Я осматриваю ванную, стены слегка облинявшего небесно-голубого цвета. Сама ванна огромная и белая — у нее вполне аппетитный вид. Полотенца туго накрахмалены — именно так, как я люблю. Смягчающие белье средства — собачья чушь. В ватной мягкости совершенно исчезает вся прелесть ощущения чистоты.
Над старым умывальником с потрескавшейся эмалью — зеркало в деревянной раме. Я становлюсь в позу, как для портрета. Молодая задумчивая женщина, печальная, удивленная, веселая. Я смеюсь. Молодая, измученная, злобная женщина. Я ощериваюсь, кокетливо гримасничаю, кривляюсь, недоступная, непорочная. Становлюсь совершенно непохожей на себя. Я больше не существую. Зеркало уже не отражает моих гримас. Старая усталая женщина с ускользающим взглядом. Какой видят меня другие? Отвыкнув думать о внешности, я разучилась видеть самое себя. Я потеряла свое «я». Потускнела. Отстраняюсь от зеркала. Ведь я тут для того, чтобы нравиться себе.
Приму очень горячую ванну, посижу подольше. Плевать, если это вредно для кровообращения, как утверждает мой отец. Покой этой водной территории не будет нарушен вторжением моего карапуза. И торопиться мне некуда — варка картошки побоку.
Утверждают, что функции создают органы, с трудом верю. Если бы это было так, женщины давно уже имели бы по четыре и по пять рук, чтобы выполнить все обязанности, которые одновременно наваливаются на них, едва они перешагнут порог дома.
Я предвкушаю удовольствие — принять без спешки ванну, но не хочу погружаться в нее тотчас же. Нужно, чтобы ожидание предельно возбудило наслаждение. Нужно, чтобы это была целая церемония. Прежде всего сама ванна, потом одиночество, потом неограниченное время и уже как завершение — мыльная пена.
Пойду куплю пенящийся шампунь для ванны. Ухожу из отеля, не сдав своего ключа № 12. Не торопясь, дохожу до порта, где заметила дешевый универмаг. Я всегда чувствую себя как дома в этих магазинах для бедных людей. Мне уже привелось работать в трех подобных. Наизусть знаю всю их подноготную. Ощущение фальши навсегда застряло в сознании — не забыть. Целый день на ногах. Убрать прилавки, расставить ценники, обслужить покупателей, стоять у кассы. Я не имела права носить джинсы. В магазин каждый день заходила одна старушка. Это был ее единственный ежедневный выход; тут ей было тепло, она видела людей, товары, яркие краски. Музыка и банальные фразы создавали для нее иллюзию общения. Покупать-то она почти ничего не покупала, разве что катушку ниток, коробочку булавок или кусок туалетного мыла. Она меня очень полюбила, потому что я не огрызалась, как продавщицы постарше, которым все давно осточертело.
Однажды она принесла мне книжечку Гастона Леру в мягкой обложке — название я позабыла — и сказала: «Возьмите, это вам, вы как-то сказали, что любите читать, — я тоже; надеюсь, вам понравится». У нее не было ничего, как и у меня. Мы подружились. Ее поступок меня растрогал, я так и не смогла придумать, чем бы ее отблагодарить.
Эмигранты тоже любят заходить в дешевые магазины самообслуживания. Вход, освещение, осмотр витрин — все бесплатно.
Молодежь со всего района часами толчется в секциях пластинок и одежды. Парни выламываются перед продавщицами, которые стоят за кассой. Паясничают, позванивая в карманах мелочью, если она у них есть.
Мне одинаково были симпатичны все они: старики, иностранные рабочие, неотесанные подростки, готовые слямзить что подвернется. К счастью, именно за ними меня заставляли следить. Мне говорили: «Смотри в оба, опять негритосы!» Или: «Пойди посмотри, чего надо этим хиппарям, они уже минут десять крутятся возле курток». Отказаться было нельзя, но я всего лишь проходила мимо, поощряя улыбкой: «Можете уводить что хотите, это барахло не мое». Но обыкновенно одного появления розовой униформы было достаточно, чтобы они тут же рассеялись, хотя через минуту и возвращались обратно.
Две молоденькие арабские девочки любовались однажды духами и другой косметикой в золоченых упаковках. Их заметила директриса: «Убирайтесь отсюда, у вас ведь нет денег, нечего тут околачиваться. И не мешало бы вам рожи помыть, грязные девчонки!» Испуганные девочки отскочили. Но стоило директрисе повернуться спиной, как они опять появились. Открыли флакончик туалетной воды и начали тереть физиономии, как бы умываясь. Продавщица накрыла их и сообщила директрисе; никто и опомниться не успел, как плачущих девушек уже запихивали в полицейскую машину. Произошло это незадолго до моего обеденного перерыва. Я вышла на улицу расстроенная, злясь на свое бессилие, и больше уже не вернулась в этот магазин — даже в качестве покупательницы.
Из любви к таким вот совсем не принцам, у которых, как и у меня, ни гроша за душой, захожу я в эти универмаги. Мне известно все, что происходит не на виду у покупателей. Каждая секция мне знакома, как и продавщицы с их равно безучастными лицами. Я знаю, какая царит давка в плохо освещенных, никогда не проветриваемых раздевалках, где удушливый запах пота смешался с духами. Знаком мне и уголок отдыха в глубине коридора — три квадратных метра, шаткий столик, две-три грязные табуретки; здесь можно присесть и выпить стакан воды, подкрашенной слезой мерзкого сиропа. Так и вижу табельщицу и металлическую доску, на которую каждый накалывает свой картонный жетон с порядковым номером. Имеются жетоны разных цветов в зависимости от жалованья и квалификации. На полный рабочий день нанимают очень редко. Предпочитают брать продавщиц на определенные часы — в зависимости от наплыва публики. Таким образом избегают наличия лишних служащих, которые в «мертвые часы» еще могут, чего доброго, затеять дискуссии. Так или иначе, нельзя ни минуты оставаться без дела — вот и ходишь вдоль прилавка, в особенности там, где новинки. Не больно-то это весело. Покупательница разворачивает один пуловер за другим и, скомкав их, уходит. Не оставлять же всю работу на конец дня, вот и торопишься вновь аккуратно все сложить, а через минуту опять скомкают. И так без конца…
Вечером надо снять кассу: подсчитать чеки и деньги, сложить их стопками — сантимы к сантимам, франки к франкам. Чтобы не задерживаться дольше положенного, начинаешь загодя, незадолго до закрытия магазина. Но именно тут-то и появляется запоздалый покупатель, который расплачивается за зубную щетку стофранковой бумажкой. Когда наконец раздается звонок, будь то в 19, 20 или 22 часа — в зависимости от расписания, впечатление такое, будто перестала вертеться карусель. Свет меркнет. Музыка и рекламные объявления по радио, которыми вы сыты по горло и которых вы уже просто не слышите, умолкают, — наступает тишина. Сдача касс окончена, пустые ящики выдвинуты до завтрашнего дня. К раздевалке торопливо стекаются изо всех углов магазина одетые в розовое продавщицы — трудно поверить, что их так много. Они перекликаются: «Еще денек оттрубили!», «До завтра, девушки!», «Всем привет!»
Самым плохим временем для меня был праздник всех святых. Меня отряжали на улицу торговать хризантемами. Никогда у меня не было пристрастия к хризантемам, но, торгуя ими, я их буквально возненавидела. Эти большие, блекло окрашенные цветы, даже когда они растут в земле, кажутся мне искусственными. Я неумело заворачивала их в прозрачную бумагу; бумага меня не слушалась, выскальзывала из рук, падала в лужи, я колола себе пальцы булавками, а нетерпеливые покупатели описывали мне могилы своих дорогих усопших. Бумажный халат плохо защищал от ветра. Чтобы согреться, я входила на минутку в магазин. И всегда натыкалась на шефа, который делал мне внушение: как можно оставлять товар без присмотра?
Тогда я жила в комнате для прислуги — на чердаке, по черному ходу, а раковина с холодной водой была только на лестничной площадке. В общем-то ничего страшного: я ведь мало проводила там времени. Часто влюблялась, но не всерьез. Когда эта полулюбовь-полудружба иссякала, я, конечно, горевала несколько дней, но не слишком. Я не сомневалась: так будет не всегда; когда-нибудь подыщется мне пара, обзаведусь семьей, и будет у меня надежная опора. Впрочем, я пыталась убедить себя, что можно обойтись и без этого и что не по мне женатики, уже скисшие к двадцати пяти годам и мечущиеся от служебного ярма к домашнему с ребятишками и радиолой. А ведь кончилось чем — вот я проехала сорок километров только для того, чтобы спокойно принять ванну!
Покупаю флакон шампуня для ванны. Прогуливаюсь по рядам магазина. Не буду покупать пуловер. Я откладываю такую трату на дни получек или до моментов уже полной подавленности. Но мне необходим роман из дешевой серии в мягких обложках — надо же будет чем-то занять вечер. Я всегда колеблюсь, выбирая книгу. Боюсь огорчить других. Боюсь разочароваться. У меня пристрастие к определенным авторам, в особенности к женщинам-романисткам. Беру книгу Кристианы Рошфор — я еще ее не читала. Жаль, что книга короткая. Я люблю длинные романы, которые можно читать день за днем. Живешь с их героями долго, думаешь о них не только, когда читаешь, и, начиная новую главу, встречаешь как друзей. Я люблю окунаться в разговоры и обстановку, совсем не похожие на мою жизнь. Часто мне хочется поговорить с автором, написать ему, но я никогда не делаю этого из страха быть неправильно понятой и испортить свое первое впечатление от прочитанного. Я так много читала, в особенности дождливыми воскресеньями моей юности, что граница между чужими жизнями и моей собственной постепенно стиралась. Будущее представлялось мне похожим на роман, и я вела дневник, выспренний, как военные мемуары.
Вот я и отоварилась. Выйдя из магазина, замечаю, что стемнело. Уже. Видно, зима никогда не кончится. Возвращаюсь в портовый отель. Большие стенные часы показывают 6 часов 30 минут. Хозяйка отеля, которая меня заприметила, коротко бросает: «Обед в девятнадцать тридцать». Хорошо, шеф, будем вовремя.
Вхожу в свою комнату, вытаскиваю из сумки книжку и, не снимая сапог, как бы бросая вызов духам домашнего очага, растягиваюсь на постели.
Прежде чем начать читать, я вдыхаю запах бумаги, шрифта, лакированной обложки. Эти типографские запахи создают атмосферу сообщничества между мной и тем, что сейчас оживет на страницах романа. Я узнаю издательства по их запахам, нежным или резким. Чтение доставляет мне и чувственное удовольствие тоже. Книгу я ощущаю. Вслушиваюсь в шелест ее страниц. Ощупываю их. Люблю разглядывать буквы, не стараясь понять ни их, ни слова, образующие ритмические группы своей протяженностью и пропусками между ними. Я любуюсь абзацами как маленькими картинками — ведь в каждом есть гармония. Книга дышит своими проблемами, и я дышу в ее ритме. Книга — моя подруга, податливая, покорная, открывающаяся по моему желанию на любой странице и погружающая меня в молчание. Мы сосуществуем часами, днями, иногда неделями, и мои настроения зависят часто от книжных строк.
Последние слова книги одновременно ранят и приносят облегчение. Работа закончена. Но я читала чересчур быстро, сожалею, что узы столь быстро расторглись. И вот писатель, которому больше нечего мне сказать, разочаровывает меня. Перечитывать ни к чему: радость неожиданной встречи уже не повторится. Я еще раз обманута, жизнь моя нисколько не изменилась. Бросаюсь к новой книге — в поисках рассеявшихся миражей. Я героиня множества безвестных историй.
Прочитываю страниц шестьдесят. Я привыкла, что меня все время прерывают — то люди, то внезапно осознанные неотложные дела, а то и просто усталость, — и потому останавливаюсь как по команде. В четырнадцать лет я была способна проглотить одним духом толстенную книгу. Эта способность утеряна. Во всяком случае, сейчас мне кажется, что пора пойти перекусить.
Провожу гребенкой по волосам. Для порядка. Перед зеркальным шкафом я отрекаюсь от той, чей облик подстерегал меня в зеркале над умывальником, и спускаюсь в столовую. Я не опоздала и не пришла слишком рано, часы показывают ровно девятнадцать тридцать, хозяйка приятно удивлена моей пунктуальностью.
Некоторые столики-уже заняты. Мне не приходило в голову, что другие могут есть, спать именно сегодня, здесь, как если бы ничего не произошло. Это меня смущает. Я сажусь в стороне, за столик, накрытый белоснежной скатертью. Сижу возле стеклянной стены, сквозь которую виден порт.
Входит парочка. Мужчина — некрасивый толстяк, брюнет с кое-где проступающей сединой. Его карие глаза поблескивают из-под бровей, столь густых, что они похожи на усы, попавшие не на свое место. Потрясающее ничтожество. Его сопровождает девица в серовато-лиловых парижских тонах. Они столь выспренно философствуют, что я не понимаю ни слова. Но все и без того ясно по их коленям, трущимся под столом. Это, несомненно, начинающая парочка в той стадии, когда возможность отказа понуждает к внимательности.
Я тоже выслушивала когда-то речи своего соблазнителя и только после того, как он умолк, начала стареть. Мы говорили о чем попало. Как бы случайно касаясь друг друга. Все, что предшествует постели, должно бы длиться годами. С грустью вспоминаю о том времени, когда мы ограничивались поглаживанием рук. Мой суженый смотрел мне в глаза, то ли подражая героям фильмов, то ли не зная, куда еще смотреть. Я всегда первая осмеливалась разжать его пальцы с обломанными ногтями и медленно провести ими вдоль моих рук. У него были крепкие мускулы, у моего работяги, я чувствовала, как они напрягаются от моего прикосновения, — это мне нравилось. Вспотев, затаив дыхание, боясь спугнуть его, я ждала, когда он решится обнять меня и с отсутствующим видом начнет возиться с застежкой моего лифчика. Наше нервное возбуждение неизбежно влекло к развязке. Я не была чересчур романтичной и все Же мечтала, что когда-нибудь он повезет меня в Венецию. Позднее, когда я заговорила об этом, он сказал: «Венеция? Там вонища!»
А эти двое хорошо воспитанных влюбленных так и сыплют банальностями, которыми, видно, напичканы до краев.
Мне же сказать нечего. И нет никого, кому можно бы сказать: «Я больше не могу» — без страха быть оборванной. Никого, кто станет меня слушать дольше десяти минут, не прерывая.
Надо бы мне чуточку приукрасить свою речь. Могу же я культурно изъясняться, ну хотя бы время от времени. Сказать бы: «Видите ли, дорогой, в сложившихся в данное время условиях рабочий класс, пролетариат как таковой, я хочу сказать — массы, до какой-то степени трудящиеся, находятся, с точки зрения фазы, я хочу сказать — периода, до какой-то степени в политической растерянности, в общем, короче говоря, в промежутке… жутке… паспорт-порнограф-граффити-ти-ти-ти — бездельники…» Не моя это песня!
Вот Жану Франсуа удалось меня разговорить. Он появился в профсоюзной организации как раз в утро забастовки. Ему надо было написать статью в газету. Знакомых у него не было, я предложила информировать его о нашей борьбе. Я была так горда, что участвую в забастовке! А его интересовала борьба рабочих — это его конек.
Мы пошли в ближайшее кафе. У него были огромные миндалевидные зеленые глаза и каштановые кудри. Чистой воды леворомантик. Я его немного стеснялась. Не знала, с чего начать. А он боялся спугнуть меня, наконец сказал: «Говорите что взбредет на ум, потом разберемся».
Мне хотелось сказать, что я нахожу его красивым, но он, видно, и сам это уже подметил. Я видела, как он смотрит на меня, и руки у меня горели. Вдруг меня прорвало. Рассказала о забастовке, о том, как заняли завод, о разговорах рабочих. Он согласно кивал и прерывал только для того, чтобы обрисовать, какое нас ждет блаженство, когда рабочие повсюду придут к власти. Время от времени он просил меня что-то уточнить. Он то смотрел на меня, то переводил взгляд на свой блокнот. Он был потрясающе внимателен, иногда договаривал за меня. Почувствовав, что о забастовке я все выложила, я перешла к повседневной жизни на заводе. Рассказала ему, как, смеха ради, у нас поют, держа у рта отвертку, словно микрофон. Рассказала о сплетнях, которые циркулируют, как по испорченному телефону, к великой радости того, кто первый пустил слушок. Рассказала о любовных свиданиях за грудами упаковочного картона. Ему все было интересно. Он убрал карандаш, и мне показалось, что на его лице запечатлелись все мои слова, его губы как бы повторяют их. Он смеялся и негодовал в нужных местах, я была в восторге. Он мне показался таким умным. А главное, красивым. Он взял меня за руку и сказал: «Все, что ты рассказала, потрясающе, если завод таков, я тотчас нанимаюсь».
Я смутилась, испугалась, что наврала, нет, завод вовсе не прекрасен. Я заговорила о травмах на работе, болезнях, женщинах, которые держатся только на транквилизаторах, о тех, кто лишь в злобе находит утешение. Рассказала о женщинах, которых бьют, а они скрывают заплаканные глаза за темными очками. О тех, чьи дети сбились с пути, и о таких, кто уже разучился плакать. Я призналась во всех своих разочарованиях и расплакалась. Я уверена, что он был растроган. Мне так хотелось сочувствия, помощи! Он осторожно погладил меня по щеке, но мне это не понравилось. Что мог он сделать для меня? Моя откровенность была бесполезной, позорной. Не пойдет он работать на завод, напишет статью о забастовке, такую же, как многие другие, а я вернусь к моему конвейеру.
Надо бы сказать ему, что я люблю живопись, «Времена года» Вивальди, стихи Маяковского и яблочный пирог. Но это его не интересовало. Я была всего лишь бастующей работницей, которую интервьюируют, возможно, и симпатичной. Я попалась в западню: социализм, классовая борьба, человечность Жана Франсуа. Прекрасные глаза и речи, но не любовь, которая мне нужна.
А в течение этих двух часов я так его любила, что потом он уже не смог меня отыскать, когда хотел показать мне свою статью, прежде чем отдать ее в печать.
Жизнь продолжается.
Я даже и не знаю, встретился ли мне на самом деле Жан Франсуа. У меня в ящике лежит его статья, но ведь, кроме меня, и другие могли рассказать ему о забастовке. Хотелось бы еще посидеть с ним — ведь я его как следует и не разглядела. Надо было, в свою очередь, расспросить, вызвать жизнь в его зеленых глазах. А я говорила одна. Он для меня — драгоценное воспоминание. Я по-прежнему одинока. Такая встреча — редкость.
Как странно есть одной, не вскакивая, чтобы подать очередное блюдо, не разговаривая, не торопись.
Позавчера малыш кончил есть раньше нас. Он ныл, просился на руки. Тянул меня за пальцы, пытался вскарабкаться на колени, наступал мне на ноги. Тщетно я уговаривала оставить меня в покое, Отец не шевельнулся. Я уже не могла есть. Мне все опротивело, и я резко оттолкнула ребенка. Он шлепнулся на задницу и разревелся. Тогда отец зарычал: «Какого черта! Ты что — сдурела? В чем провинился малыш? Зачем ты доводишь его до слез?» Я подняла мальчугана. Мы ревели вдвоем. Я уложила его спать и сама легла.
Подобное случается не каждый день. Обыкновенно еда — время четвертьчасовой беседы, если не помешает телик или газета. Говорим о событиях дня, о профсоюзе, о заводе и тамошних друзьях:
— Знаешь, что случилось сегодня утром в цехе?
— Нет, а что?
— Было холодно, градусник не дотягивал до пяти. При разговоре изо рта шел пар. Инструменты в руки не возьмешь, работать невозможно. Одна женщина даже в обморок от холода упала, и все ушли в столовую греться.
— А начальство как реагировало?
— Они промолчали. И хорошо сделали. Все так обозлились, что им досталось бы на орехи. Ведь у них-то в кабинетах — свое отопление. Когда это увидели, возмущению не было предела. Они втирали очки, будто котел отключен для ремонта. Но нам-то на это начхать. Мы мерзнем и не желаем вкалывать в таких условиях.
Говорим о бесконечных счетах, которые надо оплачивать, и о вечной нехватке денег. Пустые слова о каждодневных бедах — ведь сказать, что мы отчаялись, что наши мечты пошли прахом, было бы равносильно разрыву. Такова жизнь, нормальная, семейная, как у всех; счастливое супружество — это вам не роман, нечего разводить сантименты: ночью все кошки серы — бедные животные, какого цвета они становятся белыми ночами?
Я уехала и плюю на все.
Какой-то мужчина за столиком напротив смотрит на меня — этакая канцелярская крыса, отъевшаяся на разных разностях под соусами. Он вообразил, что я улыбаюсь ему, и его помятое лицо с залысинами расплывается в улыбке, как на рекламе. Дерьмо. Я опускаю глаза. Нельзя улыбаться. Нельзя ни на кого смотреть. Нельзя быть одной. Я раздавливаю окурок, встаю.
Опоздала. Этот суперробот-взбивальщик-пены-миксер-трепач-воображала, готовый все снести на своем пути, как дворники сметают снег с ветрового стекла машины, уже торчит передо мной.
— Разрешите предложить вам чашечку кофе?
И не думаю ничего разрешать.
— Нет, спасибо, я не пью кофе.
Надеюсь, что ответила достаточно сухо.
— Может, травяного чая?
Он сдабривает вопрос медовой улыбкой, как бы заверяя: препятствия меня не остановят. Я едва сдерживаю смех. Чай из липового цвета и мяты — вот чем соблазняют в Пемполе, нужно видеть такое, чтобы оценить всю меру нелепости.
— Тоже нет. Я ничего не пью.
— Сожалею, вы мне очень симпатичны.
Что предпринять? Молчать, делая вид, будто его не существует, или ответить решительно, давая понять, что плевать я хотела на его идиотское заигрывание.
— Извините, но я живу с родителями, один глаз у меня стеклянный, и сюда я захожу не часто. А теперь пропустите меня, пожалуйста.
Морда молодцеватого воображалы-соблазнителя слегка покраснела. Видно, не любит, когда с ним разговаривают свысока. С ним — столь элегантным в своей светло-бежевой тройке с гарантией на годовую неизнашиваемость. Я толкаю его, чтобы пройти. Быстро пересекаю зал и почти бегу по коридору, ведущему к лестнице.
Его рука внезапно вцепляется в перила. Ноги раскорячил, не пускает меня на лестницу. Проворный, гад, и прилипчивый. Заварилась каша.
— Пропустите меня!
— Не позволю издеваться над собой.
— Мне ничего от вас не нужно — только отвяжитесь, и точка.
От гнева меня бросает в жар — лицо краснеет. Это, видно, придает ему уверенности.
— Хорошо, хорошо, козочка, не будем ссориться. Поцелуйчик для козлика. Один поцелуйчик, и делу конец.
— Вы что, человеческого языка не понимаете? Я требую, чтобы вы отстали от меня. Будь у меня такая телячья морда, как у вас, я бы носа на улицу не высунула.
Очко в мою пользу. Ведь он считает себя неотразимым. На мгновение он теряет дар речи. Я ставлю ногу на ступеньку.
— Отодвиньтесь.
— Возьми обратно свои слова.
Тон у него остервенелый. Переход на «ты» означает угрозу. Пожалуй, лучше было бы мне промолчать. Оскорбленный, он еще омерзительнее. Я понимаю, что силы у нас неравные. Во мне нарастает страх перед этой глыбой мяса, воняющей лосьоном после бритья.
— Дерьмо собачье!
Не очень-то изобретательно, но чувствую облегчение.
— Краля, ты меня провоцируешь!
Не знаю, кто из нас кого провоцирует. Его рука — никак не предположила бы в нем такой силищи — сжимает мою руку. Это прикосновение мне отвратительно. Как хотела бы я быть далеко отсюда. Если бы могла, позвала бы своего законного супруга на помощь.
— Извинись, поцелуй, тогда пропущу.
— Никогда я вас не поцелую, мерзавец вы эдакий!
Я не сдамся, хватит с меня этих кобелей, воображающих себя богами, — только и норовят сломить нас. Он стискивает мою руку так, что сна белеет; скотина, он причиняет мне боль.
— Прекратите, или я закричу!
Не люблю я подобных аргументов, но силы мои иссякают. Дрожь охватывает тело, мысли путаются. Другой рукой он зажимает мне рот.
Я борюсь.
Он обезумел. На помощь! Он задушит меня. Здесь, у подножья лестницы. Я ведь даже и не знаю, кто он, этот тип. Его потная рука мешает мне вздохнуть.
— Шлюха! Шлюха! Поцелуешь меня наконец, а? Поцелуешь?
Я лягаюсь направо, налево, но вроде бы не попадаю в него. Глаза его горят ненавистью. Не человек, а черт. Но я ведь не верю в чертовщину. Начинаю задыхаться. Отчаяние и бешенство вызывают тошноту. Он продолжает брызгать на меня слюной. Сейчас меня вырвет на его представительный костюм.
— Ты меня поцелуешь! Поцелуешь! — машинально твердит он пронзительным голосом. Глаза его становятся невидящими. Это дикий зверь. Я гибну. Ужасно, мой несчастный сын осиротеет. Уже вижу себя валяющейся на ступеньках, в луже свежепролитой крови. Зачем только я оказалась здесь? Я рыдаю.
Шаги. Слышу шаги.
Бред это или реальность?
Внезапно его руки разжимаются.
— Я тебя отыщу, дешевка!
Он скрылся. В конце коридора появляется парочка влюбленных. Они спасли меня, сами того не зная. Даже не отдышавшись, я кидаюсь на лестницу. Скорее в мою комнату! Ключ дрожит в пальцах. Замочная скважина исчезла. Нет. Вот она. Вхожу. Захлопываю за собой дверь и дважды поворачиваю ключ. Меня бьет озноб. Я твержу: «Какая несправедливость! Несправедливость…»
Не могу определить, чего во мне больше — страха или гнева. Мерзавец! Что они воображают о себе, эти скоты? Все они омерзительны мне со своими порочными ухватками, глупостью, злобой. Их выводит из себя, что без них можно обойтись. Я их ненавижу. Всех. Все они одинаковы. Они недостойны даже страха, который внушают.
Выпиваю полный стакан холодной воды. Это меня успокаивает. Нет, не так-то легко меня заполучить. Этот мерзкий боров не испортит мне всю поездку. Какая мерзость, как несправедливо! Необходимо забыть. Эти наскоки самцов — верх нахальства. Мне стыдно за мужчин. Подумать только, что они, как и я, принадлежат к роду человеческому. Их скотство оскорбляет меня. Надо во что бы то ни стало выбросить все это из головы. Не заполучат они меня — слишком уж печально бы это было.
Стараюсь снять напряжение, расслабиться. Хочу жить. Я. Моя жизнь. Мой побег. Мои удовольствия. Для меня одной.
Приму хорошую, очень горячую ванну.
Еще не открыв краны, щедро лью темно-синюю жидкость, потом пускаю воду, и в пару возникает, словно японские цветы, густая разноцветная пена.