Синкретическое (комплексное, нерасчлененное) представление различных семантических и грамматических признаков в одном слове — древнейший способ познания и отражения мира в языке, способ, восходящий к эпохе мифологического мышления, когда в сознании говорящего означаемое еще не отделялось от означающего, признак — от его носителя, действие — от субъекта этого действия (Фрейденберг 1936, 18, 21). На следующих этапах развития мышления и языка происходило осознание, вычленение из синкреты, иерархическое упорядочение отдельных семантических и грамматических признаков, выстраивающихся в градуальные оппозиции. Затем обособление этих признаков приводило к перестройке градуальных оппозиций в бинарные, преобладающие в современных развитых языках, в том числе и в современном русском (Колесов 1984, 18–19).
Наследием синкретизма в языке можно считать прежде всего комплексное представление набора сем в слове (компонентов значения, семантических дифференциальных признаков), а также полисемию слов и морфем, метафору и метонимию, трансформацию частей речи — субстантивацию, адвербиализацию и т. п., словосложение, междусловное наложение, контаминацию, эллипсис и другие подобные проявления компрессии в языке и речи. На новом этапе развития языка многие из таких фактов объясняются преимущественно тенденцией к экономии речевых средств и поэтому могут рассматриваться как явления «вторичного» синкретизма. Однако следует иметь в виду, что система языка легко принимает, а норма узаконивает эти факты именно потому, что синкретизм органически свойствен языковой системе. В последнее время высказываются мнения о том, что «явление семантического синкретизма (…) должно изучаться не как нечто раз и навсегда преодоленное языком и предполагаемое по большей части для праязыковых эпох, да и то на уровне гипотезы, а как характерная особенность словаря» (Трубачев 1976, 168). Необходимо уточнить, что явление синкретизма свойственно не только словарю (и шире — языку), но и речи, что отражено в исследованиях по полисемии (Панькин 1975; Литвин 1984). Все это свидетельствует о синкретизме как существенном реальном и потенциальном свойстве множества языковых единиц — свойстве, реализуемом в речи. Явление это можно рассматривать на всех языковых уровнях, на которых существуют значимые, а следовательно, и потенциально многозначные, единицы.
Вопрос о смысловом содержании и различении таких понятий, как «полисемия», «многоплановость художественного слова», «диффузность значения» и «синкретизм» в современном языкознании еще не разработан. Можно предложить рассматривать в качестве основного признака синкретизма именно нерасчлененность значения слова или формы, реализацию разных смыслов слова и формы в едином речевом акте: синкретизм предполагает конъюнкцию значений, а полисемия их дизъюнкцию. (Ср. примеры из произведений М. Цветаевой: а) художественное использование полисемии —
Поэт — издалека заводит речь.
Поэта — далеко заводит речь (И., 231);
б) художественное использование синкретизма —
Плохой товарищ он был, — лихой И ласковый был любовник (И., 70).
(Анализ текста см. ниже.) Однако в художественном тексте полисемия обнаруживает сдвиг в сторону синкретизма, так как система структурных повторов определяет взаимопроникновение смыслов даже в раздельнооформленных речевых актах. Термин многоплановость художественного слова ориентирован более на общекультурный фон слова, на обобщенность его семантики в целом, чем на систему его контекстуально обусловленных значений. (Ср. слова-символы гроза, буря, которые и при описании погоды в художественном тексте воспринимаются как знаки душевных состояний или мировых потрясений.) Термин диффузность значения отражает нечеткую выраженность смысла языковой единицы, возможность этой единицы быть понятой по-разному в одном и том же контексте. (Слова хороший, плохой могут обозначать самые разные проявления качеств.) Вместе с тем и полисемия, и многоплановость, и диффузность слова могут рассматриваться как частные проявления синкретизма, потому что смысловой объем слова допускает разную структуру составляющих его элементов. В связи с этим далее при анализе текстов используются все эти термины.
Особую роль синкретический способ выражения смысла получает в художественном тексте, в первую очередь в поэзии, поскольку в ней «поэтическое слово двупланово: соотносясь со словесной системой общего языка, материально как бы совпадая с ее элементами, оно в то же время по своим внутренним поэтическим формам, по своему поэтическому смыслу и содержанию направлено к символической структуре литературно-художественного произведения в целом» (Виноградов 1971, 6).
В языке Марины Цветаевой, поэзия и проза которой отличаются сжатостью, смысловой наполненностью и энергией слова (что неоднократно отмечалось читателями, критиками, исследователями), синкретизм словесного знака проявляется отчетливо и многообразно. Серьезный анализ конкретных произведений и словоупотребления М. Цветаевой предполагает интерпретацию словесного знака как синкретической единицы, контекстуальная многозначность или смысловая диффузность которой является функционально значимым элементом произведения. В работах о языке М. Цветаевой таких исследователей, как Ю. М. Лотман, М. Л. Гаспаров, О. Г. Ревзина, Е. Фарыно (см., напр.: Гаспаров 1982, 127–129), и содержится не альтернативное, но комплексное толкование смысла многих слов и выражений.
Не имея возможности исчерпывающе описать и проанализировать столь многоаспектное явление, как синкретизм в поэзии М. Цветаевой, остановимся на некоторых моментах, связанных с употреблением узуальных и окказиональных единиц различных языковых уровней, начав с лексического уровня как наиболее показательного.
В современной лингвистике вопрос о существовании полисемии (многозначности) в языке является дискуссионным. Традиционному представлению о полисемии как определенном семантическом единстве основного (прямого) значения слова с его вторичными, производными (переносными) значениями (Энциклопедия, 217) противопоставлена теория семантической производности (семантического способа словообразования), согласно которой появление нового значения неизбежно приводит к появлению нового слова, омонимичного производящему (Марков 1981). Теория семантической производности снимает, таким образом, сложный вопрос о различении полисемии и омонимии, признавая языковой реальностью лишь омонимию. Тем самым эта теория объясняет скорее результат языкового развития, чем сам процесс. Механизмом семантической производности, как и появления полисемии в традиционном ее понимании, признается метафора или метонимия, и многозначность слова может рассматриваться как стадия семантической производности (Колесов, 1984). В пользу теории семантической производности говорит тот очевидный факт, что в языке нет четкой границы между многозначностью и омонимией в их традиционном понимании (Виноградов 1960), нет и четких критериев их различения, что особенно ощутимо в лексикографической практике (Ахманова 2, 12). По существу, единственным практически приемлемым критерием является наличие или отсутствие связи между значениями тождественно звучащих слов (Лексикографический сборник 1960). Однако критерий этот основан больше на интуиции исследователей, чем на объективных фактах, поскольку семантическая связь между единицами языка исторически изменчива и неодинакова для разных носителей языка на одном и том же синхронном срезе. Д. Н. Шмелев писал по этому поводу: «Можно утверждать также, что омонимия вообще мало ощущается говорящими, так как „звуковая форма“ в принципе является для них показателем тождества слова» (1973, 96).
В художественном тексте не только актуализируются угасающие семантические связи, но и восстанавливаются связи, утраченные языком. Более того, писатель нередко устанавливает произвольные связи даже между очевидными омонимами — связи, мотивированные содержанием художественного текста (подтекст, каламбур и т. п.), окказионально превращая омонимические отношения в полисемические. Такая особенность языка художественной литературы позволяет говорить о полисемии как о реально существующем и функционально нагруженном факте в языке художественной литературы. По этой причине конкретные спорные вопросы о том, разные значения одного слова или омонимы мы имеем в случае неочевидной или угасающей семантической связи между языковыми единицами, такими, например, как брань 'ругань' и брань 'битва', должны решаться в пользу полисемии, если потенциальная семантическая связь между ними контекстуально обусловлена.
Поскольку основополагающим, категориальным, свойством языка поэзии является смысловая многоплановость слова, полисемия «из нежелательного, устраняемого различными языковыми и контекстуальными механизмами явления становится фактором, конституирующим поэтическую речь, языковые и контекстуальные явления не устраняют, а, наоборот, интенсивно продуцируют ее» (Золян 1981, 510).
Стилистическое использование полисемии может определяться различными отношениями между значениями слова: сосуществованием прямого и переносного значений, современного и архаического, нейтрального, книжного и просторечного, литературного и диалектного. Иногда стилистическое использование полисемии выходит за рамки одного языка, затрагивая языки родственные в тех случаях, когда распад полисемии в древних языках привел к появлению межъязыковых омонимов.
Здесь рассматриваются факты совмещения прямого и переносного значения слова как основа метафорического синкретизма, моделирующего образно-идеологическую структуру произведения, факты совмещения современного и архаического значений слова как отражение диахронического синкретизма, факты совмещения русского и иноязычного значений слова как отражение синхронического синкретизма в поэзии М. Цветаевой.
В стилистическом использовании полисемии можно выделить два основных направления: совмещение разных значений слова в одном словоупотреблении и противопоставление одного из значений другому в разных словоупотреблениях. Оба эти направления для М. Цветаевой весьма характерны, так как творчество ее в высшей степени диалектично: она постоянно стремится увидеть сходное в различном и различное в сходном.
Самый простой, распространенный и типичный для поэзии, художественной литературы в целом и публицистики прием «приращения смысла» и создания экспрессии текста — прием столкновения прямого и переносного значений слова. Любое переносное значение слова, узуальное или окказиональное, — это расширение конкретного первичного значения, т. е. его абстрагирование. Когда уже готовое переносное значение, существующее в языке (языковая метафора), получает конкретно-образную мотивировку в художественном тексте, эта метафора актуализируется: результат языкового изменения предстает в художественном тексте процессом изменения. В этом смысле поэт и идет «по следу слуха народного и природного», т. е. создает модель исторического изменения в языке.
В качестве типичного примера приведем отрывок из «Поэмы Конца» М. Цветаевой, в котором комплекс значений слова держаться основан на образе, создаваемом первичным значением этого слова 'сохранять какое-л. положение, ухватившись, уцепившись за что-л.' (MAC):
И — набережная. Воды Держусь, как толщи плотной. Семирамидины сады Висячие — так вот вы!
Воды — стальная полоса Мертвецкого оттенка — Держусь, как нотного листа — Певица, края стенки —
Слепец… Обратно не отдашь? Нет? Наклонюсь — услышишь? Всеутолительницы жажд Держусь, как края крыши
Лунатик…
Но не от реки Дрожь — рождена наядой! Реки держаться, как руки, Когда любимый рядом (И., 453–454).
В MAC приведено 9 значений слова держаться, и все — без пометы «перен.». В словаре С. И. Ожегова 3 значения из 10 приведены как переносные. Если в лексикографической практике трудно безусловно характеризовать каждое конкретное значение этого слова как переносное или не переносное, то художественный текст наглядно демонстрирует и общность всех возможных значений слова, и их «переносность», т. е. производность одного от другого. В приведенном отрывке показано, как расстающиеся влюбленные идут вдоль реки, держась за руки. Уже в сочетании Воды || Держусь, как толщи плотной слово держаться («8. При движении придерживаться определенного направления» — MAC) включает в себя значения: 1) 'сохранять какое-л. положение, ухватившись, уцепившись за что-л.'; 2) 'быть укрепленным на чём-л., удерживаться на какой-л. опоре, при помощи чего-л.' Эти значения присутствуют в контексте приведенного отрывка, потому что вода в нем представлена именно физической опорой — как толщи плотной. Вместе с тем эта физическая опора — метафора опоры духовной: для героини поэмы возможность броситься в реку — это возможность остаться верной любимому и себе. Поэтому в слово держаться включаются и смыслы: 3) 'находиться в определенном положении, состоянии, сохраняя его тем или иным образом', 6) 'сохраняться, удерживаться', 7) 'сопротивляться, не отступать, удерживать свои позиции', 9) 'следовать чему-л., поступать сообразно чему-л.'
Таким образом, слово в художественном тексте оказывается словом во всей совокупности его языковых значений, предельная конкретизация оборачивается предельным абстрагированием — обобщением, поскольку полнота явления представлена суммой конкретных реализаций. Следовательно в поэтическом контексте (в речи) оказывается возможным то, что возможно не в речи, а в языке, т. е. поэтическая речь благодаря множественности контекстуальных связей оказывается организованной моделью языка с характерными для него системными отношениями.
Такой статус поэтического слова открывает возможность реализовать в художественном тексте энантиосемичность слова (внутрисловную антонимию, поляризацию значений). В этой реализации активно проявляется стремление Цветаевой показать две стороны одного явления в их диалектическом единстве. Так, в стихотворении «Какой-нибудь предок мой был скрипач…» особое композиционное и смысловое положение занимает слово лихой, концентрирующее главный смысл стихотворения:
Какой-нибудь предок мой был — скрипач,
Наездник и вор при этом.
Не потому ли мой нрав бродяч
И волосы пахнут ветром?
Не он ли, смуглый, крадет с арбы
Рукой моей — абрикосы,
Виновник страстной моей судьбы,
Курчавый и горбоносый?
Дивясь на пахаря за сохой,
Вертел между губ — шиповник.
Плохой товарищ он был, — лихой
И ласковый был любовник!
Любитель трубки, луны и бус,
И всех молодых соседок…
Еще мне думается, что — трус
Был мой желтоглазый предок.
Что, душу черту продав за грош,
Он в полночь не шел кладбищем.
Еще мне думается, что нож
Носил он за голенищем,
Что не однажды из-за угла
Он прыгал, — как кошка гибкий…
И почему-то я поняла,
Что он — не играл на скрипке!
И было все ему нипочем,
Как снег прошлогодний — летом!
Таким мой предок был скрипачом.
Я стала — таким поэтом (И., 69–70).
В словарях современного русского языка значения слова лихой представлены как омонимы: «ЛИХОЙ.[1] Могущий причинить вред, зло; злой. // Тяжелый, трудный; ЛИХОЙ.[2] 1. Смелый, храбрый, удалой. 2. Быстрый, стремительный. 3. Бойкий, залихватский. 4. Ловкий, искусный» (MAC).
Противоположные значения, определяющие положительную или отрицательную характеристику человека и его действий, возникли, по-видимому, из первоначально неопределенного значения корня — лих-, выражавшего представление об отклонении от нормального количества и тесно связанного с понятиями «чрезмерности, излишества» и «ущербности, недостаточности» (Смирнова 1975, 104). Существенно, что «чрезвычайно важная роль в осмыслении качественных слов, подобных слову „лихой“, принадлежит внеязыковой ситуации; оценка качеств субъекта происходит в зависимости от сферы и характера его деятельности, а также от морально-этических представлений той социально-языковой группы, которая эту деятельность оценивает» (там же, 108).
Для Марины Цветаевой, поэта «безмерности», внутренняя семантическая противоречивость этого слова, несомненно, была принципиально важна, и в цитированном стихотворении оно не только сохраняет, но и актуализирует свою энантиосемичность. Герой стихотворения, воображаемый родоначальник творческого и бунтарского духа поэта, полон противоречий: он скрипач, не играющий на скрипке, вор, соблазнитель, лодырь, трус, разбойник, плохой товарищ, ласковый любовник, мечтатель, романтик и авантюрист. Слово лихой, имеющее ассоциативные семантические связи со всеми этими характеристиками и помещенное в позицию поэтического переноса, входит в ритмическое единство строки Плохой товарищ он был, — лихой и в синтаксическое единство синтагмы лихой || И ласковый был любовник. В первом случае слово лихой раскрывает смысл сочетания плохой товарищ, а во втором выступает как синтаксически и семантически однородный член со словом ласковый.
М. Цветаева внимательна не только к очевидной энантиосемии, но и к потенциальной, проявляющейся в столкновении противоположных значений слова, полученных им в различных языковых сочетаниях. Так, в сатирической поэме-сказке «Крысолов» обыгрывается слово первый в значении 'превосходящий всех других себе подобных' и в значении 'любой, какой угодно'.
В сцене отказа городских властей выдать дочь бургомистра замуж за музыканта, освободившего город от крыс, два этих значения резко противопоставлены:
Ратсгерры белым Полнятся гневом:
— Первую в целом Городе — деву?
Первому? — браво! Встречному? — ново!
— За крысодава?
— За крысолова? (И., 521).
Противопоставление подчеркивается положением слов первую и первому на словесной и интонационной дистанции от определяемых существительных, т. е. разрывом фразеологических связей слова в каждом из значений. Тем самым Цветаева обнажает внутреннюю противоречивость самого определения.
Окказиональную энантиосемию можно видеть в таком столкновении двух значений многозначного слова, когда эти значения, не противоположные в языке, в поэтической строке становятся в положение резко антонимичное по какому-либо важному для автора признаку. Так, противопоставление внутреннего мира души внешнему миру рассудка определяет энантиосемичность слов прозрение и прозреть, потенциально заложенную еще в библейской символике и восходящую к древнейшим языческим представлениям о сакральной слепоте как о духовном зрении в противопоставление телесному:
У лунатика и гения
Нет друзей.
В час последнего прозрения
Не прозрей (С, 249).
Принципиально важны факты порождения художественной образности произведения языковой полисемией. Так, основой образной системы стихотворения «Март» из цикла «Стихи к Чехии» стало совмещение двух значений слова карта (1) 'географическая карта', 2) 'игральная карта'). Цикл «Стихи к Чехии», написанный в дни фашистской оккупации Чехословакии, в 1938–1939 годах, имеет два основных адресата: Чехословакию и Германию. Этимологизируя название Германии, М. Цветаева связывает его с именем Германна, карточного игрока из повести А. С. Пушкина «Пиковая дама». Это имя употреблено Цветаевой как символ азарта и безумия:
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны —
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь! (И., 334).
В стихотворении «Март» атлас географических карт представлен колодой карт игральных:
Атлас — что колода карт:
В лоск перетасован!
Поздравляет — каждый март:
— С краем, с паем с новым! (И., 334).
Тема игральных карт, развивающая тему безумия (игрока Германна), представлена в конкретной образности стихотворения со всей его терминологией и фразеологией карточной игры: колода карт, перетасован, карточный игрок, стол игорный, полны руки козырей, королей, валетов, в свои козыри игра. При этом карточная терминология получает в контексте и переносное значение: политика представлена карточной игрой, а карточные картинки становятся знаками обезличенности политических деятелей — «безголовых королей», «продувных валетов»; карты уподоблены игрокам, а игроки — картам, воля действующих лиц уничтожена азартом, азарт переходит в жадность:
— Мне и кости, мне и жир!
— Так играют — тигры! (И., 335)
Тема географических карт ведет за собой тему географического пространства в контексте мировой истории. Исторический взгляд М. Цветаевой, видящей неизбежное для завоевателей возмездие, направлен и в прошлое («Будет помнить целый мир || Мартовские игры», «Вспомни, вспомни, вспомни, вождь, || — Мартовские Иды»; «Чтоб Градчанская гора — || Да скалой Тарпейской!»), и в будущее («Прага — что! И Вена — что! На Москву — отважься!»).
На примере этого стихотворения отчетливо видно, что при активизации полисемии в художественном тексте «семантическая структура слова оказывается не просто суммой взаимосуществующих значений, — отдельные ЛСВ (лексико-семантические варианты. — Л. 3.) образуют внутри слова структуру, изоморфную семантической структуре текста» (Золян 1981, 519). Действительно, из всех значений многозначного слова в стихотворении использованы только два, но их взаимосвязь в образной системе стихотворения (взаимосвязь, принципиально отличающаяся от семантической связи в общенародном языке) обусловила и активизацию многозначности слов король, козыри, валет, пай, игра. Активизация многозначности, или, по крайней мере, возможности переносного употребления этих слов осуществляется в направлении, заданном полисемией исходного слова карта.
Относящаяся к пассивному словарному запасу языка архаическая лексика в большинстве случаев является стилистически маркированной. Нередко она переходит в разряд традиционно-поэтической или, пройдя стадию торжественно-патетического употребления, становится средством создания иронии. При семантическом развитии слова архаическими становятся некоторые из его значений; создается ситуация, когда архаическое и современное значения слова сосуществуют в языке. При этом архаическое значение, сохранившееся в современном языке чаще всего благодаря культурно-историческим коннотациям, функционированию в канонических и сакральных текстах, может противопоставляться современному значению как «высокое» понятие «низкому» (ср. любовник — устар. 'влюбленный человек, возлюбленный'; совр. 'мужчина, по отношению к женщине, находящейся с ним во внебрачной связи' — MAC); «заземление» значений слова может приводить и к переоценке исходных понятий (ср. прелесть — устар. 'козни дьявола, соблазн'; совр. 'очарование, обаяние, внушаемое кем-, чём-л. красивым, приятным, привлекательным').
Совмещение архаического и современного значений слова в поэзии может снимать противопоставление положительной и отрицательной оценки в номинации понятия. Так, в большинстве произведений М. Цветаевой слова любовник, любовница включают в себя одновременно и архаическое, и современное значение без какого бы то ни было противопоставления:
Плохой товарищ он был, — лихой И ласковый был любовник! (И., 70);
Юный месяц идет к полуночи: Час монахов — и зорких птиц, Заговорщиков час — и юношей, Час любовников и убийц (И., 70);
Я знаю правду! Всё прежние правды — прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться! Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь. О чем — поэты, любовники, полководцы? (И., 72);
Долг и честь, Кавалер, — условность.
Дай вам бог — целый полк любовниц! (И., 124);
И ты откажешь перлу всех любовниц Во имя той — костей (И., 152).
М. Цветаева видит в таком совмещении современного и архаического значений слова «реабилитирующее» расширение его смысла. В эссе «О любви» она пишет: «NB! „Любовник“ и здесь и впредь как средневековое обширное „amant“. Минуя просторечие, возвращаю ему первичный смысл» (Соч.-2, 281).
В ряде случаев поэтический контекст актуализирует угасающую связь архаического значения с современным, как бы выявляя в современном значении слова его исконный, но забытый смысл. Так, слово лесть в современном его значении 'преувеличение, угодливое восхваление кого-л., чьих-л. качеств или действий' лишь потенциально сохраняет связь со значением 'обман', четко выраженным в древнерусском языке: «ЛЕСТЬ. 1. Обман, хитрость, коварство. // Ложь. 2. Обольщение, соблазн, приманка. 3. Ложное учение, заблуждение, ересь» (Словарь XI–XVII вв.).
М. Цветаева употребляет слово лесть и его производные в современном значении чаще всего в таких контекстах, которые прямо указывают на обман, ложь или опасность:
Не для льстивых этих риз, лживых ряс — Голосистою на свет родилась! (И., 188);
Минута: мерящая! Малость
Обмеривающая, слышь:
То никогда не начиналось,
Что кончилось. Так лги ж, так льсти ж (И., 252);
Не доверяй перинам: С сугробами в родстве!
Занежат, — лести женской Пух, рук и ног захват, Как женщина младенца Трехдневного — заспят (И., 264).
Аналогичным образом архаическое значение выступает как критерий истины и тем самым обогащает современное значение этимологическим и в таком контексте:
Левая — она дерзка, Льстивая, лукавая. Вот тебе моя рука — Праведная, правая! (С., 120).
Противопоставление архаического и современного значения слова в пределах одного словоупотребления хорошо видно на примере слова ревность и его производных:
Так, в скудном труженичестве дней, Так, в трудной судорожности к ней, Забудешь дружественный хорей Подруги мужественной своей.
(…)
Все древности, кроме: дай и мой, Все ревности, кроме той, земной, Все верности, — но и в смертный бой Неверующим Фомой (И., 194);
Было дружбой, стало службой. Бог с тобою, брат мой волк! Подыхает наша дружба: Я тебе не дар, а долг!
(…)
Чем на вас с кремнем-огнивом В лес ходить — как бог судил, — К одному бабье ревниво: Чтобы лап не остудил (И., 166–167)
Приведенные контексты различны по своей стилистике: в первом из них семантический архаизм окружен лексикой высокого стиля, поддерживающей архаическое значение слова ревность — 'усердие, рвение', во втором он окружен разговорно-просторечной лексикой и фразеологией. Но в обоих случаях ревность как 'рвение' в высоком смысле противопоставлена ревности в современных значениях этого слова: 1) 'мучительное сомнение в чьей-нибудь верности, любви, в полной преданности, подозрение в привязанности, в большей любви к кому-л. другому'; 2) 'зависть к успеху другого, нежелание делить что-л. с кем-л.' (MAC). Первый контекст наглядно показывает это противопоставление не только подчеркнутым исключением «земной» ревности из всего объема понятий, способных быть выраженными этим словом, но и включением слова ревности в структурный повтор вертикального анаграмматического ряда древности — ревности — верности. Являясь центральным членом этого ряда, слово ревности включает в себя смыслы соседних членов, и эта триада как триединство подлинных ценностей комплексно противопоставлена ложным ценностям земного порядка, к которым относится и ревность в современном обиходном значении этого слова.
Обращает на себя внимание необычное для М. Цветаевой употребление формы множественного числа в этом контексте. Окказиональные формы множественного числа абстрактных существительных у Цветаевой разоблачают низменный или обыденный смысл явления, прикрытого высокими словами. Здесь же конкретизация абстрактных понятий «ревность» и «верность» передает земные, но не низменные воплощения этих понятий в их многообразных проявлениях. Может быть, в этом контексте «ревности» противопоставлены обиходному понятию «ревность» именно многообразием конкретных достойных проявлений рвения, в то время как «ревность» в обиходном понимании предполагает только одну недостойную страсть.
Во втором контексте архаичное значение слова ревнивый 'усердный, ревностный', выступающее на фоне разговорно-просторечной лексики и фразеологии, стилистически не контрастирует, а гармонирует с этим фоном как значение, отражающее народное сознание. Контрастирует же это архаическое значение как исконное (т. е. для М. Цветаевой подлинное) с современным обиходным значением 'склонный к ревности, боящийся превосходства другого над собой', как со значением ложным. Тем самым из содержания понятия «ревность» устраняется его «низкий» смысл, в чем и сосредоточена главная мысль стихотворения «Волк». Вытеснение одного из значений слова подготовлено в этом стихотворении серией противопоставлений, частично основанных на перефразировании популярных поговорок и пословиц (Было дружбой, стало службой — ср. Не в службу, а в дружбу; Бог с тобою, брат мой волк — ср. Человек человеку брат и Человек человеку волк).
Заметим, что в контекстах, в которых говорится о ревности античных богов и библейского бога и в которых поэтому естественно было бы встретить архаическое значение слова, ревнивый, это слово имеет, по-видимому, только современное значение, связанное с понятием соперничества:
Смуглой оливой Скрой изголовье! Боги ревнивы К смертной любови.
Каждый им шелест Внятен и шорох. Знай, не тебе лишь Юноша дорог. (…)
Бойся не тины — Тверди небесной! Ненасытимо — Сердце Зевеса! (И., 175–176);
— Ты и путь и цель, Ты и след и дом. Никаких земель Не открыть вдвоем.
В горний лагерь лбов
Ты и мост и взрыв.
(Самовластен — бог
И меж всех ревнив.) (И., 200).
Конечно, в этих контекстах речь идет о борьбе духовного и телесного начал в человеке, о могуществе духовного начала, лишающего человека земных благ. В том, что именно рвение, стремление к победе духовного начала над телесным Цветаева называет ревностью богов в современном смысле этого слова, проявляется материализация духовного и одухотворение материального как особенность цветаевского творчества (см.: Ревзина 1988).
Пример со словом лихой показал, что для совмещения двух значений в одном словоупотреблении благоприятна позиция поэтического переноса: она дает возможность контаминировать синтагмы, в которых реализуются разные значения слова или значения омонимов. Совмещение современного и архаического значений слова в этой позиции тоже выступает особенно отчетливо:
«Пушкин — тога, Пушкин — схима, Пушкин — мера, Пушкин — грань…»
Пушкин, Пушкин, Пушкин — имя Благородное — как брань Площадную — попуган. — Пушкин? Очень испугали! (И., 283).
Если в современном русском языке слова брань 'битва' и брань 'ругань' утратили семантическую связь (MAC дает эти слова как омонимы), то в «Стихах к Пушкину» эта связь явно восстанавливается. М. Цветаева осуждает использование имени Пушкина как охранительного символа традиционности в поэзии, указывая на бунтарский характер его творчества. Слово брань в стихотворении стоит на сильном строфическом переносе. Синтаксический строй этих строк предполагает членение, при котором выделяются две структурно параллельные и противоположные по смыслу синтагмы: имя благородное (винительный падеж) и брань площадную. Однако положение слов имя и брань перед паузами стиховых переносов, вызывая обычное в таких случаях противоречие между синтаксисом, и ритмом, приводит к перегруппировке членов синтагм. В результате слово брань становится членом сравнительного оборота благородное — как брань, поскольку внутристрочное притяжение слов, вызванное ритмом, сильнее, чем междустрочное («в принципе каждый стих — это группа слов, произносящаяся одним дыханием, тесно связанная по смыслу, т. е. некая обособленная единица, синтагма» — Холшевников 1985, 35).
Тире внутри сравнительного оборота не мешает восприятию этого оборота именно как сравнительного, поскольку в поэтической системе М. Цветаевой тире многофункционально и может стоять между любыми выделяемыми по смыслу и интонации членами предложения (Валгина 1978; Ревзина 1979). Тем не менее синтаксическая связь между членами синтагмы-фразеологизма брань площадную не устраняется. Таким образом, слово брань в позиции переноса выступает одновременно в двух значениях, которые в словарях представлены как омонимы: «БРАНЬ[1]. Оскорбительные ругательные слова, ругань. // Осуждение, порицание, упреки; БРАНЬ[2]. Трад. — поэт. и высок. Война, битва, бой» (MAC). В контексте стихотворения М. Цветаевой определения слов имя и брань — благородное и площадную предельно обнажают высокий и низкий смыслы слова, объединенные в одном словоупотреблении. Как и в предыдущих примерах, архаическое значение слова представлено как обозначающее истинный смысл явления в противоположность профанационному смыслу, соответствующему современному значению.[1]
Однако словоупотребление М. Цветаевой показывает, что современное значение слова, сосуществующее с архаичным, может не только принизить, но и возвысить смысл слова, значение которого менялось в языке. В произведениях М. Цветаевой неоднократно встречаются фразеологические неологизмы со словом час:
Юный месяц идет к полуночи: Час монахов — и зорких птиц, Заговорщиков час — и юношей, Час любовников и убийц (И., 70);
Есть час Души, как час Луны, Совы — час, мглы — час, тьмы — Час… Час Души, как час струны Давидовой сквозь сны
Сауловы… (И., 248);
— Так, связываясь с новым горем, Смеюсь, как юнга на канате Смеется в час великой бури, Наедине с господним гневом (И., 156);
Час ученичества! Но зрим и ведом Другой нам свет, — еще заря зажглась. Благословен ему грядущий следом Ты — одиночества верховный час! (И., 170).
Слово час в древних славянских языках, в том числе и в русском, имело обобщенное значение 'время', сохранившееся в некоторых славянских языках и до сих пор. В русском языке это значение конкретизировалось и сузилось до номинации отрезка времени в 60 минут.
Во всех приведенных контекстах сочетания со словом час представляют собой торжественно-патетические обороты речи в соответствующем лексическом окружении при общей высокой тональности произведений. Возможно, что эти обороты перефразируют церковнославянские фразеологические сочетания, называющие церковные службы в честь определенных этапов жизни, смерти и воскресения Иисуса Христа (например, час поруганий и предания распятию, час сошествия святого духа на апостолов и т. п. — Толль). В современной фразеологии сохраняется модель подобных сочетаний, восходящая, видимо, к церковнославянскому: час расплаты. Несмотря на то, что в цветаевских сочетаниях, образованных по этой модели, слово «час» имеет архаическое обобщенное значение 'время'; в поэтической системе М. Цветаевой не менее важно н современное значение этого слова, указывающее на конкретный и сравнительно короткий отрезок времени: вечность оказывается сконцентрированной в кратковременности интенсивного переживания. Высокий смысл слова час в архаическом значении становится, таким образом, равноценным высокому смыслу этого же слова в современном значении, поскольку вечность, по представлению М. Цветаевой, равноценна моменту («часу») интенсивной жизни.
Рассматривая возможные факты поэтического билингвизма, Г. А. Левинтон показывает, что «на уровне одного слова язык (чужой. — Л. 3.) выступает обычно как подтекст в собственном смысле» (Левинтон 1979, 32). Подтверждение этому тезису в большой степени можно найти в творчестве М. Цветаевой.
Взаимодействие русского и иноязычного значений слова (межъязыковых омонимов) в поэзии М. Цветаевой встречается нередко и выполняет важную смыслообразующую роль в построении текста. О том, как М. Цветаева чутка к иноязычному слову, как творчески она использует его в своей речи, свидетельствуют многие фрагменты ее писем и прозы. Предположение о взаимодействии семантических объемов русского и иноязычного слов у М. Цветаевой впервые высказано Ю. В. Пухначевым. Он пишет, что М. Цветаева, возможно, нашла тему стихотворения «Наклон» в многозначности немецкого слова Neigung, обозначающего и физическое явление, и душевную склонность (Пухначев 1981, 60). Явление художественного билингвизма — принципиально важная категория поэтического идиостиля М. Цветаевой: русский язык ее поэзии преодолевает свои пределы и оказывается проницаемым для окказиональных заимствований на уровне идиостиля. Иноязычные элементы включаются в язык произведений М. Цветаевой не только как экзотизмы, варваризмы и каламбуры, что обычно для языка художественной литературы, но и как основа моделирования идеологического смысла или образной системы произведения.
Очевидный пример совмещения русского и иноязычного значений слова наблюдаем в стихотворении «Германии» из цикла «Стихи к Чехии», где слово позор употребляется одновременно и в русском его значении 'бесчестье, постыдное для кого-н. положение, вызывающее презрение' (MAC), и в чешском — 'внимание, осторожно'. Слово это приобретает особую важность в идеологической направленности всего цикла. По концепции М. Цветаевой, трагедия Чехословакии состоит в насилии захватчиков над гармонией мирной жизни, а трагедия Германии — в том, что ее гармония, гармония страны высоких духовных ценностей, разрушена самими немцами. В стихотворении 7 строф. Первая, пятая и седьмая строфы имеют сходную структуру:
1
О, дева всех румянее Среди зеленых гор — Германия! Германия! Германия! Позор!
5
О мания! О мумия Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие Творишь!
7
В хрустальное подземие Уйдя — готовь удар: Богемия! Богемия! Богемия! Наздар! (И., 333–334).
Композиционная значимость определяет функциональную нагруженность слова позор. Это слово находится в конце строфы, оно единственное в строке, эта строка самая короткая в строфе, слово представляет собой мужскую рифму среди дактилических и делает завершение строки жестким, ударным; слово это — важный элемент структурного повтора в четких параллелях-противопоставлениях: Германия! Позор! — Богемия! Наздар!
На присутствие в этом стихотворении чешского значения слова указывает не только его четкий параллелизм с чешским приветствием Наздар! но и идеологический смысл всего стихотворения и всего цикла: это угроза и предупреждение захватчикам «С объятьями удавьими || Расправится силач!», «В хрустальное подземие || Уйдя — готовь удар»). Таким образом, слову позор, энантиосемичному в древних славянских языках, возвращен его синкретизм, вероятно, потенциально сохраняющийся и в современных языках, если художественный текст способен его возродить.
Как уже было показано на примере стихотворения «Март» (с. 65), многозначность или омонимия слова может становиться производящим элементом в создании целой серии поэтических образов. Яркий пример производящей межъязыковой омонимии находим в стихотворении «Новогоднее», написанном на смерть поэта Р. — М. Рильке. В этом стихотворении немецкое слово Nest со значениями 'гнездо' и 'захолустье' (слово, о котором Рильке спрашивал в одном из писем к Цветаевой) является образной основой следующего контекста:
Жизнь и смерть произношу со сноской,
Звездочкою (ночь, которой чаю:
Вместо мозгового полушарья —
Звездное!)
Не позабыть бы, друг мой,
Следующего: что если буквы
Русские пошли взамен немецких —
То не потому, что нынче, дескать,
Всё сойдет, что мертвый (нищий) всё съест —
Не сморгнет! — а потому что тот свет,
Наш, — тринадцати, в Новодевичьем
Поняла: не без- а все-язычен.
Вот и спрашиваю не без грусти:
Уж не спрашиваешь, как по-русски
— Nest? Единственная и все гнезда
Покрывающая рифма: звезды.
Отвлекаюсь? Но такой и вещи
Не найдется — от тебя отвлечься.
Каждый помысел, любой, Du Lieber,
Слог в тебя ведет — о чем бы ни был
Толк (пусть русского родней немецкий
Мне, всех ангельский родней!) — как места
Несть, где нет тебя, нет есть: могила.
Все как не было и все как было,
<…>
В Беллевю живу. Из гнезд и веток
Городок. Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж — чертог химеры галльской —
На Париж — и на немножко дальше… (Соч., 261–262).
В употреблении слова Nest актуальны оба значения, свойственные немецкому языку: гнездо как пристанище и жилище птицы (а птице традиционно символически уподобляется поэт) в стихотворении представлено захолустьем — городком Беллевю во Франции, где М. Цветаева и написала «Новогоднее». Тема предместья, пригорода как символа отверженности поэта — одна из центральных тем М. Цветаевой в ее творчестве. При этом немецкое Nest в стихотворении структурно и семантически соотносится с омонимичным ему русским архаизмом несть, указывающим на небытие. Слово несть является элементом библейского фразеологизма места несть, представленного в контексте и переосмысленного далее в соответствии с основной идеей цветаевского максимализма: нет есть: могила. Тем самым М. Цветаева, давая последовательно синоним архаизма нет и антонимичное ему сочетание нет есть, как бы переводит этот архаизм несть одновременно и на современный язык — нет, и на язык еще более древний по сравнению со старославянским языком библии: не есть — исторически подлинное сочетание, исходное для слова несть. В сочетании нет есть цветаевского текста небытие показано как временной абсолют в его языковом выражении, т. е. как бытиё вне пространства и времени. Таким образом, «тот свет» представлен «всеязычным» не только декларативно в начале отрывка, но и в смысловом взаимопроникновении единиц русского и немецкого языков, и во взаимопроникновении разновременных языковых единиц русского языка, т. е. как синтез времени и пространства, возможный только за пределами времени и пространства. Примечательно, что такое говорение на двух языках одновременно является своеобразным откликом не только на письмо Рильке, в котором он спрашивает о слове гнездо, но и на письмо, в котором Рильке говорит именно о «всеязычности» русского языка: «А ведь еще десять лет назад я без словаря читал Гончарова и все еще относительно свободно читаю русские письма, и часто то одно, то другое видится мне в таком свете, при котором все языки — один язык (а этот, твой, русский, и без того очень близок к всеобщему!)…» (Из переписки 1978, 253). В стихотворении «Новогоднее» Цветаева, поддерживая эту мысль, одновременно и спорит с нею, показывая, что «всеязычным» является «тот свет», т. е. вечность, абсолют, в котором только и возможно соединение родственных душ.
Развитие грамматической системы языка определяет существование множества пограничных грамматических явлений, которые обнаруживаются в полисемии или омонимии грамматических форм на любом синхронном срезе. Исходная стадия грамматического синкретизма, преодолеваемого дальнейшим развитием, как и в случае с лексическим синкретизмом, связана прежде всего с образным представлением понятия. Поэтому чем чаще язык поэзии возрождает синкретические формы представления согласно собственной природе, тем чаще он имеет дело с пограничными явлениями в языке, т. е. тем отчетливее отражает языковые изменения, показывая, как именно они происходят. Это касается и уже состоявшихся, и потенциальных изменений, реализующихся в окказионализмах художественного текста.
«Предельность» языка поэзии М. Цветаевой определяет повышенный интерес этого поэта к пограничным грамматическим явлениям: к формам, синкретичным по природе, например к аппозитивным сочетаниям, причастиям и деепричастиям, падежной полисемии, а также к формам, поддающимся грамматической трансформации, например субстантивированным прилагательным, причастиям, наречиям, адвербиализованным предлогам и т. д. Остановимся лишь на некоторых аспектах этого явления, представленного в поэзии М. Цветаевой очень широко и многообразно. Рассмотрим несколько примеров синкретизма классификационных грамматических признаков (совмещение признаков различных частей речи в одной грамматической форме) и пример синкретизма словоизменительных признаков лица и числа.
Аппозитивные сочетания типа путь-дорога, жар-птица, хлеб-соль рассматриваются в современной лингвистике на разных языковых уровнях: в разделе лексикологии и словообразования, фразеологии, синтаксиса. Само существование проблемы показывает, что словообразование, фразеология и синтаксис не только взаимосвязаны, но и взаимопроницаемы. Их объединяет и то, что на каждом из этих уровней соединение языковых элементов предыдущего уровня приводит к новому качеству, создает новую сущность на уровне языка (узуальное словообразование, фразеология) или на уровне речи (окказиональное словообразование, преобразование фразеологии, синтаксис).
По-разному характеризуют также природу, продуктивность и сферу распространения парных слов или словосочетаний, их считают то архаическим реликтовым явлением паратаксиса, то специфически фольклорными, т. е. обладающими заранее заданной художественной функцией, то живым продуктивным явлением устной разговорной речи.
В языке художественной литературы парные слова — важный элемент стиля Н. А. Некрасова, А. В. Кольцова, П. П. Бажова, А. Т. Твардовского и других писателей, сознательно ориентирующихся на народный язык или испытавших значительное влияние фольклора. Причина внимания писателей к этому средству состоит, видимо, в том, что парные слова до сих пор сохраняют свою первобытную образность, выражая ее в кратчайшей форме как «суждения синтетические, состоящие в сочетании двух равно субстанциальных комплексов» (Потебня 1968, 218).
В поэтических произведениях М. Цветаевой насчитывается несколько сотен подобных сочетаний (только в издании Библиотеки поэта 1965 г. их около 300). Особенно насыщены ими поэмы «Царь-Девица», «Крысолов», «Переулочки», циклы «Деревья», «Стихи к Сонечке».
Как правило, М. Цветаева использует не столько устойчивые сочетания народно-поэтического характера, сколько саму модель этих сочетаний, чаще всего их структуру. Но иногда исходным элементом является один из членов фразеологической единицы. Так, при одном употреблении сочетания жар-птица (И., 375) зафиксировано 7 индивидуальных сочетаний с первой частью жар-: на жар-груди (И., 370), жар-девица (И., 352), жар-корабь (И., 344, 361), жар-платок (И., 358), жар-самовар (И., 362). Сочетание Царь-Девица (И., 341, 352, 358, 416), обозначение главного персонажа и название поэмы, вызывает 12 других образований со словом царь: царь-буря (И., 356), царь-дурак (И., 401), царь-город (И., 379), царь-мой-лебедь (И., 390), царь — кумашный нос (И., 398); царь-парус (И., 391), царь-хитростник (И., 372) и др. Такая свободная заменяемость второго компонента устойчивых сочетаний жар-птица и Царь-девица делает и первый их компонент более свободным, т. е. происходит обновление внутренней формы фразеологизма, элементам жар и царь (в тех случаях, когда эти слова не выступают в номинативной функции) возвращаются свойства эпитета, т. е. прилагательного. Недифференцированность краткого прилагательного и существительного с той же основой наблюдается в таких образованиях, как млад-гусляр (И., 388), светел-месяц (И., 355).
М. Цветаева много и плодотворно экспериментирует в этом направлении, соединяя с существительным разные части речи вплоть до сочетаний на уровне предложения, а также и отдельные морфемы, тем самым субстантивируя их (поскольку они присоединяются к существительному дефисом) и употребляя в атрибутивной функции, т. е. как эпитет:
В наш-час — страну! в сей-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну! (И., 295).
Дефис, будучи то разделяющим (сей-час), то соединяющим (наш-час, без-нас), уравнивает наречие со словосочетанием, а словосочетание уподобляет предлогу, превращая тем самым предлог в самостоятельную часть речи, способную стать окказиональным эпитетом; ср. также: «Справляли заутреню сквозь-сном и весной». Словосочетание и целое предложение в роли эпитета находим в строчках:
Рай-город, пай-город, всяк свой пай берет, —
Зай-город, загодя закупай-город (И., 479);
Где старец тот Осип
С девицею-свет-наш-явлен? (И., 699).
Особый интерес представляют сочетания типа дым-туман, змей-паук, соединяющие в себе свойства сочетаний трех типов: синонимических (типа путь-дорога), определительных (типа жар-птица) и состоящих из двух равноправных элементов — «двандва» (типа гуси-лебеди). Они наиболее типичны для аппозитивных сочетаний вообще, так как природа аппозиции проявляется в них наиболее полно: «Поскольку сочетаемые слова только сопоставлены без выражения зависимости, все члены сочетания оказываются одинаково сильными» (Потебня, 1968, 218). Значима сама конструкция: соположение элементов — сигнал их равенства. Элементы словосочетания, относящиеся к одной лексико-семантической группе, уравнивает актуализированная общая сема, признак предмета представляется в таком сочетании как сама сущность, неотделимая от носителя признака. Значение целого сочетания не сводится к сумме компонентов, оно самостоятельно и проявляется в результате утраты или оттеснения семантических различий компонентов за пределы сочетания, т. е. в результате абстрагирования.
Парное сочетание может конденсировать в себе сюжет целого эпизода, а существительное-определение представлять собой «свернутую» метафору. Так, в сочетании сапог-леденец, непонятном вне контекста, скрыта свернутая метафора, изображающая встречу Царь-Девицы с дядькой-оборотнем — метафора, хорошо подготовленная предыдущими строками:
Руки в боки — ровно жар-самовар!
Зычным голосом речет: «Где гусляр?»
Дядька в ножки ей — совсем обопсел!
Аж по-песьему от страху присел.
Д'ну по доскам башкой лысой плясать!
Д'ну сапожки лизать, лоснить, сосать!
Д'как брыкнет его тут Дева-Царь по башке:
«Что за тля — да на моем сапожке?»
Д'как притопнет о корабь каблучком:
Дядька — кубарем, а волны — ничком!
«Будешь помнить наш сапог-леденец!
Где гусляр — сын царский — знатный певец?»
(И., 362).
Свернутыми метафорами являются и сочетания черный взгляд-верста (И., 351), за плечьми-просторами (И., 422), летами-плесенью (И., 372). Такие метафоры, как и сочетание жар-птица, представляют собой характерный пример синкретизма названия предмета с его признаком, определения и определяемого.
Одним из средств семантической конденсации в поэзии М. Цветаевой является активное употребление субстантивированных форм различных частей речи, как узуальных, так и окказиональных, например:
Квиты: вами я объедена,
Мною — живописаны.
Вас положат — на обеденный,
А меня — на письменный (И., 302);
Двусторонний клинок, синим
Ливший, красным пойдет… Меч
Двусторонний — в себя вдвинем.
Это будет — лучшее лечь! (С., 260);
Но узришь! То, что в мире — век
Смежение — рожденье в свет.
Из днесь —
В навек (С., 202);
Мир без вести пропал.
В нигде — Затопленные берега (С., 71)
Этот тип трансформации оказывается таким органичным в стиле М. Цветаевой потому, что субстантивированные формы, становясь существительными, сохраняют в себе и семантику производящих частей речи с адъективными, предикативными, адвербиальными и т. д. способами представления смысла. Наиболее подвержены субстантивации и в языке, и в произведениях М. Цветаевой прилагательные и причастия.
Подсчет субстантивированных прилагательных и причастий в издании 1965 г. (И.) показывает, что их окказиональное употребление почти вдвое превышает узуальное, что свидетельствует об осознанном внимании поэта к этому типу словообразования и морфологическому сдвигу. Некоторые стихотворения оказываются целиком построенными на субстантивации прилагательных и причастий, находящихся в синонимических или антонимических отношениях: «Попытка ревности», «Стихи к сироте», «На льдине — любимый…», «Скороговоркой — ручья водой», «Минута», «Наяда», «Есть в мире лишние, добавочные…», «Полюбил богатый — бедную…» и др.
Е. А. Некрасова, исследующая свойства метафоры в художественном тексте, обратила внимание на стихотворение «Полюбил богатый — бедную…»:
Полюбил богатый — бедную,
Полюбил ученый — глупую,
Полюбил румяный — бледную,
Полюбил хороший — вредную:
Золотой — полушку медную (И., 128).
Отмечая, что «в художественных текстах широко распространены случаи употребления слова (в том числе и прилагательного) одновременно в нескольких значениях», Е. А. Некрасова пишет: «В данном примере в пределах строки происходит субстантивация на основе относительного значения прилагательного золотой, а весь предыдущий контекст активизирует качественное значение прилагательного» (1975а, 84). Это наблюдение представляется принципиально важным, потому что именно совмещение относительного значения прилагательных с качественным значением способствует и развитию окказиональной полисемии, накладывающейся на полисемию грамматическую. Особого внимания заслуживают факты окказиональной частичной субстантивации, когда слово в художественном тексте, сохраняя признаки и синтаксические функции прилагательного или другой несубстантивной части речи, приобретает и признаки существительного. Наиболее отчетливо такой сдвиг можно видеть на примере прилагательного в позиции поэтического переноса. Так, повышенная самостоятельность прилагательных на переносе в ряде контекстов приводит их к окказиональной субстантивации, несмотря на сохранение определяемого слова:
Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?
Государыню с престола
Свергши (с оного сошед) (И., 262).
Субстантивация в этом случае настойчиво утверждается целым комплексом выделительных средств — переносом, графикой, композиционным параллелизмом с субстантивированными прилагательными в первой и седьмой строфах и с существительным в девятой:
Как живется вам с другою, — Проще ведь? — Удар весла! —
(…)
Как живется вам с чужою, Здешнею? Ребром — люба?
(…)
Как живется вам с товаром Рыночным? Оброк — крутой? (И., 262).
В других стихотворениях окказиональной субстантивации на переносе способствует повтор тождественных или однородных (во втором случае антонимических) прилагательных:
Что тебе в том длинном, длинном
Чужестранце длинноногом? (И., 144);
— Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник — прости! (И., 75).
В приведенных примерах эффект категориальной трансформации усиливается еще и благодаря тому, что указательное и притяжательное местоимения в том, мой, оторванные от своих существительных чужестранце, вольноотпущенник, теснее связаны с теми прилагательными, с которыми они стоят рядом, чем с теми, с которыми составляют словосочетание, т. е. между членами атрибутивного сочетания происходит переразложение: его компоненты оказываются отнесенными к разным стиховым единствам.
Стремится к субстантивации также прилагательное, отделенное от своего существительного помимо переноса другими словами:
Голубоглазый —
Меня — сглазил
Снеговой певец (И., 93).
В стихотворениях Марины Цветаевой можно наблюдать и явление, обратное субстантивации, когда к субстантивированному в русском языке прилагательному присоединяется новое определение:
Сокровенную, подъязычную
Тайну жен от мужей, и вдов
От друзей — тебе, подноготную
Тайну Евы от древа, — вот:
Я не более, чем животное,
Кем-то раненное в живот (И., 464–465).
Пауза переноса здесь служит как бы амортизатором грамматического сдвига: она создает промежуточное звено от субстантивированной формы подноготную к десубстантивации прилагательного.
Позиция переноса вообще оказывается местом, где происходит морфологический сдвиг с повышением категориального (частеречного) статуса слова. Даже служебные части речи, как известно не имеющие собственного лексического значения, интонационно выделяясь на переносе, такое значение получают, а может быть, возвращают утраченное значение. Ю. Тынянов отмечал, что «чем незначительнее, малозаметнее выдвинутое слово, тем выдвижение его более деформирует речь (а иногда и оживляет основной признак в этих словах)» (1965, 194–195). Рассмотрим несколько случаев окказионального превращения предлогов в наречия (адвербиализации). Так, значение наречия — обстоятельства места приобретают у М. Цветаевой предлог за, наречия — обстоятельства цели — предлог для, наречия — обстоятельства образа действия — предлог на:
Здесь — нельзя. Увези меня за
Горизонт!.. (И., 502);
Ад? — Да,
Но и сад — для
Баб и солдат,
Старых собак,
Малых ребят (И., 234),
Бьет ресницами — на
Локоточек привстал.
Промеж бровками трет:
«Уж и долго я спал!..» (И., 370).
В таких случаях происходит как бы перераспределение семантической нагрузки между членами сочетания, состоящего из служебного и самостоятельного слова. Предлог перетягивает на себя, а иногда даже и вбирает в себя значение всего сочетания. Условием этого является препозиция предлога, тогда смещение заметно.[2]
Актуализация разъединения предлога с существительным наблюдается при соллецизме — нарушении грамматической формы, определяемой управлением. Цитируемые ниже строки представляют собой пример такого соллецизма, который можно интерпретировать и как эллиптическую конструкцию с незамещенной позицией (Ревзина 1979, 92):
От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши! (И., 195)
Отделение предлога от на переносе, а также предлога до в следующей строке настойчиво утверждается еще и такими сильными средствами, как ненормативные знаки препинания: каждый из предлогов помещен между тире и двоеточием, мотивирующими (усиливающими) грамматический соллецизм, а следовательно, и трансформацию (адъективацию —?) предлогов.
Контекстуальное совмещение пространственного значения предлога до со значением его омонима — названия ноты — находим в «Поэме Лестницы»:
Гамма приступов От подвала — до
Крыши — грохают!
(…)
Гамма запахов От подвала — до
Крыши — стряпают!
Ре-ми-фа-соль-си —
Гамма запахов!
Затыкай носы! (И., 542–543).
Емкая развернутая метафора построена на том, что физическое пространство, организуемое в помещении лестницей, интерпретируется как инструмент, издающий не только звуки, но и запахи, а сама лестница представлена как клавиатура или нотная запись гаммы. В цитированных строках функционально значима омонимия названий нот и продуктов (фасоль, соль). Ряд ре-ми-фа-соль-си начат предлогом до, но прерван строфическим переносом и промежуточной строкой — в результате перенос оказался двойным: завершающий первую строку предлог стал элементом сразу двух сочетаний: до крыши и до-ре-ми-фа-соль-си.
Омонимия производных предлогов и производящих частей речи определяется их разной синтаксической сочетаемостью при общей семантике. Марина Цветаева показывает мотивированность производного предлога, как бы прослеживая в пределах стихотворного контекста историю и условия возникновения такого предлога. При этом позиция переноса и выявляет промежуточный этап изменения:
Есть пробелы в памяти, — бельма
На глазах: семь покрывал.
Я не помню тебя отдельно.
Вместо черт — белый провал.
(…)
Ты как круг, полный и цельный:
Цельный вихрь, полный столбняк.
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак (И., 449–450).
В другом контексте — стихотворении «С этой горы, как с крыши…» можно видеть обратное движение — от предлога к наречию:
С этой горы, как с крыши
Мира, где в небо спуск.
Друг, я люблю тебя свыше
Мер — и чувств.
(…)
Нет, из прохладной ниши
Дева, воздевши длань…
Друг, я люблю тебя свыше.
Слышь — и — встань (И., 254).
Смысл предлога свыше в начале стихотворения представлен как негативный в плане обыденного сознания, оценивающего факт отступления от нормы — превышение чувства меры. Однако уже в первой строфе почти все слова обнаруживают какой-либо языковый сдвиг: крыша оказывается крышей мира, небо ниже горы, спуск. — не вниз, а вверх, слова из фразеологизма чувство меры понимаются слишком буквально и при этом перетолковываются так, что чувству меры противополагается чувство безмерности; множественное число слова мера лишает это слово того эталонного значения, которое оно имеет в составе фразеологизма. В этом контексте, где почти все значимые слова употреблены «не в том смысле», который они имеют в языке, предлог свыше, акцентированный переносом, обнаруживает грамматический сдвиг в сторону наречия и семантический сдвиг в сторону положительной модальности. Превращение предлога в наречие полностью реализуется в последней строфе стихотворения, и смысл этого наречия представлен как позитивный в плане духовного постижения чрезмерности, данной высшими силами, возвышающей и приближающей к абсолюту. Такая семантика наречия обнаруживается в строфе, насыщенной и даже перенасыщенной высокой лексикой (Дева, воздевши длань…), и само наречие включается в этот ряд.
В русском языке есть грамматические формы, синкретичные не только генетически или потенциально, но и по своему статусу в современном языке. Так, например, безличные формы глагола совмещают в себе бессубъектность действия и единственное число, а неопределенно-личные формы — наличие субъекта, неизвестного или безразличного для речи, и множественное число. Синкретизм категорий лица и числа и противопоставленность безличных форм неопределенно-личным выполняют важную роль в выражении авторской позиции М. Цветаевой в цикле «Стихи к Чехии».
Смысловая противопоставленность этих грамматических форм заключается в том, что с помощью неопределенно-личных предложений выражаются только проявления человеческой деятельности, а безличные предложения выражают действия стихийных сил (Пешковский, 1938, 318).
В этом цикле, имеющем два адресата и в соответствии с ними две темы (тему Чехословакии и тему Германии), безличные предложения регулярно и последовательно связаны с темой Чехословакии, а неопределенно-личные — с темой Германии. Свойственная безличным формам семантика природной естественности, обусловленной, по концепции цикла, божьей волей, резко противопоставлена семантике произвольного действия. В первом стихотворении цикла «Полон и просторен…», занимающем в книге две страницы, нет ни одного подлежащего-существительного со значением лица. Обилие номинативных и неполных предложений является фоном для односоставных предложений с безличными и неопределенно-личными формами глаголов и для пассивных конструкций:
На поле и в школе —
Глянь — какие всходы!
Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы.
Подтвердите ж, гости
Чешские, все вместе:
Сеялось — всей горстью,
Строилось — всей честью.
Два десятилетья (Да и то не целых!)
Как нигде на свете
Думалось и пелось. (…)
В селах — счастье ткалось
Красным, синим, пестрым.
Что с тобою сталось,
Чешский лев двухвостый? (И., 325).
Неопределенно-личные формы появляются при первом же упоминании о Германии:
На орлиных скалах
Как орел рассевшись —
Что с тобою сталось,
Край мой, рай мой чешский?
Горы — откололи,
Оттянули — воды…
…Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы (И., 325).
Подобные формы становятся далее стилистической доминантой, организующей стихотворение «Взяли…»:
Брали — скоро и брали — щедро:
Взяли горы и взяли недра,
Взяли уголь и взяли сталь,
И свинец у нас, и хрусталь (И., 335).
В четырех строфах этого стихотворения слово взяли употреблено 20 раз, а субъект действия в контексте стихотворения ни разу не назван. Такой мощный повтор актуализирует не только лексическое значение слова, но и его принципиально значимую грамматическую форму.
В русском языке выразительность неопределенно-личной формы глаголов, несущей значение обезличенности, нивелировки субъекта действия, усилена тем, что эта форма выступает всегда во множественном числе. Для М. Цветаевой синкретизм неопределенности лица и множественности оказывается очень важным.
Небольшой сдвиг в согласовании форм глаголов множественного числа с подлежащим — местоимением единственного числа в конструкциях, личных по форме, но очень близких к безличным по смыслу, показывает, что Цветаева придает форме множественного числа особое значение:
Прокляты — кто заняли
Тот смиренный рай
С зайцами и ланями,
С перьями фазаньими…
Трекляты — кто продали, —
Ввек не прощены! —
Вековую родину
Всех, — кто без страны! (И., 327).
Формально глаголы заняли и продали, находящиеся в двусоставных предложениях, не могут считаться неопределенно-личными. Но подлежащее кто при отсутствии его согласования со сказуемым подвержено сдвигу в направлении от союзного слова к союзу — и без того ослабленная семантика местоимения становится еще слабее. Эта десемантизация, а также положение причастий множественного числа в начале предложений, до указания на субъект, по грамматическому значению сближают глаголы и причастия с формами неопределенно-личных глаголов. Согласование семантически ослабленного подлежащего с глаголами не по грамматической форме, а по смыслу собирательной нерасчлененной множественности создает очень незначительное отклонение от нормы современного литературного языка — отклонение, ощутимое лишь в той степени, в которой оно вызывает актуализацию формы. Такое согласование было нормой в древнерусском языке, и сейчас оно в ряде случаев возможно.
Идеологическое противопоставление грамматических форм числа тоже начинается в цикле с первого стихотворения: Лисы побороли || Леса воеводу. Наиболее резко семантика обезличенности, выраженная множественным числом, проявляется в этом цикле при употреблении имени собственного Германы: Германии сыны (И.,334). Исключительность образа Германна как символа страсти (а для Цветаевой страсть значима как высокая духовная ценность) снимается, скомпрометированная формой множественного числа — до такой степени, что в стихотворении «Март» Германы превращаются в обезличенные карточные картинки. В цикле «Стихи к Чехии» есть стихотворение, прямо указывающее на традиционную символику множественного числа, идущую от евангельской притчи о бесах, имя которым «легион»:
Не бесы — за иноком,
Не горе — за гением,
Не горной лавины ком,
Не вал наводнения, —
Не красный пожар лесной,
Не заяц — по зарослям,
Не ветлы под бурею, —
За фюрером — фурии! (И., 337).
Работая над этим стихотворением, М. Цветаева писала: «NB! Тучи за тучами — вереница и вереница; лучше: не туча за месяцем (будто преследуя). Вообще: нужно, чтобы множество преследовало единство (NB! Трудновато! Никогда: чтобы один преследовал многих: наоборот!)» (И., 765).
Семантике нерасчлененной множественности противопоставлена в цикле семантика единичности, наиболее четко обнаруживающаяся в стихотворении «Один офицер», непосредственно связанном с темой Чехословакии, а также семантика определенно-личных конструкций в стихотворении «О слезы на глазах», четко выражающих позицию автора как личности: «Отказываюсь — быть. || В бедламе нелюдей || Отказываюсь — жить» (И., 336). Если безличные конструкции с их семантикой единичности предполагают природный или мифологический субъект действия, то подобные определенно-личные конструкции и формы обнаруживают синкретизм значения единичности и личности, способной актом личной воли противостоять злу.
Изменение морфологического статуса слова, показанное в предыдущем разделе, всегда сопровождается (или вызвано) изменением и синтаксического статуса этого слова: при субстантивации определение превращается в подлежащее или дополнение, при адвербиализации показатель грамматических отношений — предлог — превращается в обстоятельство и т. д. Окказиональные синтаксические сдвиги и, следовательно, факты синтаксического синкретизма в поэзии Цветаевой многочисленны и разнообразны. Они составляют специальную большую область исследований; многие из лингвистических работ эту область затрагивают, но наиболее серьезны и интересны работы О. Г. Ревзиной, показывающие связь синтаксических особенностей языка Цветаевой с особенностями этого языка на других уровнях — морфологическом, семантическом, семиотическом. Остановимся поэтому только на одном примере из произведений М. Цветаевой, связанном с совмещением императивной и обстоятельственной функции наречия вперед, а также предикативной и атрибутивной функции притяжательного местоимения ее в «Стихах к сыну», попутно обращая внимание и на некоторые другие синтаксические сдвиги в этом же контексте — сдвиги, тесно связанные со структурной позицией, морфологическим, синтаксическим и смысловым статусом местоимения ее.
«Стихи к сыну», написанные за 7 лет до возвращения М. Цветаевой на родину из эмиграции, отражают этап преодоления трагического разлада. Мысль о собственной вине в трагедии отлучения от родины и страстная любовь к сыну создают крайнее напряжение, отразившееся в стихотворении:
Ни к городу и ни к селу —
Езжай, мой сын, в свою страну, —
В край — всем краям наоборот! —
Куда назад идти — вперед
Идти, особенно — тебе,
Руси не видывавшее
Дитя мое… Мое? Ее —
Дитя! То самое былье,
Которым порастает быль.
Землицу, стершуюся в пыль, —
Ужель ребенку в колыбель
Нести в трясущихся горстях:
— «Русь — этот прах, чти — этот прах!»
От неиспытанных утрат —
Иди — куда глаза глядят!
Всех стран — глаза, со всей земли —
Глаза, и синие твои
Глаза, в которые гляжусь:
В глаза, глядящие на Русь.
Да не поклонимся словам!
Русь — прадедам, Россия — нам,
Вам — просветители пещер —
Призывное: СССР, —
Не менее во тьме небес
Призывное, чем: SOS.
Нас родина не позовет!
Езжай, мой сын, домой — вперед —
В свой край, в свой век, в свой час, — от нас —
В Россию — вас; в Россию — масс,
В наш-час — страну! в сей-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну! (И., 294–295).
Слово вперед стоит в позиции переноса после трех строк, в которых ритмическая структура совпадает с синтаксической, и поэтому морфолого-синтаксический сдвиг наречия резко ощутим. Оно связано примыканием с глаголом идти, повторенным дважды — перед словом вперед и после него.
Строение стихотворной строки с переносом несколько нарушает синтаксическую тождественность компонентов в антитезе «назад идти — вперед идти», так как пауза в конце строки, по существу, завершает высказывание, а второе слово идти, отнесенное в следующую строку и завершающее синтаксическую структуру, как бы продлевает паузу, семантически не заполняя ее, т. е. по своей функции приближается к знаку препинания. Кроме того, в русском языке существует изолированное императивное употребление слова вперед. Синтаксический сдвиг, сначала позволяющий ощутить императивность наречия, а потом снимающий ее, и определяет взволнованную прерывистость речи. Звуковое усиление слова вперед представлено рифмой наоборот, причем рифмующееся слово акцентировано восклицательным знаком, и инерция восклицательной интонации распространяется на завершение строки со словом вперед еще до конца предложения. Это слово выделено также графически курсивом и пунктуационно знаком тире.
Причастие видывавшее, поставленное в позицию переноса, представляет собой потенциальную форму. Она не узуальна, видимо, по двум причинам. Во-первых, для акцентологической системы русского языка не характерно наличие четырех заударных слогов, затрудняющих произношение (Моисеев 1980), а, во-вторых, форма среднего рода по экстралингвистическим причинам не образуется от глагола видывать. Строка со словом видывавшее резко контрастирует с соседними строками по акцентологической характеристике:
— / — / — / Идти, особенно — тебе,
— / — / — Руси не видывавшее
— / — / — / — / Дитя мое… Мое? Ее.
Среднюю строку от верхней отличает главным образом тип ее завершения: в верхней — мужское, в средней — гипердактилическое. В результате верхняя строка вызывает растянутое отчетливое произношение нижней и, следовательно, побочное ударение на флексии причастия. Фонетическая актуализация флексии среднего рода выдвигает и в слове дитя, согласованном с причастием, семантический признак незрелости, неопытности, невинности. Этот признак, изначально свойственный лексике, обозначающей детей как социально незрелых существ, и связанный с категорией среднего рода, в современном русском языке стерт. В стихотворении М. Цветаевой он, проявленный позицией переноса, оказывается семантически значимым, так как играет важную роль в идеологической направленности стихотворения. Тема невинности становится доминирующей во втором стихотворении цикла («Наша совесть — не ваша совесть…»). В анализируемом контексте грамматическое значение среднего рода выражено в трех строках девять раз подряд: не видывавшее, дитя, мое, мое, ее, дитя, то, самое, былье.
Сильный строфический раздел, преодолевающий сильную синтаксическую связь (согласование), естественно вызывает и сильную актуализацию слова во всей совокупности его семантических, грамматических и фонетических характеристик. Энергия раздела и акцентируемого слова готовит экспрессию следующих строк. Если до сих пор ритмическая структура брала верх над синтаксической, то в строке «Дитя мое… Мое? Ее» регулярность полноударного ямба резко нарушается концом предложения посередине строки, сменой интонаций обращения и утверждения интонациями вопроса и опровержения. Смена интонаций обозначена тремя разными пунктуационными знаками: многоточием, вопросительным знаком и тире. Резкий фонетический контраст обеспечен тем, что после пятисложного слова идет строка в которой на пять слогов приходится четыре слова, принадлежащих трем разным предложениям. На переносе оказывается слово, состоящее всего из двух букв, акцентированное кроме самой позиции переноса курсивным выделением и авторским разделяющим тире, противоречащим нормативной пунктуации.
Категоричность двухчленного предложения, где окказионально предикативная функция притяжательного местоимения ее противопоставляется атрибутивной функции притяжательного местоимения мое, выражена в максимально короткой форме и обозначена восклицательным знаком.
Семантической основой изменения синтаксического статуса притяжательного местоимения является градационное абстрагирование понятия: от дважды конкретного мой сын в начале стихотворения — к отчуждаемо-абстрактному ее — дитя, выраженному формой среднего рода — через промежуточную стадию абстрагирования дитя мое.
Максимально выделенное слово ее является идеологическим центром стихотворения — именно здесь происходит перелом сознания: отказ от права определять судьбу сына своей судьбой. На эмоциональном уровне трагичность отказа передается не только контрастом разноинтонационных односложных предложений с предыдущим пятисложным причастием, но и комплексом звуков, имитирующим рыдание, — в словах мое — ее.
Кроме того, слово ее композиционно является центром симметрии стихотворения. В тексте, до этого слова построенном по типу загадки (Ни к городу и ни к селу, В край — всем краям наоборот), сама страна названа именем собственным только в отрицательной конструкции со значением неведения (Руси не видывавшее || Дитя мое). Характерно, что и само это имя собственное относится не к реальности, а к далекому прошлому, и тем самым в цветаевском контексте сказочно. Во второй части стихотворения, после того, как сказано: «Ее — дитя» — и абстракция перенесена с названия «края», «страны» на образ сына, родина Марины Цветаевой получает в стихотворении совершенно конкретное название в исторической перспективе личных судеб:
Русь — прадедам, Россия — нам, Вам — просветители пещер — Призывное: СССР, а образ семилетнего сына, растущего пока на чужбине, абстрагируется до отождествления с «просветителями пещер». И на слове ее, семантически самом значимом переносе, цепочка переносов, собственно, кончается: дальше на 24 строки приходится только один перебив, обновляющий фразеологизм куда глаза глядят.
Если до идеологического, эмоционального, композиционного центра и центра семантической симметрии конкретного и абстрактного понятий, меняющихся местами (предложения Ее — дитя), определяющей структурой стихотворения является перенос с преобладанием ритма над синтаксисом, то во второй части — после этого предложения — доминирует уже синтаксис. Трагическое противоречие («Дитя мое… Мое? Ее — || Дитя»), выраженное в своей кульминации сильным переносом, сменяется и разрешается лаконически завершенными строками призывов, выраженных в стилистике лозунгов и перекликающихся с императивным значением слова вперед.
Одним из основных положений лексикологии является положение о том, что полисемия, существующая в языке, преодолевается в речи благодаря синтагматически обусловленному выбору значения. Однако исследования последних лет показали, что полисемия свойственна не только фактам языка, но и фактам речи, контекст может указывать на разные реализации языковых потенций или не содержать достаточных сведений для выбора лишь одной семантической программы (Панькин 1975; Литвин 1984; Артемьева 1985). Речевая многозначность отчетливо обнаруживается при интерпретации окказионализмов художественного текста — единиц, несомненно, контекстуально обусловленных.
Рассмотрим несколько случаев с разными типами окказионализмов в произведениях М. Цветаевой. Первый пример из поэмы-сказки «Царь-Девица» интересен тем, что в алогичном, парадоксальном сочетании персик апельсинный относительное прилагательное апельсинный приобретает окказиональное качественное значение:
Молча, молча,
Как сквозь толщу
Каменной коры древесной,
Из очей ее разверстых —
Слезы крупные, янтарные,
Непарные.
Не бывало, чтоб смолою
Плакал дуб!
Так, слезища за слезою,
Золотые три дороги
От истока глаз широких
К устью губ.
Не дрожат ресницы длинные,
Личико недвижное.
Словно кто на лоб ей выжал
Персик апельсинный.
Апельсинный, абрикосный,
Лейся, сок души роскошный,
Лейся вдоль щек —
Сок преценный, янтарёвый,
Дар души ее суровой,
Лейся в песок! (И., 393).
В MAC слово апельсинный определяется обобщенно, но все примеры из словарной статьи указывают только на относительное значение прилагательного: «АПЕЛЬСИННЫЙ. Прил. к апельсин. Апельсинное дерево. Апельсинные дольки // Приготовленный из апельсинов. Апельсинное варенье».
В сцене плача Царь-Девицы над спящим Царевичем окказионально качественное прилагательное апельсинный из сочетания персик апельсинный обнаруживает несколько смыслов: 1) сочный (слезы текут обильно), 2) освежающий (слезы дают облегчение), 3) сладкий (то же), 4) живительный (слезы Царь-Девицы, подобно живой воде, расколдовывают спящего Царевича), 5) экзотический, заморский (Царь-Девица живет за морем, в другом царстве), 6) драгоценный (слезы в контексте уподоблены золоту и янтарю), 7) блестящий золотистым блеском (в том же уподоблении), 8) нежный (в уподоблении персику и абрикосу с нежной поверхностью).
Вполне возможно, что перечисленные оттенки, основанные на коннотациях, выделены субъективно и характеризуют ассоциации конкретного читателя, однако диффузность значения слова налицо. Эта диффузность подкреплена еще и соседним упоминанием плодов — персик и абрикосный. Тем самым слово апельсинный со всеми его контекстуальными смыслами включается в ряд, абстрагирующий значение драгоценного экзотического плода — ряд, по абстрагирующей потенции подобный сочетаниям типа гуси-лебеди. Вряд ли можно вычленить одно из значений анализируемого слова, представить его если не как единственное контекстуально обусловленное значение, то хотя бы как семантическую доминанту. В то же время поэтический смысл парадоксального сочетания в целом понятен. Очевидно, что этот окказионализм семантически синкретичен и словотворчество в данном случае повторяет путь образования слова-синкреты в глубокой древности.
Здесь кажется уместным употребить термин Ю. Н. Тынянова «колеблющиеся признаки значения» (1965, 87–88), называющий неустойчивые второстепенные признаки, сопутствующие основному признаку значения в художественном тексте и способные его вытеснить. В подобных семантических окказионализмах колеблющиеся признаки значения оказываются не вторичными, а первичными. Аналогичное явление наблюдаем, анализируя такие сочетания из произведений М. Цветаевой, как Мой конный сон (И., 439), школы || Хлебникова соловьиный стон || Лебединый (И., 468), вдоль всей голосовой версты (С, 185). Видимо, не случайно многозначность семантического окказионализма хорошо обнаруживается именно в атрибутивных сочетаниях. Согласованное определение — древнейший вид представления признака и отношения, вероятно, сохранивший способность к синкретизму. Так, если сравнить современную генитивную конструкцию груда пепла с атрибутивной пепельная груда, то можно заметить, что только атрибутивная конструкция способна к полисемии:
И безудержно — мои конь
Любит бешеную скачку! —
Я метала бы в огонь
Прошлое — за пачкой пачку:
Старых роз и старых книг. —
Слышите, мой ученик? —
А когда бы улеглась
Эта пепельная груда, —
Господи, какое чудо
Я бы сделала из вас!
Юношей воскрес старик!
— Слышите, мой ученик? (И., 60)
Конечно, в этих строках сочетание пепельная груда означает прежде всего груду пепла, но не исчерпывается этим смыслом. Поскольку слово пепельный имеет в языке переносное значение 'седой', то в контексте, в котором речь идет о воскрешении старика, это значение тоже участвует в образовании смысла. В таком случае сожжение «старых роз и старых книг» есть символическое сожжение, умерщвление состарившейся души как необходимое условие ее воскрешения.
Цветаева часто пользуется архаической атрибутивной конструкцией там, где современный язык требует управления: ладанное облако 'облако ладана' (И., 78), кофейное гаданье 'гадание на кофе' (И., 559), лучная вонь 'вонь лука' (И., 551), из-под ресничного взлету 'из-под ресниц' (С., 158), адский уголь 'уголь в аду' (И., 600) и многие другие. Вероятно, семантический синкретизм таких конструкций открывает новые возможности поэтического истолкования, практически во всех случаях сдвигая относительное значение прилагательного в сторону качественного.
О том, что принадлежность прилагательного к разряду качественных связана с их потенциальной синкретичностью, говорит тот факт, что в окказиональной форме сравнительной степени от относительного прилагательного (на разломе формы) этот смысловой синкретизм обнаруживается весьма отчетливо:
Снеговее скатерти,
Мертвец — весь сказ!
Вся-то кровь до капельки
К губам собралась! (И., 350).
В прилагательном снеговее, несомненно, соединились значения белизны как мертвенной бледности, холодности и, возможно, способности к прекращению существования — таянию. Несомненно также и то, что каждое из этих значений существует по крайней мере на двух уровнях — конкретно-образном и духовно-психологическом. Третий возможный уровень связан с философской концепцией Цветаевой, основанной на том, что нарастание аффекта приводит к его прекращению в смерти и тем самым обретению бытия в абсолюте-бессмертии.
Характерно, что окказиональная форма сравнительной степени прилагательного в данном случае совершенно не предполагает наличия или даже возможности производящей формы положительной степени: именно компаратив как показатель принадлежности прилагательного к разряду качественных оказывается способным вместить в себя несколько значений и представить их в нескольких планах. В приведенном примере этот компаратив образован, вероятно, непосредственно от существительного снег, и в этом тоже сказывается «хождение по слуху народному». И. А. Потебня, указывая, что в древнерусском языке «существительное, будучи названием определенной субстанции, было в то же время качественнее, чем ныне», приводит примеры образования компаративов непосредственно от существительных: бережее (от берег), скотее (от скот), зверее (от зверь) (1968, 37). Наличие суффикса — ов- в компаративе не противоречит предположению об отсубстантивном образовании сравнительной степени, так как этот суффикс можно считать рефлексом древнего чередования ъ//ов в основах существительных типа сын.
Характерный пример роли грамматического окказионализма в синкретическом представлении понятий приводит И. Б. Левонтина в своей студенческой курсовой работе (МГУ, 1982 г.), рассматривая причастие минущая в контексте стихотворения Цветаевой «Минута»:
Минута: минущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Что завтра б — вырвано из рук! (И., 252).
Глубокий анализ контекста, данный И. Б. Левонтиной, заслуживает того, чтобы процитировать его достаточно широко: «Известно, например, что в русском языке действительные причастия настоящего времени не образуются от глаголов совершенного вида. И это логично. Ведь глагол совершенного вида характеризует действие как предельное, комплексное, компактное (завершенное), а действительная форма настоящего времени переводит действие в постоянное свойство активного субъекта, то есть характеризует его как совершающееся. Понятно, что, например, форма прыгнущий в системе русского языка невозможна. Она внутренне противоречива. У Цветаевой же есть аналогичная форма от глагола совершенного вида минуть (добавим, что здесь противоречие еще усиливается семантикой корня). Получается, что действие одновременно и завершено и длится. Форма эта заключает в себе тот конфликт, который лежит в основе сюжета стихотворения и многократно повторен на разных его уровнях. На первый взгляд противоречие здесь только временное (если учитывать лишь сами значения). Но элементы значения слова закреплены за разными точками зрения. Поэтому возникает более сложное значение: все считают, что минута — мгновение, а для меня оно — длится. Поэт может ощутить мгновение как вечность» (С. 14–15).
К этому анализу можно сделать одно существенное дополнение-возражение. И. Б. Левонтина не права только в том, что в системе русского языка формы типа прыгнущий невозможны. Такие формы существовали и были вполне естественны в древнерусском языке, когда категория вида еще не была развита. Потенциальная возможность существования таких форм в языке сохранилась и реализуется в поэтическом тексте.
В поэзии М. Цветаевой содержание микроконтекста и целого произведения часто опирается на собственно языковые связи, и художественная образность может этими связями мотивироваться и моделироваться. Это хорошо видно на примерах авторской трансформации фразеологических единиц. Приемы такой трансформации разнообразны (см.: Кокеладзе 1973; Зубова 1978); особого внимания в рамках темы о синкретизме заслуживают случаи образования индивидуальных оборотов по модели фразеологизмов, существующих в языке, с заменой одного из компонентов:
Ибо мимо родилась Времени!
Вотще и всуе Ратуешь!
Калиф на час: Время!
Я тебя миную (И., 240).
Здесь сочетание раньше времени преобразуется в мимо времени. Новое значение более трагично, так как это значение не преждевременности, а отсутствия места во времени. Такое словосочетание обозначает одну из центральных тем поэзии М. Цветаевой — отражение трагедии поэта.
— Содружества заоблачный отвес
Не променяю на юдоль любови. (И., 183);
Той, что, страсти хлебнув.
Лишь ила
Нахлебалась! —
Снопом на щебень! (И., 243) —
в этих примерах представлены контекстуальные синонимы скорбь — любовь и горе — страсть. Переосмысление слов любовь и страсть определяется их употреблением в сочетании со словами, имеющими фразеологически связанные значения: юдоль, хлебнуть (юдоль скорби, хлебнуть горя). Авторские коннотации слов любовь и страсть отражают понимание М. Цветаевой самой сути этих явлений:
Смывает лучшие румяна —
Любовь. Попробуйте на вкус,
Как слезы — солоны. Боюсь,
Я завтра утром — мертвой встану (И., 122).
Образование фразеологической единицы по модели с заменой одного из компонентов общеязыковым или окказиональным антонимом видим в таких случаях:
Критик — ноя, нытик — вторя:
«Где же пушкинское (взрыд)
Чувство меры?» Чувство — моря
Позабыли — о гранит
Бьющегося? (И., 281)
ср.: чувство меры,
Ибо единый вырвала
Дар у богов: бег! (И., 261)
ср.: принять дар,
К пушкинскому юбилею
Тоже речь произнесем:
Всех румяней и смуглее
До сих пор на свете всем (И., 282)
ср.: всех румяней и белее,
Маленькая сигарера!
Смех и танец всей Севильи! (И., 144)
ср.: смех и слезы.
Такая антонимическая замена — как бы усиленный, гиперболизированный оксюморон — во всех случаях служит целям полемики. Оксюморонность создается тем, что сохранившийся элемент фразеологизма вызывает представление о его первичном составе и значении. Обычный оксюморон скорее выражает значение дисгармонии или, напротив, слияния противоположных начал:
О муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы (И., 103).
В этих строчках, обращенных к Анне Ахматовой, мы находим очень высокую степень уплотнения словосочетаний как языковых единиц: во фразеологизм исчадие ада вместо слова ад подставляется фразеологическое сочетание белая ночь, оксюморонное по своей природе. Оно принято за исходный символ стихотворения. Расщепление фразеологизма на компоненты и развитие смысла каждого из компонентов ведет к объединению этих смыслов уже не на уровне фразеологической обусловленности соединения слов, а на уровне символов, стоящих за этими словами.
Со смыслом 'белый' связаны образы прекраснейшая из муз, метель, Спаса светлого, купола горят, со смыслом 'ночь' — плач, исчадие, черную, слепец. Члены обоих рядов — «черного» и «белого» — пересекаются друг с другом в сочетаниях шальное исчадие ночи белой, черную насылаешь метель на Русь, Спаса светлого славит слепец бродячий. В третьей строфе резкий оксюморон дается на основе и фонетического, и морфолого-этимологического сцепления однокоренных слов (еще более искусное переплетение):
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе (И., 103).
На основании существующей в русском языке фразеологии уподоблены белая ночь и ад, плач и искусство (муза — покровительница какого-либо искусства, у Цветаевой — плача).
Во всех подобных случаях замены одного из компонентов замещенный член фразеологизма остается в подтексте в виде культурно-языкового фона и неизбежно включается поэтому в смысл заменившего компонента, а фоновый узуальный фразеологизм — в смысл окказионального.
Корневая основа (первообразная, непроизводная), исходный элемент всех последующих дериваций, была в истории языка и исходным семантическим элементом этих дериваций. Это оказалось возможным потому, что именно корневая основа была синкретична и в смысловом, и в грамматическом отношении: «Содержанием первообразного слова, предшествующего образованию грамматических и философских категорий, может быть только образ, то есть совмещение и безразличие субъекта действия и объекта» (Потебня 1968, 11). В современной лингвистике корневая основа традиционно называется непроизводной; этим термином обозначают любую основу без аффиксов. Однако безаффиксные основы часто бывают результатом деривации при безаффиксном способе словообразования (например, резь от резать на синхронном уровне), и в этом смысле они производны. Поэтому в дальнейшем изложении используется термин корневая основа.
Анализ поэтических текстов обнаруживает, что корневая основа до сих пор остается синкретичным носителем потенциальных смыслов всех однокоренных слов даже в тех случаях, когда происходит расщепление значений вплоть до омонимии и антонимии. Исследования Г. А. Николаева показали, что количественное отношение непроизводных (корневых) основ к производным (содержащим аффиксы) в художественных текстах — 2:1, в то время как в нехудожественных текстах — 1:3. Г. А. Николаев объясняет это отношение потребностью художественных текстов во внутритекстовой, а не внетекстовой мотивированности слова (1987, 112). Такое объяснение вполне убедительно, однако оно может быть дополнено соображением о природной синкретичности корневых основ, что для художественных текстов существенно из-за тенденции к многоплановости художественного слова. Подтверждение этому тезису находим в поэтических текстах М. Цветаевой. Одним из важнейших структурных элементов ее поэтики являются градационные ряды однокоренных слов или синонимов, строящиеся по принципу восходящей градации и завершающиеся антонимическим (нейтрализующим) элементом. Эти ряды отражают философскую концепцию М. Цветаевой: личность поэта, как и человека, охваченного страстью, она считает воплощением духа, противостоящего земной обыденности и наиболее полно реализующегося за пределами земного бытия — в бессмертии-абсолюте. Поэтому поэтика Цветаевой — в большой степени поэтика предельности и преодоления предела.
Рассмотрим несколько примеров, обнаруживающих роль простейшего элемента в словообразовательном кусте, приближающегося к корневой основе (без аффиксов или с минимальным по отношению к другим элементам этого куста количеством аффиксов). Такие простейшие элементы выполняют функцию производящих в микроконтексте:
Кабы нас с тобой — да судьба свела —
Ох, веселые пошли бы по земле дела!
Не один бы нам поклонился град,
Ох, мой родным, мой природный, мой безродный брат! (И., 110);
Стоит на башенном зубце,
Как ведьма в месячном венце,
Над бездной окиянской
Стоит, качает стан свой.
Покачивает, раскачивает,
Как будто дитя укачивает,
(…)
«Введешь в беду! Уйдешь — уйду:
Ты — с лесенки, Я — с башенки!» (И., 381).
Анализ показывает, что такой градационный ряд, актуализирующий лексическое и грамматическое значение приставки, строится по общей модели: исходным его членом является слово без приставки. Как простейшее по форме и наиболее общее по значению, оно становится нейтральной производящей основой всего ряда. Средние члены расположены по возрастанию интенсивности признака или действия, а в последнем члене ряда напряжение, достигшее предела, снимается (нейтрализуется) словом, антонимически противопоставленным всем предыдущим элементам этого ряда. Так, в первом примере высшая степень родственности — родственность духовная — представлена словом безродный в контекстуально обусловленном значении 'как и я, отверженный в земном мире'. Во втором примере из поэмы «Царь-Девица», изображающем попытку Мачехи соблазнить Царевича, качание как образ нарастающего возбуждения превращается в убаюкивание младенца: пределом нарастающего движения становится покой, а стремление к греху, достигнув высшей точки, оборачивается образом добродетели. Характерно, что тема убаюкивания-усыпления в дальнейшем ведет к теме смерти как исходу страсти (Уйдешь — уйду…).
Роль исходного слова без приставки в этих контекстах важна тем, что такое слово (родный, качает), лишенное специфических признаков интенсивности, которые вводятся приставками, начиная ряд, одновременно и обобщает его, будучи синкретичным и потенциально энантиосемичным: родный трактуется и по признаку родства, и по признаку отверженности, качает — указывает и на состояние возбуждения, и на состояние покоя, таким образом, потенциальная энантиосемия реализуется в условиях художественного текста.
За исходное, разъясняемое понятие, включающее в себя все последующие смыслы, М. Цветаева обычно принимает понятие, обозначенное в языке производящей основой, утверждая тем самым его более высокий семантический ранг по отношению к понятиям, обозначенным производными основами на следующих ступенях словообразования. Это видно как из приведенных выше примеров, так и из следующего:
Горбун
Вспоминаю, что синьора
При нашей встрече в
Опере — число
В сем сердце запечатлено — пристрастье
К медалям обнаружила…
Генриэтта Страстна
Я ко всему, что вечно (И., 601–602).
Именно основы, в которых семантика корня меньше других осложнена семантикой словообразовательных аффиксов (приближающиеся к корневым основам как к идеалу), оказываются и наиболее способными к выражению абстрактных понятий, так как они являются, во-первых, носителями первичного, «истинного» значения слова, а во-вторых, хранителями всех словообразовательных, следовательно, и семантических потенций. Ср. также:
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик (И., 80).
Таким образом, М. Цветаева показывает, что именно корневая основа по своей природе потенциально полисемична вплоть до энантиосемии.
Чрезвычайно показателен градационный ряд, состоящий из окказионализмов, образованных безаффиксным способом и объединенных в четырехчленное сочетание в поэме «Переулочки». По сюжету поэмы героиня-колдунья, отождествляемая с лирическим «я» Марины Цветаевой, заманивает героя в свой чертог, откуда начинается восхождение от земли «в лазорь», к «седьмым небесам» — в сферу духа. Чертог героини отделен от внешнего мира занавесом:
Занавес-мой — занавес!
Мурзамецкий мой отрез!
Часть-рябь-слепь-резь!
Мне лица не занавесь! (С., 356).
Четырехчленное сочетание субстантивов, составленное из чистых непроизводных основ, вмещающих в себя все потенциальные смыслы их возможных дериватов, актуализирует словообразовательную структуру слова отрез; эта актуализация поддерживается однокоренной рифмой резь, выделяющей значение корня: отрез в данном контексте — не только кусок ткани, но и то, что отрезает один мир от другого (Фарыно 1985б, 267–268). Четырехчленное сочетание развивает мотив отрезанности, при этом наблюдаются типичные для Цветаевой синкретизм и перетекание одного слова в другое. В данном случае это обнаруживается на семантическом уровне: соседние слова четырехчлена синонимичны, но контакт каждого слова с предыдущим и последующим выявляет разные значения этого слова. Так, часть в этом контексте предстает в значении 'доля целого', синонимизируясь со словом отрез, и в значении, производном от глагола частить, синонимизируясь со словом рябь 'легкое колебание, колыхание водной поверхности, а также мелкие волны от этого колебания; зыбь' (MAC). Образ тонкого волнующегося занавеса как метафора реки в контексте «Переулочков» скрепляет узуальное значение слова часть с окказиональным. В свою очередь, слово рябь, актуализируя словообразовательную модель в ряду подобных, приобретает свойство окказионализма, образованного от глагола рябить (в глазах), и это свойство синонимизирует слово рябь с соседним слепь, которое, через синонимию сочетаний слепить глаза и резать глаза естественным образом синонимизируется со словом резь. Так ряд замыкается завершающим членом, однокоренным с исходным, но семантически обогащенным. Морфемная непроизводность завершающего члена оборачивается его сложной семантической производностью от всех предыдущих смыслов, т. е. потенциальный синкретизм непроизводной основы реализуется в полной мере. Характерно, что этот ряд, несомненно, градационный: образ трансформируется от простого называния куска ткани далее через легкое движение, постепенно усиливающееся, к ослепляющему болевому ощущению. В словообразовательном плане тоже обнаруживается нарастание экспрессии: узуальные слова отрез, часть, рябь в их словарных значениях превращаются в окказионализмы, остро осознаваемые как таковые и автором, и читателем. Сочетание лингвистического и семиотического анализа позволило польскому исследователю Е. Фарыно убедительно показать, что «в итоге вся эта формула „часть-рябь-слепь-резь!“ — формула ознобного обморока, отключения от мира сего, в одном плане, а в другом — формула цветаевского „за-занавесного“, потустороннего континуума: от предельно истонченной плоти-ткани (…) через акватический поток до ослепительного света и не-бытия» (Фарыно 1985б, 269). При этом замыкающий член, обогащенный смыслом предшествующих, представляет собой новую ступень познания, данного в члене исходном.
Итак, анализ текстов, обнаруживающих различные проявления синкретизма в поэтическом творчестве М. Цветаевой, показывает, что русский язык, развиваясь в направлении аналитического строя, сохраняет в себе и разнообразные возможности синкретического способа представления понятий и образов. Поэтический язык, создающий экстремальные условия для выявления потенциальных свойств языка, не только способствует выявлению архаического синкретизма (сохранившегося от древних языковых состояний), но и порождает новые формы для комплексного представления смысла, принимая модель синкреты за структурную основу построения текста — от слова и словосочетания до целого произведения.
Комплексное значение слова с приращениями смысла в поэтической речи в отличие от частного и конкретного значения этого слова в обиходной речи неизбежно вызывает языковой сдвиг, демонстрирующий грамматическую и семантическую изменчивость слова и в то же время его грамматическую и семантическую целостность в совокупности частных проявлений и модификаций. Таким образом, актуализация синкретизма, подобно авторской этимологизации, оказывается средством преобразования одного слова в другое — на грамматическом и семантическом уровнях. Как и этимологизация, художественная актуализация синкретизма в произведениях М. Цветаевой показывает стремление автора к абсолютизации смысла слова, но уже не в поиске этимона, а в поиске общей (по крайней мере для поэтического языка М. Цветаевой) семантики слова, в слиянии смысла слов и грамматических форм. Не случайно поэтому, что синкретичная по природе корневая основа оказывается первой ступенью в градационных рядах, отражающих стремление к абсолюту, а соединение смысла разноязычных омонимов дано как модель «ангельского» языка — языка абсолюта.
В третьей главе рассматривается объем и внутренняя структура одного лексико-семантического поля в поэзии М. Цветаевой с учетом того, что слово в поэтическом тексте функционирует как слово, синкретически соединяющее прямые, переносные и символические значения.