Внимание поэта к внутренней форме слова[1] и, с разной степенью глубины, к его этимологии связано и с активизацией образных ресурсов языка, и со стремлением к преодолению автоматизма речи, и с поисками этимологического значения как первоисточника смысла. Внимание к этимологии слов составляет человеческую потребность.
Этимология или ее фонетическое подобие (звуковое сходство корней слов) нередко служили основой народных примет и обрядов (Богатырев 1971, 186), во все времена и во всех слоях общества была распространена «народная этимология» (Пауль 1960, 260–264; Кондрашов 1977, и др.). Многие топонимические легенды связаны с этимологией слова или с каламбуром (Гридина 1984). Актуализация этимологических связей слова, а также явления нарочито ложной этимологии (переосмысления) использовались в истории литературных языков как сильное выразительное средство в разных художественных системах, с разным стилистическим заданием. В частности, в русской литературе такие этимологические сближения характеризуют и высокий стиль «плетение словес», свойственный средневековой агиографической литературе, и стилистику скоморошеской речи (Лихачев, Панченко 1976, 26–27).
Различные риторические фигуры, связанные с лексическим, корневым, структурным повтором (этимологическая фигура, анноминация, полимптот, парегменон, хиазм и др.) использовались и используются во всех языках и во всех стилях речи (Береговская 1984, 277–237). Происхождение таких риторических фигур относят к глубокой древности — к ритуальному языку первобытного общества (Фрейденберг 1936).
У Марины Цветаевой этимологизирование, данное непосредственно в контексте художественного произведения, становится средством познания и моделирования мира, обнажая связь формы и содержания в самом языке и вскрывая тем самым механизм деривационных процессов. Характерно, что не только поэзия, но и проза М. Цветаевой, ее критические статьи и письма, и даже ее бытовая речь отражают повышенное внимание к этимологии слов.[2] В настоящее время опубликованы наблюдения над внутренней формой слов в прозе М. Цветаевой (Черкасова 1982; Стрельцова 1984, 31; Ткаченко 1982, 68). Поэтическая этимология рассматривается Е. Эткиндом (1978, 314–316), паронимическая аттракция — О. И. Северской (1988).
В данной главе рассматриваются результаты контекстуального соположения однокоренных в современном русском языке слов, средства и результаты этимологической регенерации (оживления внутренней формы слова), некоторые явления, связанные с «поэтической этимологией» и с паронимической аттракцией в поэтических произведениях М. Цветаевой.
Сближение однокоренных слов в словосочетании, в стихотворной строке, строфе, а также в более крупных, но структурно объединенных контекстах, является одним из проявлений такого универсального и эмоционального по своей природе приема, как повтор. Но из ряда различных повторов корневой повтор выделяется тем, что обнаруживает и актуализирует самое существенное в слове — его корень. Поэтому корневой повтор — это и средство анализа слова в системе его образно-понятийных связей, и средство познания вещей в процессе их называния. А вся поэтика М. Цветаевой строится именно на словесном воплощении акта познания, неразрывно связанном с максимальной экспрессивностью слова. Сама М. Цветаева говорила: «Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как — мгновенно — реплика: „Но ведь это же рассуждение!“» («Земные приметы» — Соч.-2, 311).
Познавательная функция этимологического анализа слов при корневом повторе усилена словообразовательным анализом слова в тех же контекстах, что достигается пересечением ряда однокоренных слов с рядом одноаффиксных. Выделимость аффиксальных морфем и их экспрессивные функции в поэзии М. Цветаевой — одна из самых характерных особенностей ее поэтики (Черкасова, 1975). Лексическая мотивация у М. Цветаевой постоянно сопровождается структурной мотивацией. Большое значение для акта познания в языке поэзии имеет и включение морфемного (в том числе корневого) повтора в систему повторов (а также противопоставлений) фонетических, синтаксических, семантических. Актуализация каждого из языковых элементов в этой системе контекстуальных связей индуктивно порождает расширение и углубление его семантики, в свою очередь требующее воплощения в новых контекстуальных связях, что и составляет важнейший элемент творческого процесса.
Поскольку деэтимологизация, сдерживаемая человеческим стремлением к познанию, происходит медленно, на протяжении веков, степень мотивации слов, т. е. осознания их внутренней формы, может считаться одинаковой и для 10—30-х годов XX века, когда писала М. Цветаева, и для нашего времени — 80-х годов.
С другой стороны, степень осознания этимологической близости многих слов даже в строго синхронном срезе неодинакова для всех носителей языка: в сознании человека, профессионально работающего со словом, этимологические связи слов обычно более глубоки, чем у других носителей языка. Кроме того, творческое отношение писателя к языку обусловливает окказиональную мотивацию — «поэтическую этимологию», а также паронимическую аттракцию, т. е. распространение фонетического сходства на смысловое.
В тех случаях, когда М. Цветаева актуализирует этимологию слов, отчетливо однокоренных в современном русском языке, художественные задачи поэта весьма разнообразны. Прежде всего это аргументация образа усилением его чувственной основы, связанной с мотивированностью производного слова или фразеологизма:
Есть счастливцы и счастливицы,
Петь не могущие.
Им — Слезы лить![3][2]
Как сладко — вылиться
Горю — ливнем проливным! (С., 328).
В подобных случаях цветаевские контексты нередко содержат цепочки однокоренных слов, развивших в языке разные значения благодаря своей собственной сочетаемости. Цветаева собирает воедино их прямые, переносные и фразеологически связанные значения, тем самым семантически обогащая каждое из слов общего этимологического гнезда:
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(…)
…Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства,
Одиночеством — круглым моим! (С., 333).
Пример показывает, что в сферу образности каждого из слов с корнем — круг- вовлекаются те языковые связи, а следовательно и потенциальные в языке значения, которые однокоренные слова приобрели благодаря переносному употреблению и функционированию во фразеологическом обороте. Две фразеологические единицы круговая порука и круглый сирота, реализующие в языке разные переносные значения слов с корнем — круг-, оказались контаминированы, слиты в одну единицу круговою порукой сиротства подобно междусловному наложению (Янко-Триницкая 1975). Контекст настолько подготовил мотивировку сочетания круглое одиночество в значении 'абсолютное одиночество' смыслом круглое 'охватывающее со всех сторон, способное обнять, вместить', что компоненты этого сочетания разбиваются знаком тире, сигнализирующим превращение десемантизированного в языке определения круглое в составе фразеологического оборота в лексически значимое и мотивированное первичной образностью. В черновой тетради М. Цветаевой есть запись о замысле этого стихотворения из цикла «Стихи сироте»: «Решить: Я сама — тем, что я вижу, т. е. горы, замок и т. д. — мое средство. Я — ими. Либо: подобно тому, как. — Первое — лучше, сильнее; но тогда очень следить, чтобы не перейти на подобия. Одно: я сама становлюсь вещью, чтобы ею обнять. Другое: я, человек, обнимаю рядом вещей… Нужны вещи безотносительно-круглые: клумба, башня, кругозор, равнина» (И., 761). Помещение слова кругозор в ряд «безотносительно-круглых вещей» в записи М. Цветаевой очень показательно, так как принципиально важным элементом ее мировосприятия является конкретизация абстрактного и абстрагирование конкретного, материализация духовного и одухотворение вещественного (Ревзина 1988),[4] что в конечном счете и определяет мотивировку такого понятия, как «круглое одиночество», первичной образностью прилагательного.
Подобное явление, характеризующее все творчество М. Цветаевой, проиллюстрируем двумя примерами:
Ибо — без лишних слов
Пышных — любовь есть шов.
Шов, а не перевязь, шов — не щит.
— О! не проси защиты! —
Шов, коим мертвый к земле пришит,
Коим к тебе пришита.
(…) Так или иначе, друг — по швам! (С., 391);
Тридцатая годовщина
Союза — держись, злецы!
Я знаю твои морщины,
Изъяны, рубцы, зубцы —
Малейшую из зазубрин!
(Зубами, коль стих не шел!)
Да, был человек возлюблен!
И сей человек был — стол
Сосновый (С., 314).
Из многочисленных примеров мотивации смысла слова его однокоренными словами укажем еще такие сочетания: крылышко крылатки (С., 95), сплетают сплетни (И., 375), отзывчивыми на зов (С., 387), Громкое имя твое гремит (С., 72), Под ногой // Подножка (С., 269), Сигарера, скрути мне сигару (И., 145). На соблюдаемой или, наоборот, нарушаемой этимологической логике — основе прямой деривации — могут строиться ирония, сарказм:
Раз он бургомистр,
Так что ж ему, кроме
Как бюргеров зреть,
Вассалов своих? (И., 482);
Нищеты робкая мебель!
(…)
От тебя грешного зренья,
Как от язв, трудно отвлечь.
Венский стул — там, где о Вене — Кто? когда? — страшная вещь! (С., 405).
В поэзии М. Цветаевой обнаруживаются свойства и функции сочетаний однокоренных слов, восходящие к художественной системе русского (и — шире — славянского) фольклора (Евгеньева 1963, 101–247; Толстой 1971). Однако свойства фольклорного приема в ее «предельных» контекстах проявляются более четко, чем в самом фольклоре, — благодаря перенесению приема из контекста типичного в контекст нетипичный (преодоление автоматизма в восприятии определенного приема). А. П. Евгеньева показывает, что у таких сочетаний, как пахарь пашет, седлать седло, золотом золотить, мед медвяный и др., синтаксическая семантика заключается прежде всего в выражении типичности, полноты и интенсивности явления как процесса и в выражении существенного типического признака предмета (Евгеньева 1963, 149). Подобные тавтологические сочетания у М. Цветаевой выполняют ту же основную функцию типизации и усиления:
Славу трубят трубачи! (С., 204);
Черный читает чтец (С., 76);
Треплются их отрепья (С., 64);
Вот ты и отмучилась.
Милая мученица (С., 66);
Ревностью жизнь жива! (С., 248);
Нет, сказок не насказывай (С., 220);
Чтоб выхмелил весь сонный хмель (И., 368);
Смотрины-то смотреть — не смотр! (И., 363);
Я свечу тебе в три пуда засвечу (И., 379);
Ветер рябь зарябил (И., 384);
Уста гусляру припечатал печатью (И., 427);
Не скрестит две руки крестом (С., 143);
Он гвоздиками пригвожден (С., 212);
Перелетами — как хлёстом
Хлёстанные табуны (С., 241);
То не черный чад над жаркою жаровнею (И., 401);
В глубинную глубь затягивает (И., 407);
Наш моряк, моряк —
Морячок морской! (С., 142);
Картину кончающего наконец (С., 337);
Союзнически: союз! (С., 383);
Свистят скворцы в скворешнице (И., 149);
Часовой на часах (С., 121);
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем (С., 138).
Типизация, так широко представленная корневым повтором у М. Цветаевой, является одной из характерных черт ее стилистики, восходящей и к средневековому стилю «плетение словес», и к классицизму XVIII века, — чертой, ведущей к обобщению типизированного признака. Яркое отражение сознательного стремления М. Цветаевой к типизации как основе абстрагирования и абсолютизации можно видеть, например, в авторских ремарках, сопровождающих списки действующих лиц в драматических произведениях: «Девчонка. 17 лет, вся молодость и вся Италия… Горбун, как все горбуны» («Приключение» — С., 578); «Трактирщица, торговец, охотник — каждый олицетворение своего рода занятий» («Метель» — С, 561).
В стихотворении из цикла «Стол» находим любопытное совмещение предельной конкретизации с предельной типизацией вплоть до абсолютизации признака: максимум конкретности у Цветаевой становится той границей, за которой начинается абстрагирование:
Сосновый, дубовый, в лаке
Грошовом, с кольцом в ноздрях,
Садовый, столовый — всякий,
Лишь бы не на трех ногах!
Как трех Самозванцев в браке
Признавшая тезка — тот!
Бильярдный, базарный — всякий —
Лишь бы не сдавал высот
Заветных (С., 314–315).
Конкретизация предметного признака в слове столовый — 'предназначенный для столовой комнаты' — вызвана положением слова в ряду других определений, характеризующих столы по исходному материалу (т. е. по их природе и по назначению). Абсолютизация же определяется общностью корня у субъекта и атрибута, настойчивой, за пределами литературной нормы находящейся тавтологией столовый стол. Не случайно поэтому слово столовый дано в конце перечислительного ряда как единственно способное обобщить все возможные признаки стола. Абстрактное значение слова столовый, наслаиваясь на конкретное, из него прорастает, но его же и поглощает.
Типизация действия, мотивированность его названия однокоренным с глаголом существительным как основание для словообразовательной модели представлены в стихотворении «Так вслушиваются…».[5]
Так влюбливаются в любовь:
(…) Так вглатываются в глоток:
(…) Вшептываются в шепот.
(…)
Впадываются в: падать (С., 242).
Типичность и естественность образования приставочного глагола от предложно-падежного сочетания наглядно показана у Цветаевой простым соположением производного слова и производящей конструкции. Такая структура с повторением приставки-предлога — древнейший вид оформления синтаксической связи глагола с существительным — объектом действия, чрезвычайно распространенный в фольклоре и в диалектах всех славянских языков (Евгеньева 1963, 20–98). И, как это часто бывает у Цветаевой, продемонстрированная ею четкая языковая закономерность доказывается языковым сдвигом. На месте существительного из предложно-падежного сочетания оказывается глагол (падать), своей окказиональной субстантивацией подчеркивающий заданность субстантивной функции дополнения. Постановкой двоеточия после предлога в Цветаева, расчленяя сочетание, перемещает предлог из препозиции управляемого существительного в постпозицию управляющего глагола, обнажая и актуализируя глагольное управление. Глагол, уже содержащий приставку в-, получает таким образом еще и изоморфный ей элемент, почти постфикс; синтаксическое свойство глагола материализуется в подобии новой глагольной морфемы (этого постфикса). Характерно при этом, что переход от узуальных глаголов вслушиваются, внюхиваются и т. п. к окказиональным — вглатываются, впадываются, вплясываются практически незаметен в контексте стихотворения, настолько окказионализмы подготовлены и мотивированы продуктивной словообразовательной моделью. О реализации потенциального языкового свойства в этом стихотворении писал И. И. Ревзин: «Указанная модель дистрибутивно свободна, и поэт как бы демонстрирует незамкнутость ряда глаголов, употребляемых в этой модели (более того, показана возможность адаптации любой основы)» (1971, 231).
Образование многочленного ряда окказионализмов по продуктивной словообразовательной модели — излюбленный прием М. Цветаевой, и он не раз привлекал внимание исследователей (И. И. Ревзин 1971; Л. П. Черкасова 1975; Н. К. Шаяхметова 1979; Л. П. Аронова 1984, и др.). Поскольку в таких рядах, как вслушиваются — вглатываются — впадываются, расставили — рассадили — рассорили и т. п., постоянные аффиксы в-, рас- определяют своей семантикой наличие общей семы) у всех членов цепочки, можно считать, что они, по существу, выполняют роль корня (общей морфемы семантически сходных слов). Тем самым внимание читателя неизбежно оказывается сосредоточенным на варьирующихся элементах ряда — корнях слов, так как именно они, подобно аффиксам в ряду однокоренных слов, несут здесь новую информацию. Таким образом, Цветаева, как бы перераспределяя роль аффиксов и корней, актуализирует одновременно то и другое: аффиксы повторами, а корни вариациями. На этом перераспределении морфемных функций основано пересечение «горизонтального» ряда подобий с постоянным корнем и «вертикального» ряда подобий с постоянной приставкой. Наглядное функционирование модели в контексте выполняет не только актуализирующую роль, но и становится одним из средств типизации явления, представленным уже не на лексическом, а на грамматическом уровне, в морфологии, словообразовании и синтаксисе. Типизация, основанная на первичной мотивированности слова семантикой его корня или аффикса, приводит к абстрагированию и, таким образом, к освобождению свойств слова и его потенциальных возможностей от их узуальных реализаций: к самостоятельному функционированию слова и грамматической модели на лексико-семантическом и на грамматическом уровне. Далее она ведет к интенсификации признака вплоть до гиперболы.
Гиперболы, построенные на сочетании однокоренных слов (Крик — и перекричавший всех || Крик — И., 437, Тише тихого — И., 504, куда громовее, чем громом — С., 420, Там одна — темней || Темной ночи — И., 109, Выситься над высотой — И., 61, Все и семижды все — И., 492), по существу, основаны на отрицании мотивирующего признака, полученном в результате доведения его до предела и превышения этого предела. Конечный результат интенсификации признака, представленный его отрицанием, можно видеть в таких контекстах:
Тезей
Красоты в этой жизни есть Власть безжалостнейшая — честь. Даром бьешься и даром тщишься.
Ариадна
Просветите же нечестивца, Боги! Рухай, гордец, с горы! Афродитины — се — дары (И., 655);
От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши! (С., 193)
Антитеза может быть основана на семантизации стилистических различий между однокоренными словами, что является традиционным приемом в языке художественной литературы (анноминация — семантико-стилистическое противопоставление производных от одного и того же корня — Ахманова 2):
— Житие — не жисть!
— Разучился грызть! (И., 495).
Эти строки, передающие жалобы разжиревших крыс в сатирической поэме-сказке «Крысолов», показывают характерную для М. Цветаевой трансформацию традиционного приема. Слово высокого стиля житие, по происхождению церковнославянское и фразеологически обусловленное в сочетании жития святых, здесь является носителем отрицательной экспрессии (праведная жизнь — покой и скука), а просторечное жисть — носителем экспрессии положительной (реальная жизнь — страдание и борьба).
С помощью однокорневого контраста нередко представлено отрицание мотивирующего признака, лежащего в основе номинации: Справлять неисправимую работу (С., 107), И памятник, накоренясь, || Уже не помнит (С, 87), Права, не следеющие вслед (И., 194), Давно желанного и жданного подарка || Не жду (С., 43). Во всех этих примерах эмоциональный смысл отрицания мотивирующего признака — горечь от разлада, разминовения однородных явлений, указание на противоестественность разъединения. Выход из этого разлада отражен в таких контекстах, в которых на взаимоисключении двух противоречащих друг другу элементов строится третий:
(…Раз это несносно И в смерти, в которой Предвечные горы мы сносим На сердце!..) — она все немногие весны Сплела — проплывать Невестою — и венценосной (С., 267).
В ряду, включающем тезис, антитезис и синтез, синтезирующий член выражет понятие катарсиса — очищения (Выготский 1968, 249–275), поскольку выход из противоречия двух земных понятий дается Цветаевой в понятии духовном.
Можно сказать также, что контрастные сочетания однокоренных слов представляют собой оборотную сторону типизации. Они опираются на типичность признака как на критерий его истинности и постоянства: закономерность выявляется при ее нарушении.
Другим случаем нарушения существующей в языке закономерности, отражающей закономерность внеязыковой действительности, является сдвиг в мотивационных отношениях между однокоренными словами. Рассмотрим следующие примеры:
Огнепоклонник! Не поклонюсь!
В черных пустотах твоих красных
Стройную мощь выкрутив в жгут —
Мой это бьет — красный лоскут! (С., 174);
Ты — крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: — будь!
Я — не выйду из повиновенья (С., 113);
Гора горевала о страшном грузе Клятвы, которую поздно клясть (С., 369).
Однокоренные слова огнепоклонник и не поклонюсь, виновник и повиновенья, клятвы и клясть находятся, безусловно, в родственных для современного языкового сознания отношениях, но не в деривационных, т. е. не в отношениях непосредственной мотивации. Слово огнепоклонник образовано от словосочетания поклоняться огню, а не поклонюсь — от поклониться. Разница между словами поклоняться и поклониться не исчерпывается глагольным видом. Войдя в разные деривационные ряды, эти слова приобрели и разные значения: поклоняться 'чтить кого-, что-л. как божество, как высшую силу'; 'относиться с преданным восхищением, благоговением к кому-, чему-л.'; поклониться — сов. к кланяться (в 1-м и 2-м знач.); кланяться — 1) делать поклон (поклоны) кому-л. в знак приветствия, почтения, благодарности;- 2) словесно или письменно через кого-л. свидетельствовать свое уважение, внимание (MAC). Слово виновник произведено от прилагательного виновный 'совершивший поступок, преступление', а повиновение — от повиноваться 'беспрекословно слушаться кого-л., подчиняться кому-, чему-л.'. Слово клятва соотносится в современном русском языке с глаголом клясться 'давать клятву, клятвенно уверять в чём-л., клятвенно обещать что-л', а не с глаголом клясть 'предавать проклятию, проклинать' (MAC).
Несмотря на то, что семантические различия между однокоренными словами, употребленными М. Цветаевой во всех цитированных строках, не допускают мотивационных отношений между этими словами, потенциально такие отношения, видимо, существуют — прежде всего благодаря живой родственности корней. Возможность перераспределения мотивационных отношений в языке реализуется нередко с утратой начальных или промежуточных звеньев в словообразовании (Аркадьева 1973, 7). Сополагая слова так, как будто они являются мотиватами, Цветаева перестраивает логические связи между соответствующими понятиями. Результат этого семантико-деривационного сдвига похож на результат поэтической этимологии: сближение слов основано на авторском переосмыслении логико-понятийных и языковых связей.
Если в приведенных примерах соединяются слова, соотносимые с разными деривационными рядами, то в следующей группе контекстов наблюдается переосмысление мотивационных отношений между членами одного и того же деривационного ряда:
Перегладила по шерстке, — Стосковался по тоске! (С., 148);
Вода льется, беда копится. За охотником охотятся Ночь, дорога, камень, сон — Всё, и скрытые во всем Боги (С, 426).
Слова стосковаться и тоска в современном русском языке входят в один деривационный ряд тоска — тосковать — стосковаться, что определяется не только наличием у них общего корня, но и сохранением семантической производности: тоска 'тяжелое гнетущее чувство, душевная тревога'; стосковаться 'впасть в тоску, почувствовать тоску от разлуки с кем-, чём-л.; соскучиться' (MAC). Общую семантическую производность от слова охота имеют также слова охотник, охотиться. Здесь Цветаева разрушает типичные логические связи (охотник — субъект действия в охоте) и устанавливает противоположные (охотник — объект действия). В отличие от оксюморона, отражающего нетипичность, тяготеющую к типичности как к идеалу, перестроенные логические связи в анализируемых примерах имеют своим результатом принципиальную антитипичность: типичное (данное в общенародном языке) представлено в таких конструкциях не как истинное, а как мнимое. Так, превращение субъекта охоты в объект отражает предпочтение поэтом признака пассивности признаку активности, что связано с цветаевской концепцией истинности стихийной, не зависящей от логики силы. В строке «стосковался по тоске» страдание (тоска) представлено как идеал поэта, противопоставленный отсутствию страдания как идеалу обыденного сознания.
Взаимообращенность логических связей между производящим и производным словом, причиной и следствием, субъектом и предикатом, субъектом и объектом, субстанцией и признаком наиболее полно и четко обнаруживается в высказываниях, построенных по принципу хиазма (фигура речи, состоящая в обратном «крестообразном» расположении элементов двух сочетаний, объединенных общим членом — Ахманова 2):
1) Чтобы чудился в жару и в поту От меня ему вершочек — с версту, Чтоб ко мне ему все версты — с вершок, — Есть на свете золотой гребешок (С., 120);
2) Ведь все то ж тебя ждет И у жен и у вод: Грудь — волною встает, Волна — грудью встает (И., 386);
3) Вся плоть вещества, — (Счета в переплете Шагреневом!) — вся Вещественность плоти (И., 483).
В первом контексте, построенном по модели заговора, антитеза желанной встречи и нежеланной разлуки дана через лексико-синтаксическую симметрию гиперболы и литоты. Во втором примере метафора усиливается взаимным сцеплением ее элементов — метафоризируемого и метафоризирующего.[6]
В третьем примере (плоть вещества — вещественность плоти) зеркальное отражение конструкции усиливает плеоназм каждого из двух сочетаний до такой степени, что он собственно плеоназмом перестает быть, выражая идею тождества в ее диалектичности.
Соположение однокоренных слов или форм одного слова (полиптот — Ахманова 2) является также сильным средством противопоставления сходных понятий: в нем обнажаются и семантизируются грамматическая форма, словообразовательные морфемы, морфонологические средства деривации. Чаще всего в произведениях М. Цветаевой встречается такое соположение однокоренных слов, которое выявляет различие между грамматическим или логическим активом и пассивом. Эта оппозиция представлена различными частями речи: причастными формами глаголов (Ведущая без ведомых — С., 427, Завороженный и ворожащий — С., 174), инфинитивами (Деве — забытой быть, || Гостю — забыть — И., 660), прилагательными, в том числе и возникшими при адъективации причастий (Вы столь забывчивы, сколь незабвенны — И., 137, Презренных и презрительных утех — С, 182), существительными с разными суффиксами (Завоеватель? — Нет, завоеванье! — И., 137).
В перечисленных примерах значения актива и пас-Сива оформляются специальными суффиксами, которые актуализирует Цветаева, сополагая однокоренные члены грамматической оппозиций. Встречаются, однако, и такие случаи, когда оппозиция «актив — пассив» выражена корреляцией различных частей речи (За охотником охотятся), а также историческими чередованиями звуков в корне, определяющем принадлежность слов одной и той же части речи к разным грамматическим классам: Одно дело — слушать, а другое — слышать (И., 414). Оппозиция «актив — пассив» не случайно занимает такое значительное место в творчестве М. Цветаевой, преобладая над всеми другими грамматическими оппозициями (по крайней мере, при употреблении одно-коренных слов). В соответствии с ее мировоззрением быть подверженным наитию стихийных сил и означает избранность человека, его причастность к высшей — духовной — сфере бытия. Однако героиня произведений Цветаевой, выражающая ее лирическое «я», всегда активна и в своей активности предельно максималистична. За этим пределом и находится состояние пассивности как подверженности стихийным началам, готовности к восприятию откровения. Эта идея является содержанием многих произведений, но наиболее четко, пожалуй, выражена в поэме «На красном коне». Эта же идея неоднократно сформулирована и в прозаических произведениях, в частности в очерке «Пленный дух»: «Уже шестнадцати лет я поняла, что внушать стихи больше, чем писать стихи, больше „дар божий“, больше богоизбранность» (С-2, 272). Тот же смысл выражен в минимальной форме самим названием очерка.
Приведем примеры других грамматических оппозиций, не связанных с категориями актива и пассива. Так, актуализацию категории лица можно видеть в следующем контексте:
«Введешь в беду!
Уйдешь — уйду:
Ты — с лесенки,
Я — с башенки!» (И., 381)
Оппозиция форм 1-го и 2-го лица связана с типичной для Цветаевой коммуникативной рамкой и с композицией многих ее произведений, в которых мир героини противопоставлен миру героя так, как противопоставлено понятие небесного, духовного понятию земного, обыденного. За внешним различием глагольных форм по Грамматической категории лица стоит более глубокое различие — семантическое, так как переносные значения одного и того же глагола в употребленных формах не совпадают. Обманчивость семантического тождества форм 1-го и 2-го лица раскрывается контекстом, следующим непосредственно за оппозицией глагольных форм. Если форма 2-го лица говорит о прекращении любви, о разрыве, то форма 1-го лица — о прекращении жизни; таким образом, форма 1-го лица, относящаяся к миру героини, является в семантическом отношении как бы гиперболой формы 2-го лица. Характерно, что в художественном мире Цветаевой гипербола почти всегда связана именно с миром героини в противоположность миру героя — миру недостаточности, ущербности, «где наичернейший — сер» (И., 233).
Оппозиция безличной и неопределенно-личной форм представлена в таком, например, контексте:
Синие тучи свились в воронку. Где-то гремит — гремят! Ворожей в моего ребенка Сонный вперила взгляд (И., 116).
Неопределенно-личная форма гремят в данном случае является метафорой формы безличной гремит: стихийное действие не соотносимое с субъектом, приписывается Мариной Цветаевой субъекту, не поддающемуся номинации (что следует из значения неопределенно-личной формы глагола) и могущественному (что следует из формы множественного числа глагола), возможно, фантастическому или мифологическому (Пешковский, 1938, 318). Окказиональная определенно-личная форма в этой оппозиции отличается от узуальной безличной своей образностью, которая, как показывает контекст, потенциально заложена в самой грамматической форме. Окончание 3-го лица множественного числа, утратившее формально выраженную связь с субъектом действия, сохраняет, тем не менее, возможность обозначать субъект подразумеваемый, субъект-образ.
Соположение различных форм глагольного времени в однокоренных словах представлено следующими строками:
Буду грешить — как грешу — как грешила: со страстью! Господом данными мне чувствами — всеми пятью! (И., 71).
Такой ряд, в котором инвариантен корень слова, а вариантны временные флексии, абстрагирует и возводит в ранг истины семантику корня, освобождая его от аффиксов как показателей частных признаков слова, т. е. в данном случае показывая всеобщность корневой семантики, независимость ее от времени.
Оппозицию форм глагольного вида можно наблюдать на следующем примере:
Что за тебя, который делом занят, Не умереть хочу, а умирать (С., 138).
Несовершенный вид глагола в качестве названия действия обозначает действие абстрактное, внеситуативное по отношению к конкретному, выраженному совершенным видом. Абстрагирование видовой характеристики глагола, связанной с категорией неопределенности, соответствует одному из типологических признаков поэтического языка вообще: объективации субъективных переживаний (Ларин 1974, 56–57). В приведенном примере несовершенный вид глагола оказывается способным обозначить интенсивность страдания через его длительность, повторяемость, незавершенность. Характерно, что интенсивность жизни-страсти передается лексемой со значением смерти. Тем самым грамматическое выражение процесса, освобождаясь от лексического, обнаруживает свой семантический потенциал.
В мировоззрении, а следовательно и в художественном мире, М. Цветаевой значительное место занимает оппозиция единственного и множественного числа, в которой формы единственного числа связаны обычно с миром героини. Значимость этих форм определяется ценностью понятия личности, индивидуальности, исключительности. Однако и в тех случаях, когда непосредственной связи форм единственного и множественного числа с цветаевской коммуникативной рамкой не наблюдается, формы единственного числа все же противопоставлены формам множественного как положительное начало отрицательному:
1) Яр Вакх в час игры. Даже не пар Лунный — пары Винные. Чад! (С., 432);
2) Камень — навыки таковы: Камень требует головы!
Месть утеса. — С лесов — месть леса! (С., 404);
3) Так писем не ждут,
Так ждут — письма (И., 252).
Слова пар и пары в русском языке не образуют числовой коррелятивной пары, так как имеют семантические различия. Кроме того, стилистические различия между этими словами определяются включением каждого из них во фразеологические обороты с разным стилистическим значением — поэтизм пар лунный и прозаизм пары винные. В контексте М. Цветаевой эти слова семантически сближены благодаря их соположению и акцентному выделению в позиции поэтического переноса (enjambement). Перенос расчленил фразеологические обороты и противопоставил формы единственного и множественного числа. Однако, поскольку семантические различия все же сохранились и оказались функционально важными в этом контексте, получилось как бы перераспределение функций между корнями в их фразеологически обусловленных значениях и флексиями. В общенародном языке флексии единственного и множественного числа этих слов являются не только формообразующими, но и словообразующими, так как грамматическими различиями в данном случае определяются различия семантические. У М. Цветаевой усилена формообразующая роль флексий, и это усиление ведет за собой перенесение именно на флексии тех семантических различий, которые были фразеологически обусловлены.
Во втором примере (С лесов — месть леса!) множественное число, семантически не соотносимое с единственным в общенародном языке, становится соотносимым у М. Цветаевой. Противопоставление единственного числа множественному в этом контексте приравнивается противопоставлению естественного искусственному, живого мертвому. Единственное число здесь, подобно корню, является хранителем исконной семантики.
В третьем примере (писем — письма) семантизация формальных различий в числе еще более очевидна, так как эти формы представляют собой коррелятивную пару в языке. Форма множественного числа противопоставлена форме единственного как неспособная выразить нечто желанное — способной к такому значению.
В некоторых случаях корневые повторы выполняют чисто стилистическую функцию эмоциональных усилителей. Такой эффект наблюдается, например, при употреблении аппозитивных сочетаний, преимущественно парных, при варьировании суффиксов, при повторении части слова — «отзвуке»:
Знать, недаром я все ночи, Притаясь, наряд венчальный Тебе шила-расшивала, (И., 355);
Зато уж и крепко
Любила тебя
Та степушка, степка,
Та, степь-Бараба. (С., 413);
Разрывай-рывай глаза!
Спать нельзя, нельзя, нельзя!
Собирай-бирай мозги!
Тьма — ни зги! ни зги! ни зги! (И., 528).
Во всех этих примерах эмоциональный эффект связан с народно-поэтической традицией, а также имитацией либо разговорно-просторечной конструкции, либо отзвуков, характерных для детской речи (Янко-Триницкая 1968).[7] В первом контексте из поэмы «Царь-Девица» приведены слова няньки, во втором — строфа из поэмы «Сибирь», написанной в разговорно-просторечной стилистике, третий изображает сцену увода детей музыкантом в сатирической сказке «Крысолов».
Все рассмотренные примеры показывают, что корневой повтор — один из важнейших поэтических приемов в идиостиле М. Цветаевой — явление многофункциональное. Во всех случаях повторение одного корня в разных частях речи, грамматических формах, в составе разных фразеологических оборотов дает «ощущение протекания слова, динамизацию его» (Тынянов 1977, 246).
Выделение корня слова и построение художественного текста на актуализации этого корня в ряде контекстуально соположенных слов — настолько значительный прием в поэтической системе Марины Цветаевой, а ее языковое чутье настолько глубоко, что вполне естественны в ее произведениях многочисленные факты соположения родственных, но деэтимологизированных в языке слов — своеобразного этимологического анализа, выполняемого непосредственно в стихотворной строке или строфе. Так, контекстуально сближены этимологически родственные слова: душа — дыхание — дуть — дудка — одышка — вдохновение — вздох — задушить (С., 69, 95, ПО, 146, 151, 165, 184, 193, 215, 222, 330; И., 521 и др.), гореть — горе — горевать — горячий — горечь — огорченный — жаркий (С, 51, 63, 32, 102, 368, 443), пожар — пожирать (И., 332), прорицание — рокотать (С, 242), рука — ручей (С., 265, 333, 423), узы — союз — узел — связь — вязь (И., 441, 430; С., 208), тяготенье — тяга — стяг (И., 249), звякать — звенеть (С., 48), хулить — хвалить (С., 459), черт — черный (И., 125), гробовой — сугроб (С, 148), славный — словцо (С., 442), страна — просторный (И., 667), наущение — учителя (И., 72), неподражаемо — дрожание (С, 199, И., 639), судорога — содрогание (И., 651), лен — льнуть (С., 197, 361), бить — бич (С., 139), стрела — встречный (С, 222), раскрыть — крыло (С, 18), ржа — рыжий (С., 361), выворотить — вернуть (С, 231), веретено — ворчливый (С., 188), любовь — любой (С, 196), плащ — плат (И., 125), палочка — пальчик (И., 341), колода — колодец (С., 419), повесть — совесть (С., 314), вольный — владенье (И., 414), мостки — мостовые (С., 414), заочность — око (С., 257), лук — разлука (С, 379), вещий — вещать — вещь (С., 206), вдоль — продольный — ладонь (С., 195), начало, начинать — конец, кончать (С., 45), пробел — белый — бельмо (С., 372), будни — непробудный (С., 465), беспутный — путаться (С., 463), кровь — крыть — кров (С., 477), ветер — веять (С., 52). Конечно, простое соположение этимологически родственных слов, особенно в устойчивых сочетаниях (ветер веет), в рифменной позиции (повесть — совесть) или в традиционном антонимическом противопоставлении (начало — конец) еще не означает авторского этимологизирования. Рассмотрим, какие условия этому этимологизированию способствуют. Как видно из приведенного списка контекстуально сближаемых этимологически родственных слов — списка, далеко не исчерпывающего всего материала, — круг подобной лексики достаточно широк, что само по себе уже свидетельствует о принципиальной важности такого сближения как стилеобразующего явления. Из этого круга особенно выделяются две группы слов — с этимологическими корнями — ду- // — ды- и — гор-, что позволяет рассматривать реэтимологизацию слов с этими корнями не только в малых контекстах строки или строфы, но и в контексте всего творчества поэта.
Слова с исконным корнем — ду- // — ды- (в его современных вариантах — дух-, -дох-, -дых-, -душ-, -дыш-, -ду-, -ды-) представлены наиболее широко в стилистически различных контекстах:
Улавливать сквозь всю людскую гущу Твой вздох животворящ — Душой, дыханием твоим живущей, Как дуновеньем — плащ (С., 151);
Дудка! для этого нужен дых Дюжий, — весь день дудишь-то! Не затруднительно в молодых Летах, а что с одышкой? (И., 521),
а также:
Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк! (С., 146);
Дуновение — вдохновения! (С., 110);
И душный ветер прямо в душу дует (С., 69);
Вздох: выдышаться в стих! (С., 193);
И дышит: душу не губи! (С., 95);
Дыханием надут твой парус (С., 165);
Не задушена (…) Ду — ша! (С., 222);
Не удушенный (…) Дух (С., 215);
Без ни-душка!
Без ни-души! (И., 308);
Вздох — без одыши (С., 184) и др.
Такое множество слов, этимологически родственных со словом душа, не случайно у М. Цветаевой: противопоставление духовности и бездуховности — традиционно центральная антитеза в поэзии. Цветаева, познавая (а в поэзии это значит и называя) явление, стремится дойти до этимологических истоков слова тем же путем, каким в научных и учебных целях осуществляется этимологический анализ: приведением однокоренных слов с разными историческими чередованиями и доказательством семантической близости этих слов.
Примеры с корнем — гор- // — жар- подтверждают это наблюдение:
Гора горевала (а горы глиной
Горькой горюют в часы разлук) (С., 368);
Горячие от горечи и нег (С., 51);
Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть (С., 63).
Горение — самый известный традиционный символ интенсивной жизни, страсти, вдохновения — символ, уходящий корнями в глубокую древность (Потебня 1860, 10, 11, 20) и чрезвычайно важный в поэзии М. Цветаевой, начиная с ее ранних стихов («Птица-Феникс я, только в огне пою!» — С., 118). Однако для Цветаевой страсть прямым образом связана со страданием, жар вдохновения — с горем и горечью утраты. В группе слов с корнем — гор- слово горький, имеющее первичное конкретно-чувственное значение, преобладает, вероятно, потому, что именно конкретно-чувственный образ является основой многих цветаевских произведений.
В контекстах строки и строфы пояснительные средства этимологического анализа минимальны, но действенны. Цветаева показывает семантическую связь между понятиями, обозначаемыми этимологически родственными словами, либо употреблением предлогов логической связи (Горячие от горечи и нег — С., 51), либо включением родственных слов в тавтологическое сочетание (Мне других дружков — не надо — И., 353), либо расчленением одного из родственных слов на слоги, что создает эффект вслушивания или вчитывания в слово, способствуя преодолению автоматизма в восприятии (Заревом в лоб — ржа, // Ры — жая воз — жа! — С., 361) либо знаками препинания, указывающими на логическую связь понятий, — двоеточием или тире:
Кастальскому току, Взаимность, заторов не ставь! Заочность: за оком Лежащая, вящая явь (С., 257);
«Любовь — это значит лук Натянутый — лук: разлука» (С., 379);
По-медвежьи — радушен, По-оленьи — рогат. Из которого души Во все очи глядят —
Во все окна! (С., 330 — о доме);
Сомущены — в сумятице
Глазки, обычно в маслице (И., 522).
О. Г. Ревзина показывает, что при подобных синтаксических отношениях частей высказывания двоеточие представляет собой настолько сильное средство отождествления, что оно «не только фиксирует данное смысловое отношение в тех случаях, когда оно объективно представлено в составляющих А и В, но и приписывает эту семантическую связь таким А и В, которые без двоеточия этой связи не имели бы» (Ревзина 1981в, 74). Об эмоциональной и смысловой выразительности знака тире сама М. Цветаева писала и в прозе, и в стихах. Приведем одно ее стихотворное высказывание:
Как на знак тире — Что на тайный знак Брови вздрагивают — Заподазриваешь? (С., 284–285).
В некоторых случаях М. Цветаева восстанавливает забытую этимологическую связь слов не логической мотивировкой внутренней формы слова, как в предыдущих примерах, а только показом их семантической связи, восходящей к смысловому тождеству корней. Так, этимологически родственные антонимы начало и конец обнаруживают общий семантический компонент 'граница, предел' в конструкции хиазма:
Научил не хранить кольца, —
С кем бы Жизнь меня ни венчала!
Начинать наугад с конца
И кончать еще до начала (С., 45).
Сильным средством восстановления этимологической связи слов является и помещение их в ряд, состоящий более чем из двух элементов, т. е. в цепочку родственных слов или в словообразовательно-этимологическое гнездо:
Древа вещая весть! Лес, вещающий: — Есть Здесь, над сбродом кривизн — Совершенная жизнь (С., 206);
Не Муза, не Муза, — не бренные узы
Родства, — не твои путы,
О Дружба! — Не женской рукой, — лютой
Затянут на мне —
Узел.
Сей страшен союз. — В черноте рва
Лежу — а Восход светел (И., 441).
Столкновение слова с отвлеченным значением, старославянского по происхождению, со словом русским, имеющим конкретное значение, обусловливает сильную мотивировку абстрактного понятия конкретно-образным в контексте со словами узы, узел, союз, а также в следующих контекстах:
Что вы сделали с первым равенством Вещи — всюду, в любой среде — Равной ровно самой себе (С., 403);
Вкрадчивостию волос: В гладь и в лоск Оторопию продольной —
Синь полунощную, масть Воронову. — Вгладь и всласть Оторопи вдоль — ладонью (С., 195);
Деревья с пугливым наклоном
(…)
Мечтателя — перед богатым — Наклоном. А может — отвратом От улицы: всех и всего там — Курчавых голов отворотом? (С., 323);
Не в пуху — в пере Лебедином — брак! Браки розные есть, разные есть! (С., 284);
Рано еще для льдов Потусторонних стран! (С., 249).
Мотивировка абстрактного конкретным приводит к тому, что конкретная лексика (русизмы) уравнивается с абстрактной (славянизмами) в способности обозначать высокие понятия. При этом утверждается способность конкретно-чувственной лексики обозначать эти понятия более точно по сравнению с абстрактной, и, таким образом, повышается семантический ранг конкретно-чувственных слов, способных к созданию образа, метафоры и символа.
Этимологическая регенерация может осуществляться не только при повторении родственных корней в контекстуально сближаемых словах, но и в том случае, когда дается ряд этимологически неродственных слов, но исконно синонимичных:
Завораживающая! Крест —
Накрест складывающая руки!
Разочарование! Не крест
Ты — а страсть, как смерть и как разлука.
Развораживающий настой,
Сладость обморочного оплыва (С., 185).
Синонимия корней — ворог- // — вораж-, -чар-, -морок- // морач- с общим значением колдовства вызывает пристальное внимание к каждому корню, тем самым актуализируя именно его в выделенных словах. Антонимия приставок за- раз- (завораживающая — разочарование, развораживающий) и повтор приставки раз-(разочарование — развораживающий) усиливают членимость слов с этими приставками. Если обычно в случаях восстановления внутренней формы слов в контексте дается этимологическое гнездо слов, то здесь представлено как бы семантическое гнездо, тоже, как оказывается, способное восстановить внутреннюю форму слов благодаря вниманию к их семантике.
При восстановлении внутренней формы слова через синонимию, выявляющую исконное значение этого корня, сильным средством этимологической регенерации являются синонимы — словообразовательные окказионализмы.
В приведенном ниже примере ряд таких синонимов дается одновременно с расчленением слова на составляющие его морфемы:
Око-ём!
Грань из граней, кайма из каём!
<…>
Окохват!
Ведь не зря ж у сибирских княжат Ходит сказ О высасывателе глаз.
<…> Окоим!
Окодёр, окорыв, околом! Ох, синим-синё око твоё, окоём! (И., 501).
Расчленение, осуществленное графическим (произносительным) способом, дается уже в исходном слове.
Серия окказионализмов-синонимов исходного слова, варьирующих только вторую его часть, объясняет потенциально возможное смысловое наполнение корня — ём-как через мифологический образ «высасывателя глаз», так и через синонимию переменной части слова. Последовательность корней — хват-, -дёр-, -рыв-, -лом-, обнаруживает градацию с нарастанием экспрессии. В ряд окказионализмов помещено и слово окоим с другим вариантом того же корня, что и в исходном слове. И, наконец, весь ряд завершается повторением слова окоём, обогащенного всеми смыслами окказионализмов, в такой комбинации, которая фиксирует внимание уже не на втором, а на первом его корне и актуализирует его самостоятельным употреблением слова око и указанием на признак-предикат синим-синё.
Разложение слова на составляющие морфемы и превращение морфем в слова, т. е. обратная деривация, является у М. Цветаевой одним из важнейших средств оживления внутренней формы слова. Цветаева осуществляет как бы перевод с синхронии на диахронию. Особенно это касается наречий — грамматической категории, в основном образованной сравнительно недавно, уже в исторический период развития языка, и поэтому вполне допускающей обратную деривацию. Иногда для такого расчленения достаточно графических средств — раздельного или дефисного написания наречия: «Совсем ушел. Со всем — ушел» (С., 326), — иногда графическое членение поддерживается параллельным окказионализмом, образованным по модели расчлененного наречия: «В наш час страну! В сей — час страну!» (С., 307). Расчленение слова как способ этимологизации осуществляется в произведениях М. Цветаевой достаточно широко и касается различных частей речи:
Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага. Ты — Господь и Господин, а я — Чернозём — и белая бумага! (И., 130);
Нищеты вековечная сухомять! Снова лето, как корку, всухую мять! Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! (С., 311);
Изнемогаю. Не могу играть (И., 607);
Две ноги свои — погреться — Вытянувший и на стол Вспрыгнувший при самодержце Африканский самовол —
(…)
Что вы делаете, карлы, Этот — голубей олив — Самый вольный, самый крайний Лоб — навеки заклеймив (С., 293, 295)
Расчленение-этимологизация является также способом толкования или переосмысления иноязычных слов:
Ствол пальмы? Флага шток.
В мир арок, радуг, дуг Флагштоком будет — звук. Что — руки! Мало двух. Звук — штоком, флагом — дух
Есмь: Слышу («вижу» — сон!) (И., 510).
Этимология заимствованного слова и его калькирование на русский язык нередко становятся сатирическим средством. Так, в «Крысолове» обыгрывается слово папье-маше. Эта сатирическая сказка создана по мотивам немецкой легенды о музыканте, спасшем город Гаммельн от крыс; поворотным элементом в ее сюжете является отказ городских властей выполнить свое обещание отдать дочь бургомистра замуж за музыканта. Вместо этой награды музыканту предлагается футляр из папье-маше для флейты. Слово папье-маше употреблено сначала в том виде, в котором оно и было заимствовано русским языком из французского. Затем оно калькируется Цветаевой с соблюдением грамматических отношений внутри сочетания: жеваная бумага (страдательное причастие + существительное). Затем Цветаева обыгрывает каждый компонент словосочетания отдельно. Она не допускает фразеологической устойчивости этой кальки: каждый из ее компонентов ставится в ряд однокоренных слов, предельно обнажая внутреннюю форму заимствованной лексемы:
— Главное — умысел!
— В траты не сунувшись.
Чтоб от души — к душе —
Как из папье-маше!
Кабы малейший какой в душе
Прок был — у всех была бы.
А в переводе папье-маше —
Жеваная бумага.
Хоть не корова, а нажую!
Боги — а рты замажем!
(Так же, как критика — соловью:)
Жвачкой, притом — бумажной.
(…)
И предложить взамен
Нечто из царства чар:
На инструмент — футляр
Жвачно-бумажный.
Ибо не важно
Что («Вещество — лишь знак».
Гете) — а важно — как (И., 526).
Буквальный смысл иноязычного слова разоблачает низменный смысл жеста, поступка бюргеров. Само же слово папье-маше выполняет в тексте еще и ту же роль, что и цитата из Гете, — роль респектабельного прикрытия лживого ничтожества.
М. Цветаевой свойственно постоянное этимологизирование имени Марина, на что неоднократно указывали исследователи (Эткинд 1978; Фарыно 1981; Богославская 1984 и др.). На этой этимологии Цветаева строит образ своей лирической героини в его отношении к миру:
Но имя бог мне иное дал: Морское оно, морское! (С., 32);
Маринушка, Маринушка, Марина — синь-моря! (И., 148),
Кто создан из камня, кто создан из глины, — А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело — измена, мне имя — Марина, Я — бренная пена морская (И., 162).
Е. Фарыно, подробно анализируя структуру и семантику этого стихотворения, обращает внимание на функциональную значимость такой этимологии для творчества Марины Цветаевой в целом: «Личное паспортное имя „Марина“ не только присваивается лирическому субъекту — Цветаевой — и не только окказионально семантизируется (как это имеет место в разобранном стихотворении), но и возводится — уже семантизированное — в ранг одной из главных моделирующих категорий ее поэтики. Во многих случаях само имя уже не упоминается, оно подменяется своим „переводом“, но переводом, который предполагает знание исходного оригинала… (ср., например, цикл „Бессонница“ (…) или „И что тому костер остылый…“ из „Двух песен“ (…)). Через имя и его „перевод“ лирический субъект Цветаевой артикулирует свою сущность в лунарно-акватических терминах, типа морской стихии, воды, раковины и т. п. И этим самым обнаруживает в себе мифологическое космогоническое начало, основу бытия. Само собой разумеется, что не имя диктует „я“ такую систему моделирования, а как раз наоборот — система (а точнее: определенная семиотическая установка) заставляет „я“ так именно воспринимать свое имя. Но это случайное совпадение имени с моделирующей системой делает из Цветаевой эталонный и предельно эксплицированный образец перехода поэзии XX века на предречевые (биофизиологические) системы моделирования» (Фарыно 1981, 42–43).
Нередко у Марины Цветаевой встречается и скрытая этимология, когда смысл одного слова объясняется через значение другого, бывшее ему синонимичным. Так, в метафорическом, парадоксальном на первый взгляд афоризме рождение — паденье в дни семантически сближены понятия «рождаться» и «падать», в современном языке совершенно различные, но в истории языка совмещавшиеся в одном корне, что проявляется при сопоставлении слов возникновение и ниц, синонимичных словам из цветаевской строки. Этнолингвистические исследования последних лет показывают, что такое семантическое сближение имеет корни в мифологических представлениях о рождении, возникновении (Дуличенко 1982, 95–96).
Интересный пример этимологии, скрытой в семантике слов, представляет собой цветаевское преобразование фразеологического парного сочетания тоска-кручина — одного из самых типичных фольклорных клише: Нет такой вершины, чтоб тоске — крута! (И., 351). В современном русском языке компоненты фразеологизма тоска и кручина синонимичны, однако уже забытые исходные значения их различны. Слово тоска этимологически связано со словами стискивать, тесно, а кручина — со словами крутить, крутой. По своему первичному, образному значению тоска-кручина — это то, что стискивает и скручивает: интенсивность страдания представлена в сочетании двумя дополняющими друг друга действиями, характеризующими понятие с разных сторон. М. Цветаева оживляет стертую внутреннюю форму обоих слов превращением фразеологизма в развернутую метафору. Регенерация внутренней формы фразеологизма напоминает читателю прежние значения его компонентов, но не повторяет их. Во фразеологизме компоненты объединены сочинительной связью и синтаксически тождественны, а в цветаевском сочетании одно из них представляет собой предикат другого. «Тоска» представлена как потенциальный и всесильный субъект движения и тем самым персонифицирована, как персонифицированы в русском фольклоре названия болезней и других видов страдания (Черепанова 1979, 4–5). Таким образом, частичная, смещенная реэтимологизация фразеологических компонентов позволяет Цветаевой восстановить еще одно типологическое свойство фольклорного слова, непосредственно в самом фразеологизме не заложенное, но исконно связанное с его семантикой. Регенерация внутренней формы слова кручина встречается у М. Цветаевой неоднократно. Так, в строках «Встал Царевич сгорбленный, || Кручинный такой» (И., 349) сближаются слова с синонимичными корнями — горб- и — крут-. При этом в едином образе объединяются характеристики внешнего, физического и внутреннего, психологического или духовного проявления кручины. В следующем примере значение слова кручина выражено имплицитно — благодаря контекстуальному описанию признаков страдания, выявляющему внутреннюю форму слова через производящий глагол крутить:
Да как ж это можно, чтоб в каске хвостатой Над дрянь-гусляришкой реветь в три ручья-то!
Аль черная ночь-тобой крутит-дурман? (И., 427).
Оживление внутренней формы слова кручина, выполняемое М. Цветаевой различными способами, приводит к оживлению семантической производности названия душевного страдания от названия физического ощущения (ср. стыд — студить) (Ларин 1977, 63–73).
Сближение этимологически различных слов с общим значением кривизны (корни — кос-, -круг-, -плет-) в контексте одного образа выявляет семантику каждого из корней, а следовательно, и вычленение этих корней из производных слов, в том числе и претерпевших опрощение в истории языка: Только вкось поглядев, || Оплетем без кружев! (И., 376).
Важно отметить, что цветаевское «хождение по следу слуха народного и природного» проявляется не только в этимологической регенерации, но и в противоположном явлении — окказиональной деэтимологизации (лексикализации внутренней формы — Блинова 1984, 83–91):
Так, почаевничав позавчерашним хвостом,
Спор-заводили-беседу акула с китом (И., 359)
Как в живом языке, особенно в его разновидностях, не сдерживаемых литературной нормой, например в территориальных диалектах, просторечии, жаргоне, можно найти не только архаические явления, но и явления, опережающие литературный язык в развитии, так и в поэтическом тексте, занимающем особое положение по отношению к норме (Мукаржовский 1967), обнаруживаются и восстановление внутренней формы и, наоборот, ее устранение, даже если в общенародном языке она вполне ощутима. Характерно, однако, что показанная контекстуальная деэтимологизация представлена в поэме «Царь-Девица», и может быть обусловлена ее фольклорно-просторечной стилистикой.
Итак, наблюдения над восстановлением внутренней формы слов в поэзии М. Цветаевой обнаруживают, что в ее произведениях отчетливо проявляется способность языковой системы к реэтимологизации. Если оживление внутренней формы слова связано с этимологической «памятью» слова, то явления, рассмотренные в двух следующих разделах этой главы, связаны с готовностью слова к вторичной мотивации, а также к переразложению в морфемной структуре слова, что, вероятно, объясняется памятью о заложенной в языке, модели преобразований.
Поэтическая этимология, широкоизвестное явление авторского переосмысления слова, нередко рассматривается вместе с фактами восстановления внутренней формы слов. Так, Г. О. Винокур пишет: «Сближая в тексте слова, давно утратившие ту взаимную связь, которой они обладали в силу своего этимологического родства или даже и вовсе никогда этой связи не имевшие, поэт как бы открывает в них новые, неожиданные смыслы, внешне мотивируемые самым различным образом: то шуткой, то глубоким раздумьем. Ср. в притче Сумарокова: „Сокровище мое! Куда сокрылось ты?“ В „Дикарке“ Островского: „Вешается на шею женатому. У!! Повеса, право повеса“». (Винокур 1959, 392–393).
Переосмысление слова не является исключительным свойством языка художественной литературы. В таком переосмыслении реализуется одна из языковых потенций — тенденция к вторичной мотивированности деэтимологизированной лексики (Смирницкий 1955, 87–88; Аркадьева 1983, 110–115). Эта тенденция наиболее отчетливо проявляется в многочисленных фактах народной этимологии. В литературных произведениях художественный эффект переосмысления создается намеренно, а это возможно обычно тогда, когда слово еще не деэтимологизировалось полностью или, во всяком случае, окказиональная вторичная мотивировка способна ощущаться именно как вторичная и как парадоксальная. Однако и это явление существует в языке вне художественных текстов. Оно всегда использовалось для создания комического эффекта, например во фразеологическом сочетании художник от слова «худо». О стремлении человека к наглядной реализации потенциальных языковых возможностей свидетельствует большая популярность лингвистической игры «ТЭС» («Толковый этимологический словарь»), проводившейся в 70-х годах на юмористической странице «Литературной газеты» и начатой в стенгазете филологического факультета Ленинградского университета в 60-х годах Б. Норманом и А. Спичкой (Норман 1985, 107). «Такая забава словами напоминает древнейшее изречение, свидетельствующее о том, что она есть издавна идущая природная потребность языка» (Буслаев 1887, 113).
Поэтическая этимология иногда отождествляется с паронимической аттракцией — смысловым сближением слов на основе их звукового сходства (Григорьев 1979, 265). В нашей работе эти два явления различаются: поэтическая этимология понимается как именно намеренное переосмысление слова, связанное с авторским толкованием, а паронимическая аттракция (парономазия) — как контекстуальное смысловое сближение неродственных, но фонетически сходных слов.
Приведем наиболее яркие из многочисленных примеров поэтической этимологии в произведениях Марины Цветаевой:
Заблудшего баловня Вопль: домой! Дитя годовалое: «Дай» и «мой»! (С., 375);
Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу (С., 319);
Крив и кос
Тот, кто в хоботе видит нос Собственный, и в слоне — закром. Крив и хром.
(Хлеще! хлеще! рассыпай! нижи Хроматические гаммы лжи!) (И., 507);
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота (С., 389);
Челюскинцы! Звук — Как сжатые челюсти.
(…)
И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали! (С., 320–321).
Поэтическая этимология у М. Цветаевой, как видно из этих примеров, часто подчеркнуто парадоксальна и строится не только на омонимии различных по происхождению корней, как в случае хром — хроматические гаммы, или на звуковом сходстве, как в словах челюскинцы — челюсти, но и на вычленении из слова комплекса звуков, границы которого резко не совпадают с морфемными границами: домой — дай и мой, расстаемся — одна из ста, уединение — уйди. В большинстве случаев парадоксальность поэтической этимологии у М. Цветаевой мотивирована содержанием контекста. Так, поскольку преобразование слова домой связано с лепетом годовалого ребенка, мотивировку получает и слоговое членение вместо морфемного, и односложность полученных лексем, и превращение наречия с императивным значением домой в два «эгоцентричных» слова, одно из которых — глагольный императив. По существу, предметом этимологизации в этом контексте можно считать именно императив, скрытый в наречии, существующий в нем, скорее, потенциально.
Парадоксальность преобразования глагола расстаемся в сочетание одна из ста мотивировано определением: сверхбессмысленнейшее слово. В «Поэме конца», откуда взят пример, М. Цветаева посвящает целых 9 строф доказательству «бессмысленности» этого слова, и — что, вероятно, важно — бессмысленность доказывается нерасчлененностью слова на морфемы; слово представляется нечленораздельным звуковым потоком. Намеренно ложное членение, представленное сочетанием одна из ста как попыткой интерпретации буквенного состава приставки и корня, написанных по старой орфографии (расстаемся: раз = один, — ста- = 100), подчеркивает цветаевскую идею нечленимости, невнятности этого слова. Предложенная интерпретация трактуется самой Цветаевой как невозможная еще и потому, что для лирического субъекта ее поэзии невозможна утрата индивидуальности, следовательно сочетание одна из ста — бессмыслица, пустой звук. Отрицание членимости слова на осмысленные морфемы приводит к тому, что в таком контексте даже тире между приставкой и корнем выполняет не функцию морфемного членения, а функцию растягивания непонятного слова для уяснения его смысла:
— Завтра с западу встанет солнце!
— С Иеговой порвет Давид!
— Что мы делаем? — Расстаемся.
— Ничего мне не говорит
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся: — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота.
Стой! По-сербски и по-кроатски, Верно, Чехия в нас чудит? Рас — ставание. Расставаться… Сверхъестественнейшая дичь!
Звук, от коего уши рвутся, Тянутся за предел тоски… Расставание — не по-русски! Не по-женски! не по-мужски!
Не по-божески! Что мы — овцы, Раззевавшиеся в обед? Расставание — по-каковски? Даже смысла такого нет,
Даже звука! Ну, просто полый Шум — пилы, например, сквозь сон. Расставание — просто школы Хлебникова соловьиный стон,
Лебединый… (С, 389–390).
Соединение переосмысленной этимологии с исторически подлинной может создавать сильный драматический или комический эффект благодаря тому, что в переосмыслении или в игре слов появляется иллюзия подлинности всех предлагаемых автором этимологии:
Вздрогнешь — и горы с плеч,
И душа — горе!
Дай мне о горе спеть:
О моей горе (С, 366);
Невидаль, что белорук он! И у кошки ручки — белы.
(…)
Невидаль — что белокур он! И у пены — кудри белы, И у дыма — кудри белы, И у куры — перья белы! (И., 144).
В первом контексте из «Поэмы Горы» слова гора и горе с омонимичными корнями не просто контекстуально сближены, но их значения соединены фразеологическим сочетанием горы с плеч, указывающим на душевные переживания, а также архаическим наречием горе 'вверх', омографичным слову горе.
Во втором контексте разложение слова белорук на сочетание ручки — белы не представляет собой ничего неожиданного, так как в современном русском языке совершенно отчетлива ощутимость построения двухкорневого слова белоручка, а следовательно, и цветаевского окказионального прилагательного белорук. Слово белокур фонетически подобно слову белорук, отличается от него только перестановкой звуков, налицо и структурное подобие по способу словообразования, тождественны первые корни обоих слов. Языковое семантическое подобие этих слов усиливается в цветаевском контексте благодаря их одинаково ироническому употреблению и параллельному положению в стихотворных строках. Естественно, что такое обилие несомненных и настойчивых подобий порождает аналогию в этимологической интерпретации этих слов: белые руки — белые куры. Однако прежде чем прийти от подлинной этимологии первого слова к парадоксальному переосмыслению второго с использованием корневой омонимии (-кур-), Цветаева дважды дает и подлинную этимологию слова белокур 'имеющий белые кудри'. Взаимодействие подлинной и ложной этимологии с окончательным утверждением ложной, смешной и создает сильнейшую иронию в этой игре слов.[8] Кроме того, образное уподобление кудрей, пены, дыма и куриных перьев оказывается основанным тоже на взаимодействии подлинной и мнимой этимологии, а переплетение истинности и мнимости становится характеристикой персонажа. Сильный сатирический эффект поэтической этимологии — переосмысления — можно наблюдать в преобразовании немецких слов ратсгерры, бургомистр («Крысолов»). При напоминании о том, что наградой музыканту, спасшему город от крыс, должна стать именно дочь бургомистра, по сюжету цветаевской сатирической сказки происходит следующее:
Кипяток. Топотеж. Раты — в скок, Герры — в лежь,
Раты — в ик, Герры — в чих.
— И шутник!
— И жених!
(…)
Раты — в крёхт, Герры — в чох.
— С нами фохт!
— С нами бог!
Только, талант не признан, Ратсгерр от Романтизма,
Новорожденски-розов И Филомелой прозван: «Музыка в малых дозах — Это не так серьезно».
Бурго-же-мистр, величав и льдист:
— В вас говорит артист. (…)
Бургомистр Ратсгерры, сядьте!
Шутки за рюмкой. Думсгерры, думьте!
Можно ли — непостижим господь — За музыканта — плоть
Нашу (И., 512, 518).
Высмеивая немецкое бюргерство, Цветаева в этом эпизоде сначала расчленяет слова ратсгерры и бургомистр, а затем создает псевдоварваризм думсгерры. Название места действия — Думская площадь и окказиональный императив думьте от русского слова думать сообщают первой части слова думсгерры значение 'член думы, советник' — значение, синонимичное немецкому слову Rat. Но по-немецки Dum значит 'глупый, дурак'. Таким образом, Цветаева превращает созданное ею слово со значением 'советник' в слово дурак. Через совмещение значений внешне совпадающих разноязычных корней цветаевская интерференция приводит к вытеснению одного из значений и к замене его на противоположное. Кроме того, возможно, но менее отчетливо и обыгрывание слова ратсгерр с интерпретацией его первой части как немецкого Ratte 'крыса'. Действительно, в поэме ратсгерры уподоблены крысам.
Паронимическая аттракция (распространение фонетических подобий на семантику слов), с одной стороны, сближается с поэтической этимологией, так как здесь имеются элементы переосмысления, с другой стороны — с аллитерацией (чисто звуковыми повторами, звукописью). Как справедливо полагает В. П. Григорьев, «различия здесь часто почти неуловимы от субъективных моментов восприятия» (1979, 265). Действительно, в поэзии, и особенно у М. Цветаевой, переходы от чисто звукового подобия к подобию морфологическому и смысловому могут быть настолько плавными, что слова как бы перетекают друг в друга, превращаются одно в другое:
Все древности, кроме: дай и мой,
Все ревности, кроме той, земной.
Все верности, — но и в смертный бой
Неверующим Фомой (С., 192).
Для поэтического языка М. Цветаевой характерно поэтому обилие паронимических сближений квазиомонимов и квазиомографов — слов, различающихся единственным звуком:
Я тебя загораживаю от зала, (Завораживаю — зал!) (С., 250);
Цвет, попранный светом. Свет — цвету пятой на грудь (С, 207),
Возращу и возвращу сторицей (С., 113);
Русь кулашная — калашная — кумашная! (И., 435);
С этой безмерностью
В мире мер?! (С, 238);
Все-то мечется! Все мучится! (С., 436);
Мох — что зеленый мех (С., 350);
Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами,
Дамами, думами (С., 220);
Пишет — ровно плугом пашет (И., 432);
Стол всегда утверждал, что — ствол (С, 403); и др.
Здесь приведены только те примеры, в которых квазиомонимы встречаются не в рифменной позиции конца строки. Если включить в рассмотрение и рифменную позицию, число примеров значительно увеличится, так как приверженность Цветаевой к квазиомонимам отчетливо проявляется в рифмовке. Однако созвучие слов внутри строки неизбежно создает внутреннюю рифму.
Обращает на себя внимание тот факт, что паронимическая аттракция у Цветаевой, связанная с использованием квазиомонимичных, но этимологически не родственных корней, нередко опирается на совпадение звуковых различий между ними, как вокалических, так и консонантных, имитирующих исторические чередования:
Сын — утесом, а дочь утехой (И., 647);
Мой глупый грешок грошовый! (С., 124);
О путях твоих пытать не буду (С., 262);
Рябину
Рубили
Зорькою (С, 322);
Любовь, это значит…
— Храм?
Дитя, замените шрамом На шраме! (С, 378);
Мстить мостами (С., 266), и др.
В ряде случаев члены сближаемой пары слов, не являющиеся квазиомонимами, становятся таковыми по отношению к общему для них слову, если восстановить одну переходную ступень в преобразовании — как бы подразумеваемый средний член между данными в контексте:
Осенняя седость.
Ты Гетевский апофеоз!
Здесь многое спелось,
А больше еще — расплелось (С., 208);
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
— Не жалейте! все сбылось,
Все в груди слилось и спелось (С., 211).
В обоих контекстах средним членом, объединяющим слова спелось — расплелось и слилось — спелось является слово сплелось. Несомненность его скрытого присутствия очевидна в цветаевской системе превращения одного слова в другое. При этом не сказанное, оставшееся в подтексте, но неизбежно восстанавливаемое слово-анаграмма получает статус самого существенного семантического элемента. Характерно, что этот нагруженный смыслом «нуль слова» еще и семантически синкретичен: поскольку речь идет о волосах, имплицитно выраженное слово сплелось имеет прямое значение 'переплестись, перепутаться; переплетясь образовать что-л. (о чём-л. гибком, вьющемся)' (MAC), а поскольку субъект или обстоятельство этого глагольного действия многое, больше еще, все в груди, несомненно наличие и переносного, абстрагированного значения глагола сплестись 'соединиться, слиться друг с другом' (MAC).
В произведениях М. Цветаевой широко распространена паронимическая аттракция анафорического типа, когда общим элементом контекстуально и семантически сближаемых слов является их начало. Обилие слов с инвариантной приставкой, как уже говорилось, неоднократно зафиксировано и с разных точек зрения описано в лингвистической литературе о М. Цветаевой. Однако не только приставочные образования заслуживают внимания. Анафорический звуковой комплекс, не совпадающий с морфемой, может объединить два слова или несколько, — подобно приставке. В ряде случаев такой звуковой комплекс в начале слов и выполняет роль окказиональной приставки, так как он получает в контексте свойства морфемы: выделимость и повторяемость. Кроме того, анафорический комплекс звуков иногда омонимичен настоящей приставке и воспринимается на ее фоне в контексте стихотворения. Таким образом, анафорическая часть слова становится потенциальной приставкой («квазиприставкой»)[9] в языке поэзии:
(…) Коли взять на вес: Без головы, чем без Пуговицы! — Санкюлот! Босяк!
От Пугача — к Сен-Жюсту?! Если уж пуговица — пустяк, Что ж, господа, не пусто? (И., 477–478);
Пока еще заботушкой
Не стал — прощай, забавонька! (И., 369);
Смерть самоё встречают смехом Мои усердные войска (И., 357);
Длинную руку на бедро… Вытянув выю… Березовое серебро, Ручьи живые! (С., 206);
Зелень земли ударяла в голову, Переполняла ее — полным! (С., 416);
Порознь! — даже на ложе брачном — Порознь! — даже сцепясь в кулак — Порознь! — на языке двузначном — Поздно и порознь — вот наш брак! (С., 272);
Ариадне — сестра
Дважды: лоном и ложем свадебным (С., 439).
Если в большинстве случаев при анафоре смысловое сближение определяется только взаимодействием слов в стихотворном контексте, то в последних двух примерах семантическая связь слов с анафорой прямо устанавливается автором через понятия брака и свадьбы.
Совпадение звуков в исходе слов (эпифора) оказывается гораздо менее способным выражать семантическое сходство понятий, что, в свою очередь, декларируется Цветаевой:
Вещи бедных — странная пара Слов. Сей брак — взрывом грозит! Вещь и бедность — явная свара. И не то спарит язык!
Пономарь — что ему слово?
Вещь и нищ. Связь? нет, разлад (С., 407).
Показывая несоответствие двух понятий (имущество — отсутствие имущества) Цветаева прибегает к эпифоре как к единственному возможному аргументу сходства и показывает несостоятельность этого аргумента. Действительно, в данном случае слова вещь и нищ объединены только двумя признаками — односложностью и звуком (буквой) щ. Семантическое и морфологическое противопоставление их (существительное женского рода — прилагательное мужского рода) не может быть снято или даже в какой-то мере нейтрализовано чисто фонетическим совпадением конечных звуков. Вероятно, это связано с тем, что в языковой системе каждая приставка обладает семантикой, а флексия, как правило, ею не обладает, поэтому начало слова потенциально семантически нагружено, а конец — нет. Различная способность анафоры и эпифоры к семантизации объясняется, возможно, и такой причиной: «Психологи считают, что первый звук в слове примерно в 4 раза заметнее остальных. Ударный звук также выделяется в слове, он тоже заметнее, хотя и меньше, чем первый, — в 2 раза по сравнению с остальными» (Журавлев 1981, 38).
Специального внимания заслуживает постепенное преобразование — перетекание одного слова в другое, связанное с перестановкой звуков и слогов — анаграмматическая или метатетическая парономазия. Одну из цветаевских анаграмм можно видеть в примере белорук — белокур (см. с. 46). Рассмотрим другие примеры, показывающие распространенность этого поэтического приема у Цветаевой:
Под твоим перстом — Что господень хлеб, Перемалываюсь, Переламываюсь (С., 285);
Чужестранец
Думалось мне, мужи — Вы!
Народ
Чуть живы мы, — вот что. Брось. Поученья (И., 633);
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино (С, 322);
А на меня из-под усталых вежд
Струился сонм сомнительных надежд (И., 136).
Такие анаграмматические пары, пожалуй, из всех случаев парономазии наиболее близки к переосмыслению слов. Очевидно, это объясняется тем, что анаграммы — древнейший способ переименования, связанный с эвфемизмами в мифологии, паремиологии, тайных языках (Соссюр 1977, 633–649; Богатырев 1971, 385; Лотман 1979, 98).
Перестановка букв или звуков в обратном порядке превращает анаграмму в палиндром:
Что с глазу на глаз с молодым Востоком Искала я на лбу своем высоком Зорь только, а не роз! (С., 140).
Такая перестановка приводит уже не к окказиональной синонимии, как в большинстве анаграмм, а, наоборот, — к окказиональной антонимии, в чем проявляется типологическое свойство цветаевской поэтической системы: доведение признака до его предела, и преодоление этого предела превращает признак в его противоположность (см. об этом: Зубова 1987б, 5—12).
Взаимоотражение звуковых и семантических характеристик, принадлежащих двум словам, можно видеть в акцентологических квазиомонимах:
Восхищенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной (С., 140)|0;
Пройдем, пока спит, В чертог его (строек Царь!) — прочно стоит И нашего стоит. Внимания… (И., 482).
Анаграммами могут объединяться и словосочетания, члены которых как бы обмениваются слогами, в результате чего получается фонетически замкнутая конструкция с взаимным зеркальным отражением элементов, указывающим на взаимосвязь обозначаемых понятий:
Лютая юдоль,
Дольняя любовь (И., 193).
В следующих примерах можно наблюдать объединение слогов или звуков, взятых из двух слов, в третьем, общем для них члене паронимического ряда:
Короткая спевка
На лестнице плёнкой:
Низов голосовка.
Не спевка, а сплёвка:
(…) Торопкая склёвка (С., 399).
В этом потоке превращений одного слова в другое — начало третьего слова сплёвка представляет собой сумму начал первого и второго, и значение этого окказионализма с математической точностью соответствует сумме значений первых двух слов (а + b = с).
Не менее очевидна связь между тремя словами, заключающими в себе сходные фонетические комплексы, когда на первом месте стоит слово объединяющее, в дальнейшем расчленяемое на составляющие (а = b + с):
Федра Сводня! О — сво — бо — дите меня! (С., 450),
Я и жизнь маню, я и смерть маню В легкий дар моему огню (С., 118);
Переносица. В две дуги Брови ровные. Под губой Воля каменная — дугой.
Дуновением губ: — Реки! Речи не было. Был руки Знак (С, 431).
В таких случаях помимо фонетической гармонии в поэтическом тексте обнаруживается и гармония смысловая в результате окказиональной производности объединяющего слова от объединяемых.
Объединение звуковых комплексов, не совпадающих с морфемами, можно сравнить с объединением в слове вычлененных морфем — типичным проявлением этимологической регенерации: Победоносец, || Победы не вынесший (С, 170).
Сравнение показывает, что такие звуковые комплексы по своему свойству потенциальной выделимости и повторяемости, которое, как и в случае с квазиприставками (пуговице — Пугач — пусто), может реализоваться только в поэтическом контексте, уподобляются морфемам (вероятнее всего, корням сложных слов). В этом плане следует признать весьма перспективным поиск паронимических квазикорней и построение паронимических парадигм в поэтических идиостилях и в поэзии вообще (см.: Григорьев 1979, 283–300).
Заключая эту главу, можно сказать, что явления, связанные с различными видами семантизации формальных элементов языка — корневым повтором, этимологической регенерацией, поэтической этимологией и паронимической аттракцией, — отражают одно из важнейших свойств языка поэзии — реализацию словообразовательных возможностей языковой системы — и наглядно показывают динамический характер языковых элементов на фонетическом, морфологическом и семантическом уровнях. Динамика языковых элементов нашла такое активное отражение в поэзии Цветаевой не случайно: одним из важнейших свойств лирического субъекта ее произведений является динамичность, изменчивость (Фарыно 1981, 33). Изменчивость как одна из важнейших категорий поэтики М. Цветаевой и как отражение языкового развития тесно связана со способностью языковой единицы совмещать в себе различные значения и развивать каждое из значений в разных направлениях. Эта проблема рассматривается во II главе.