В раскрытии борьбы с собой я пользуюсь именительным падежом от местоимения себя — получается соба , та самая, которой многие из нас очень довольны. Некоторые пьют с собой наедине, можно бороться с собой. Значит, какая-то соба должна быть.
Глеб Глинка. Соба
Совсем не так давно авторитет Глеба Петровича Струве в делах, касающихся русской эмигрантской литературы, был непререкаем. И кому бы пришло в голову оспорить его слова, вскользь брошенные в 1956 году в книге «Русская литература в изгнании», — о том, что среди писателей второй эмиграции почти не было таких, у которых имелось к моменту попадания в эмиграцию литературное имя? Исключением Г. П. Струве считал рано умерших в эмиграции Р. В. Иванова-Разумника (1878—1946) и С. А. Аскольдова (1871 —1945). Речь, конечно, шла о писателях, завоевавших литературное имя до 1917 года: причастность к советской литературе Глеб Петрович в грош не ставил — и в этом с определенной точки зрения был прав. Не зря теперь принято говорить «русская литература советского периода», потому как оксюморон «советская литература» уже и специалистам давно надоел.
Но «давно» — это всего каких-нибудь полтора десятилетия.
Лишь в двадцать первом веке стало ясно, что в веке двадцатом поэзия на русском языке не умирала ни на один день. Выдающийся русский ученый (никак не меньшего масштаба, чем Г. П. Струве) В. Ф. Марков, обосновавшийся в Калифорнии, писал в своем «Запоздалом некрологе» по Михаилу Лозинскому (альманах «У золотых ворот». С.-Ф., 1957): «В 20-е годы русская поэзия всё еще была в расцвете, в 30-х она умерла насильственной смертью». Эмигрант второй волны, Владимир Марков всегда отличался точностью формулировок. Но он, как и Г. П. Струве, слишком многого не знал. За это не судят. Не знал он, в частности, и того, что сам является представителем поколения, давшего русской поэзии уже в 30-е годы ряд первоклассных поэтов — как в России, тогда именовавшейся постепенно уходящей в забвение аббревиатурой: «СССР», так и в эмиграции, в которую часть этого поколения попала во время Второй мировой войны.
Для Запада искаженное представление о литературе внутри СССР на начало 1950-х годов, когда входил в литературоведение В. Марков, — это нормальное и почти единственное положение дел. Даже совсем недавно покинувший страну Совдепию эмигрант второй волны Глеб Глинка в мемуарной книге «На перевале» перечисляет разновидности советских писателей — и выделяет среди них, скажем, такую: «…писатели, которые решительно не хотели идти на компромисс с собственной совестью, безмолвствовали. Прежде других обет молчания дала Анна Ахматова. Бабель писал по одному крохотному рассказу в год». Стихи Ахматовой, написанные в эти «годы молчания», широкоизвестны, — напротив, неизвестна судьба двадцати четырех папок с рукописями Исаака Бабеля, изъятых у него при аресте. Бабель, безусловно, писал — но какие могли быть в те годы публикации? Самому Демьяну Бедному начальство устраивало небольшие погромы. Откуда же то, о чем пишет Глеб Глинка?.. Это не ложь, это добросовестное заблуждение, вывод из недействительного для Советского Союза правила: раз не печатаешься — значит, и не пишешь. Глинка, впрочем, отчасти судил по себе: начав хорошими публикациями в середине 20-х, к концу десятилетия — кроме детской книжки стихов «Времена года» (Л., 1929; второе издание — там же, 1930) — он уже почти ничего не мог опубликовать. Значит, не стоило и писать. Но так временно думал Глеб Глинка, а не Ахматова. Десятки и сотни русских писателей жили в СССР как могли, но в их «письменных столах», невзирая на все опасности, произрастали драгоценности. Многое, конечно, не было написано, многое было написано, но не записано, многое пропало при обысках и арестах (хотя кое-что нашлось спустя много лет в архивах той самой организации, которая эти архивы изымала). Но формула римского права — «мысль ненаказуема» — привела к тому, что многое хранилось даже не на бумаге, а только в памяти поэтов и близких им людей. Потом, когда пришла «оттепель», многое было записано. Мне об этом часто приходится вспоминать: почти тридцать лет я живу в доме, где Ахматова, останавливаясь у Н. Глен, впервые перенесла на бумагу свой «Реквием».
Теперь глянешь на литературу того времени, бессознательно складывая то, что не печаталось, с тем, что создавалось и печаталось в эмиграции, — и только диву даешься: надо же, ведь расцвет литературы был у нас в тридцатые годы!.. Как же, как же. Чего только не удумаешь НАЕДИНЕ С СОБОЙ. Но о Собе, бессмертной выдумке Глеба Глинки, разговор впереди.
А ведь жизнь Глеба Александровича была вдвойне тяжела что в двадцатые годы, что в тридцатые: он не смог бы доказать ни своего рабочего, ни крестьянского происхождения. Напротив, сама фамилия кричала за него — «недобитый дворянин».
Между тем очень мало в России можно найти семей, чья причастность к литературе имеет традицию в несколько столетий: вспоминаются прежде всего такие фамилии, как Голенищев-Кутузов, Муравьев, Глинка, — вряд ли к ним можно прибавить так уж много столь же знаменитых. В XVIII веке и в начале XIX прославили свои имена поэты П. И. Голенищев-Кутузов (1767-1829), М. Н. Муравьев (1757-1807), С. Н. Глинка (1776 —1847) и его младший брат Ф. Н. Глинка (1786— 1880), чью строку «…России верные сыны» затерли в XX веке до невозможности, — а ведь взята она из «Военной песни,написанной во время приближения неприятеля к Смоленской губернии» в июле 1812 года.
Век XIX дал России поэта А. А. Голенищева-Кутузова (1848—1913), поэта А. Н. Муравьева (1806—1874), поэтессу Авдотью Глинку (1795—1863) — кстати, урожденную Голенищеву-Кутузову, дочь П. И. Голенищева-Кутузова, именем которого начат наш список. Необходимо иной раз вспомнить и детей, и внуков, и правнуков: для нас сейчас особенно важен Александр Сергеевич Глинка (Глинка-Волжский) (1878 — 1940) — правнук уже упомянутого С. Н. Глинки. Был он критиком, историком литературы, чуть ли не «легальным марксистом», активным «знаньевцем» (впрочем, порвавшим со «Знанием» для того, чтобы сблизиться с В. Розановым, Н. Бердяевым, С. Булгаковым); в советское время занимался комментированием произведений А. П. Чехова и Глеба Успенского.
20 марта (по старому стилю) 1903 года в Симбирске (куда А. С. Глинка-Волжский был выслан в 1901 году за участие в студенческих беспорядках) появился на свет его сын, Глеб Александрович Глинка — поэт, прозаик и мемуарист, чью книгу держит сейчас в руках читатель. Судьба готовила этому человеку долгую, разломленную на две части жизнь — жизнь поэта сперва в России, потом в эмиграции. Если вспомнить имена других поэтов-эмигрантов, почти его ровесников — И. Н. Голенищева-Кутузова (1904—1969), Н. С. Муравьева (1904 — 1965), — то продолжение традиции налицо. Но если жизнь двоих последних, начавшись в России, закончилась в СССР (пусть и после весьма долгого периода, проведенного в эмиграции), то судьба Глеба Глинки оказалась иной. Об этом речь ниже, да и сам факт, что некогда советский поэт Глеб Глинка оказался одним из наиболее выдающихся поэтом второй, военной волны эмиграции, совершенно уникален в «пестром фараоне» судеб этого поколения.
Хотя и завещано апостолом Павлом не заниматься «баснями и родословиями бесконечными» (1 Тим. 1:4), без родословий не обойтись, когда речь идет о представителях столь почтенных фамилий. Исторически, между тем, фамилия старинная, но не очень: справочники говорят об этом роде как о нетитулованном, дворянском. Род Глинок был внесен в шестую часть дворянской родословной книги Смоленской губернии. О родоначальнике рода Глинок в «Русской родословной книге» кн. А. Б. Лобанова-Ростовского написано:
«Виктор-Владислав Глинка, выезжий из короны польской, за службу «на оборону городов Северских» пожалован 17 сентября 1641, от короля Владислава IV, привилегиею на разные вотчины в Смоленском воеводстве <…> С переходом Смоленска под русскую державу, при царе Алексее Михайловиче, принял православие, наречен Яковом Яковлевичем и утвержден в правах вотчинных». Короче говоря, исторически фамилия Глинка — польская, родовое гнездо фамилии — тот самый город Смоленск, по поводу оставления которого перед нашествием Наполеона писал свои знаменитые стихи Федор Глинка и в котором мог бы родиться Глеб Александрович Глинка, если бы его отца вместо Смоленска не выслали в Симбирск.
Род хоть и нетитулованный, а дворянский, да еще с польскими корнями. Для жизни в СССР 20-х годов — вариант не из лучших. Правда, что для русского, что для советского человека все Глинки уже полтораста лет как начинаются с композитора М. И. Глинки, который, кстати, тоже родился невдалеке от Смоленска. А ведь еще в 1981 году «Советский энциклопедический словарь» категорически утверждал, что М. И. Глинка — «родоначальник рус. классич. музыки», что его «оп. «Иван Сусанин» (1836) и «Руслан и Людмила» (1842) положили начало двум направлениям рус. оперы — нар. муз. драме и опере-сказке, опере-былине». Пожалуй, тут уже и роли не играло, что никакой оперы «Иван Сусанин» М. И. Глинка не писал (он был автором музыки к опере «Жизнь за царя», всё прочее верно). Свяжешься с одним Глинкой — неровен час, пришьют тебе неуважение к памяти другого, а тот — «родоначальник» и ему правительство памятники ставит. Кстати, вот так же старались не трогать и Голенищевых, памятуя, что среди них бывали национальные герои Кутузовы, да и Муравьевых, помня, что среди них бывали декабристы Муравьевы-Апостолы. Страшней было бы связаться разве что с Толстыми: то ли «зеркало русской революции» обидишь, то ли «красного графа» рассердишь.
Во многом это, конечно, домыслы, однако же и результат кое-какой статистики. Логики в советской жизни не было и быть не могло: почему число репрессированных Волконских так невелико, а число пострадавших по милости той же власти Трубецких так ужасно — этого не надо пытаться понять. Ничто бесчеловечное не было чуждо бесчеловечной власти, что ж пытаться искать в бесчеловечном человеческую логику?
Между тем в 1917 году юному Глебу Глинке было четырнадцать лет. Кто в таком возрасте задумывается, что впереди, возможно, еще семьдесят пять лет жизни, близкое знакомство с великими людьми (от Максима Горького до Романа Якобсона), война, плен, переселение за океан? Разве что две сотни стихотворений (почти столько читатель может найти на страницах этого собрания сочинений Глеба Глинки) мерещатся в собственном будущем начавшему сочинять подростку, которого, как и всё его поколение, жизнь заставила наскоро стать старше своих лет.
Однако ему повезло. В 1921 году в Москве был открыт Литературно-художественный институт, задачей которого, как сообщает статья в довоенной Литературной энциклопедии, было «давать соответственную подготовку писателям: поэтам, беллетристам, драматургам, критикам и переводчикам». Соответственную — какую? Та же энциклопедия разъясняет: «Как особый тип высшего учебного заведения ВЛХИ всецело обязан своим возникновением новому революционному сознанию, окончательно порвавшему с традиционными взглядами на природу поэтического творчества». Что вся эта абракадабра означает — не знал, пожалуй, и основатель института Валерий Брюсов, в честь которого в 1924 году институт переименовали. В 1934 году, заполняя анкету для вступления в члены Союза Советских Писателей, Глинка указал, что окончил «Московский Институт живого слова». Впрочем, годом позже, после смерти Брюсова, институт был переведен в Ленинград и вскоре закрыт, так что Глебу Глинке повезло дважды: он не только поступил в Брюсовский институт — он его под самый занавес в 1925 году успел закончить. Как раз к этому времени относятся его первые поэтические публикации: в течение 3 — 4 лет в СССР еще могла идти речь о том, чтобы «просто печататься».
В литературе всё еще могли существовать какие-никакие, но отдельные, не выстроенные в единую шеренгу Союза Советских Социалистических Писателей объединения. Одним из них стал организованный в начале 1924 года «Перевал». Подробней, чем в публикуемой здесь (впервые — полностью) книге Глеба Глинки «На Перевале», об этом объединении не рассказано нигде, так что не буду повторяться. Обращу лишь внимание читателей, что в числе первых участников «Перевала» был Родион Акульшин (1896—1988), как и Глинка, попавший во время войны сперва в ополчение, потом в окружение, в плен, в эмиграцию, ставший в Соединенных Штатах Родионом Березовым; если до войны он ездил по СССР в составе концертных бригад и пел частушки, то в США стал глубоко верующим человеком (баптистом), — можно бы многое о нем еще рассказать, да не о том сейчас речь.
В «Перевал» в разное время входили люди с большими именами — правда, имена эти пришли к ним позже, ко многим уже посмертно. Это были М. Пришвин, Э. Багрицкий, Д. Кедрин, Д. Бродский, И. Катаев, А. Платонов — и еще с полсотни менее известных. В 1927 году, когда объединение уже окончательно сложилось, вступил в него и Глеб Глинка. Но тогда же начался и конец: создатель «Перевала», критик А. К. Воронский, был за «троцкизм» исключен из партии и отставлен от руководства журналом «Красная новь». До 1930 года объединение кое-как дожило, до 1932 года — разве что дотлело. Убит «Перевал» созданием в 1932 году Союза Советский писателей. Стал членом этой организации и Глеб Глинка. Это давало определенное положение в советском обществе — за Союзом писателей была все-таки сила в лице торжественно возвратившегося на родину Максима Горького, в круг которого старший Глинка, Глинка-Волжский, входил еще в начале века. И отец, и сын вели себя тихо и осторожно. Глеб Александрович с 1934 года работал старшим консультантом при издательстве «Советский писатель», преподавал в Литературном институте историю литературы и теорию стиха; по не до конца подтвержденным сведениям, читал он лекции и на историко-филологическом факультете МГУ. Перед войной готовил к печати большой трактат по теории стиха, но судьба рукописи на сегодняшний день неизвестна.
Занимался Глинка не только этим. В автобиографии, написанной при вступлении в Союз Писателей, он описывает свою «общественную деятельность»: «За время длительных командировок на Полярный Урал, к истокам Северной Сосьвы и в Нарымский Край участвовал в ряде кампаний по культурно-массовой работе с туземцами — клубная работа, ликвидация неграмотности среди вогулов, остяков и проч.». От себя добавлю: какое пленительное слово — «туземцы». Напиши его кандидат в писатели в такой анкете несколькими десятилетиями позже, он мигом перестал бы быть этим самым кандидатом. Время меняет значение слов, пусть люди и остаются прежними.
В 1920-е годы Глинка печатался — писал «про природу», писал стихи для детей, даже издал отдельной книжкой адресованный детям цикл стихотворений «Времена года» (1929) — общим объемом… в 52 строки. Но настоящей поэтической книги член разгромленного «Перевала» ни до, ни после «Времен года» в СССР выпустить не мог. Стихи пока появлялись в печати — «На реке», «Овес», «Поэт», «Снег первый нежный…» в сборнике «Перевальцы» (1930) и еще кое-что, однако поэтический путь советского поэта Глеба Глинки был уже окончен. Проза еще находила путь к читателю, пусть были это в основном книги очерков, частично сочиненных в соавторстве, – переиздавать их в наше время нет необходимости. Но книги все-таки выходили — «Изразцовая печка» (1929), «Эшелон опаздывает» (1932), «Истоки мужества» (1935), «Павлов на Оке» (1936).
О его жизни во второй половине тридцатых годов мы знаем совсем мало. Однако недавно И. Винокурова опубликовала в журнале «Вопросы литературы» (2003, № 1) статью «На Новинском бульваре», посвященную в основном Николаю Глазкову — и неожиданно оказавшемуся его литературным наставником Глебу Александровичу Глинке. «Начиная с лета 39-го года и вплоть до самого начала войны, имя Глинки постоянно упоминается в глазковских дневниках, — пишет автор. – Имя Глинки всплывает в мемуарах глазковского товарища Евгения Веденского, который рассказывает, как они с Глазковым познакомились с этим человеком. Это произошло в литературной консультации при издательстве «Советский писатель», куда приятели однажды забрели. <…> «Там было несколько консультантов, — пишет мемуарист, — но особенный интерес вызвал у нас с Глазковым Глеб Александрович Глинка. Произведения он разбирал вдумчиво, неторопливо. Некоторым авторам давал разнос, и такой, что те больше у него не появлялись… Мы бывали много раз у Глеба Александровича, — продолжает Веденский. — <…> Это был приземистый человек лет пятидесяти с небольшим. Занимал он небольшую комнату в коммунальной квартире на Новинском бульваре. Стихи он знал великолепно и так же их читал. Особенно хорошо Пушкина и Блока. Читал он и свои стихи…»».
Здесь точно подмечена черта облика Глеба Александровича. Было ему в те годы 36 — 37 лет, а выглядел он «на пятьдесят с небольшим». И характерно, что — по сути дела — сюрреалист Николай Глазков пришелся по душе именно как поэт другому — по сути дела — сюрреалисту. Глебу Глинке еще предстояло найти свою бессмертную Собу. Пока что в коммунальной московской квартире жил хоть и советский дворянин, но всё же член «Перевала», а это значит — один из тех, кто верил в возможность «советской власти с человеческим лицом». Но лучшим из лиц страны был тогда коридор коммунальной квартиры. Все-таки в ней у Глинки была своя комната. Что интересно — на Новинском бульваре, близ нынешнего американского посольства. Судьба шутит: именно в США провел Глеб Глинка последние четыре десятилетия своей жизни, именно там написал он всё лучшее, что принесли ему годы зрелости.
Но в 1941 грянула война. Из писателей призывного возраста сформировали «писательское ополчение» — 1834 человека, «Краснопресненская добровольческая дивизия». В нее попали и перевальцы — Акульшин, Глинка. Писатель Борис Рунин в книге «Окружение. Записки случайно уцелевшего» (М., 1995) вспоминает: «Одно время командиром моего отделения был прозаик и поэт Глеб Глинка. Мы разговорились с ним, едва наше формирование вышло за ворота ГИТСа в Собиновском переулке и двинулось вверх по улице Боровского. <…> Глинка был старше меня лет на восемь-десять. К тому же он был охотник, то есть человек, приученный к полевым условиям, и его покровительство на первых порах очень облегчало мою ополченческую участь. Он умел выбрать и в поле, и в лесу хорошее место для ночлега, он приучил меня к строгому питьевому режиму на марше, он помогал мне преодолевать дневной зной и ночную стужу».
Мария Белкина коротко пишет о событиях этого времени в книге «Скрещение судеб»: «30 сентября началось это генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформбюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск, 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены и среди прочих — 32-я, включавшая и писательское ополчение». 8 октября 1962 года «Комсомольская правда» поместила статью «Зовет к отечеству любовь: хроника одной русской семьи». Глинку считали погибшим, «павшим смертью храбрых за нашу советскую родину» (почему-то в 1943 году). О том, что он жив, семья в СССР узнала только в 1956 году. Но «поезд ушел» безвозвратно: поэт давно жил в США и, что называется, «состоял в новом браке».
Глинка и вправду не погиб, а был взят в плен (16 октября 1941 года) и до конца войны находился в немецком концлагере — сперва в Польше, потом еще где-то и еще где-то, потом — во Франции и, наконец, на какое-то время осел в Бельгии. Никакого пути на родину у эмигрантов второй волны не было — сибирские лагеря бывали и похуже немецких. В Бельгии поэт начал новую жизнь: женился, занялся ремеслом скульптора. В 1948 году у него родился сын Глеб, вскоре вся семья переехала в США. Там Глинка вновь занялся литературой. Вернулся к поэзии — в № 33 нью-йоркского «Нового журнала» (1953) появилось его стихотворение «Размолвка». Стихи в этом журнале Глинка печатал десятки раз, последнюю публикацию мы находим в № 126 — во второй половине 1970-х годов. К этому времени увидели свет его книга воспоминаний «На перевале», поэтические сборники «В тени» (1968) и «Было завтра» (1972). Жизнь шла под уклон, но это была полноценная жизнь русского писателя, а не прозябание на обочине советской литературной консультации. Хотя независимость литературной позиции немало вредила ему и в эмиграции. Он считал Баратынского поэтом более значительным, чем Пушкин, — и тем обижал сразу все три волны эмиграции. Он не приветствовал третью волну эмиграции саму по себе — и наживал врагов. Стихи его нередко отклонялись эмигрантскими редакциями. Но русский дворянин был человеком советской закалки — такими мелочами его было не пронять. И он продолжал писать до конца жизни.
В 228 книге нью-йоркского «Нового журнала» (2002) опубликованы воспоминания старого русского художника, тоже эмигранта «второй волны», Сергея Голлербаха (р. 1923). Он посвятил в них Глебу Глинке теплые страницы, хотя близок с поэтом особенно никогда не был, да и память во многом уже подводила: в частности, он считал его прямым потомком М. И. Глинки (что неверно) и знал, что в СССР Глинка был «по слухам, протеже Максима Горького» (что верно: дружбу с отцом, А. Глинкой-Волжским, Горький не забывал до самой смерти — и «командировки к когулам и остякам», быть может, спасли сына от случайного ареста). Голлербах вспоминает первые годы Глинки в США: «В эмиграции, как многие мужчины, не знавшие английского языка, он не смог получить приличной работы и оставался дома, занимаясь малолетним сыном и поэзией, работала жена. Отведя утром сына в школу, Глеб Александрович заходил на минутку к моей матери, но оставался часов до трех, когда сына нужно было забирать из школы. Такой длительный визит разбивал матери весь день, но Глинка был прекрасным собеседником и это искупало все неудобства. Он говорил много о России, о поэзии, о Добре и Зле, о старчестве, которое он глубоко уважал. Время от времени Глеба Александровича старались устроить на какую-нибудь русскую работу. Один случай, о котором он сам рассказывал, мне хорошо запомнился… В Нью-Йорке существовал и, кажется, существует до сих пор Дом Свободной России, созданный князем Белосельским-Белозерским. В нем устраивались собрания и лекции и велась еще какая-то деятельность. Не помню, на какую должность предполагалось устроить Глеба Александровича, но вот что он рассказал моей матери: «Я стал им объяснять, что именно я собираюсь делать и какие задачи себе ставлю, а тут один из них мне говорит: “Глеб Александрович, Вы с нами разговариваете так, будто мы какие-то идиоты”. – “Ну конечно же!” — отвечаю я им. — И вот представьте себе, какие это люди — они обиделись на меня, и места этого я не получил!» О, вечно русская привычка «резать правду-матку»! Ведь это и в русской литературе запечатлено, вспомним Чацкого. Наговорив Фамусову и прочим массу неприятностей, хотя и справедливых, он на них обиделся за то, что они его невзлюбили и уехал искать место, где «оскорбленному есть чувству уголок». Не знаю, нашел ли такое место Глеб Александрович, но прожил он довольно долго. К сожалению, наши отношения прервались из-за пустяшного недоразумения, я бы теперь сказал — типично эмигрантского. Дело в том, что я тогда собирался жениться и нужен был мальчик, который нес бы икону. Естественно, выбор пал на маленького сына Глинки Глебушку (теперь он адвокат, профессор в юридическом колледже в одном из штатов). Дня за два до свадьбы я позвонил Глинкам, чтобы уточнить час. Ответила жена, которая, узнав, что свадьба состоится в шесть часов вечера, сказала — это слишком поздно для мальчика и она его не отпустит. Мне пришлось срочно искать другого мальчика, которого я и нашел. Но Глеб Александрович на меня обиделся. «Вы должны были поговорить со мною: я решаю, а не моя жена!» — «Но ведь она мать…» — пытался я возразить…
Но Глеб Александрович в знак протеста на свадьбу не пришел.
У меня же началась новая жизнь с новыми задачами и проблемами, и искать быстрого примирения с Глебом Александровичем я не старался, о чем сейчас жалею — он был очень интересным человеком и незаурядным поэтом».
Мне доводилось в 1970-е годы встречаться с дочерью поэта, родившейся до войны, — Ириной Глебовной. Она, конечно, знала, что отец ее вовсе не пал смертью храбрых вместе чуть ли не со всем московским писательским ополчением, что остался жив, попал на Запад. У нее на столе лежали и эмигрантские сборники стихотворений отца. Но время было смутное, среднее: никто из нас не знал, то ли следует гордиться таким родством, а «то ли нет еще», говоря словами Галича. Так мы и расстались на ноте ожидания. Я уже тогда подбирал по стихотворению свою огромную, вышедшую в итоге в 1990-е годы в издательстве «Московский рабочий» четырьмя томами, антологию поэтов-эмигрантов «Мы жили тогда на планете другой…». Мне думалось, что издавать эту антологию предстоит на Западе. Судьба распорядилась иначе: антология вышла в Москве — не по-цветаевски «после России», а по жизни «после СССР». Как раз подборка Глеба Глинки была в ней составлена и согласована с автором еще в 1978 году. Однако в новом тысячелетии работу над творческим наследием Глеба Александровича мы продолжали с его родившимся в Бельгии в 1948 году сыном от нового брака — Глебом Глебовичем. К этому времени мы уже знали точно, что гордиться таким отцом не столько можно, сколько необходимо.
Он и вправду не выучил английский язык. Странно для современного человека, но было именно так. Немецкий кое-как знал, поэтому при необходимости что-то купить, когда рядом не оказывалось сына или другого «переводчика», шел в еврейскую лавочку и обращался к продавцу с трудом, под Кису Воробьянинова, составленными фразами: «Гебен зи мир битте этвас аус фляйшконсервен унд айн бисхен… айн бисхен…» Продавцы, привыкшие еще не к такому, понимали его. Он всегда уходил из лавки, купив именно то, что надо. Но жить без языка той страны, в которой околачиваешься столько лет, — это жить наедине с собой . Похоже, что Глеба Глинку это в каком-то смысле устраивало. Годы жизни в СССР, годы вынужденного молчания приучили его общаться с какой-то особенной, очень покладистой СОБОЙ . И эта его Соба очень важна для русской поэзии. Каждому поэту, жалующемуся, что не о чем писать, мне хочется дать совет: побудь-ка наедине с Собой. Соба — она древняя, она мудрая. Соба знает, о чем надо писать. Она — единственная — способна изгнать даже эдгаровского ворона по кличке Nevermore . Куда Невермору супротив Собы …
Как бы ни важны были для истории воспоминания Глеба Глинки об эфемерном в общем-то «Перевале», как бы ни хотелось теперь реконструировать подробности… нет, не жизни, но выживания писателя в довоенном СССР, все-таки главное, что создал Глинка, — это его злая, афористичная, глубоко философская лирика, ныне впервые столь полно собранная под одной обложкой. Еще менее хочется реконструировать историю «трудов и дней» Глинки в США. Даже не зная английского, он преподавал в университетах и колледжах, писал статьи, а главное — вновь стал писать стихи. Для этого Америка возможность давала. Художнику нужны холст и масло, музыканту — инструмент, даже прозаику нужны хотя бы карандаш и бумага. Поэту, тем более миниатюристу, не нужно вообще ничего, кроме минутки покоя и чистой головы: стихи, как говорила Ахматова, «диктуют». Их нужно только записать, а бумаги для них потребуется совсем мало.
Мнение о поэзии Глеб Александрович имел подчеркнуто свое собственное, и то, что он считал «первым русским поэтом» не Пушкина, а Баратынского, — это еще пустячок. Сохранилась фонограмма авторского чтения Глинки: он начитал на пленку (уже в середине восьмидесятых годов) более полусотни стихотворений, предварив их довольно длинной декларацией своего понимании поэзии. В частности, он объясняет, почему главный жанр в поэзии для него — лирическая миниатюра: «Лирическая поэзия с самых древних времен являлась наиболее чистым видом словесного искусства, ибо прокрустово ложе ее форм не допускало многословия». Само существование поэзии эпической для Глинки было вообще под вопросом, о ней он не говорит ни слова, лирика для него (не поэзия в целом!) — антитеза прозе. Отсюда и любовь к Баратынскому, одному из величайших в России мастеров лирики.
Человек вполне земной, охотник до всего земного, а заодно и просто охотник, Глинка проводил много времени в одиночестве. Одиночество, пребывание наедине с Собой — лучшее место и время для сочинения лирики. На фонограмме есть еще одно размышление – что это за дело такое, «сочинение стихов», как его назвать: «Существует всего несколько глаголов, определяющих действие, которым заняты поэты: «творить, писать, или сочинять стихи». Владимир Маяковский не любил высокого штиля и выпустил два тома своих стихотворений под заглавием «Тринадцать лет работы». Ахматова о своей работе говорит: «Слагаю я веселые стихи / О жизни грустной, грустной, но прекрасной». Мне думается, что глагол «слагать» наиболее точно передает труд поэта. Тут автор должен именно складывать, слагать свое произведение из звуков и слов. Он озабочен содружеством замысла с формой и обязан считаться с капризами словесного и звукового материала, который предъявляет ему свои законные претензии».
Глеб Глинка слагал стихи почти до самой смерти. Он умер 5 июня 1989 года в доме своего сына Глеба в штате Вермонт, куда был увезен из Нью-Йорка годом раньше. Не прошло и года — 21 марта 1990 года в «Литературной газете» появилась полоса под заголовком «Поэты русского зарубежья», где были написанные в эмиграции стихи Глеба Глинки, а в последующие годы его имя можно было найти на страницах каждой антологии поэтов русского зарубежья; с 1995 года, с выхода антологии Е. Евтушенко «Строфы века» (которую мне довелось редактировать), его стихи стали появляться и на страницах общерусских антологий. Наконец, в 1997 году, в издании Дома-музея Марины Цветаевой увидело свет «Собрание стихотворений» Глеба Глинки, объединившее как стихи из вышедших в эмиграции сборников, так и примерно полсотни ранее не печатавшихся. Вечная Соба отпустила поэта: она, конечно, бессмертна — но смертен каждый отдельный ее собеседник. Писатель откладывает перо и уходит беседовать в иные сферы с иными собеседниками. А читатель, который узнает о Собе Глеба Глинки из ряда его стихотворений, остается наедине уже не с ней, а с поэтом. Не знаю, был ли Глеб Глинка доволен своей Собой . Но говорить с ней он умел на редкость серьезно и порою жестоко: Глинка с Собой справляться за много лет научился. Соба с Глинкой так и не справилась — к счастью.
Архив на издании 1995 года отнюдь не был исчерпан. Оставалась неизданной полностью мемуарная книга «На перевале», оставались не собранными еще несколько десятков стихотворений, не говоря о разнообразной прозе, как довоенной, так и послевоенной. Настоятельно требовалось хоть какое-то минимальное собрание сочинений Глеба Александровича Глинки. И чем дальше отодвигались во времени даты жизни – тем больше была потребность в таком издании.
Именно это издание взыскательный читатель наконец-то держит сейчас в руках.