"Себя смирял, становясь

на горло собственной песне"

В. Маяковский

Жил на свете Есенин Сережа,

С горя горького горькую пил,

Но ни разу на горло Сережа

Песне собственной не наступил

Вся Россия была на подъеме,

Нэп катился отчаянно вспять.

Где же кроме, как не в Моссельпроме

Было водку ему покупать.

А великий поэт Маяковский

В это время в Акуловке жил,

И не то чтоб "Особой" московской —

Муравьиного спирта не пил.

Он считал, что эпохе подперло,

Без него не помрет капитал.

Песня плакала — он ей на горло

То и дело ногой наступал.

Это было и грубо и зримо,

Как сработанный водопровод,

Чтоб на той на трубе на любимой

Наш Сережа висел без забот.

Ну а песня, а песня, а песня,

Овдовевшая песня жива.

И поет ее Красная Пресня

И Акуловка вся и Москва.

Знать недаром — вскочив с катафалка,

Спел Сережа, развеяв печаль:

Вот себя мне нисколько не жалко,

А Владима Владимыча жаль.

Вот себя мне нисколько не жалко,

А Владима Владимыча жаль.

Вл. Соколов и Юз Алешковский

10.11.65.

И однако, любя Соколова-поэта, умный и проницательный Передреев видел всю человеческую слабость его натуры, предчувствовал, что Соколов, прислонившийся к нам от одиночества (в то время выбросилась из окна его жена-болгарка Буба, отдалился от Соколова делающий карьеру его институтский друг Евгений Евтушенко), рано или поздно отшатнется от нас, что через несколько лет и произошло, и все чаще и чаще в разговорах о Соколове из уст Передреева хотя и снисходительно и добродушно, но звучало слово "предатель". Я убедился в правоте Передреева много позже, когда, став редактором "Нашего современника", предложил Володе печататься у нас, и в ответ услышал нечто вроде того что, "как можно у Вас печататься, рядом с экстремистами и черносотенцами".

— Это с кем же?

— С Шафаревичем, с Беловым, с Кожиновым…

Я был поражен: ну, Шафаревич и Белов ладно, но Вадим, с которым несколько лет подряд Соколов был, как говорится, "не разлей вода", гитара, голос и романсы которого были частью нашей жизни, Вадим, к кому в самые тяжелые часы Соколов звонил и "в ночь-полночь" тот приезжал к нему, спасал от одиночества, хандры и отчаяния… А как Вадим исполнял романсы на слова Соколова — "Милая, Бог с тобой", "У сигареты сиреневый пепел"… Это стихотворение было посвящено Кожинову, да и сам Вадим был героем стихотворения.

У сигареты сиреневый пепел.

С другом я пил, а как будто и не пил,

Пил я Девятого мая с Вадимом,

неосторожным и необходимым.

Дима сказал, почитай-ка мне стансы,

а я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

наши заботы и наши умы.

То, что Соколов, по словам Передреева, "предатель", подтвердилось еще раз, когда в разгаре перестройки, году в 92-м, он, выступая по телевидению, читал стихотворение "У сигареты сиреневый пепел", умолчав о том, кому посвящено стихотворение и даже выбросив из него строфу, где речь шла о "друге" и "брате" Вадиме… Более того, вместо строки "Дима сказал, почитай-ка мне стансы" — Соколов прочитал: "Кто-то сказал"… Впрочем, я не виню его. Скорее всего, жена Соколова Марианна решила, что в наступившее время выгоднее быть в "том лагере". И по-своему она была права.

Вскоре Соколов получил из рук новой власти президентскую Пушкинскую премию, но поэтическая жизнь уже была прожита и ничего значительного из-под его пера в демократическую эпоху не появилось. А ведь в наше время он был другим человеком… Как-то я увидел по телевизору сидящих рядом его и ельцинского министра культуры Сидорова. Министр говорил поэту какие-то льстивые слова, Соколов с довольной улыбкой принимал их, одобрительно поглядывая на министра. Но я вспомнил, как этот посредственный конформистский критик 60—70-х годов, от писаний которого не осталось не то чтобы строчки, но даже буквы, однажды сидел в Доме литераторов за одним столиком со мной и Соколовым. Он только что женился на дочери главного редактора "Вечерней Москвы" Семена Индурского и, породнившись с еврейскими кругами, начинал делать карьеру. Мы разговаривали с Володей, естественно, о поэзии, а Сидоров, в паузах, время от времени вставлял то словечко, то фразу — и все как-то не к месту, тупо, невпопад… Соколову это надоело, и он с удивительным выражением лица обратился к Сидорову: "А Вы, Евгений Абрамович…" — Сидоров вежливо поправил его: "Евгений Юрьевич!" — Через минуту Володя опять повторился: "А Вы, Евгений Абрамович!.." — "Володя, я же Евгений Юрьевич!" — с обидой взвизгнул Сидоров. Но когда Соколов еще через минуту с ядовитой, только ему свойственной интонацией в третий раз ошибся и снова назвал его "Евгений Абрамович", щеки будущего министра покрылись красными пятнами и он выскочил из-за стола. А в годы перестройки Соколов, как многие, стал другим человеком.

Однако история придумывает самые прихотливые и капризные варианты возмездия за измену самому себе.

В середине 60-х годов, когда Соколов, после страшной гибели жены, остался с матерью и двумя детьми, раздавленный горем и своей вольной или невольной виной, он, я думаю, чтобы совсем не пропасть, не выпасть из жизни, не спиться окончательно, поступил на службу — секретарем так называемой секции поэтов при Московской писательской организации. А командовал им в это время Виктор Николаевич Ильин, бывший комиссар госбезопасности, отсидевший, как "человек Абакумова", несколько лет в одиночной камере, аппаратчик умный, но сталинского идеологического закала… И тогда-то закадычный друг Соколова Евтушенко, всегда способный ради красного словца не пожалеть ни мать, ни отца, заклеймил своего несчастного друга жестоким словом:

Талант на службе у невежды,

привык ты молча слушать ложь,

ты раньше подавал надежды,

теперь одежды подаешь.

Думаю, что эти строки были дополнительной солью на тогдашние душевные раны Соколова…

А когда он умер, то, естественно, главным распорядителем и душеприказчиком на похоронах был Евгений Евтушенко.

Но время движется, "молодость уходит из-под ног", обаяние изнашивается, присяга совершенству становится невыносимой, друзья устают и стареют, похмелье начинает длиться не часами, а неделями, вдохновение приходит все реже и реже… Но все-таки приходит.

Рядом с дымной полосою

Воспаленного шоссе

Лебедь летом и весною

Проплывает, как во сне.

Приусадебная заводь,

Досок выгнивший настил…

Кто сиять сюда и плавать

Лебедь белую пустил?!

Целый день звенят колеса,

Накаляясь от езды,

Щебень сыплется с откоса,

Доставая до воды.

Ничего она не слышит,

Что-то думает свое,

Жаркий воздух чуть колышет

Отражение ее.

То ли спит она под кущей

Ослепительного сна,

То ль дорогою ревущей

Навсегда оглушена.

То ль несет в краю блаженства

Белоснежное крыло,

Во владенья совершенства

Не пуская никого.

Стихотворение "Лебедь у дороги". Это о себе, о своей замкнутой душе, о попытке жить самодостаточной жизнью, о своем все более нарастающем одиночестве в мире, который с каждым годом становился для Передреева все более чужим и ненужным. О попытке "никого не пускать" в свои "владенья совершенства", окруженные жарким, тяжелым воздухом жизни, проносящихся машин, ревущей дорогой… Мысль о невозможности вжиться в этот мир становится навязчивой и постоянной, перетекает из одного стихотворения в другое. Он поистине все чаще сам ощущает себя беззащитным существом, вроде "лебедя у дороги".

В этом городе старом и новом

не найти ни начал, ни конца…

Нелегко поразить его словом,

удивить выраженьем лица.

В этом городе новом и старом,

озабоченном общей судьбой,

нелегко потеряться задаром,

нелегко оставаться собой!

И в потоке его многоликом,

в равномерном вращенье колес,

в равнодушном движенье великом

нелегко удержаться от слез…

Слезы все чаще и чаще стали появляться на его лице, все чаще и чаще, после песенного исполнения им и мной наших любимых стихов "Девушка пела в церковном хоре" и "В полдневный жар в долине Дагестана" (а пели мы их на какую-то стихийно сочиненную мелодию), он бессильно заглядывал мне в глаза, просил отчаянным голосом:

— Стась, давай напьемся!

Все чаще и чаще в его стихах появлялись строки о том, что ничего нет у него ни в будущем, ни в настоящем, а только в прошлом:

Вот она — для сердца и для взора —

Тихая земля…

Неужели вся моя опора —

молодость моя.

И остается незабвенной

лишь мать печальная одна;

В какую я впутался спешку,

В какие объятья попал,

И как я, под чью-то усмешку,

Душою еще не пропал?!

Это, может быть, самые последние его строки, написанные за год с лишним до смерти.

Все чаще и чаще его застолья в кругу уже совершенно новых людей (Рубцов умер, Соколов предал, Кожинов "завязал") кончались шумно и безобразно… Оставаясь в первые час-другой прежним Передреевым, умным, обаятельным, вежливым, он, перейдя меру, становился вспыльчивым и жестоким, как бы мстя окружающим то ли за поэтическую немоту, которая одолевала его, то ли за так счастливо начавшуюся и так горестно завершающуюся судьбу… "Пошел вон!" — все чаще и чаще слышалось из-за столика, где сидел Передреев, когда он изгонял из своего окружения кого-то из недостойных, по его мнению, понимать и слушать стихи и вообще сидеть рядом с ним и дышать одним воздухом. В конце концов, как правило, к ночи или к утру он оставался один. В такие ночи он иногда звонил мне по телефону и, тяжело дыша, горестным шепотом говорил то, что никогда не сказал бы на трезвую голову:

— Стасик! Это я, Толя. Я пропал… Ты понимаешь? Мне конец, Стасик…

Я утешал его как мог, говорил, что утро вечера мудренее, что это минутное ночное отчаяние, но в душе понимал, что он безутешен.

Мы встречались все реже и реже не потому, что я разлюбил его, а потому, что моя жизненная цель и его образ жизни никак не совмещались. Да не покажется то, что я сейчас скажу, смешным, но с конца шестидесятых годов я окончательно понял, что мое будущее — это борьба за Россию. Надо успеть понять ее, надо насытиться знанием о русской судьбе и русском человеке, надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться в будущей борьбе, тяжесть и горечь которой я предчувствовал, на своих предков, на великих поэтов, на друзей, и старых и новых… Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы. Поэтому меня стало тяготить упоительно-сладостное, гибельное времяпровождение с пением Блока и Лермонтова, с чтением Есенина, а Передреев читал его как никто точно, бледнея оттого, что есенинская судьба в эти мгновения для него сливалась с его судьбой.

Но озлобленное сердце

Никогда не заблудится,

Эту голову

С шеи сшибить нелегко…

Он тряс своей еще тяжелой копной волос, напрягал крепкую, жилистую шею и, заканчивая монолог Хлопуши, яростно молил мир о помощи, о понимании, о друге-спасителе:

Проведите,

проведите меня к нему,

я хочу видеть этого человека.

Но мне все больше и больше становились нужны не просто друзья-поэты, а соратники по борьбе, не пропивающие ума и воли единомышленники, люди слова и долга, готовые к черной работе и к самопожертвованию. Я чувствовал приближение грозных времен, и образ жизни Передреева на их фоне был непозволительной роскошью.

Однажды я сказал ему об этом. Сказал все. О том, что он был моей главной ставкой в мире поэзии, что я жил бок о бок с ним и в известной степени растил его для дела, а не для самоуничтожения, что есть еще время опомниться и начать все сначала. Но разговор был слишком невыносимым для него и закончился какой-то нелепой дракой, разрывом на долгие месяцы, отчуждением.

Помню только, как он с бессильным упреком, подводя итог этому разговору, сказал мне: "Ну как же ты, Стасик, так мог без меня распоряжаться мною!" И в этой его горечи была своя правда, однако и моя правда была не менее значительной. Вскоре после этого я написал стихотворное прощание с ним.

Прощай, мой безнадежный друг,

нам не о чем вести беседу,

ты вожжи выпустил из рук,

и понесло тебя по свету.

В твоих глазах то гнев, то страх,

то отблеск истины, то фальши,

но каждый, кто себе не враг,

скорее от тебя подальше.

Спасать тебя — предать себя,

я лучше отступлю к порогу,

не плакальщик и не судья,

я уступлю тебе дорогу.

Коль ты не дорог сам себе,

так, значит, я тебе не дорог…

как желтых листьев в октябре,

шумит воспоминаний ворох,

о времени, когда гудел

январский лес в ночи морозной

и ты в глухую даль глядел

и наслаждался ширью звездной.

Храним призваньем и судьбой,

в грядущий день глядел без дрожи,

и были оба мы с тобой

друг друга лучше и моложе.

Мой тогдашний друг Игорь Шкляревский, прочитавший эти стихи, по легкомыслию почему-то решил, что написаны они о наших с ним отношениях, и сказал об этом при встрече Передрееву. Тот внимательно прочитал стихи, опечалился и ответил Игорю:135

— Дурачок, неужели ты не понял, что Стасик со мной навсегда попрощался…

Бессильные драки все чаще происходили в последние годы его жизни. Как-то раз он сидел у Кожинова, с ними был Андрей Битов, в те годы тянувшийся к нам. Естественно, выпили и, естественно, заспорили о литературе. Передреев к тому времени уже мучился от немоты, Битов это чувствовал и не преминул ужалить его в самое больное место:

— А у тебя, Передреев, — сказал он, — даже жила на шее напряглась оттого, что ты многое хочешь сказать, да не можешь.

— Дурачок ты! — отпарировал Передреев.

Он тоже знал о бессильно-ревностной жажде Битова написать что-то "классическое".

— У тебя ведь ни одной строчки, подобной ну хотя бы этой: "Я ехал на перекладных из Тифлиса" — нет!

И угадал же слабость Битова, его неспособность писать прозу простым и сильным языком!

Взбешенный Битов бросился на Передреева, пытаясь схватить его за шею. Кожинов едва-едва растащил их…

Кстати, самое время передать атмосферу в квартире нашего "генсека", как мы шутливо называли Вадима Кожинова, и привести подаренное мне в 1973 году шутливое стихотворение поэта Олега Дмитриева.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ САЛОН
У КОЖИНОВА

Сошлись. Всё — светочи, предтечи..

Здесь льются пламенные речи

И струи красного вина,

Здесь слышен звук высокой лиры,

Здесь низвергаются кумиры,

Здесь создаются имена.

Здесь с выражением брезгливым

Сам Кожинов дымит над пивом

И думает: "Напрасный труд…"

Но слушает благоговейно,

Как Соколов, хлебнув портвейна,

Читает свой последний труд.

На прочих, как на разгильдяев,

Взирает Станислав Куняев.

Чеканно речь его звучит —

Он говорит между глотками:

"Добро должно быть с кулаками!"

А с чем должно быть зло — молчит.

Настала пауза немая.

Но тут же, кулаки сжимая,

Встает Шкляревский Игорек.

"Ка-ак дам!" — он говорит со смехом,

Довольный собственным успехом:

Мысль гениальную изрек!

Бывает, Битов здесь бывает.

Его никто не убивает,

Но бьют, однако же, порой!

(Но, может быть, от славных бриттов

Пошла фамилья эта — Битов!)

Терпи, раз ты — такой герой!

Шугаев, эпик из Иркутска,

Не знает, где ему приткнуться —

Вконец затуркали, вконец!

И он от гнева корифея

Идет в объятия Морфея,

Пробормотав: "Спаси, Отец!"

Но тут, над разговором взреяв,

Блеснет, как сабля, Передреев,

Тотчас в руины превратив

Все то, что создал светлый гений —

От соколовских сочинений

До балашовских инвектив.

(Так поздно вспомнив Балашова —

Такого Ментора Большого,

Я промах совершил прямой.

Ну, ладно, Эдик, не ворчите,

Коль Соколова Вы учитель,

То, значит, Вы учитель мой…)

Какой восторг в глубинах взора

Горит у Самченко Егора!

(Хотя районный психиатр

В салоне выглядит, пожалуй,

Почти, как деревенский малый,

Пришедший в оперный театр.)

Над минеральною водою,

Тряся ученой бородою,

Безмолвствует Портнягин Эрнст.

Случайный баловень удачи,

Он размышляет чуть не плача:

"Сижу средь них один, как перст!"

Но, чтобы парень не сломался,

Звучит старинного романса

Очаровательный куплет,

И все уходят из салона

Загрузка...