чеснока… Дед, выбравшись из-за стола, топтался рядом с ней. И тут Климов почувствовал, как быстро приближается нелегкая минута прощания, которую, наверно, все укорачивают вот так же — возней с готовыми в дорогу вещами. Но вот сумка завязана — пора.
И что-то важное в своей жизни надо сейчас же решать, потому что дед уже надевает на валенки резиновые чуни, собираясь его провожать до калитки, да и сам он отчего-то заторопился. Палагея Петровна обняла его, маленькая, ткнулась ему в грудь и заплакала. И вдруг перехватило дыхание, он нагнулся к ней, поцеловал в щеку. «Еще не поздно, еще не поздно», — стучит в висках. Что-то еще не поздно изменить, надо решиться, такой вот час наступил. Но он ничего не может сделать, он почему-то бессилен сказать, что вскоре возвратится, и ему хочется, чтобы все скорей кончилось. Он чувствует — надо выйти из хаты, потом все пойдет-покатится. А вот и дед уже надел кожух и дверь открывает. Он еще раз поспешно целует Петровну, говорит ей: «Как приеду — напишу», и вслед за дедом выходит. Солнца уже нет, набежали быстро, как бывает осенью, тучи, и холодом потянуло. У деда слеза на щеке, но он крепится. Можно подумать, что слезу ему выдуло ветром, только как он ссутулился — кожух повис. Дед идет через двор к калитке, но Климову не хочется спешить, хочется еще немного постоять, поговорить с ним, а дед аж трясется весь, так спешит.
— Деда! — тихо окликнул он его. Но тут же, впервые в жизни, ему показалось, что это обращение к старику прозвучало фальшиво. И, вкладывая всю свою нежность и боль, он еще раз глухо позвал его.
Но дед не оборачивается, и лишь тогда он вспоминает, что тот уже плохо слышит. Климову хочется закричать: «Да подожди! Куда спешить? Куда?!» Но нет сил повысить голос. Он торопливо догоняет его, трогает за плечо. Дед поворачивается, но смотрит в какую-то неясную даль мимо него. Климову же надо обязательно увидеть его глаза, чтобы, может быть, взглядом, душой сказать ему, что он ни в чем не виноват, и уехать прощенным на всю дальнейшую жизнь, как бы она ни сложилась. Наконец они встречаются взглядами, и Климов чувствует, как что-то обрывается в нем — глаза деда пусты, словно душа уже оставила его и теперь это лишь тень от человека.
— Ззда-ав! — с натугой, нечленораздельно и неожиданно громко приветствуют их, и он увидел Миньку, который подходил, улыбаясь, к воротам. Это был обиженный природой малый, один из тех, которые, наверно, есть в каждой деревне. Он всегда улыбается, и добрым и злым, но тянется к тем, кто жалеет его, кто не может быть грубым перед светом такой обнаженной души. — А-а, — все пытался Минька что-то сказать, и растянутые в улыбку его губы обнажили почерневшие и неровные оба ряда зубов.
Но Климову не до Миньки, он повесил сумку на плечо, чтобы она не мешала ему обняться с дедом. Он ждал, что скажет дед на прощанье, но тот как будто больше беспокоился, чтобы Минька, который жил с матерью у луга, не ушел один.
— Иди, Сергей, — торопливо сказал дед, и тогда он неловко обнял его. Дед не выдержал, заплакал, он щекой почувствовал холодную старческую слезу и понял, что деду прощание дается нелегко. Тут Минька наконец хрипло выдавил:
— Пги-ехал, здгаттуй!
Дед повернулся к нему:
— Сейчас, Миня, — открыл калитку.
Климов хотел еще раз обнять старика, но, уже шагнув через порог калитки, поскользнулся на небольшом скосе. Сумка слетела с плеча, он еле успел подхватить ее у земли. Минька захохотал, а он снизу взглянул на деда, который, уже не в силах стоять, схватился руками за калитку и только молча кивал головой, прощаясь.
«Ну, вот и все», — подумал Климов и понял, что видит деда в последний раз.
А на другой день он уже шел по коридору общежития к своей комнате. В дороге он спал мало, часто курил в тамбуре, задумчиво глядя в окно, и поэтому его сейчас подташнивало и слегка качало.
Была суббота. Общежитие гудело. Где музыка, где смех, где слышались азартные крики игроков в карты из-за дверей, и ему почему-то становилось все труднее и труднее приближаться к своей комнате. Неожиданно подумал и тут же испугался своей решительной мысли: «Повернуть бы обратно…»
Климов впервые ясно понял свое одиночество здесь: возвратится он или останется дома — кому до этого здесь было дело…
Дернул свою дверь, и — какая радость! — она заперта, никого нет.
— Здорово, Серега! — прогудел почти над головой высокий Тимошенко, куда-то направляясь по своим делам. — Ты откуда, с сумкой, га?
— Да так, — неопределенно ответил он и наконец нашел в кармане пиджака ключ.
— Сегодня вечером кино по телевизору, — сообщил Тимошенко и пошел дальше.
Климов открыл дверь. В комнате было накурено. На стульях валялись носки, стояли грязные тарелки, стаканы. Он поставил сумку на пол, снял плащ и сел на кровать. Некоторое время сидел без движения, рассеянно глядя в окно. Затем поднялся, распахнул его. Но свежий воздух не взбодрил. Пошел в умывальник, ополоснул водой лицо и шею. Однако по-прежнему чувствовал усталость. Снял пиджак, повесил его на спинку стула и лег на кровать поверх одеяла. Смотрел в потолок, под ухом тикали часы на руке. «Вот и приехал…» — подумал словно о ком-то другом, а не о себе. И одна только эта мысль тянулась, повторялась, — других не было.