Рваные брюки заправлены в шерстяные носки, на ногах - калоши.
- Сторожуешь, сынок? - Он устало опускается на землю и мотает головой. - Ух, уморился... ужарился!
Поджилки трясутся. Дай-ка водицы хлебнуть.
До дна испив поданную мною кружку, он стряхивает с жиденькой бороды капли, снимает берет, жмурится и вытирает им лысину.
- Жара - нету спасу! Нонче с утра, как волк, мотаюсь по степи. Пылища не продохнуть. Фу ты! Выпил холодненькой - на душе посвежело. - Он по-турецки подбирает ноги и жалобно, искательно глядит на меня снизу вверх: - Где ж ваши пасечники?
- В поселке.
- Вон оно что, - в раздумье жует губами лысый. - А мой оглоед взбесился. Ваши его подожгли, донник показали. Так он заставил меня на этом драндулете грузовые машины шукать. А куда переезжать - не говорит.
Тяжелый мужик. Зверь! На меня взъелся, и не подступай к нему. Пчел его, мол, раздражаю винным духом.
- Не пейте.
- Так господи! Я пью по наперстку, как птичка. Это ж такой гробокопатель! Любую зацепку найдет, абы выгнать из компании. Ваши меня не примут? - Он сникает в ожидании ответа.
- Спросите у них.
- Чи подождать их, чи ехать машины выглядать? - вслух раздумывает лысый и обреченно смотрит мимо меня. - Как посоветуешь?
Вряд ли он притворяется. Остаться одному, без напарников, с ульями за двести верст от дома - какое положение может быть хуже этого! Я проникаюсь его болью, его тревогой и говорю:
- Подождите. Старики вот-вот вернутся.
Несколько минут он сидит по-турецки, не шевелясь, с уроненной на грудь лысой головой и будто повторяет про себя молитву - слов не слышно, но лицо выражает покорность и смирение, затем вздрагивает и поднимает выгоревшие брови:
- Не-е, сынок. Видать, с моря погоды не дождешься.
Надо шукать. У вас компания полная. Меня не возьмут.
Он тяжело поднимается, напяливает на лысину берет и привычно жует губами:
- Худо! Обвиняет меня во всех грехах. Вроде прошлым летом мы с Матвеичем взяли у него пчел. Пасеки, мол, нарочно поставили под ветер! Его пчелы летели на ветер и оседали у наших летков. До чего додумался! Валит с больной головы на здоровую... А это вы хорошо - донником его растравили! В зрачках лысого вспыхивает злорадство. - Подсыпали ему перцу!
Он выкатывает на дорожку веломотоцикл, ногою резко жмет на педаль. Мотор взвизгивает, строчит короткими очередями, волнистыми колечками выбрасывает дым из трубы. Удерживая мотоцикл за руль, как застоявшегося в упряжке оленя, лысый оборачивается и старается пересилить треск заискивающим голосом:
- Из ваших никто домой не едет?
- Никто.
- Я думал, Матвеич собирается. Мне бы отвезть пяток фляжек да передать жинке, чтоб приезжала. Чую:
бросит меня Филипп Федорович. Нарочно фляжки мои на "Жигулях" не отвозит. А мед у него жидкий, не настоящий.
- Почему не настоящий?
- Сахар перегоняет. Всю весну сироп подливал в кормушки. Ну, до свидания! - Он наклонил веломотоцикл, закинул левую ногу, вспрыгнул и помчался к саду, быстро скрылся за ветками. Треск понесся мимо акаций, затихая.
Неужели Филипп Федорович оставит компаньона?
В это не верилось. Когда старики приехали из Лесной Дачи, я рассказал им о визите лысого. Более всего их позабавило бешенство Филиппа Федоровича.
- Допекло! - в один голос воскликнули они.
Жалобы лысого походили на правду, однако Матвеич, по укоренившейся в нем привычке не все принимать на веру, обошелся осторожным замечанием, что тот, мол, сам по себе нехороший компаньон: пьет и в отсутствие мужчин пристает к их женщинам. Матвеич называл его по кличке, "миллионером", потому что лысый издавна занимается пчеловодством, скопил не одну тысячу, а ходит в лохмотьях и, как его ни подбивают, не отважится купить хотя бы "Запорожца", зарится на чужбинке в рай въехать. То, что "миллионер" сказал о переезде Филиппа Федоровича, насторожило Матвеича, он переговорил с Гордеичем и вдруг объявил тестю, что медлить нельзя, завтра они отправятся на поиски эспарцета либо донника и люцерны.
- И вас допекло! - язвительно сказал тесть. - Пора!
А то все царство проспим. Отлежим себе бока.
Спать договорились с вечера, как только смеркнется:
завтра рано вставать, до зари.
Едва они покончили с приготовлениями, как нежданно-негаданно явился гость на "Жигулях" - вездесущий Филипп Федорович! Не спится ему, не сидится. Жена полулежала в машине, дремала, уютно откинувшись на сиденье.
- Почем мед сдал? - с ходу ошарашил его Матвеич.
Филипп Федорович покосился на меня, потер жесткие ладони и с принужденной бодростью догадался:
- Миллионер у вас был? Погоди, я его прижучу за пьянку! - погрозил кулаком. - Я не сдавал.
- Сколько накачал?
- Восемнадцать фляжек. Чепуха! - махнул рукою Филипп Федорович.
- Ничего, хватит на разжижку, - деревянным голосом обронил Матвеич.
- А вы будете качать? - в свою очередь поинтересовался Филипп Федорович, похаживая вокруг своей машины и тряпкою смахивая с нее пыль.
- Пусто! Воздух качать?
- Рамки в дороге оборвутся. Беды не оберетесь...
Когда ж вы под донник становитесь?
- Наймем машины и станем. Хочь завтра, - сказал Матвеич. - А вы тожеть переезжаете?
- Ага... - Филипп Федорович пнул ногою в заднее колесо, причмокнул языком. - Ослабло. Дома подкачаю.
- Куда? - затаившись, тихо спросил Матвеич. - Под фацелию?
Вести хитрые разговоры с Филиппом Федоровичем старики доверяют только ему: он ближе всех знает промышленника. Когда они переговариваются между собою, улавливая суть не в словах, а в том, что кроется за ними, определяя настроение по едва приметным жестам и выражению лиц, - мы, обступив их, почтительно слушаем и замираем от смутных догадок. Сейчас поединок идет решительный: время не терпит промедлений.
В напряжении вытянув лица и приоткрыв рты, Гордеич и мой тесть ждали, что ответит Филипп Федорович.
Он взялся за козырек фуражки и поперхнулся мелким, ехидным смехом:
- Куда! Вы же не говорите, куда сами едете поддонник. И я не скажу.
- Дело твое, Филипп Федорович. Секретничай. Мы завтра опять разведку проведем. Съездим к Гуньку. В хутор Беляев, - неожиданно для нас объявил Матвеич.
- В хутор Беляев! - необыкновенно взволновавшись, вскрикнул Филипп Федорович. - Там - овцы! Толока. Все начисто сбито. Черная земля!
- А Гунько стоит.
- Гунько в балке. Туда он ни за что не пустит. У него договор с управляющим отделением.
- Жалко, - притворно вздохнул Матвеич. - Хорошее было место.
- Было, да сплыло!
- Жалко...
Разговор иссяк. Обе стороны выудили для себя то, что им было нужно. Филипп Федорович взглянул на часы и, ссылаясь на крайнюю занятость, отбыл. На прощание он пожелал нам быстрее перебраться к доннику, ибо, по его мнению, торчать в лесу и сидеть на нулю не пристало хорошим пасечникам. Гордеич и тесть, дрожа от нетерпения, подступили к таинственно усмехающемуся Матвеичу:
- Ну что? Что ты понял?
- Он раскусил нас и не верить в донник, - поправляя на переносице очки, медленно и с достоинством вразумлял их Матвеич. - Тут мы переиграли, дали маху.
- Ладно! - Тесть дышал глубоко и часто, будто пробежал стометровку. Он едет или финтит?
- Едеть. Как бы он не подался в Беляев. Утречком смотаемся туда. Обследуем медофлору.
Гордеич присел на корточки и радостно ударил себя по ляжкам ладонями:
- Ёк-макарёк! Деды! Не я буду - обдурим Филиппа Федоровича!
- Гоп скажешь, когда пересигнешь. Не загадывай наперед, - мудро осадил его Матвеич.
27 мая
В Лесной Даче брезжит в половине четвертого, старики понеслись в хутор Беляев до света, в глубоких предзоревых сумерках. После их отъезда я уснул и пробудился с первым лучом солнца. Он проник сквозь окно и упал мне на лицо теплой струйкой. Я понежился, чувствуя на себе его утреннюю ласку, затем бодро вскочил и выбежал из будки. Утро было прохладное, по небу кочевали редкие облака. За ночь выпавшая на траве и листьях роса вблизи серебристо переливалась, вдали сизо дымилась, как ранняя изморозь. Во мне ожило радостное предчувствие перемены, и на этот раз оно не обмануло меня.
Старики, необыкновенно повеселевшие и возбужденные, исполненные рыцарской гордости победителей, нагрянули в одиннадцать с бутылками водки. У хутора Беляева они очутились среди посевов эспарцета, а за ними, в холмистой степи, набрели, вымочившись в росе, на бабку, шандру и синяк, на ароматно пахнущий сиреневый чабрец. Мой тесть размахивал бутылками и клялся, будто он еще нигде не видел такого раздолья, такого разнообразия медоносов. С полчаса они бестолково, как дети, нашедшие в траве бумажного змея, бегали по степи и не могли налюбоваться картиной: повсюду бурное, неистовое цветение - и ни одной пасеки. "Будешь, Петро, рисовать цветочки. Малюй!" - делясь со мною открытием, от всей души хохотал Гордеич.
Гунько нам не помеха: он в балке, а мы станем повыше, у лесополосы. В Беляеве перепадают дожди, дни теплые, с парком, и Гунько заливается медом. Он дважды качал и ладится откачивать снова. Каким-то чудом старики уговорили скупердяя, и он показал им рамки.
Что это были за рамки - во сне не приснится! Побелка - словно иней, соты донизу светятся чистейшим янтарным медом. Отведать его Гунько не дал, но Гордеич тайком обмакнул палец и лизнул - вкус майского меда с тонким ароматом луговых цветов! Можно легко вообразить его и не пробуя. А пчел-то, сколько в гнездах пчел!
Кишат гроздьями на рамках.
Старики выписали в конторе "Лесной Дачи" грузовые машины, которые прибудут вечером. Все-таки не позволили они Филиппу Федоровичу обвести себя вокруг пальца. Плут. Он тоже едет в хутор Беляев, уже оформил документы и станет на противоположной стороне балки.
Морочил нам голову, уверял: толока, черная земля. Овцы ходят, но их мало, всего одна отара, и выбить цветы на обширном пространстве они не выбьют. Ну и Филипп Федорович!
После обеда мы упаковали вещи и разобрали будки.
Крепление у них на болтах, стены и половинки крыш отделяются без усилий: откинул крючки, гайки отвинтили вся премудрость. Окончательные приготовления к отъезду заняли не более часа. Вечером, когда в гнездах соберутся все пчелы и утихомирятся за ночной кропотливой работой, закроем летки.
Я. взял палку и направился в степь. День был прохладный. Шагалось весело. Я волновался неизвестно отчего - от близости расставания с лесом или от предчувствия перемены, новизны в моей жизни. Странно мы устроены. Порою ничтожные, смутные ощущения, не выразимые словами, оказываются толчком наших последующих намерений. Шагая степною дорогой, которая уводила меня от леса, через поле суданки, к блестевшему во впадине каналу, я вдруг подумал, что сама судьба сводит меня с дочерью Гунька, нам не избежать встречи. Не эта ли мысль в подсознании смутно волновала меня и прежде? Пораженный догадкой, я остановился, рассматривая ершистый синяк, в цветках которого, напрягая брюшка, выбирали нектар пчелы... У круто срезанного откоса канала, безотчетно отдавшись ясному дню, я следил за мелкой рябью на грязновато-желтой воде, медленным, почти невидимым течением. Неподалеку косили несозревшую пшеницу, ровно выстригая поле, на ходу измельчая стебли; из переломленной трубы в кузов тракторной тележки сыпались зеленые хлопья.
Машины подвинулись к тому берегу канала - обдало гулом и вывело меня из созерцательно-спокойного состояния; я вспомнил о догадке, осенившей меня у неказистого синяка, а вслед за тем - о непрочитанном письме Нади, которое мне привез с почты тесть. Я разорвал конверт и углубился в чтение; жена просила меня не отвергать содействия Никодима Захаровича, убеждала переменить решение и написать ей об этом тотчас.
Я достал блокнот, вырвал из него пару листов и написал Наде, что во всем полагаюсь на ее такт и чутье; если она считает возможным и обязательным обратиться к услугам Никодима Захаровича - пусть так и поступает, я перечить не буду. Не возражаю. Я просил ее также впредь писать мне в Красногорск. Письмо я опущу проездом, в какой-нибудь сельский почтовый ящик.
На закате солнца пришел на пасеку. В ожидании машин старики, одетые в фуфайки, дежурили у своих пасек. Я тоже переоделся в шерстяной спортивный костюм.
В сумерках мы закрыли летки, и в это время прибыли машины. Небо заволокло тучами, месяц скрылся - и на просеке потемнело.
Гордеич засновал, забегал, жестяным баском стал распоряжаться, куда какой машине подъезжать, какие борта открывать. Шоферы по его указке подогнали грузовики к пасекам, потушили фары и, собравшись в тесный кружок, взялись о чем-то шептаться.
- Хлопцы, давай! - поторапливал их Гордеич.
Шоферы расступились, молча приблизились к нему и, очевидно приняв его за главного, вразнобой, но требовательно заговорили:
- Погоди, папаша, не гоношись. Сперва договоримся, сколько вы кинете на нос за погрузку. Сколько?
К ним подошли тесть и Матвеич.
- А что вы просите? - осторожно поинтересовался Матвеич.
- Двадцать пять рублей на каждого. Нормальная такса.
- Ого! Чтой-то вы через край хватили. Многовато.
Мы еще медом и губы не помазали. С чего платить? - Матвеич трусливо пятился от них назад. - Так не пойдеть... не по нашему карману.
- У пасечников и денег нету? - разжигая страсти, выступил наперед самый рослый парень из шоферской братии - по всему видно, заводила. Он первый потянул дружков на совет. - Не верю! Гоните, папаши, не жадничайте. Вон Филипп Федорович нашим ребятам из гаража по сороковке кинул.
- Нехай бесится. С жиру. Нам не из чего кидать. На убытке сидим.
- Елки-палки! Нам это до лампочки. Интересно!
Сколько ж вы за дорогу... за километраж дадите?
- За километраж мы в конторе заплатили, - сказал Матвеич.
- Э, папаши! С вами каши не сваришь. Ребя, назад? - обратился заводила к дружкам. - Тут нас не поняли.
Он двинулся к своей машине, весьма гордым и решительным шагом двинулся, так что медлить было нельзя, и тесть, отделившись от стариков, дружески подхватил его под локоть, на ходу успокоил и отвел в сторону. Не повышая и не понижая тона, вразумительно разъяснил обстановку:
- Виктор, послушай, не горячись... - Тесть уже выведал, как зовут рослого. - На нулю кукуем, ясно? - Поднимаясь на носки и доверчиво заглядывая шоферу в лицо, тем не менее он продолжал удерживать его за рукав пиджака. - Хватанули б мы, скажем, по десятку бидонов - тогда другой табак. Разве б мы стали мелочиться!
Мы не жадные, не поскупились бы. А насчет километража ты, Виктор, загнул. Я сам был председателем - не гляди, что я сейчас низко подпоясанный. Был! Вникни:
мы же заплатили за всю дорогу в два конца?
- Ладно, какая ваша цена?
- Обыкновенная: пятнадцать рублей. Не больше и не меньше. Берите и даром не спорьте. Цена красная. Я в своем колхозе, бывало, за год людям столько не платил, а вы, понимаешь, куражитесь. За одну ночь - нате вам на блюдечке по пятнадцать на брата. Подумай, Виктор.
Ты, я вижу, парень головастый.
- Жены нас дома засмеют!
- Вы их не дюже поважайте. Не в рубле счастье - в совести. Понял? Берите. Водкой, закусочкой угостим.
Дело житейское. Мы же в курсе, чем шоферская душа веселится. Не дурни.
Виктор помялся:
- Согласятся ли ребята. Пойду потолкую. - И прибавил: - Только из-за вас! Вы мне понравились, папаш.
Мой отец тоже председателем был.
- Вот видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся. Ступай, Витя, и не раздумывай, - тесть похлопал его по спине. - Водку сейчас отдавать или потом возьмете?
- Потом.
Виктор быстро вернулся и объявил о согласии товарищей с условием стариков, но прибавил, что водку они пить не собираются, а возьмут ее с собою в Лесную Дачу. Это устраивало нас. Шоферы зажгли фары, тьма отодвинулась к кустам. Гордеич с тестем, не мешкая, влезли наверх и скомандовали, чтобы им подавали стены от разобранной будки Гордеича. Первой мы грузили его пасеку. Продольные стены поставили вдоль бортов, заднюю - у кабины. Старики начали принимать ульи. Шоферы с боязливой вкрадчивостью подходили к ним, прислушиваясь к злому гулу, неумело брали и, спотыкаясь, несли к машине. Невесть откуда вылетевшая пчела ужалила Виктора, он вскрикнул и едва не выпустил из рук свой край - я удержал покачнувшийся стояк.
- Не бойсь! - задорно хрипел Гордеич. - Это лекарство!
- У, зараза! - ныл от боли Виктор, подскакивая на одной ноге. - В гробу я видал такое лекарство! Больше ни за что не соглашусь перевозить пасеку. Ни за какие деньги!
Боль унялась, и он снова таскал ульи. Пчелы изредка жалили и меня, но я уже притерпелся к укусам и сносил их молча, как истинный пасечник. Давали они жару и старикам, которые укладывали ульи в четыре этажа, с проклятиями выволакивая их наверх. У них нечаянно отошла задвижка летка, из щели мгновенно выбились пчелы и впились в потную шею тестя, пока он сладил с задвижкой. Тесть не стерпел и ну материться! Гордеич, не подавая виду, что и ему вдоволь достается от заблудившихся насекомых, громко шутил:
- Ишь, как они тебе воротник пришивают. Любо-дорого... Ровная строчка!
- Мочи нету. Шьют так шьют! - Тесть давил на шее пчел. - Огнем строчат.
- Терпи, казак. Не обрывай нитку. Еще подпустить, Федорович?
- Не додумайся... Тихонько, ребята!
Мы с Виктором подали им лежак. Они приняли его за углы, кряхтя и чертыхаясь, и плотно придвинули к борту.
Бесом вертелся наверху горячо изжаленный Гордеич, козырял своим равнодушием к укусам, поминутно покрикивал и давал отрывистые команды; тесть охал, сопел и ворчал, отирая пот со лба и шеи. Мы с Виктором приноровились, ловко таскали и ловко вскидывали ульи на дно кузова. Один Матвеич никуда не торопился, спокойно прохлаждался внизу и вроде был над нами за старшего, без конца повторял:
- Так, взяли... понесли. Вот!
Управились. Гурьбою, не давая себе остыть, перешли к соседней машине, с более просторным кузовом, и взялись грузить нашу пасеку. С нею возились дольше: пока уместили тяжеловесные стояки на горбатых лежаках да побросали наверх вещи, время подвинулось к одиннадцати. Непредвиденная заминка выбила нас из колеи. В спешке никто из стариков не удосужился закрыть летки у приписных, которые мы решили поставить на эту большую машину. Я задвинул планки на двух приписных, наклонился над третьим и в страхе отшатнулся: на лицевой стороне черным клубком ворочаются, угрожающе зудят пчелы! Виктор отпрянул к кустам, в темень. Стали судить-рядить: что делать? Как их загнать в улей и закрыть леток? Матвеич по нужде удалился в лес и не показывается на свет. Тесть не слезает с машины, боится: он уже принял повышенную дозу яда. Конечно, никому не хочется страдать из-за приписных.
- На шо мы их только брали, - хрипит Гордеич. - Надели хомут на шею.
- Понадобятся, - говорит тесть. - На подсолнушки к кому поедем?
- Ох ты умник! Слазь! Загони!
- Их надо водой облить.
- Ну, слазь! Обливай! А-а! - потешается над тестем Гордеич. - Кишка у вас тонка. Тот обхватил пузо и в лес побег, а ты на Петра киваешь. Слазь!
Тесть стоит в кузове не шелохнувшись.
Взыграла в Гордеиче отвага. Он спрыгнул наземь и попытался было окурить пчел дымарем, но они еще сильнее взбудоражились, валом повалили из летка на свет, расползлись по корпусу.
- Выключите фары! - не своим голосом завопил Гордеич, отскакивая от улья. Видно, доняли его кубанские приписные пчелки.
Фары потушили, тьма осела на просеку. Встревоженные дымом и нашими голосами, пчелы вслепую метались в воздухе, натыкались на нас и нещадно жалили, сослепу падали под ноги в траву.
- Аи! Ой! - неслись голоса, нагнетая панику.
Я надел кожаные рукавицы, на лицо сетку и, посвечивая фонариком, нащупал металлическую планку, с силой надавил и подвинул ее вперед. Планка сломалась.
- Замазывай щель! - велел мне тесть.
Я отыскал алюминиевую чашку с разведенною желтой глиной, вгорячах скинул рукавицы и начал заделывать щель, давя и смешивая с комками глины вылезающих пчел. В пальцы впивались жала и били словно электрическим нервным током, но я пренебрег болью и как бы не чувствовал ее. Наконец щель была замазана. Отерев глину, я снова надел рукавицы и подавил оставшихся пчел. Они хрустели под кожаными рукавицами, как снег под каблуком в морозное утро. Через минуту все было кончено. Зажглись фары, и вылез из кустов Матвеич, затягивая на животе пояс. С его помощью мы подали и этот злополучный улей.
Свои ульи он полез укладывать сам, заменив тестя.
Пасека у Матвеича удобная, мы погрузили ее за полчаса. Осталось увязать ульи веревками. Это кропотливая и сложная работа. Без опыта и сноровки тут не обойдешься. Опять незаменимый Гордеич несколько раз диким котом взбирался на самую верхотуру, накидывал петли, продевал веревки сквозь кольца, отдавал нам концы и торопил утягивать. Что бы мы и делали без него. Увязал надежно и, едва держась на ногах, зло хрипя, пошел заводить "козла".
Матвеич приманил Жульку, поймал ее и посадил в "Победу" вместо пассажира. Он тронулся первым, указывая путь шоферам. Как человек медлительный и невозмутимый, он будет охлаждать их пыл умеренной ездой: пчелы требуют осторожного обращения в дороге.
Тесть уселся в кабину к Виктору, я поехал с Гордеичем.
Его "козел" замыкал колонну.
Сначала мы ехали грунтовой дорогой, едва-едва. Затем потянулась серая лента асфальта, скорость возросла, грузовики пошли бойчее. Ветер туго бил в переднее стекло, надувал брезент.
Мы двигались на юг.
На краю черного неба сухо и немо вспыхивали зигзаги молний, в текучем белом свете, на миг озарявшем пространство, колыхались мглистые тени дождя. Тени желанной удачи. "Где льет, там и мед", - вспомнил я поговорку тестя.
Мы мчались вдогонку за тенями, то вдруг возникавшими привидением перед глазами, то снова надолго исчезающими во мраке. Это была молчаливая, но страстная и захватывающая погоня.
...Асфальт почернел, залоснился, пахнуло сырым холодком, и мы поняли, что заскочили в полосу недавно бурлившего ливня. Была глубокая ночь.
Неподалеку от хутора Беляева мы настигли "Жигули" охристого цвета и две грузовые машины с ульями.
"Миллионера" с Филиппом Федоровичем не было: он его бросил. Машины стояли на обочине мокрого асфальта, от него сбегала вниз, во тьму раскисшая дорога. Филипп Федорович ходил по ней в резиновых сапогах, пробуя грунт, можно ли проехать. Он увидел нашу колонну, полоснувшую светом и выхватившую его фигуру из грязи, как-то неестественно, нелепо замахал руками, потоптался и, согнувшись в пояснице, метнулся через кювет на асфальт.
- Здорово, Филипп Федорович! - раздался голос Матвеича. - Боишься застрять? Едь! Не сильно расквасило.
- И вы... и вы сюда? - задохнулся обескураженный Филипп Федорович.
- Сюда. Ветром занесло.
- Молодцы... - едва выдавил из себя Филипп Федорович. - Молодцы, что приехали.
Не попрощавшись, Матвеич сел за руль и погнал дальше, к развилке. Скоро он замигал красными огоньками.
- Гордеич! Едь первым!
Гордеич обогнал колонну, с ходу перемахнул через кювет и, поддавая газу, разбрызгивая жидкую грязь, рывками заюлил вдоль лесополосы. По его следам медленно потянулись грузовики.
К утру мы выставили ульи. Старики расплатились с шоферами, тесть сунул лишнюю пятерку от себя, отдал им водку и целлофановую сумку с закуской. Не поблагодарив, они ушли к машинам, развернулись и, побуксовав на скользкой траве, зло вырвались на асфальт.
- Обиделись, - вздохнул тесть. - Конечно, мало заплатили.
Грязный, в размякших туфлях, я почувствовал невероятную усталость и ноющую боль в изжаленной руке:
от яда она распухла до локтя. Напяливать будку у нас не хватило сил, мы расстелили шубы и как убитые, в чем были, завалились спать.
II
ХУТОР БЕЛЯЕВ
9 июня
Беляев - типичный степной хуторок, уютно укрывшийся за отлогами склонов на дне балки. Он делится на верхний, с редкими, вразброс, старыми хатами и нижний, более населенный, с новыми домами. Между верхней и нижней частью вкраплено круглое озерцо; в нем плещется детвора, крякают утки, снежно белеют гуси, а на берегах в грязной жиже, в иле с удовольствием роются свиньи.
Справа по распадку, затянутому осокой и камышом, струится едва приметный издали ручей. Он впадает в озерцо и бурно вытекает из него через трубу. Живительная вода, постепенно светлея, освобождаясь от мути, серебряной ниткой прошивает плетни, огороды, играет осколками солнца в садах.
Я несколько раз спускался в балку, к озеру, с надеждою нечаянно встретить дочь Гунька, но она почему-то нигде не показывалась; тогда я брел вверх по распадку, до фермы, напротив которой устроена запруда, между желтовато-серыми глинистыми кручами. В воде по краям запруды зеленела осклизлая лягушечья икра, колеблемая зыбкой рябью, а из железной трубы упруго била в твердое дно чистейшая теплая струя. В зной я раздевался, сбегал по выбитым ступеням и, вмиг обданный слепящим каскадом, подолгу купался, а после загорал на каменной плоской лежанке. Зной спадал, я прекращал купанье и, ободренный, шел в гору, на нашу сторону балки.
Позади меня, на самом верху склона, прилепилась пасека Филиппа Федоровича, чуть ниже, на дне, на краю верхнего хутора, сквозь ветви сада пестрели ульи Гунька. У лесополосы взблескивала оцинкованная крыша нашей будки...
Степь, напоенная ароматом разомлевшего чабреца, стрекотала кузнечиками и тонко звенела в вышине струною жаворонка. Здесь все зацветает позднее, чем в Лесной Даче. Еще желтеет лохия в лесополосе, хотя пчелы ею пренебрегают - они садятся на стебли бабки, с основания до макушки облепленные мелкими свекловичносиреневыми бутончиками, на белые клубочки шершавогрубой шандры (старики называют ее беляной), впиваются в длинные тычинки синяка, опушенного светлыми волосками. И все реже, неохотнее улетают в бледно-розовые поля эспарцета. Немного мы опоздали, он отходит, блекнет на глазах. Но все равно здесь лучше, чем в Лесной Даче. Появилась надежда!
После того как мы перебрались сюда, несколько суток подряд у меня ныла рука, я плохо спал и часто пробуждался среди ночи в сильном жару. От ужаливаний схватились водянистые волдыри, жгли и мучили меня.
Сейчас опухоль спала. Однако и в первое утро я не хотел выказывать слабости. Только засветлело, я вскочил с шубы и, пересиливая боль в едва сгибавшихся пальцах, начал со всеми расставлять ульи, теперь летками на северо-запад - от господствующего восточного суховея.
Потом мы надели сетки и выпустили на волю пчел. Черными тучами они носились над пасекой, ориентируясь в пространстве и запоминая местоположение ульев. В воздухе висел слитный, мощный гул, какого я ни разу не слышал. Отбежав далеко от пасеки, мы глядели во все глаза на пчелиный праздник освобождения. Пчелы ознакомились с непривычной обстановкой, провели разведку в ближние поля и, прекратив облет, устремились за взятком. В первый день они принесли восемьсот граммов, во второй - килограмм.
- Скоро я буду качать. Вдруг обрежеть взяток, не дадуть ни капли, сказал Матвеич.
Гордеич у своей будки сделал пристройку, обтянув ее запасным брезентом, насобирал в лесополосе гнилушек для дымаря, наточил ножи. Он серьезно готовился к качке. Матвеич до блеска надраил порожние фляги песком.
А мой тесть, обнаружив в одном улье зрелую гроздь маточника, спешно устроил в четырех лежаках отводки - по три-четыре рамки с пчелами, отделенными от основных семей глухими диафрагмами. Срезал гроздь, выбрал из нее крупные, хорошо развитые маточники и распределил их по осиротевшим семейкам, искусно приклеив к сотам. Восковые "коконы" проклюнулись, и вывелись молодые матки. Семейки ожили. Рабочие пчелы стали активнее летать за пыльцой и нектаром. Удивительное создание пчела. Казалось бы, не все ли равно ей - с маткой или без матки. Век пчелы скоротечен: летом, в период интенсивного взятка, он длится пять-шесть недель.
Но велик инстинкт сохранения рода, ему подчинены все другие инстинкты, вся неукротимая энергия пчелы. Она не рассуждает, она просто живет. Ей легче, нежели моему тестю.
Перед качкою Гордеич с Матвеичем уговорились съездить домой за медогонками. В последнюю минуту тесть надумал подсыпать картошку на даче, мигом выветрился из будки, присоседился к Гордеичу - и "козел"
бойко покатил к асфальту, в сопровождении голубой "Победы". Мы с Жулькой остались караулить пасеку.
У нас дело привычное.
И вот я брожу по степи, купаюсь под трубой и, поднявшись на курган, смотрю из-под ладони на верхний хутор.
Вчера был жаркий день, с палящим ветром. Активность пчел снизилась. Солнце клонилось к горизонту, а стрелка весов колебалась на нуле. Старики вернутся - не возрадуются. Я проверил отводки. В них, к счастью, кипела жизнь. Молоденькие матки не потерялись, деловито сновали по сотам в окружении услужливой свиты. Наверное, некоторые из них успели вылететь на свидание с трутнями, оплодотворились и готовятся сеять яйца на дне пустых ячеек. Нужно за этим проследить.
Перед закатом я вышел на курган и вдруг увидел невдалеке от себя ее. Держа туфли в руках, она с ловкостью горной серны спускалась в балку, иногда легко прыгала и оглядывалась назад; волосы ее золотились. Она обернулась, я помахал ей рукой. Она замедлила шаг и пристально глянула в мою сторону, отчего мне стало не по себе, но тут же отвернулась и проворно побежала к ручью. Скоро она скрылась за деревьями тутовника.
- Эгей! - прокричал я ей вслед, но она не отозвалась.
Я стал думать: она или не она? Та же стройность гибкой фигуры, те же волосы, небрежно кинутые за плечи, и гордая, быстрая, несколько диковатая походка. Зачем она сюда приходила?
И ночью, под стрекотанье кузнечиков, испытывая одиночество в бесконечной степи с редкими мигающими огоньками, я думал о дочери Гунька. В полночь я вспомнил о непроверенном контрольном улье, вышел наружу и посветил "летучей мышью": триста граммов. Не густо.
Хорошенькая новость ждет стариков.
Наутро приехавшие Гордеич с Матвеичем передали мне еду, белье, чистую постель и сообщили, что тесть травит на даче колорадского жука и приедет попозже.
Слабый взяток вывел из равновесия стариков, но все же оба настроились на качку.
В полдень Гордеич решил выведать, как дела у Гунька, подмигнул мне и сказал:
- Хочешь поглядеть на Гунькову дочку? Аида со мной.
Мы сели в машину и покатили в хутор.
Гунько принял нас холодно, с нескрываемым безразличием. После неоднократных намеков Гордеича провел нас мимо побеленной хаты в сад, к ульям. У одного из них колдовала его жена в рыжих вельветовых брюках, с поднятой на лоб сеткою. На круглом ее лице с неподвижными, застывшими чертами угадывались следы былой, безвозвратно поблекшей красоты. Она не удостоила нас приветствием и продолжала рассматривать рамки, облепленные пчелами. Гунько был сутулый, крепкой кости старик с птичьим лицом и горбатым ястребиным носом.
Ходил он слегка подавшись вперед и вытягивал морщинистую желтую шею, землисто-восковые руки держал опущенными. Говорил скупо, с раздражением. Нужно было дважды повторять вопрос, чтобы он ответил на него. Одет он был в серый хлопчатобумажный костюм с огромными засаленными карманами на куртке, обут в парусиновые туфли на босу ногу. Голову его венчала грузинская, блином, фуражка, под козырьком блуждали водянистые глаза.
По ярко-зеленой отаве сада, роскошными веерами распустив хвосты, вышагивали сытые индюки, во дворе копошились в пыли черногрудые куры, в луже у деревянного корыта повизгивали рябые поросята. Гордеич намеренно громко жаловался на жару, на плохой взяток.
- Все от господа бога, - Гунько поднял к небу лицо и закатил глаза.
- Шо у вас, Феофилактыч?
- Ась? - Гунько прислонил ладонь к уху.
- Сколько на контрольном?
Гунько опустил руку и бровью не повел, будто не расслышал.
- Сколько, говорю, вчера накапало?
- Слабо! Пятьсот грамм.
- У вас хорошо.
- Низина.
- Не дадите мне матку на развод? - не позволял ему передышки, репьем лип Гордеич.
Гунько молчал.
- Матку завалящую не дадите?
- Одному продал, матка у него в кармане окочурилась. Оторвали от семьи, стосковалась. Ее кохать надо, а он, дуралей, задушил... Другой у меня расплод метил купить. Я не поймался на удочку. Кто дает расплод весной? Тоня! Тоня! - вдруг замахал руками Гунько и весь затрясся, поперхнулся в разгневанном крике: - Где ты?
Порося в капусте!
Из хаты тотчас выпорхнула в ситцевом платье Тоня с развевающимися конопляными волосами, влетела в огород и выгнала поросенка. С визгом проскочил он мимо нас, кувыркнулся через корыто и шмыгнул в крапиву изгороди, едва державшейся на подгнивших кольях. Тоня издали кивнула нам, зарделась и стала обрывать с ветки поспевшие вишни. Я подошел к ней, она вскинула на меня синие глаза и отступила за ствол дерева; ее зрачки потемнели, мелькнуло в них подавленное улыбкой выражение растерянности.
- Мы с вами уже встречались. Помните Лесную Дачу? И еще я видел вас у кургана, перед заходом солнца.
- Помню. Так это вы свистели мне вдогонку! - с кокетливой сердитостью сказала она.
- Я не свистел. Я крикнул.
- Все равно. Это не делает вам чести.
Она выглянула из-за листьев и смерила меня взглядом беспокойных, чутко-внимательных глаз, сиявших безобманной искренностью, нежной, западающей в душу озерной синевой.
- Вы тоже пасечник?
- Временно - да. Но в общем-то перед вами художник. Прошу любить и жаловать.
- Художник? Вы ищете колоритные типы?
- Видите ли, я сам принадлежу к любопытным типам.
- Вот что! В таком случае что же вы за тип? - В уголках ее по-девичьи влекущих губ затаилась усмешка.
- Я постараюсь ответить на этот вопрос как-нибудь в другой раз.
- Не терплю игры! - вдруг сказала она. - Не стремитесь быть актером. Это вам не идет.
Гунько, осторожно следивший за нами из-под козырька фуражки, тотчас позвал:
- Тоня! Дочка! Ступай в хату!
- Извините. - С мягкой полуулыбкой она оттолкнулась обеими руками от ствола и пошла, гордо неся свою красивую голову.
Выходя из сада, я успел сказать ей:
- Если вы хотите скрасить одиночество, я жду вас у озера. Сегодня вечером. До свидания.
Она с пренебрежением отвернулась. Но, садясь в машину, я перехватил ее пытливый, мгновенно скользнувший взгляд.
- Ну как, Петро? Понравилась Гунькова дочка? - отъехав от хутора, простодушно спросил Гордеич. - Не пугайся, батьке не скажу. - Он засмеялся. - Понимаю.
Сам был молодой. У-у-у! Стрелял по девкам - аж держись! Ни одной промашки. Гунько, как увидал вас вдвоем, весь почернел. Дрожит, старый хрыч, за дочку.
- Мать у нее строгая. Даже не поздоровалась.
- Она больная. Отнялся у нее язык.
- Немая?
- В войну контузило. Но Гунько ее не бросил. По всем больницам возил лечить, московским профессорам показывал. Малость отошла, кое-какие слова выговаривает.
11 июня
...Степь звенела кузнечиками, в лицо веяло запахом разомлевшего чабреца, звезды глядели на землю пристально и будто прислушивались к вечерним звукам.
Сердце мое билось все сильнее. На дне балки сквозь пелену тьмы мерцало озеро, иногда я почти явственно видел у береговой кромки летучий очерк ее платья; душа моя наполнялась невыразимым счастьем, я убыстрял шаги и бежал до тех пор, пока ее образ стоял перед глазами, пока тьма не смывала платье. Так повторялось несколько раз: видение то возникало, то вновь исчезало, растворялось на фоне смутного блеска.
Оно обмануло меня. Тони на берегу не было: ночью в степи случаются невероятные миражи. Дважды я обошел вокруг озера, постоял у трубы, в которой неумолчно клокотала вода, и с чувством обиды, разочарования повернул назад.
У лесополосы навстречу мне выступил Матвеич.
- Кто это? - спросил он для верности осевшим и несколько смущенным голосом. - Не вы, Петр Алексеевич?
Гуляете?
- Гуляю.
- Наскучило бирюком жить на пасеке? Небось домой тянеть, к жинке под бочок.
В его руках блестели горлышки пустых бутылок.
С первого дня, как мы приехали сюда, он собирает в лесополосе стеклянную, отечественного производства, посуду, чтобы сдать ее в какой-нибудь ларек на деньги.
- Сегодня у вас богатый улов. Целая дюжина!
- Не пропадать же добру. И мне и государству польза, - рассудительно молвил Матвеич. - Тут всякие бывають... засоряють кусты склянками. Кому-то ж надо убирать мусор, наводить на земле порядок. Вы-то, Петр Алексеевич, небось не согласитесь? - Его голос прозвучал насмешливо.
- Почему?
- Так у вас кость вроде не та. Белая. Вы как-никак образованные. И мой сын, учитель, такой же. Отца стыдить за бутылки, а денег на холодильник дай. Так-то, Петр Алексеевич. Бутылочки собирать совестно, из горлушек вонь, и грамота не позволяеть, а цыганить, побираться у родителей - это не стыдно. Мода на иждивенство пошла. Дай и дай. Попробуй откажи смертельная обида. Раскошеливайся, дед. Снохе сорок годков, сама уже бабушка, а на французскую помаду ей отвесь, внукам покупай гитары... Не держится у нас копейка. Не-е!
Мы в таком возрасте сами себя ублажали, вывертывались.
Матвеич умолк, как бы собираясь с новыми мыслями.
Тонким, едва различимым звоном напоминали о себе бутылки, бережно прижатые к груди. И вдруг, приблизив ко мне лицо, так что я отчетливо различил его глаза с прожигающим сухим блеском, осторожно поинтересовался:
- Смотрю я на вас и думаю: зачем вы на пасеке? Рисовать не рисуете, отдыхать скучно. Тогда что вас, молодого, тут держить?
- Угадайте.
- Угадать? - Матвеич вновь приблизился ко мне. - Попробую, хочь я не цыган... Жизнь, Петр Алексеевич, простая. Собрал я бутылочки и несу. Зачем? А рябчики не помешають, не заважуть кармана. А вы? Вы тоже улики ворочаете с пользой. Федорович пообещал выручкой поделиться. Так?
- Вы провидец.
- У Федоровича не залежится, - с чувством непритворного сожаления произнес Матвеич и звякнул бутылками. - Опять дед раскошеливайся... А медок-то убываеть. Нечем губы помазать. На контрольной смотрели?
- Нет.
- И не старайтесь. Ноль без палочки. Сухота! Ночь душная. Роса не выльется.
Мы задержались у его будки, послушали треск полусонного кузнечика, посмотрели на истекающий белым светом Млечный Путь, косым поясом перехвативший небо. Будто издалека, из глубины балки донесся до меня вкрадчивый шепот Матвеича:
- Рази художникам мало платють?
- Жаловаться грех.
- Значить, плохо рисуете, - твердо заключил Матвеич.
Он повернулся ко мне спиною и зашагал к будке.
Стеклянные звуки, долетевшие изнутри, весело подтвердили, что гора бутылок выросла еще на вершок. Матвеич вышел наружу, озаренный электрическим светом, и начал деловито, с кряком завязывать мешки с чабрецом.
Скоро у верующих христиан церковный праздник - пресвятая троица. Станут они молоденькими ветками березы украшать углы комнат, устилать чабрецом полы и подоконники. Тут-то и понадобится душистая травка, нарванная в степи Матвеичем и Гордеичем. Отвезут они туго набитые мешки домой, жены рассортируют ее, снесут на базар и нарасхват пустят пучками.
Увязав мешки, Матвеич наклонился, с удовольствием зажмурился и шумно потянул носом ароматный воздух:
- Ух, Петр Алексеевич! Пахнеть! Аж в ноздрях щекочеть. Он, когда привянеть, прямо сатанееть. Понюхайте!
- Чую. Сильный запах.
- А то! Такой чубрец одним пыхом по рукам расплывется. Золото! Матвеич приложился щекою к мешку, любовно и ласково огладил его ладонями, как живого поросенка, отправляемого на жаркое, шмыгнул носом и заразительно, громко чихнул. - Люблю я, Петр Алексеевич, чубрец. Благородная травка. Раструсишь ее дома - дышишь не надышишься. Сердце отдыхаеть.
На следующее утро, только облетелись пчелы, Матвеич наладил медогонку, затянул проем двери простыней и, облачившись в крахмально-свежий халат, а на голову водрузив сетку, будто священник кадилом, помахал дымарем и снял с лежака крышку...
Он работал серьезно. Перед тем как вынуть рамки, основательно усаживался на стул, напускал в леток горьковатого дыму и ждал, пока пчелы, инстинктивно страшась "пожара", наберут в зобики мед и утихомирятся.
Рамки из гнезда он вытаскивал с великой осмотрительностью, не стучал и не делал резких движений, выбирая на откачку самые медовые, с побелкой, но, прежде чем опустить их в рамонос, сквозь очки тщательно ощупывал соты, выискивал матку и, не найдя, с облегчением вздыхал... Произведя пять-шесть таких уморительно сложных манипуляций, он опять сжимал мехи дымаря, окуривал улей, вытаскивал отобранные рамки и мягким ударом в угол верхнего бруска отряхивал в гнездо гудящий клубок. Оставшихся на сотах пчел смахивал мокрым гусиным крылышком. Чистые рамки ставил в другой рамонос, который бегом относил Гордеич в будку.
В противоположность Матвеичу, Гордеич не особо церемонился. Он выхватывал рамку из ящика, кривым ножом мигом срезал с обоих боков восковые крышечки и, не уронив ни капли из распечатанных сот, закладывал в медогонку. Проделав то же самое с остальными тремя, вращал ручку, сверкая в напущенном дыме своим золотым зубом. Спустя несколько минут он выныривал из будки и возвращал Матвеичу "провеянные" рамки; но тот не торопился принимать их и устанавливать обратно в гнездо. Его невозмутимость и обстоятельность задевали Гордеича, он нервничал и кидался на помощь Матвеич останавливал напарника хладнокровным жестом хозяина:
- Я сам. За нами никто не гонится.
- Ёк-макарёк! - распалялся Гордеич, дрожа от возмущения. - Когда ж мы так кончим!
- Пчела суетни не любить, - поучал его Матвеич, морщась от дыма. Кончим. Поспешишь - людей насмешишь. Одна вон тетка поспешила - семерых родила.
- Ты мне зубы не заговаривай. Давай шевелись.
- А что?
- То! Не одному тебе качать. Погода испортится!
- Не должна б... - Матвеич глядел на ясное небо, передвигался со стулом к соседнему улью. - Не качка - слезки. Очередь только отбываем.
Старики углубились в работу, мне стало одиноко. На контрольном все еще держалась убыль. Наверное, судьбою уготовано мне иным способом добывать кусок хлеба насущного: ставка на мед проваливается. "Не ропщи и ни с кого не взыскивай, - нашептывает мне внутренний голос. - Наберись мужества. Смиренно тяни упряжь свою в каменистую гору".
Нет, право, одно удовольствие - иронизировать над собою в безвзяточный период! Иногда меня берет искушение, вдруг нестерпимо хочется сесть за мольберт, но я не верю в эти порывы, превозмогаю и останавливаю себя:
нельзя, холст будет испорчен. Не то у меня душевное состояние, нет во мне спокойной ясности, необходимой для творчества.
В другой раз, в другой раз...
Впрочем, мысли мои омрачились после того, как Тоня не пришла к озеру. Я все-таки хочу увидеть ее. Зачем?
Вполне вероятно, меня привлекает загадочность ее одинокого существования в степи, ее молодость.
В полдень, искупавшись под струею ручья, я бродил по балке. Иногда думалось: искать с нею встречи в моем положении, в положении женатого мужчины, нехорошо; но тут же я убеждал себя в обратном: нет ничего худшего, чем подавлять естественные желания, подчиняться условностям, ведь я ничего дурного ей не сделаю и не могу, не в состоянии сделать. Обогнув камышовое ржавое болотце, я вышел к старым тутовым деревьям, росшим на левом берегу ручья, на месте бывшей усадьбы. Я поднял голову и увидел Тоню. Наклонив ветку, она рвала почерневшие ягоды, одетая в прежнее ситцевое платье, но туфли на ней были коричневые, на низком каблуке. Почуяв за спиною шорох моих шагов, она вздрогнула, выпустила из рук ветку и в растерянности обернулась. Она молчала, прямо глядя на меня своими расширенными синими глазами.
- Вчера я был у озера. Ждал вас до полуночи.
- Я видела вас, - сказала она.
- Видели и не пришли!
- Да. Видела и не пришла. Я не люблю случайных знакомств... Так что же вы за тип? - спросила она и уселась на склоненную к земле ветку.
- Я художник. Приехал на пасеку помогать отцу. - Я подошел к ней ближе. - А вы? Кто вы?
- Никто. Вы же видели. Гоняюсь за поросятами. - Она заслонилась ладонью от солнца и сощурила веки. - Летом я живу с родителями на этой даче, осенью и зимой коротаю дни дома, в хуторе Сливовом. Мы там купили хороший дом, с садом.
- Вы где-нибудь учитесь?
- Нет, - быстро ответила она, - не учусь. В прошлом году я сдавала экзамены в педагогический институт, и вдруг телеграмма: тяжело заболела мама. Я бросила все и вернулась домой. В войну наша семья попала под бомбежку, двух моих старших братьев убило, а мама... - Голос у Тони оборвался, она закусила побледневшие губы и усилием воли сдержала навернувшиеся на глаза слезы. - Вот, - через некоторое время сказала она и слабо улыбнулась. - Теперь вы знаете всю мою биографию. Как видите, она у меня простенькая. Я - домохозяйка, а вы художник. Нам не о чем с вами говорить. Так же? - Ее глаза испытующе, строго глядели на меня.
- Ваша судьба в ваших руках, - с жаром заговорил я. - Только не поддавайтесь обстоятельствам.
- Что ж вы советуете мне делать?
- Учиться. Вам нужно учиться. Готовьтесь к экзаменам. Попробуйте снова поступить в институт. Пробейтесь туда во что бы то ни стало! Я помогу вам достать книги.
- Книги у меня есть, я их проштудировала от корки до корки.
- Тем лучше. И не раздумывайте, поступайте в институт.
- Это невозможно, - она приподнялась с ветки. - Отец просит доглядеть их. Без меня они умрут с тоски.
Они только ради меня и живут.
- Но это самоубийство - губить молодость... все свои силы... ум! И ради чего? Ради каприза стариков! Вы же не совсем покинете их, будете приезжать. Нет, ваши родители не понимают, что из любви к вам губят вас окончательно. Ужасный эгоизм.
- Не говорите о них плохо, прошу вас! - вспыхнула Тоня. - Им нужно прощать слабости. У них была тяжелая жизнь, нам не понять ее. - Она прошла мимо меня в сильном волнении. - Мне пора.
Но, перепрыгнув через ручей, Тоня остановилась.
- Пожалуйста, не обижайтесь. Вы долго еще будете на пасеке?
- Месяца полтора.
- О! Тогда мы еще увидимся. До свидания! - Она улыбнулась и помахала мне рукой.
Больше она не оглядывалась назад, быстро шагала к хутору, почти бежала, изредка наклонялась и рвала цветы, пестрея ситцевым платьем.
12 июня
Вчера на попутной примчался тесть, свежевыбритый, в тонкой льняной рубахе и в начищенных до блеска туфлях. Он истребил колорадского жука на своей картошке, перед отъездом на пасеку попарился в новой красногорской бане. Однако наши вести поубавили в нем бодрости.
Тем не менее тесть угостил нас пирожками с печенкой и, так как мы несколько дней подряд не ели горячего (ни Гордеич, ни Матвеич не варили, сберегая продукты, а я был плохой повар), сготовил борща из молодой капусты - и мы отлично пообедали. Матвеич не принес меду, сказал:
- После разговеемся.
До вечера мы с тестем вырезали трута, а компаньоны "трусили" рамки. Незаметно легли сумерки. Матвеич, сняв халат, не спеша собрал ужин, выставил на стол бутылку самодельного коньяка (хранил для торжественного случая), налил в чашку меду и позвал:
- Эй, пчеловоды! Идите отведаем медку.
Деревянной ложкой он зачерпнул мед, высоко поднял ее и опрокинул: стекало медленно и тягуче, слой наворачивался на слой.
- Зрелый... вязкий, - похвалил тесть.
- Да маловато, - вздохнул Матвеич.
Мы обмакнули куски пшеничного хлеба в янтарносветлый мед и, ни капли не уронив, облизнули его, подержали, как истинные гурманы, во рту, одобрительно закивали и разом, наперебой стали нахваливать его запах, вкус и цвет, незамутненный примесями, чокнулись и с сознанием важности момента, степенно выпили за первую качку.
- Завтра я обдеру своих, пока они добренькие, - объявил Горденч. - Была не была! Резвее будут шевелиться, а то зажирели.
- Я подожду, - сказал тесть. - Погодка наладится, дождик сыпанет гляди, и поднесут килограмма три.
Матвеич внимательно, с оттенком превосходства глянул на него сквозь очки, посоветовал:
- Не тяните, Федорович. Как бы хужей не стало. Хочь старый мед вытрусите. Задайте им пару.
- У тебя пчелы сильные, а у меня заморыши. Нуклеусы. Равняешься... Что с них толку? Я на этот год не надеюсь. Мне бы пчелишек к новому сезону выхолить.
До ума довести.
- Федорович! - рассердился Гордеич. - Вечно ты ноешь. Не хочешь драть не дери. Тебя никто не принуждает, не ной.
- Я подожду.
- Вольному воля, спасенному рай. Ух, Федорович, какой ты! Не люблю я тебя за нытье.
- Качать надо, - рассудил Матвеич. - На подсолнухи ехать, не забывайте. Рамки оборвутся... Ясное дело, рази это мед? Курям на смех. Пальца не обмочишь. Дорого в этом году достается медок. Дорого. Утрачаемся на транспорт, а все без толку. Дождя нема. Обегаеть нас.
- На подсолнушках наверстаем, - не унывал Гордеич. - Моя жинка задание мне дала: умри, а восемь фляжек набей. Мне, братцы-кролики, совестно домой пустым ворочаться. Слово дал. Она мне голову загрызет, из хаты вытурит.
- Строгая у тебя жинка, - Матвеич обежал его насмешливым взглядом. Больше восьми накачаешь, не выгонить?
- С нашим удовольствием! Это ей праздник. Почище троицы.
- Все они за копейку удавятся. В кармане звенить - вокруг тебя на цыпочках ходють, будь ты рябой или косой. Увиваются, как кошки. Перестало звенеть - шипять, коготки выпускають.
Гордеич защищал жену:
- Моя не дюже шипит. Отходчивая.
- А почему отходить, не замечал? Пятачок опять зазвенел в кармане!
- Тебе все пятачок да пятачок. Свет на нем клином сошелся. Не в одном пятачке правда, ёк-макарёк!
- Ив нем.
Гордеич занервничал, и, видя это, Матвеич уступил, мягко, с усмешкою обмолвившись:
- Оно конечно, бывають и женщины разумницы.
Твоя Марья Гавриловна зря не нашумить. Выдержанная.
- С третьей жинкой мне повезло, - горделиво вознесся Гордеич. - Живу с Гавриловной, как у квочки под крылушком. Раньше, бывало, раздухарюсь, разгуляюсь - все деньги по ветру пущу. Одним днем жил. Гавриловна надоумила: так нельзя, нужно и на черный день приберегать. Сберкнижку завел. С зарплаты, с калыма - кап и кап в нее. Кап и кап... Глядишь, за годок что-то и набежит. Веселее на сердце.
- Ясное дело, веселее. Теперь грех не откладывать.
Соседи засмеють. У людей наросли большие вклады. Живуть на все сто, крюком их не зацепишь.
Тесть тыкал, тыкал вилкою в неподатливый редисовый кружок на дне тарелки, тучей хмурился и вдруг сорвался, громко и с возмущением заспорил:
- На все сто! Да разве это жизнь?! У таких посеред зимы снега не выпросишь. Ни себе гам, ни другому не дам. Умрут же. Что после них останется? Сберкнижка...
Родственнички быстро ее растранжирят, вдобавок еще передерутся, навек рассорятся. Пыль уляжется - и конец. Жил-был человек и пропал. Сгинул без следа.
Гордеич с Матвеичем как-то неловко и загадочно переглянулись, с выжиданием уставились на тестя, настроенного весьма жестко.
- Все мы сгинем без следа, что об этом толковать, - мягко обронил Матвеич и поправил дужки очков за ушами, из которых торчали пучки рыжеватых волос. - На то, Федорович, не наша воля. Придет час, и помрем. Никто не задержится на земле дольше, чем полагается ему.
- А я не помру!
Старики вновь мельком переглянулись, пожали плечами и посмотрели на тестя с некоторым сожалением, как на человека, лишившегося здравого смысла и не вполне нормального.
- Хо! Святой выискался! Раздувайте кадило... молитесь на него! Или ты, как Матвеич, перед сном маточное молочко пьешь?
Тесть важно сидел перед ними, расправив плечи и высоко держа голову, точно и впрямь обрел бессмертие и отныне вознамерился не покидать грешную землю с этой вечерней притихшей степью и просторным небом над нею, в котором одна за другою нарождались звезды.
- Не помру! - утверждал тесть с прояснившимся, одухотворенным лицом. После меня колхоз останется...
Дом культуры... дух! Обо мне еще вспомнят, не думайте.
Неправда! Все равно вспомнят.
- И пенсию тебе министерскую начислят. - Гордеич откровенно издевался. - Ох, Федорович! Пророк. Привык арапа заправлять, никак не отучишься... Да, ёк-макарёк!
Хрен старый! - с неожиданным озлоблением выпалил он. - Твой Дом культуры на курьих ножках завалят, а на том месте белокаменный дворец отгрохают. С колоннами. Люди будут на звезды летать, жик - и на Стожарах. О тебе ли им помнить, дурной, непутевый пасечник?!
- На звездах обживутся, а меня вспомнят добром, - упрямо твердил тесть. - Не может того быть, чтобы не вспомнили. Мы им жизнь наладили! Жалко, сам я не узнаю про это. Узнать бы! Из могилы бы высунуться да краем уха подслушать, как они о нас будут говорить.
- На что это вам, Федорович? - осторожно подкапывался Матвеич.
Лицо тестя сделалось мечтательным, по-детски трогательным.
- Хочется знать, правильно ли мы жили, вот зачем.
Кто из нас прав. Не лечь бы в землю сорной травой.
- Ты, Федорович, прав. Ты! - Нервничая, Гордеич шумно отхлебывал борщ. - И не заботься. Я тебе говорю: ты!
- А по мне, так после моей смерти все одно, как я жил, - сказал Матвеич. - Колоть не будеть, потому как я в бесчувственный прах распылюсь. За меня тогда нехай думаеть коза, которую выгонють пасть на мой бугорок.
Эх, Федорович! Живите, пока живется. Наслаждайтесь травкой, цветочками... всем, на что смотрите. Земля-то во-он какая! - Он обвел рукою возле себя и кивнул в степь. - Красивая! Кузнецы кують, огоньки моргають.
Тихо. Лишь бы китайцы на нас не напали. Надоело воевать. Дожить бы мирно век.
- Не нападут, - заверил его тесть. - Когда-нибудь раскусят перерожденцев.
- Рыба с головы гниеть. Схватятся, да поздно.
- Говорю тебе, верь! Народ не обманешь. Мы простому китайскому народу друзья: вон сколько помогали!
Это не забудется... И сила у нас великая, - после раздумья добавил тесть. - Не посмеют.
Любят старики за рюмкою вина потолковать на обширные темы: о смысле жизни, о войне и мире, о политике. Русские люди - прирожденные философы. И в этот вечер они завелись надолго. Тесть появился в будке в полночь: по радио передавали последние известия. У нас тоже висит на стене транзистор - подарок тестю в День Победы от рабочих тарной базы, где он начальствовал.
С глубоким уважением прослушав международные новости, он разделся и лег, в сумраке обратил ко мне лицо:
- Петр Алексеевич, не спишь? О чем думаешь?
- Так... Ни о чем.
- На твой взгляд, Латинская Америка двинется по нашему пути? Победят там коммунисты?
- Это зависит от многих условий. Трудно предугадать, когда это произойдет. Но должно произойти - по всем законам диалектики.
- Понимаю. Революции ускорять нельзя. Жалко!..
Сидит у меня одна, Петр Алексеевич, думка: дотянуть до этой победы. Боязно за Кубу. Как бы империалисты не насели на нее с четырех сторон. Это ж акулы кровожадные!.. Страна маленькая, с листок, а сердце за нее болит.
Как за свою.
Порассуждав об этом, мы помолчали.
- Не спишь? - опять кружит надо мною извинительный шепот тестя. Слыхал, Матвеич нам советует качать. Но мы подождем. Вдруг и правда поднесут. Он поверил, что я накачаю меньше. Пускай тешится! Еще увидим, кто кого общеголяет. У нас тоже есть соты с побелкой. Но я притворяюсь. Что вы, говорю, ребятушки! Куда мне до вас. У меня рамки черные. Смеются. Довольные.
Я никогда не лезу поперед батьки в пекло. Так и в колхозе было. Другие надают обещаний и трубят во все дудки.
А мы с парторгом берем умеренные обязательства (головастый был у меня парторг, Бойко Иван Тимофеевич!).
Не опозориться бы. Возьмем, а сами в уме настроены всех обогнать, особенно болтунов. И обгоняли! В лужу их не раз садили, аж брызги летели!.. Нанесет курочка яичек, тогда и подсчитаем сколько. А пока будем ее хорошенько кормить. По всем правилам рациона.
- Зачем вы их дразните?
- Да они ж отсталые! В другой раз не будут заноситься. Их надо, Петр Алексеевич, остегивать.
- Много Матвеич налил фляг?
- Он не говорит, а я не спрашиваю. На чужое рот не разеваю. Гордеич под большим секретом сказал: три.
Мало! Погода нас подводит. Дождику бы.
Утром Гордеич приготовился к качке. Пчела отклубилась, уже пора было начинать, а Матвеич все не показывался из своей будки. Спал, что ли? Гордеич звенел флягами, насвистывал, расхаживая у пасеки, но идти и открыто звать напарника не хотел: не позволяла гордость. Наконец терпение у него лопнуло, и он окликнул тестя:
- Федорович! Так вы не будете нонче качать?
- Не будем.
- Петро, иди подсоби мне! - крикнул он обрадованно. - А то Матвеич закопался в нору, как крот, и не вылазит. Вжарить бы ему горяченьких по мягкому месту.
Медогонку Гордеич поместил в пристройке. Под краном была яма, он опустил в нее флягу. Выбрав рамки из крайнего лежака, он ловко стряхнул с них пчел, побежал и задернул за собою брезентовый край. Немедля вооружившись остро отточенным с обеих сторон длинным ножом, Гордеич обмакнул его в воду и буквально в течение минуты распечатал соты, да так, что не порезал их глубоко, и воск, истекая медом, лег на дно эмалированного ведра. Рамки он тут же вставил в кассеты барабана.
- Видал? Вот так и действуй. Крути, Петро!
Я схватился за гладкую ручку привода, нажал - и ротор загудел, кассеты замелькали, понеслись внутри бака вокруг оси. Мед брызнул на стенки, густо окропил их и медленно, тягуче потек вниз, на выпуклое дно, Гордеич понаблюдал за моей работой, проверил, как я переставил на обратную сторону рамки, откачал, вынул две пустые, заложил в кассеты подготовленные мною, с медом, и выскочил наружу с бодрым напутствием:
- Гони! Расплод только не выкинь!
Я изловчился в несколько приемов, под "лицо" верхнего бруска распечатывать соты и с ходу, как учил Гордеич, закладывать рамки в проволочные кассеты. Он все подносил и подносил, я гнал без передышки, не выглядывая из пристройки.
За брезентовой стеной сквозь мерный гуд барабана пробился голос Матвеича:
- Что, Гордеич, в помощниках не нуждаешься? Подсобить?
- Поздно кинулся, - прохрипел Гордеич. - Мы сами управимся. Без курносых.
- Петр Алексеевич освоился?
- Не боги горшки обжигают.
- Верно. А меня нонче скрутило, - пожаловался Матвеич. - Жар... В ухо стреляеть. У тебя нету рыбьего жиру? Закапать.
- Нема! Давай гвоздану - сразу полегчает.
- Хе-хе-хе... Шутник! Мне, Гордеич, не до шуток.
Бьёть! Хочь стой, хочь падай.
- Иди отлежись.
- Пойду. Гдей-то меня прохватило сквозняком.
Чем ближе было к обеду, ко второму облету, тем больше набивалось в пристройку пчел. Я выгонял их дымарем - они все равно лезли в щели, в дырки, полоумно метались, но не кусали: стойкий, приторно-сладкий запах меда растравлял их, притупляя инстинкт самозащиты. Я отпугивал их от бака - пчелы неустрашимо залетали внутрь, проваливались в кассеты либо ползли по стенкам, жадно впивались в мед и, вдруг обрызганные им с хоботка до ножек, увлекаемые ветром центробежки, вяло скатывались на дно, в тягуче колыхавшуюся гущу, нелепо барахтались в ней, изо всех силенок лезли на сухое, на волю. Но слишком липок был мед. Он обволакивал их пленкой, пчелы смирялись, покорно замирали в нем и гибли, сбиваясь в черную бесформенную массу.
Пример погибших нисколько не действовал на живых, они лезли с тою же слепою одержимостью и, подхваченные страшной центробежной силой, падали в омут. Они гибли так глупо, в своем же тщательно дегустированном меду. Увидев, как я машу сеткой и отгоняю пчел, Гордеич рассмеялся и не велел мне тратить попусту время.
- Отгонишь эту, другая влипнет. Запомни, Петро:
войны не бывает без потерь, - с ноткою назидания сказал он. - Чудак!
Он повернул ручку крана, сцедил мед через металлическую сетку в флягу, ложкою сгреб захлебнувшихся пчел и без всякого сожаления выбросил их в кусты.
К вечеру мы нацедили две с половиною фляги.
- А Матвеич со своими чикался! - с неодобрением сказал Гордеич. - Я чуть не заснул у него в будке.
По неписаному правилу пчеловодов отмечать первую качку, теперь ужин собрал Гордеич. Стол его оказался щедрее и богаче вчерашнего: суп с крольчатиной и болгарским перцем, салат из редиски и лука со сметаною, нарезанное тонкими полосками сало и, разумеется, неизменная чашка меду. Угощал нас Гордеич уже знакомым виноградным вином. Опять горестно вздыхал и печалился Матвеич:
- Дорогой медок. Каждая капля - золотинка...
На стрельбу в ухе он уже не пенял: отлегло.
Слегка охмелев, старики вспомнили о войне, принялись рассказывать друг другу о том, на каких фронтах они сражались с фашистами, в каких переделках участвовали, наперебой называли фамилии своих командиров дивизий и корпусов, командующих армиями. И непременно получалось, что их лично имело честь знать и дорожило ими высокое военное начальство. Мой тесть не преминул поведать, будто однажды, будучи командиром стрелкового батальона, по команде "смирно" он приветствовал в землянке самого Рокоссовского и отвечал генералу армии на вопросы, крепка ли оборона противника и правильно ли засечены его огневые, особенно противотанковые средства в полосе наступления. Свысока окидывая нас заблестевшим оком, с волнением передал он всю беседу с командующим Первым Белорусским фронтом и прибавил как бы между прочим, что потом они вместе пили чай под грохот артиллерийской канонады.
- Я с командующими не распивал чаи, не доводилось, - признался Гордеич, - но командир полка знал меня отлично. Старшина хозвзвода! Главный человек по хозяйственной части! Я! - Он постучал себя в грудь кулаком. - Как только живым уцелел, ёк-макарёк! Век)
войну под бомбежкой на машинах. Помню, свалилась с неба одна такая дуреха и котится прямо к моему "газону". У меня, чую, волоса на голове зашевелились. Котится, сволочь, под колеса. Тут я и вспомнил про матушку.
Жду. Все, думаю, настигла, пришла и моя смертушка.
А бомба возьми и не взорвись. Плашмя, что ли, упала, взрывное устройство не сработало. Опять я открестился от костлявой старухи с косой. Чудом!
Тесть подумал и твердо поправил Гордеича:
- Никакого чуда. Негодную бомбу специально изготовили наши люди, антифашисты.
- Может быть, Федорович. Я не спорю. Но, видать, я заговоренный от бомб. Другой раз заскакиваю в сарай пересидеть налет. Плюх на солому. И тут, верите, как меня кто в затылок толканул: "Убегай!" Только я вымелся из сарая - бомба как саданет сзади! Сшибло меня волной, лежу я, щепки на меня с неба сыпятся... Очухался, продрал от пыли глаза - и дальше тикать. Бегу, навстречу мне дружок попадается, из нашей шоферни.
"Колька, живой?! Ты же в сарае был!" Удивился. Он не заметил, когда я оттуда вышмыгнул. Шо бы это значило, а? Скажи ты, шо меня в тот момент толкануло...
- Судьба, - сказал Матвеич. - Значить, не твоя очередь была погибать.
Тесть рассудил более прозаично:
- Обыкновенная случайность.
- Да много, Федорович, было случайностей, - продолжал Гордеич. - Жгли наши машины, как свечки. Ребятня на минах подрывалась. А старшина Нестеренко живой и в ус себе не дует. Воюет! Душа хозвзвода! У меня одна задача: шоб "газоны" двигались, колеса крутились, не глядя ни на какие напасти. Между боями охотились мы за подбитыми машинами на дорогах: где карбюратор сымем, где колесо отвинтим. В общем, запасались деталями. Шофер и на войне не перестает думать о гайках. Как-то захватила нас темная ночка за такой веселенькой работкой. Тогда нам подфартило: целехонький двигатель нашли! Переночевали мы в пустой хате, рассвело - и вижу я, батюшки! Гордеич схватился за голову и покачался из стороны в сторону. - Мы же спали возле трупов! Уморились и не почувствовали тяжелого духа. Мать и трое ее детишек вверх личиками убитые лежат. Немцы их перед отступлением расстреляли. За что - неизвестно. Некогда было дознаваться. Выкопал я с дружком яму в саду, там их, бедненьких, и похоронили... Вертаемся в часть с запасными частями, а командир батальона уже дожидается нас: "Старшина Нестеренко!
Вон в той рощице, по нашим сведениям, враг оставил бочки с горючим. Снарядите команду и немедленно доставьте эти бочки". - Гордеич, рассказывая, почесал затылок. - Нк-макарёк, в этой роще можно напороться на засаду. Бочек не возьмешь, а голову в кустах уронишь. Но с горючим у нас туго. По капле экономим. Войска наступали быстро, тылы и цистерны с горючим отстали, снабжение было плохое. Рисковать надо. На всякий случай интересуюсь: "Товарищ капитан! На автоматчиков не нарвемся?" - "Лес очищен, выполняйте приказ". Твердый был командир, отчаянный. Себя не жалел, под пули лез и нам спуску не давал. Козырнул я, и поехали мы. Нашли бочки, быстренько погрузили их. Газуем назад с ветерком! Из лесу наперерез выскакивают два немецких бронетранспортера. Успели мы с ревом прошмыгнуть мимо них, они заметили, развернулись и режут вдоль дороги трассирующими пулями. Жмем на все железки. Бочки в кузовах катаются, гремят. Жмем. Я задний был. Оглянулся: мои бочки занялись огнем! Хвост дыма волокется сзади. Пламя растекается, до кабинки уже подбирается.
Вот-вот лизнет в щеку... Шо делать? Сигать? Так, ёк-макарёк! Это ж верная смерть: транспортеры вдогонку по асфальту стелют. И тут я, землячки, опять вспомнил про матушку. Теперь, думаю, конец, отвоевался. Больше не пощадит меня старуха с косой. Амба! Но баранку в руках держу крепко, газу не сбавляю. Жму! Была не была!
Пропадать, так с музыкой! Страх отлетел, даже весело мне сделалось. Жму напропалую! Застилаю им дорогу дымовой завесой... Тут мой дружок, Ленька, высунулся из кабины и смотрит, что горю я живьем, скоро в воздух грохну. Дает мне Ленька знаки: мол, выскакивай и пересидай ко мне, я притормозю. Обернулся я: бронетранспортеры отстали, пули не свистят... А бочки, гадство, накаляются, вот-вот саданут в небо фонтаном. Остановил я "газон", сиганул в кювет и стелю за Ленькой, аж пятки до затылка достают. Добежал, заскочил к нему в кабинку - и дальше без оглядки. Фрицы! Откуда они вынырнули! Бродячие. Не успели удрать со своими и у нас в тылу очутились. Да. Опять я, братцы-кролики, воюю.
Старшина хозвзвода!
- А что ж с той машиной? - поинтересовался Матвеич.
- Испеклась... А, ерунда! - сказал Гордеич. - Через неделю мы отбили у немцев целую автоколонну. Три грузовика нашему взводу досталось, остальные комбат передал соседям. Справедливый был мужик. Погиб в Карпатах, на Дуклинском перевале.
- Погиб? - переспросил тесть и сочувственно покачал головой. - Какие орлы! Жалко таких фронтовиков.
У нас тоже комбат, капитан Уваров, отчаянный был командир. Погиб от шальной пули, - как бы дополняя рассказ Гордеича, вспомнил тесть. - В батальоне я служил командиром роты, потом, как простились у братской могилы с Иваном Семеновичем, - комбатом. Всегда его помню живого. Солдат знал как свои пять пальцев, находчивостью отличался дьявольской. Однажды в моей роте украли у молодого бронебойщика яловые сапоги.
Выстроил я роту, так и сяк объясняю: "Товарищи, мол, бойцы! Если кто пошутил над ним - то хватит, верните обувку. Неудобно бронебойщику жаться в одних портянках". Молчат. Никто не сознается. Тут, как на грех, появляется Иван Семенович. Нюх у него особый. Узнал о краже, молча обошел строй, пригляделся к лицам, с припрыжкой отскочил на левый фланг и ни с того ни с сего командует: "Рота, пригнись!" Бойцы удивились, но команду исполнили, пригнулись. "Вытянуть руки к носкам сапог!" Вытянули, ждут, какая команда последует дальше. А тем временем Иван Семенович двигается молодецким скоком на правый фланг и тихо так приговаривает: "Гляди на него, пригинается ниже всех. - И вдруг как крикнет: - Ты что там пригинаешься, глаза прячешь? Совестно? Не надо красть сапоги!" Это он наобум, ни к кому не обращаясь, крикнул, а вор испугался и, чтобы его не заподозрил комбат, взял да и выпрямился, поднялся выше всех. "Ага! подбегает к нему Иван Семенович. - Рядовой такой-то! Стыдно! Сейчас же верните сапоги бронебойщику и впредь не занимайтесь крохоборством. На первый раз я вам прощаю". Мы так и ахнули.
Вот это комбат! Какой выкинул финт!
- На психику жал, - догадался Матвеич. - Вор не смекнул.
- Именно на психику. Грамотный был капитан. Три курса университета за плечами! А тот солдатик, новобранец, горит как мак: "Сапоги отдам. Черт, мол, попутал".
С той поры за ним не водилось этого грешка. Закончил войну героем: вся грудь в медалях.
Опять старики проговорили до полуночи. Воспоминания о грозных днях войны возвышают их в собственных глазах, наполняют гордостью за давно минувшую огневую молодость. Мне иногда не верится, что Гордеич с Матвеичем отлично воевали, не однажды глядели в глаза смерти, выручали друзей из беды и делились с ними последней коркою хлеба, последней щепоткою табака. Но так действительно было: в том убеждают факты и медали на их пиджаках... Отметив первую качку и проявив небывалую щедрость, отныне они будут экономить на каждом пучке лука и с нетерпением ждать обеда, приготовленного тестем из его личных запасов, будут с удовольствием пить молоко, купленное им на ферме, у чабанов.
14 июня
На ранней зорьке с флягами меда и мешками чабреца укатили домой наши компаньоны. Ульи Матвеича замкнуты: "гирьки" плотно висят под крышками. Когда он замкнул ульи? Ночью или в утренних сумерках?
Парило. К обеду собрались тучи, и хлынул дождь, сильный, порывистый, с ветром. Тесть радовался:
- Собьет жару, дело наладится!
Дождь загнал нас в будку и шел в продолжение всего дня, бушевал в посадке, брызгал водяной пылью в окна. Жулька забилась под брезент будки Матвеича, свернулась клубочком, в тоскливом одиночестве глядя умными, немигающими глазами на дорогу, почти сплошь налившуюся холодными лужами.
Стемнело, дождь шумел. В отдалении зигзагами извивались и уходили в землю молнии, отблески их, дрожа, гасли в лужах.
- Промочит на штык, - говорил тесть. - Трещины затянутся, травка помолодеет.
Наверное, так же напористо льет и в балке, над хутором, над пасекой Гунька. И Тоня, наверное, не спит, вглядывается в темный шелестящий сад, в отблески молний.
15 июня
Дождь прекратился за полночь, но тучи не разошлись, грузно осели и висят над степью, навевая уныние. К обеду поднялся ветер и разметал их в клочья. Но небо попрежнему мглисто-серое, неприветное... Грустно! От сильных порывов ветра клонятся деревья. Ветер не восточный, медовый, а западный, с ознобным холодком и запахом выпавшего где-то града.
В десять утра было пятнадцать градусов. Довольно резкое понижение температуры. Тесть прав. Этот холодный "степняк" сбил жару. Если раньше мы надеялись на дождь, то сейчас молим судьбу хотя бы немного, градусов на пять-шесть, прибавить тепла.
За асфальтом, когда земля обсохла и проветрилась, начали косить эспарцет. Пусть косят. Он поблек и уже отцветает. Пчела не посещает его, а летит на бабку, и то вяло. Холодно. При нормальной температуре она могла бы садиться на синяк и шандру. Однако тесть говорит, что лето возьмет свое, тепло вернется.
...Сегодня думал о деньгах. Деньги для меня никогда не были самоцелью, они лишь - средство нормального существования. Помнится, студентом я совершенно не заботился о них, кое-как растягивал на месяц стипендию и случайный приработок на выгрузке угля из вагонов, едва сводил концы с концами, но все же это обстоятельство не угнетало меня, я жил легко, счастливо, полный юношеских устремлений, и, пожалуй, тогда был нисколько не беднее удачливых молодых людей, которые запросто могли спустить за один вечер стипендию, ведь родители им ни в чем не отказывали. Да! Эта разница в средствах не тревожила меня и не задевала сознания, потому что духовно я был свободен и, следовательно, равен со всеми. Но равенство нарушилось, как только я женился. Я почувствовал это сразу, что и было моим первым жизненным уроком. В сущности презирая деньги как таковые, испытывая равнодушие к их накоплению, я стал мучительно думать о них, приняв на себя обязанности мужа. Вот еще одна добавочная истина: если нельзя быть свободным от общества, то от жены и ее притязаний - тем более. Даже от хорошей, идеальной жены. Постепенно во мне крепла и в конце концов стала убеждением мысль о том, что недостаток в средствах, материальные лишения сковывают развитие таланта, а зачастую и губят его, если человеку изменит присутствие духа.
На контрольном убыток - надо крепиться.
16 июня
Вернулись компаньоны. Действительно, возле Красногорска выпал град, величиною с куриное яйцо, изрешетило крыши и прибило посевы, оттого и произошли непредвиденные колебания в природе.
Надежды тестя на благоприятный исход пока не оправдываются, хотя ветер и переменил направление: дует с юго-востока. Гордеич величает его уважительно - медогоном. Но какой это медогон? В полдень стрелка весов повисла ниже нулевой отметки.
Сегодня утром тесть ходил в хутор Беляев. Там он понял, что мы выбрали неудачную стоянку: на юру, на семи ветрах. В зной у нас нектар испаряется, в прохладные же дни - чересчур холодно, тогда как в балке держится умеренная погода. Гунько и сейчас не обходится без навара. В следующем году, по мнению тестя, нужно обязательно учесть ошибку.
В хутор он наведывался неспроста, не ради обыкновенного любопытства, а чтобы доподлинно выведать все плюсы Гунька и прикинуть, нельзя ли тайком в новом сезоне прилепиться к нему соседом, купив какую-нибудь завалюху, а потом ежегодно приезжать сюда с пасекой, заодно отдыхать, как на даче. Оказалось - можно.
Он присмотрел себе хату под соломой, с крест-накрест заколоченными окнами. Бросовая усадьба: большой фруктовый сад, неизвестно для кого плодоносивший, запущенный, в бурьяне, огород, через который протекал ручей. Хозяев он не встретил и оттого не выпытал, намерены ли они сбыть хату и какую цену просят за нее, если продают.
Идея его мне понравилась. Купить бы хату, переделать ее в дачу с верандою и каждое лето наезжать в хутор, писать в заповедной тиши. И тестю выгодно обосноваться на одном месте и по-стариковски, с мудростью Сократа взирать из балки на суетный мир, да покачивать медок. Мотание по степи, связанное с каждодневным риском, ему не по возрасту.
- Да, это великолепная идея! - сказал я. - Надо не упустить хату.
- Не упустим! - озорно подмигнул мне тесть. - Только не говори о ней никому.
В этот день явился к нам лукавый гость - Филипп Федорович.
- Сидите? Кукуете? - говорил он, пожимая нам руки. - А вам известно, что в Тахте зацветают подсолнухи?
Через недельку я снимаюсь. Нечего тут высиживать.
- Уже цветуть? - не поверил Матвеич. - Рано.
- Рано у барана, а в Тахте подсолнушки те! - Он открыл у "Жигулей" багажник, вынул оттуда светло-желтый подсолнух и небрежно протянул его Матвеичу: - На, полюбуйся!
- Не падалица?
- Тю! Я не охотник разыгрывать. Это вы меня тогда подкузьмили с донником. На участке сорвал, ей-богу!
Матвеич с недоверием и одновременно с завистью принял подсолнух, дунул на яркие вялые лепестки, провел ладонью по шершаво-липкой корзинке и передал Гордеичу.
- Липнеть. На такой подсолнух пчелы не сядуть.
- Я на чужом поле сорвал. На моем подсолнух мировой.
- Сильно цвететь?
- Только распускается. Через недельку полыхнет.
- Аж не верится.
- В Беляеве шапочки завязались, а в Тахте и подавно. Тахта! Самая теплая точка! Не зевайте, ребятки. Тут уже толку нема. Обзёл!
С этими словами Филипп Федорович сел в "Жигули"
и уехал, пожелав нам спокойной ночи.
- Вроде не брешеть, - в раздумье проговорил Матвеич. Реабилитируется... Быстрый! Уже разведал.
- Он не ждет манны небесной, - сказал тесть. - День и ночь гоняет по степи.
- Нехай... Шило ему в задницу! Мы пороть горячку не будем. Тут маленько перетерпим.
- Что мы тут высидим?!
- Не паникуйте, Федорович. Нонче закат, гляньте, не кровавый, а светленький, с багрецой. На взяток.
Гордеич, раздосадованный, захрипел:
- Шо ты, Федорович, молишься на Филиппа! Он не дьячок, ты не прихожанин. Плюй с высокой горы!
- Он сильный разведчик, - сказал тесть. - На него не плюнешь.
17 июня
Сегодня вдвоем ходили в верхний хутор. Хозяев опять не застали, хотя приспело обирать вишни: ветки в крупных рдяных ягодах свисали до земли. Я заглянул сквозь щели в забитые окна и увидел внутри хаты просторные, на деревянных полах комнаты, стены и потолки в них были побелены. Значит, хозяева действительно собираются продавать усадьбу или надумали переселиться обратно.
Двор пуст и довольно обширен: в нем легко можно разместить всю нашу пасеку, не затрагивая сада. Тесть, похаживая вокруг хаты, предавался идиллическим мечтаниям:
- Огород вскопаю, посажу картошку, лучок, огурцы.
Пожалуйста, Петр Алексеевич! С весны до зимних холодов столуйся с огорода, ешь свеженькое. Рисуй. На зиму можно не увозить пасеку, а составить улья в одну комнату. Какую-нибудь тетушку попросим, чтоб приглядывала. Раз в месяц буду наведываться. А? Хорошо? - И он окидывал меня ясными, младенчески чистыми глазами. - Летом привезу сюда бабку, пускай готовит нам еду.
Три-четыре хороших качки - и порядок. За мной, Маруся, не гонись. Я на много, Петр Алексеевич, не рассчитываю. Тридцати фляжек достаточно.
Он нарвал вишен и подал мне:
- Ешь! Все одно будет наша.
В это время из соседнего огорода донесся слабый старушечий голос:
- Кто там? Ты, Юхимович?
- Да нет, бабусь! Чужие. Купцы!
- А-а, родимые! - чему-то возрадовалась старуха. - Дайте-ка я притёпаю к вам, проберусь скрозь жигуку.
Ух, треклятая! Кусается... Никак не вырублю ее на перелазе, рук недостаеть. - Старуха перешагнула через низкий полусгнивший плетень и, горбясь, семеня мелкими шагами, приблизилась к нам. Она одета в длинную, с оборками юбку. Спереди у нее фартук, голова повязана черным, в белые крапинки, платком - любимая расцветка всех деревенских, доживающих свой век старух.
- А где ваши соседи?
- У, сынок! Они на нижний хутор перебрались, к магазину.
Тестю польстило неожиданное обращение к нему старухи. Забыл он давным-давно, когда его называли сынком.
- А что, бабусь, я еще ничего? Сколько, по-вашему, мне лет? - Он распрямил грудь и поднял голову, словно позировал перед фотокамерой.
Старуха подслеповато прищурилась, с неуверенностью обронила:
- Пятьдесят... чи меньше?
- О! Выходит, я парень хоть куда! - тесть, необыкновенно довольный, широко улыбался. - А сколько вам, бабушка?
- Пошел шестьдесят сёмый.
- Так я старше вас. Мне за семьдесят перевалило.
В слезящихся глазах старухи мелькнул и погас огонек удивления.
- Моложавые. Хорошо сохранились.
- Я по утрам зарядку делал, когда находился на руководящей работе. Сырые яйца пил заместо водки.
- А-а! Ну и хорошо, - кивнула старуха. - Здоровье берегли. Я тоже водку не пила, а, вишь ты, состарилась.
Ноженьки не держуть. Сапачкой шибко махала. Всю силушку в поле порастеряла. Теперь вот со своим огородом не управлюсь. Картошка бурьяном зарастает.. Ох, грехи наши тяжкие!
- Одна живете?
- Одна. Дочки в городе поустроились. Зову, зову их домой - не хочуть. А чего бы тут не жить? Всего вдосталь. Ешь, пей. Ни одной молодой души на верхнем хуторе. Старики да старухи. Рушится хутор. - Она вышла на улицу, повернулась лицом к озеру. - Там было два ряда хат. Пустых. Побросали их. Цыганский табор расселили. Пожили цыгане с годка два, печки завалили и снялись. Не привыкли они на привязи стоять. Вольный народ... безалаберный.
- А эта чья хата? Где хозяева?
- На ферме. Он скотником, она дояркой. По полтыщи в месяц гребуть. На что им сдалось это поместье.
У них другое есть, большое. Мне наказали: объявится хороший купец продайте.
- Вот мы и хотим купить эту хатку.
- С богом! - старуха перекрестилась. - Покупайте.
Вы, я вижу, люди добрые... не цыгане. И мне веселее. Зимой, батюшка, страшно. Вон где от меня соседкина хата!
С моими ножками час тёпать.
- Сколько ж они просят за нее?
- Задаром отдають. Двести рублей.
- Я покупаю. Через неделю принесу задаток.
- А кто ж вы будете?
- Я, бабушка, пчеловод. На той горке, у лесополосы, стою.
Старуха завела нас к себе в хату, угостила вишнями, парным молоком, нарвала с грядки огурцов и зеленого лука, наложила в сумку с полсотни крупных яиц. Тесть вынул кошелек и хотел было расплатиться с нею, но она категорически отказалась и вернула ему деньги, заявив, что всякого добра у нее через край, некому есть.
- Берите, батюшка! - суетясь вокруг него, говорила она. - И еще приходьте. Не обедняю.
Мы тепло распростились с гостеприимной старушкой, и, сколько ни шли к озеру, она все стояла за двором и с надеждою глядела, хотя, наверное, из-за плохого зрения давно потеряла нас из виду.
- Если не будет убыли, завтра будем качать, - решил тесть. - Продам мед и куплю хату. Это ж золотая находка!
У озера мы расстались. Он пошел в магазин за хлебом, а я направился вверх по ручью. В балке парило, солнце припекало сильнее. В цветах деловито гудели пчелы. Кажется, дело шло на поправку.
У тутовых деревьев меня окликнул знакомый голос:
- Здравствуйте! Почему вы проходите мимо?
Тоня сидела на той же склоненной ветке, держась за нее обеими руками и едва касаясь земли носками туфель.
На ней было новое платье, с поясом, а в волосах, собранных сзади в толстый жгут и перехваченных голубою лентой, белела ромашка.
- По какому случаю вы нарядились? Едете домой, в Сливовый? - Я присел рядом с нею.
- Нет. Просто захотелось. От скуки!
Я встал и на несколько шагов отошел от нее.
- Знаете что? Я хочу нарисовать ваш портрет!
В этом платье.
- Для чего? - Глаза ее, устремленные на меня, были серьезны и печальны. - Я подходящая для вас натура?
- Хочу, чтоб вы помнили обо мне. Я подарю вам портрет. Только и всего.
- Хорошо, - сказала она. - Когда вы приступите?
- Дня через два. Меня ждут кое-какие дела. Встретимся утром в пятницу. Здесь. Вы согласны?
- Да, - едва слышно произнесла она. - Согласна.
Нужно было уходить, потому что с минуты на минуту мог появиться в балке тесть и застать меня с Тоней. Конечно, он может взять по склону или подняться выше, к лесной посадке, и не заметит нас, но рисковать не стоило. Неизвестно, что придет ему в голову и какую штуку он выкинет, увидев меня с девушкой.
- В таком случае до свидания! - сказал я и слегка поклонился ей. - В пятницу утром.
- Вы уже уходите? - Она печально улыбнулась, встала и протянула мне руку: - До свидания, пасечник!
Ладонь у нее была маленькой и холодной как лед.
18 июня
Мы с тестем работали неполных два дня. Он отбирал рамки и носил в пристройку Гордеича, я распечатывал их и крутил медогонку. Иногда нам помогал Гордеич: то пчел дымком окурит, то выхватит у меня нож и в два счета обрежет воск. Матвеич строгал и пилил у себя на верстаке либо ел поспевшую дикую черешню в полосе, всей пятерней обрывая мелкие черные капельки ягод, горьковато-терпкие на вкус. Губы у него синели от черешни, руки тоже, и он, наевшись до отвала, подолгу плескался под умывальником, оттирал синеву. Подходя к нам, он обычно хватался за поясницу, страдальчески морщился:
- Шпыняеть. Ни сечь, ни лечь. Иголками шьеть.- А сам, хитрец, искоса, цепко шарил по вынутым рамкам, мысленно сравнивая со своими. Он не находил между ними различия, мрачнел, отирал со лба бисеринки пота и удалялся к себе.
Мы накачали более четырех фляг, и тесть позвал Матвеича на смотрины. Островато блестя сузившимися глазами, какой-то осунувшийся и колючий, тот машинально снял с головы соломенную шляпу, сдул с нее пылинки и проговорил с укором:
- А говорили - нуклеусы... доходяги.
Гордеич, довольный, что мы обошли "культурного пчеловода", откровенно посмеивался:
- А ты верь ему, верь! Федорович любит прибедняться. Председатель!
- Да вижу теперь. В другой раз не обдурять.
Мой тесть был на вершине славы: наконец-то признали и в нем пчеловода! Ужин он устроил обильный, каких у нас еще не бывало: салат из тонко нарезанных молодых огурцов, помидоров и свежего лука, поджаренные, с яйцами, сардельки. Под одобрительные возгласы он подал в кастрюле вареники с сыром, залитые маслом, и в довершение, всех поразив, в том числе и меня, выставил из рюкзака "столичную" в окружении бутылок с жигулевским пивом. Матвеич подвинулся ближе и украдкою ослабил пояс на несколько дырок. Пить он много не любил, но до сытной, калорийной еды был охотник.
- Это не качка, - потягивая пиво, разглагольствовал тесть. - Разве это качка? Поскребли чуток... Хотел выдрать больше, фляг шесть набить. Но нельзя. Взяток плохой, пчел загубишь.
- Фляг семь, - поддевая наших компаньонов и делая серьезное лицо, вставил я.
- Можно и восемь, - не моргнув глазом, подхватил тесть. - Я оставлял с запасом.
С мрачным видом слушал нас Матвеич, руками вынимал из кастрюли вареники и уписывал их за обе щеки, болезненно морща лоб. Гордеич отворачивался и тихо, ехидно хрипел в ладонь.
Наевшись, Матвеич сослался на боли в пояснице, взял свой раскладной стул и пошел в будку, охая.
- Допекло! - сказал Гордеич. - Не всегда коту масленица. Переживет. - И вылил себе в стакан остатки пива.
19 июня (ночь)
...Старая истина: мы живем в мире растений. Они окружают нас повсюду, даже в больших городах, и, так как всякое растение может быть использовано нами как лекарство, мы живем, следовательно, и в мире лекарств, хотя зачастую и не подозреваем об этом. И первое лекарство - мед, дар цветов и пчел, бесценное творение природы, земное чудо. В нем сосредоточились, естественподелились почти все ароматы и жизненные силы растений, что придает нам бодрость, излечивает от многих, порою тяжких недугов - и продлевает наше пребывание под солнцем. Древние врачи и философы в один голос с современными учеными называют пчелиный мед диетой долголетия. "Мед есть сок с росы небесной, который пчелы збирают во время доброе с цветов благоуханных, и оттого имеет в себе силу и многу и угоден бывает к лекарству от многих болезней", - читаем напоминание в старинном рукописном русском лечебнике.
Мед хранили в дубовых да липовых бочках. А в погребах, на ледницах, держали медовые квасы, красные и белые, с фиалковым корнем и без него. Сусло для простого кваса варили из ржаной муки и дрожжей, с добавлением корицы, хмеля и, разумеется, меда.
Всякий мед хорош, кроме разве что "пьяного", всякий годится, даже падевый. Светлые сорта относят к лучшим темные же ценятся меньше, однако бывалые пасечники уверяют, что темные для организма полезнее, так как содержат в себе больше минеральных солей. Темно-коричневый, с красноватым отливом гречишный мед терпко щекочет горло, но кто осмелится утверждать, будто он хуже прозрачного, с прозеленью, липового, светлого шандрового или синякового?!
Ни с чем не сравним свежий луговой мед, собранный со множества цветов, как наш. Он пахнет солнцем и травами, аромат его чуден, вкус тонок и приятен. Если выбрать из улья рамку с побеленными сотами и внести ее в просторную, где много воздуха, комнату - дух степи разольется такой, что опьянеешь без вина. Одну тяжелую рамку я поставил у себя в будке, в холодке. Дышу и не надышусь ее сложным ароматом.
Слаб только "промышленный" мед, взятый пчелою из сахарного сиропа. Иной раз на воскресном базаре попадется и перетопленный, разбавленный, но стоит опустить в него стержень химического карандаша, и хозяин будет посрамлен: расплывшееся фиолетовое пятно скажет о наличии воды. В полноценном меде химические чернила не растворяются.
"Если можно вылечиться диетой - не применяйте лекарств", - такова заповедь древних мудрецов. Все они ссылались на благотворное воздействие меда, части нашей диеты. Знаменитый врач Авиценна рекомендовал его людям преклонного возраста для сохранения бодрости и продления жизни.
Я и сам заметил: пожилые люди охотнее занимаются пчеловодством, нежели молодые, и всякое иное занятие ставят ниже этого. Говорят, Филипп Федорович некогда страдал язвой желудка, и только пасека спасла его и вернула к жизни. На пасеке, при спокойном и ясном размышлении, можно исцелить и душу, если человеком не овладеет страсть к наживе. Эта страсть не знает меры и разрушает все.
...Не спится. Жаль, нет лимонного сока. С медом он хорош от бессонницы.
25 июня
Следующие дни слились для меня в один. По утрам, с восходом солнца, необыкновенно волнуясь и каждый раз по-новому переживая необычность встречи с Тоней, я приходил к ручью, ставил мольберт и, натянув на подрамник холст, который я прятал от тестя, принимался за портрет. Я не столько стремился передать внешнюю схожесть, сколько хотел запечатлеть выражение глаз и уловить жизнь ее лица. Она была послушна, сидела смирно, читала принесенную с собою книгу или мечтательно глядела вдаль, скрестив на коленях руки. Блики солнца вперемежку с тенями мягко ложились ей на волосы и плечи, и вся она светилась тихим счастьем, вся была словно выткана из золотистых, играющих лучей... Моей работе благоприятствовали спокойные ясные дни, установившиеся после ветреной погоды; трогательна была и ее готовность исполнить малейшую мою просьбу, принять ту позу, которой я добивался. Она находила мою работу трудной и старалась, как могла, облегчить ее. Я ей давал отдохнуть; в перерывах между сеансами она осторожно подходила к мольберту и долго изучала свой портрет, все больше и больше удивляясь, открывая в себе то, что ей самой было до сих пор неясно или неизвестно. Мысленно я благодарил ее за это молчаливое дружеское участие. Работа подвигалась.
Как-то она с милой непосредственностью спросила:
- Неужели у меня такие печальные глаза?
- Нет, - сказал я, - они радостно-печальные.
Тоня присмотрелась, отошла влево, затем вправо и согласилась:
- Да. Очень странно. Радостно-печальные!.. Раньше я никогда не замечала этого. Скажите, отчего они такие?
- Вам нужно обязательно сменить обстановку. Вы задыхаетесь. Живете неполной жизнью. Поймите: у вас нежная, чуткая душа. Она требует выхода... иной жизни! - в этот миг я готов был поклясться кому угодно в искренности своих слов и чистоте побуждений. На самом деле, я был уверен, что ее губит пасечное существование. - Будь моя воля, я бы вырвал вас отсюда. Вырвал бы из Сливового! Любой ценой!
- Вы предлагаете бросить старых, больных родителей?
- Почему бросить? Но и не сидеть же у них под крылышком?! Не обижайтесь. Я говорю прямо.
- Нет, что вы, я не обижаюсь. Может, мне заочно поступить в институт?
- Это ничего вам не даст. Ровным счетом! Вам нужно вдохнуть настоящего ветра. Пожить в общежитии, вдали от этих ульев. Побывать на студенческой целине...
Вы только представьте себе: как много в жизни по-настоящему крупных, интересных дел! Сколько в ней замечательных людей! Они строят БАМ, летают в космос...
создают проекты новых городов! - Меня понесло, и я с жаром, искренне рисовал перед нею преимущества этой жизни, смеясь над скучным однообразием существования пасечников-отшельников.
- Да, я всегда завидовала отважным людям, - серьезно сказала она. - Я и вам завидую. Вы - художник!
Вы тоже по-своему изменяете мир. Красотой.
У ее ног на густой зелени рассыпались крупные горошины росы; они то вспыхивали острым блеском, то радужно пламенели, отбрасывая на ее лицо едва уловимые блики. Тоня повернулась к теплу, толчками прибывающему оттуда, где вставало солнце, оперлась обеими ладонями о ветку, на которой сидела, и замерла в напряжении, глядя вдаль, будто ей вдруг открылась неведомая доселе тайна... Нет, сейчас она не позировала. Она забыла обо мне и о портрете, вдохновленная каким-то новым для нее чувством. Никогда я еще не видел такого выражения лица у Тони: во всем ее облике воля и решительность, взгляд смелый, даже несколько суровый, губы сжаты.
Я схватил карандаш и принялся делать эскиз, нанося на бумагу стремительные линии, чтобы успеть закрепить это мгновение. Я боялся, что она вот-вот встрепенется, порывисто встанет и уйдет... а я останусь ни с чем. Она как будто присела на один миг. Успеть, не пропустить его! Сердце у меня билось, я чувствовал его удары всем существом, они подгоняли карандаш. Я вдруг понял, что надо решительно переделать портрет, написать его заново. Наконец я уловил суть ее натуры. Я напишу Тоню именно такой, какой она увиделась мне сейчас. Она внутренне готова отправиться в путь, туда, где, быть может, ее ожидают тяжкие испытания. Она смотрит на мир уже не детским взором, не колеблется и не трусит перед неизвестностью.
Я оторвался от бумаги, и в это время Тоня переменила позу, пристально взглянула на меня, встревожилась:
- Вы побледнели. Что с вами?
- Я, кажется, догадался, как писать портрет. Спасибо вам.
- За что?
- Что вы есть... существуете на этой земле.
Я вызвался проводить ее до озера. В лицо нам дышало свежестью: по небу, то растекаясь и смешиваясь, то заслоняя и вновь выпуская на волю солнце, тянулись размягченные полдневной истомою облака, с краями, похожими на рыхлые, без конца меняющиеся весенние льдины. По траве, тоже ставшей мягкой, прохладной, пробегали светлые полоски вперемежку с тенями. Тоня сняла туфли и, держа их в одной руке, шла босиком. Совсем как девочка. Я вспомнил свой хуторок, прогулки в вербовый только что распустившийся лес, полный восторженного сорочьего гвалта у гнездовий, писк синиц над отвесными кручами, вспомнил невыразимый вкус и запах раннего щавеля, мытого холодноватой росой, - его мы рвали на борщ с соседской девчонкой Клавой, веснушчатой и длинноногой, любившей, как и Тоня, помногу ходить босиком, - и сладко, виновато защемило в груди:
вот сколько живу в степи, неподалеку от родимого уголка, а не выбрался навестить мать-старушку или хотя бы отозваться письмом, подать надежду, что приеду, загляну на денек. И как-то отчетливо, тревожно подумалось: мне всегда не хватало матери, Клавы (где она теперь, жива ли, счастлива?), даже такой малости, сущего пустячка, как мельтешение сизых пичужек в том чистом воздухе детства... Я рассказал Тоне о матери, состарившейся без меня, о горечи ее одиночества и постоянного ожидания вестей от разлетевшихся по миру сынов. Что делать, как наладить утраченную связь, как соединить несоединимое?
- Вы... вы попытайтесь что-то изменить! - с чувством сказала Тоня. Сквозь ее ресницы влажно, сине мелькнули на меня глаза, полные сострадания.
В этот миг проступило солнце, затянутое молочным парком, и споро брызнул, заискрился над балкой теплый дождь. Тоня подняла к небу лицо, зажмурилась и, ловя губами мелкие сверкающие капли, на мгновение замерла с неясной, казалось, чуть-чуть извиняющейся улыбкой.
- Скоро кончится, - встряхнула она мокрыми волосами и просветленно, нежно поглядела вокруг себя. - У слепого дождичка жизнь короткая.
Над крайними, свежо позеленевшими хуторскими садами выгнулся полукруг радуги, окунувшейся одним концом в озеро, подернутое блескучей зыбью.
- Это к перемене, - с полувеселым, полугрустным значением сказала Тоня. - Что-то будет.
В другой раз, провожая ее до озера, я в шутку высказал догадку, что, наверное, в Сливовом, да и здесь, в Беляеве, ей проходу нет от поклонников.
- У меня много знакомых ребят. Некоторые пытаются ухаживать за мною, но так неумело, - сказала она без тени смущения. - Смешно, правда? Раньше мне нравился один парень. Прошлой осенью его призвали в армию.
- Разумеется, вы переписываетесь с ним?
- Да, он шлет письма.
- А вы?
- Отвечаю. Не на все... Между прочим, он мастер по боксу.
- Поздравляю. У вас будет надежная защита.
Тоня украдкой, с любопытством взглянула на меня:
- Вы думаете?
- Уверен.
- Он больше нравится моей подруге, и я не хочу переходить ей дорогу. Хотите, я прочту вам его письма?
- Нет уж, увольте. Чего я не терплю делать, так это читать чужие послания. Тем более от неудачливых поклонников. Грустное занятие.
- Пожалуйста, не смейтесь над ним. Он хороший Друг.
Обычно мы прекращали сеансы в полдень. Тоня, слегка утомленная, уходила домой, а я - к себе на пасеку.
Дела там шли неважно. Несмотря на обилие влаги и теплые дни, взяток был мизерный, старики нервничали. Мой тесть, чтобы спровоцировать пчел на более энергичные поиски, варил сахарный сироп, настоянный на шандре или бабке, и перед сумерками разливал его из чайника по кормушкам. Ульи гудели, как при большом взятке, к утру все кормушки были сухие. Лишь начинало светать, наши пчелы с рабочим, встревоженным гудом уносились в степь, но возвращались оттуда обманутые и злые. Что-то случилось в природе: цветы слабо выделяли нектар.
Тесть продолжал варить сироп, сохраняя иллюзию взятка и держа пчел в боевом напряжении. Компаньоны жалели сахар и не прибегали к подкормке, в то же время они высказывали неудовольствие тестю, говоря, что его пчелы становятся агрессивными, проявляют признаки воровства. Тесть был вынужден оставить свои опыты...
Матвеич, обросший, с непривычно заострившимися скулами, днями просиживал у наблюдательного улья, неподвижным взором уставясь в матовое стекло, за которым беспорядочно, ошалело сновали по сотам пчелы, а матка вяло и с явною неохотой ползала от ячейки к ячейке.
- Худо! - бормотал Матвеич. - Не танцують... И матка перестала сеять.
К нашим бедам нежданно-негаданно прибавилась еще одна: Жулька погналась за юрким сусликом, увлеклась погоней и, выскочив на асфальт, угодила под колеса такси. Мы с Матвеичем зарыли ее в посадке, под молодым дубком. Он переживал утрату и в тот день не дотронулся до еды.
С гибелью Жульки мы как-то все разом осознали, что значило для нас это невинное, резвое и доброе существо, жившее с нами рядом. Иногда по рассеянности мы забывали покормить Жульку либо в раздражении кто-то шпынял ее ногой - она сносила обиды, не утаивала зла и все так же проворно крутилась у наших ног, доверительно лизала руки и заглядывала в глаза. Она была другом нашей компании и, может быть, смягчала грубоватые мужские души своей непритворной привязанностью.
И вот ее не стало.
Я рассказал о нашей утрате Тоне. Она отнеслась ко мне с сочувствием, вновь повторила неясное для меня:
"Что-то будет"... Нанеся последние штрихи, я подарил Тоне портрет. Она приняла его с благодарностью и, поспешно отойдя к ручью, всматривалась в выражение своего лица и глаз, без конца чему-то изумлялась, наконец обернулась ко мне и тихо спросила:
- Неужели я такая?
- Да.
- Вы сказали обо мне больше, чем я сама догадывалась. Странно... Знаете что? - сказала она вдруг, и синие глаза ее вспыхнули отчаянным блеском, Давайте сегодня встретимся еще. Ночью!
- Где?
- У озера. Ведь я виновата перед вами.
- А вас отпустят родители?
- Я тихонько, тихонько выберусь и прибегу к вам, - она перешла на заговорщицкий тон. И предупредила, смешно приложив палец к губам: - Только вы не опаздывайте. Мне будет страшно одной.
Казалось, сама судьба благословляла меня на это свидание. Мой тесть торопился сдать мед и немедля купить хату. Он долго уговаривал Гордеича отвезти фляги в Красногорск и наконец добился своего - разумеется, за плату. Погрузив фляги, они уехали.
Смерклось. Замигали огоньки в отдалении. Высыпали звезды. Я подождал, пока угомонятся машины на асфальте и темнота плотнее окутает степь, напоенную чабрецом, замкнул будку и крадучись пошел к хутору, оказался один на один в степи, которая едва-едва веяла мне в лицо прохладным ветерком. Наслаждаясь одиночеством, я шел не спеша, потому что знал: она там, у озера, и будет ждать меня. Она не уйдет.
Издав тонкий писк, словно предупреждая меня о какой-то опасности, пролетела надо мною летучая мышь.
На мгновение я различил черные распластанные крылья, тут же слившиеся с темнотой. Пискнул суслик, перебежав мне дорогу почти у самых ног, - трава прошуршала, и все стихло: суслик спрятался в норе. Выходит, не я один был в степи. Жили и другие существа, которых, очевидно, настораживало мое присутствие.
Не желая выдавать себя, я спускался по склону, затаивая дыхание.
- Вы?! - кинулась Тоня из тьмы навстречу мне, когда я приблизился к озеру.
Я взял ее за руку, и мы, не сговариваясь, охваченные одним порывом, направились вверх по распадку, к нашим деревьям. На траве вылилась роса и холодила ноги.
Тоня вздрагивала - от озноба или ощущения пережитого испуга и внезапной радости у озера. Может быть, ее волновала таинственность нашего свидания темной звездной ночью, вблизи шелестящей осоки, сонно вздыхающих камышей. Деревья впереди причудливо-грозным облаком рисовались на фоне черного неба, изредка озарявшегося отсветом зарниц.
- Я много думала о вас, о нашем разговоре, - дрожа всем телом, говорила Тоня и доверчиво прижимала к себе мою руку. - Да, я не так живу... я чувствую! Мне надо постараться что-то изменить. Я решительная! Вы меня еще не знаете.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи. Она поймала мою руку и, не выпуская ее, пожала.
- Я поговорила с ним, - произнесла она с вызовом.
- С кем?
- С отцом. Он отпускает меня. Я поеду учиться.
Вдвоем мы перепрыгнули через ручей, смутно засквозивший в траве, и подошли к деревьям.
- Когда вы отсюда уезжаете?
- Скоро. Старики поговаривают о подсолнухах. Они уже зацветают.
- Как жаль. Неужели мы расстанемся?
Она подняла лицо, прильнула ко мне, и я почувствовал вблизи горячее, чистое дыхание. Мысли мои помутились, кровь ударила в голову, и, теряя власть над собой, отвечая на ее желание, я обнял Тоню.
Я осыпал ее поцелуями - она не сопротивлялась, обессиленно упав мне на руки и запрокинув лицо.
Спустя несколько минут она пришла в себя, освободилась от объятий, подошла к дереву и прислонилась щекою к стволу. Я поднял пиджак, соскользнувший с ее плеч, и опять накинул на нее - она не изменила позы, точно окаменела.
Глубокой ночью я проводил ее домой. Огни в хуторе были погашены, но в их хате теплился свет, струясь из окон в темный сад. Мы условились встретиться завтра вечером в балке, на том же месте - у тутовых деревьев.
Она привстала на носки туфель, дотянулась губами до моих губ, и мы забылись. Несколько раз она порывалась уходить, но я удерживал ее и снова заключал в объятия, пока не вышел на порожки Гунько и не позвал встревоженным голосом:
- Дочка! Где ты пропала?
Она поцеловала меня на прощанье, выскользнула из рук и, шелестя платьем, убежала.
- Где ж ты была, Тонька? - отчитывал ее Гунько, со скрипом отворяя перед нею дверь. - Мы с матерью ночь не спим. Всякие думки в голову лезут. Страшно!
- Гуляла у озера.
- Побойся бога! Тьмища кругом - как в яме. Волки шастают.
Дверь захлопнулась, голоса больше не долетали до слуха.
Остаток ночи я провел в беспокойных раздумьях.
Я весь горел, вспоминая ее поцелуи и признания в любви, ее готовность пойти на все, на самые решительные жертвы, и мучился оттого, что невозможно соединить ее и мою судьбу. Тогда чего я добиваюсь от Тони, так смело доверившейся мне? Что я могу принести ей, кроме страданий и несчастья? Не крайний ли это эгоизм - пренебречь супружескими узами и очертя голову увлечься женщиной - невинной девочкой, которую, в сущности, с моимто опытом не стоило особого труда заставить влюбиться.
Меня одолевала скука, я жаждал развлечений. И вот я получил их. Что же я медлю? Нет, нет. Нужно что-то предпринять, объясниться с нею наконец по-мужски!
Друзья видят во мне натуру впечатлительную. Возможно, я преувеличиваю, впадаю в крайности - а на самом деле все обстоит гораздо проще, чем это мне рисует мое воспаленное воображение.
"А если я тоже люблю ее?" Эта мысль внесла еще большее смятение в душу. Я стал припоминать наши первые свидания с Надей, которую, мне казалось, я любил в ту пору трогательно и чисто, со всею пылкостью неискушенного сердца, вспомнил наш первый поцелуй и, к ужасу своему, нашел, что все это было не так, как с Тоней, совсем не так... Надя засмеялась и сказала, будто о самом обыденном: "А ты, Петя, не умеешь целоваться!" - и мне было стыдно. И, кроме стыда, я не испытывал другого чувства.
Уснул я под утро, так и не придя ни к какому решению.
Меня разбудил самолетный грохот в небе, я выскочил из будки: над полем низко летел "кукурузник", похожий на огромную зеленую стрекозу. Левое крыло его было наклонено. Самолет развернулся, пролетел над пасекой Филиппа Федоровича, описал круг и, стремительно неся по степи тень, вновь пророкотал над нами, обдал тугим ветром верхушки деревьев. Матвеич стоял у своей будки и, задрав голову, следил из-под ладони за "кукурузником".
- Чегой-то он разлетался. Посадку ищеть... или знаки даеть?
"Кукурузник" вернулся, опустился еще ниже, с ревом промчался и покачал крыльями. С головы Матвеича сорвало шляпу, он неловко погнался за нею, настиг и наступил на полу ногой.
- Обормот! Сдурел. Воздуха ему мало, летаеть над уликами, - подняв шляпу, сердито бубнил Матвеич. - Заявить бы куда следуеть. Ишь, герой!
Спустя полчаса к нам подъехал на легковой машине загорелый парень в вельветовой кепке. Выйдя, он деловито осведомился:
- Кто из вас старший?
- Ну я... - несмело выступил Матвеич.
Парень присел на корточки, вынул из кармана замусоленную, с загнутыми краями тетрадку, пошуршал сухими, как порох, листами и, подав ему химический карандаш, ткнул пальцем в какую-то графу:
- Распишитесь, что предупреждены. Быстренько.
Мне надо успеть всех оповестить.
Матвеич опешил, карандаш мелко подрагивал в его пальцах.
- Об чем мы предупреждены?
- Самолет над вами кружил?
- Хулиганил.
- Извините, вы старый человек, а выражаетесь грубо, - сдержанно сказал парень. - Мы не хулиганили, а предупреждали вас с воздуха.
- Об чем?
- Вредитель завелся. Будем опылять ядохимикатами пшеницу. Имейте в виду!
- Когда?
- Вы распишитесь, распишитесь!
Матвеич опустился с ним рядом На корточки, принял из его рук тетрадку, придирчиво и строго обежал неразборчивые строчки.
- Скорее, я тороплюсь. Ставьте подпись.
- А вы кто такой?
- Агроном совхоза. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. - Он отметил ногтем графу.
- Расписаться не мудрено. - Матвеич все еще изучал документ. - Да надо знать, под чем. Распишешься, а вы упекете туда, куда Макар телят не гонял.
- Осторожный вы товарищ, с вами не соскучишься - Эге! - только и крякнул Матвеич. Послюнявил стержень карандаша и рассыпал свои каракули, где велел агроном. Тот с облегчением захлопнул тетрадку, сунул ее в карман летной куртки и заспешил к машине.
- А когда опылите? - спохватился Матвеич.
- Сегодня.
- Как это? Пчелки разлетелись. Потерпите до ночи.
- Мое дело предупредить, а ваше - как знаете! - Агроном уселся за руль. - Надоели вы нам.
Матвеич враждебно взглянул на него:
- Верните тетрадку.
- Что с возу упало, то пропало!
- Разбойники. Губите живое... Хочь скажите, где пшеница? Далеко от нас?
- Далеко.
- Там какие медоносы?
- Кроме сурепки, ничего хорошего. Воробьиный горох.
- С беляны пчелы на горох не полетять.
- Ну вот. А вы меня разбойником обозвали! - засмеялся агроном.
Он развернулся и поехал брать такую же расписку у Филиппа Федоровича пыль распушилась хвостом вдоль лесополосы.
- Филипп ближе к пшенице, - смекнул Матвеич - Туго ему придется. Сурепка боком выйдеть.
Но Матвеич переживал и за своих пчел, которые могли отправиться на сурепку. С особым вниманием он приглядывался к ульям: отравленные пчелы обычно возвращаются с опыленного поля и замертво падают у летков, устилая подлетные доски. С обеда на них валялось по нескольку штук пчел: все-таки некоторые достигли пораженных участков. Матвеич перетрусил и понес ругать ученых.
- Опыляють... Все подряд! Вредную букашку извсдуть, а птица склюнула и отравилась. Полезные насекомые мруть. Земля пропиталась ядами. Как только она еще терпить, бедная, - с возмущением распространялся Матвеич. - Я вот слыхал: на стадии вымирания белоголовые орланы и соколы-сапсаны. Скорлупа у яичек истончилась, разламывается до того, как вылупиться птенцам.
Почему? Кальциевый обмен нарушился от ДДТ. В природе, Петр Алексеевич, все в один узелок туго завязано.
Распустишь ниточку - поплывуть, разойдутся остальные. Не успеешь одуматься - развязался узелок. Кончилась живая земля.
К счастью, мертвых пчел больше не прибавлялось, и мало-помалу он успокоился. Зато Филипп Федорович примчался к нам нервный, взвинченный до предела. Не вылезая из машины, он охватил глазами подлетные доски и, сообразив, что потрава едва-едва коснулась наших пчел, обездоленно вскрикнул, застонал:
- А у меня дохнут! Вороха у летков! Враги. Приспичило им опылять. Не-е, Матвеич, тут делов нема. Драпаю! В Тахту! Продам пасеку к чертовой матери! Ейбогу. Ни улика себе не оставлю. Хватит! Отъездился.
Дотяну этот сезон - и продам!
- Не продашь.
- Святыми угодниками клянусь: продам! Я уже половину пчел угробил. Сердце кровью обливается.
Филипп Федорович круто развернулся, чуть не сбил с ног зазевавшегося Матвеича и напрямик по степи погнал в балку, в сторону своей пасеки.
- Дохнуть у Филиппа. Худо! - с тайно заблестевшими глазами проговорил Матвеич. - Видите, Петр Алексеевич, как относятся к нашему брату пчеловоду.
Обдурили, взяли расписки за час до опыления - а там хочь трава не расти. Называется предупредили! Забыл я число в документе поглядеть. Конечно, оформили вчерашним. Они-то не дураки. Пожалься, докажи теперь.
Эге! Хвост короткий.
На исходе дня нагрянули из Красногорска старики.
Одну флягу меда тесть приберег дома, остальные сдал в пчелоконтору. Держался он бодро и, не имея возможности поговорить со мною наедине, намеками давал понять, что все в порядке, деньги на хату похрустывают у него в кармане. Старики собрались на стихийный совет и детально, без шума и взаимных уколов, обсудили положение. Эспарцет отошел. Шандра, на которую они имели особые виды, слабо выделяет нектар. Бабка вянет, синяк высыхает с корня. Следовательно, пора готовиться к переезду на подсолнухи в тот совхоз, где они взяли приписных, возвращаться на круги своя... Они могли бы нанять попутные машины и сразу, одним броском на северо-восток переехать, но это связано с риском: старики сомневались: выделяет ли тот подсолнух нектар. Вдруг он действительно элитный, липкий или сплошь населенный шершнями, пчелиным волком. Или его заняли уже другие пчеловоды. Последней мысли старики не допускали, потому что ульи директора совхоза приписные - были по-прежнему у них, и, разумеется, он не посмеет отплатить им черной неблагодарностью. И все же как они ни крутили, нужно было отправляться на разведку в совхоз. Старики договорились ехать завтра же. На "Победе". Поморщился, недовольно покряхтел Матвеич, однако удовлетворился двумя канистрами бензина, которые пообещал ему Гордеич, и пятеркою "за амортизацию", тут же отданной моим тестем. Деньги у тестя завелись, теперь будет швыряться ими направо и налево, пока вдруг в один прекрасный день не обнаружит медной полушки в кармане.
Тут старики вспомнили, что давно не навещали приписных, и, выслуживаясь друг перед другом, заботливо кинулись к ульям, сиротливо черневшим толем на конце пасеки Гордеича. Взялись бережно отнимать крышки, перетряхивать соломенные маты, счищать с холстин клейкий прополис. Гнезда кишели трутнями. Гордеич ловил их, нещадно разминал пальцами и выбрасывал. Плотные трутневые засевы были на многих рамках. Матвеич срезал ножом личинки трутней. Все трое испытывали угрызения совести: приписные запущены по их вине, плодились и развивались без всякого присмотра, как в рою который отлепился и одичал, прижившись на дереве в лесной чаще.
Тесть нащупал письмо в кармане пиджака, в смущении подал мне:
- Забыл... закрутился. От Нади.
Солнце садилось. На небе проступали краски вечерней зари. От деревьев тянулись длинные тени вперемежку с золотисто-мягкими бликами. Я не хотел при всех распечатывать письмо, предупредил тестя, что вернусь не скоро, и пошел на курган. На его островерхой макушке серел плоский камень, обмытый дождями и потрескавшийся от солнца; я сел на камень, надорвал конверт и с чувством жалости к Наде и неприязни к самому себе прочел письмо.