"Милый, здравствуй! Как ты себя чувствуешь, не заболел ли? Будь осторожен: я плохо тебя видела во сне.

Ты купался в море, заплыл далеко от берега, за буй, и стал тонуть, а я бегаю по мокрому песку и кричу, кричу не своим голосом, то потеряю тебя из виду, то вновь найду, а море гудит и темнеет, такое грозное, страшное, что я проснулась и до утра не могла опомниться. И сейчас память об этом сне не выходит у меня из головы. Что с тобой? Не случилось ли чего-нибудь ужасного?

Если с вами все благополучно, то прошу тебя - не тревожься, делай свое дело. Наверное, этот сон - пустяк, и приснился он мне под вторник, что, по всем приметам, ровно ничего не предвещает. Просто я ужасно соскучилась. Но скоро настанет конец мучениям: я приму зачеты у своих "французов" и немедля приеду к вам на пасеку. Ждите. Целую тебя и папу. Люблю. Ваша Надя.

PS. Никодим Захарович оказался человеком более влиятельным, нежели я предполагала, он развил бурную деятельность - и вот тебе, милый, новость, в этом году ты будешь участвовать в зональной выставке, кое-кому твои работы приглянулись, и, судя по всему, их неплохо оценят и купят. Это уже решено. Надеюсь, мои усилия по достоинству вознаградит одинокий пасечник и больше не посмеет меня ревновать к этому - бр-р! - Никодиму Захаровичу!"

Степь, оплесканная разноцветьем трав, всхолмленная редкими буграми в татарнике, покато стелилась в балку.

С кургана виднелись тутовые деревья. Их верхушки были освещены багряным закатом; он горел и в ручье, подбираясь к камышам и со дна озаряя их. Неизвестно сколько времени я просидел на камне, не испытывая в груди желания, кроме одного - подольше забыться, уйти от себя.. Но вдруг я очнулся, заметив у камышей Тоню. Она медленно шла вверх по ручью.

Усилием воли я заставил себя подняться, спрятал письмо и пошел ей навстречу. Когда я приблизился к деревьям, Тоня уже сидела на ветке, одетая, как студентка, в шерстяной светло-коричневый сарафан и зеленую кашемировую блузу с бантом. Увидев меня, она порывисто встала, сделала несколько неуверенных шагов и остановилась. Написанная на ее лице радость сменилась растерянностью.

- Вас кто-то обидел? - спросила она с участием и невольным желанием быть мне защитницей.

Я молча прошел мимо нее и сел на ветку.

- Вы очень плохо выглядите. Вам нездоровится?

- Нет, я вполне здоров, - не глядя на нее, сказал я. - Видите ли, Тоня, я давно собирался поговорить с вами всерьез, но как-то не осмеливался... не хватало духу. И вот теперь я решился. Каюсь. Я должен был раньше сказать вам всю правду.

- Какую?

- Нам нужно расстаться.

- Расстаться? - едва слышно прошептала она.

- Да! Навсегда.

- Почему? Ах, понимаю, понимаю... Вы художник, а я никто. Кто я? Девочка на побегушках. Домохозяйка.

- Ничего вы не поняли, ничего! Наше положение тут ни при чем. Есть причина более серьезная. Мы должны расстаться. Это в наших интересах.

- Господи! К чему вы это?

- Я - женат!

Произнеся это, я почувствовал, почти физически ощутил всеми нервами, как она затихла, осознавая смысл моих слов, - и поднял голову, словно уже прощался с Тоней, в последний раз глядел на нее. Она стояла передо мной, бледная и какая-то похудевшая, с влажными глазами, в которых был ужас и непонимание, неверие в то, что я сказал: она сжалась, напряглась - точно еще чего-то ждала от меня, хотела удостовериться в обратном.

О, как в эту минуту я ненавидел себя! Упасть бы перед нею на колени, только не видеть этих невыразимо горестных глаз.

- Женаты? - В ней еще теплилась надежда на иной ответ, которого она ждала с содроганием.

- Я виноват, что не сказал вам раньше. Я не ждал этого! Но дальше не стану скрывать. Да, я женат. Наше счастье невозможно. Сегодня я получил письмо от жены и вот решил объясниться с вами.

- Кто она? - Голос у нее стал чужой и далекий, словно она говорила со мною в глубоком тумане, с другого берега реки.

- Преподает в институте.

Она глядела куда-то в степь сквозь меня. Глаза ее влажно, отрешенно синели.

- Вы ее любите?

- Не знаю.

Тоня была потрясена ответом не менее, чем предыдущим моим признанием.

- Как же так?! - после длительной паузы с искренним недоумением произнесла она. - Жена... Вы должны ее любить. Вы не имете права не любить жену. А вы сомневаетесь. Как же так?!

- Раньше казалось: люблю, а теперь - не знаю. Может быть... Хотя нет... Это трудно, почти невозможно вам объяснить. Вы молоды. Для вас мой ответ нелепая загадка. Но между тем, это - правда. Сущая правда: я не знаю!

- Вы не любите ее, - сказала Тоня.

Она оживилась, взглянула на меня с радостной надеждой:

- Ну признайтесь: вы не любите жену. Ни капельки.

Ведь так? Если не знаете, не уверены, то и любви никакой нет. Вам нужно разойтись. Почему вы не разойдетесь?

- Я никогда об этом не думал.

- А вы подумайте! - с неожиданной дерзостью посоветовала она, подсела ко мне и холодной ладонью остудила, погладила мой лоб, как у больного. Подумайте: с кем вам лучше - со мною или с вашей женой?

- С вами.

- Вот видите, - печально, с нежностью матери произнесла она. - Мне жаль вашу жену. Вы ее совсем не любите. - Она поцеловала меня в щеку и, сама удивленная открытием, тихонько засмеялась. - А я вам нравлюсь? - спросила она вдруг и затаила дыхание в смятенном ожидании ответа.

- Да.

- Очень-очень?

- Очень.

В награду за откровенность она поцеловала меня еще раз, прильнула ко мне и вновь опечалилась. Странность ее поведения не могла не броситься в глаза. В этот вечер она то замыкалась в себе, скучнела и, отстранившись, подолгу сидела, как немая, или ходила возле деревьев, обхватывая корявые стволы и прижимаясь к ним всем телом, то - внезапно возвращалась ко мне и без умолку говорила с нарочитой беспечностью, смеялась, озорничала. В ней боролись противоречивые чувства, она пыталась забыть, рассеять сомнения и не могла. Следя за нею, я почти с отчаянием думал, что, быть может, это последний наш вечер, прощальное свидание, после которого мы никогда больше не встретимся. Комом подкатывало к горлу удушье, сжималось сердце... Да, я твердо решил больше не встречаться с Тоней. Мысленно я прощался с нею.

По пути домой, держась на расстоянии двух-трех шагов от меня и намеренно не подходя ближе, Тоня снова поинтересовалась причиной моего пребывания на пасеке. Не желая утаивать от нее секретов, я рассказал все как есть и добавил, что, по всей вероятности, пчелы тестя не спасут меня от безденежья: в этот сезон они слишком неповоротливы и вялы. Придется мне перейти на мелкие заказы, чтобы продержаться и кое-как дотянуть до следующего медового сезона. Там уж мы отквитаемся за нынешнее поражение.

- Хотите, я помогу вам?

- Чем же?

- Деньгами.

С благодарностью оценив ее жертву, из любопытства я спросил, сколько же она может мне ссудить.

- А сколько вам надо?

- Тысячи две. Они бы устроили меня. Целый год я посвятил бы свободному творчеству.

- Я вам достану.

- Две тысячи рублей?! Да где же вы их возьмете?

- У папы. Я попрошу его, он мне не откажет. Честное слово!

- Спасибо, Тоня. Но, пожалуйста, не принимайте этот разговор всерьез. Деньги я постараюсь заработать сам. Стоит лишь мне захотеть - и будет больше... Гораздо больше.

Тоня протестовала и настаивала на своем, горячо и сердито выговаривая мне:

- Я же чувствую: они вам нужны! И где вы их заработаете? Где?

Даже согласившись ничего не предпринимать без моей просьбы, она осталась при своем мнении и где-то в глубине души обиделась на меня. Мы расстались неподалеку от ее хаты. С грустью и с болью в сердце я пожал ей руку, вбирая холодок маленькой ладони, больше почувствовал, чем увидел, растерянную улыбку на ее лице, наполовину скрытом тенью от акации, и отпустил Тоню.

Она не обернулась и не спросила, как раньше, когда нам встретиться вновь. Тем лучше. Пусть будет так, как есть...

На порожках гулко простучали каблучки ее туфель, и через минуту, скрипнув на петлях и потревожив чуткий сон завозившихся индюков, отворилась дверь.

Я глянул в похолодевшее темное небо и постоял возле акации, пока в квадратных оконцах не погас свет. Чернота еще теснее сжалась, обступила меня со всех сторон, окутала сад и приналегла на крышу.

Прощай, Тоня, прощай.

26 июня

...Что я за человек? К какому роду людей принадлежу? Порою я чувствую в себе крепкую волю, способную сокрушить все препятствия, и ободряюсь, светлею духом, много и лихорадочно работаю с сознанием своего высокого назначения. Ведь мать родила меня, верно, не для того, чтобы я носил брюки, модную шляпу и мокасины, умел поддерживать в компании подвыпивших друзей умные разговоры на темы, далекие от подлинной жизни так же, как чужие галактики от нашей земли, а утром, проснувшись, жалел о бездарно, нелепо потерянном времени в угаре пустоблудия. Нет же, я родился, чтобы действовать. Для какой-то иной, благородной цели мать произвела меня на свет. В редкие мгновения я улавливаю суть:

надо жертвенно трудиться, несмотря ни на что! Любимое, честно исполненное дело - единственное спасение...

Но когда я приступаю к работе, благоговея перед холстом, - странно, мне что-то мешает, и я не до конца отдаюсь ей, может быть, только наполовину. Эту склонность - все делать наполовину, не доводя до логического завершения, - я не раз отмечал и в друзьях, знакомых или просто случайно встреченных попутчиках - словом, если короче выразиться, в людях своего круга. Да, мы должны хотя бы однажды набраться смелости, положить руку на сердце и вслух признаться: мы живем наполовину. Наполовину работаем, наполовину мыслим и чувствуем, даже любим наполовину. Вот я... Ведь я, кажется, люблю Тоню и тем самым оскорбляю чувства Нади, моей жены. Хотя она ни о чем не знает, но это не меняет сути: главное в том, что я сам хуже стал думать о Наде и в душе перестаю уважать ее. Я люблю другую и обязан ради нашей чести разорвать с женою. Но я не сделаю этого. Мне горько, тяжко, я вне себя и сгораю от стыда, от боли. Но я не поступлюсь супружеским долгом, давними связями. Я чего-то боюсь... цепляюсь за старое.

Быть может, я опасаюсь скандала, шумной огласки, слез Нади. Ведь она, верно, испытывает ко мне привязанность, даже по-своему любит меня. Да и столько пережить вместе! Разве это когда-нибудь забудется? И тестя грех обижать: замечательный человек.

Нет, я в полном отчаянии, я решительно не знаю, что меня ждет впереди. Какая судьба?

Я люблю Тоню. И так коварно обошелся с нею! Вот написал "люблю" - и мысль прожгла: вдруг и это всего лишь любовь наполовину. Что мне тогда остается? Если я не способен по-настоящему, жертвенно любить, сумею ли я когда-нибудь достигнуть правды, нравственной высоты в искусстве?

Не ошибиться бы с Тоней... Кто она? Обыкновенная девушка. У нее, конечно, есть одно неоспоримое преимущество перед Надей - молодость. Но это достоинство, к сожалению, слишком непостоянное, с годами быстро тускнеет - и может статься, меня постигнет другое, еще более глубокое разочарование. Что же тогда? Риск великий, сгубишь жизнь ей и себе. Надо трезво рассудить, взвесить все "за" и "против". Нехорошо взвешивать, не торговец же, на граммы тут не продается, да что поделаешь, что поделаешь, опыт учит - надо... Тоня воспитывалась в чуждой мне среде, да - в чуждой, не стоит на это закрывать глаза. Наверняка усвоила кое-какие дурные привычки. Ослепленный ею, сейчас я склонен не замечать их либо выдаю черное за белое, но что будет потом? Вон и Надя восторгалась моей работой, будущая слава художника льстила ее самолюбию, кружила голову; когда же она поняла, что лавры и деньги даются не так просто, можно ухлопать на это всю молодость, всю жизнь и все равно ничего не добиться, что служение искусству связано с огромным риском и в конечном итоге - с отрицанием благ для себя, когда поняла это - понемногу охладела, ожесточилась и втайне считает мои занятия неблагодарными. Как бы то же самое не случилось и с Тоней. Сможет ли она стать мне верным другом, опорой и в радости и в горе, поймет ли мои истинные стремления?

Вдруг не поймет. Вдруг она тоже увлеклась возможностью красивой жизни и летит, как бабочка-мотылек, на яркий обманчивый свет, не подозревая, что может обжечь себе крылья.

"Нет, она иная... редкая душа, - лихорадочно думалось мне. - Я не мог ошибиться в портрете. В нем я постиг ее откровение".

Днем у меня разболелась голова, я смочил полотенце в воде, приложил его ко лбу и пролежал, не поднимаясь с постели, до того, пока не вернулись из разведки старики. Опять неудача: подсолнух в совхозе элитных сортов, он цвел, не оборачиваясь к солнцу и почти не выделяя нектара.

Пришла беда - шире открывай ворота: она в одиночку не ходит. Матвеич обнаружил, что пчелы начинают изгонять трутней - верный признак наступления безвзяточных дней. Он повел меня к наблюдательному улью и показал удручающую картину: работницы шныряли по сотам в поисках неуклюжих, вялых на подъем трутней и, найдя, кучей набрасывались на них, жалили в грудь и брюшко, в глаза и тащили к отверстию летка. Трутни, как могли, сопротивлялись, упирались ножками, гудя и расставляя прозрачные издерганные крылья, и, наконец обессилев, покорно отдавались судьбе... Пчелы, пока волокли их, изжаливали трутней до смерти и вытаскивали вон из улья, бросая в траву. Те еще копошились в ней несколько минут, судорожно дергались и норовили подобраться к летку, но скрючивались и замирали. Обычно выселение трутней начинается незадолго до осенних, с изморозью, холодов, когда взяток обрывается окончательно и пчелы заняты одной заботой - уберечь на зиму как можно больше запасов меда и перги. Но это их преждевременное старание не на шутку напугало стариков.

По совету тестя, они тут же, не отдохнув с дороги и не отведав арьяна, сели в "Победу" и умчались искать ранние подсолнухи...

Тем временем, пока они колесили по степи, заскочил на "Жигулях" Филипп Федорович, взмыленный, с прилипшей ко лбу челкой. Он нанял машины и ночью отбудет в Тахту. Филипп Федорович, кисло улыбаясь, дважды повторил просьбу, чтобы мы никуда не отлучались, помогли ему погрузить ульи. Жена у него перенервничала, когда дохли пчелы, и до сих пор болеет, пластом лежит от сердечного приступа; напарник, кум его, тоже нездоров, а грузчиков сейчас днем с огнем не отыщешь:

жатва!

- А за тобой должок! - напомнил он мне. - Добро за добро... Я на вас с Федоровичем надеюсь. - И уехал, подобострастно улыбаясь, сгибая твердо посаженную голову.

Не менее пчел всполошились, загудели наши пасечники, искатели большого меда. Я уже разуверился в удаче и бродил возле посадки с несколько унявшейся головной болью, про себя зло посмеивался, подтрунивал над ними, да и над собой тоже. Мы ведь, в сущности, коллеги, друзья по несчастью.

Прилетела наша возбужденная троица. В пятнадцати километрах от хутора Беляева, в низовьях зеленой долины, набежали старики на необозримые делянки подсолнухов, и ранних и поздних. Ранние уже зацветали, "рябели" сплошь и рядом, поздние завязывались, выкидывали тугие кулачки, которые после развернутся в корзинки. Мечтали о подсолнухе за горами, за долами, а он - под боком. Тесть недовольно косился на Матвеича, хмурил белесые брови:

- Ай-я-яй! Ездили за семь верст киселя хлебать, а клад под носом. Олухи царя небесного! Разведка у нас никуда не годится. Лишний раз боятся мотором чихнуть. С такой разведкой пропадешь.

Недовольство тестя объяснялось и крахом с покупкою хаты. На обратном пути он упросил Матвеича заехать на верхний хутор - за "лучком-укропчиком" - и заскочил к сердобольной бабушке в намерении вручить ей задаток. Бабушка, увидев тестя, смешалась, прилипла к лавке. Кое-как опомнившись, с оханьями и причитаниями поведала ему историю, из которой стало ясно, что по простоте своей душевной она обмолвилась соседке о ненадежном покупателе, та перенесла Гуньку, впрочем, тоже без злого умысла.

Гунько лишился покоя. Его не очень-то вдохновляла перспектива иметь рядом пчеловода-конкурента, да еще такого опытного, как мой тесть, и Гунько тут же подставил ему подножку. Он привез из Ставрополя племянницу, дал ей денег - и та внезапно явилась с ними к бабушке, не подозревавшей об интригах, и на корню скупила усадьбу.

Так Гунько объегорил тестя. Чтобы замолить свой грех, бабушка кинулась в огород, надергала ему лука, нащипала укропа, нащупала под листьями молоденьких, с пупырышками, огурцов и все это принесла в подоле зипуна.

- Вот, батюшка, оплошала! Беда, головушка горькая!

Тесть весьма деликатно простился с нею и поделился зеленью с терпеливо ожидавшими его компаньонами. На душе у него буря: прозевал дачное место, не учел козней Гунька! Самолюбие тестя было уязвлено, он не мог простить себе этой осечки. Блескучая рыбка, живая, игривая, трепыхалась в его руках - и вдруг выскользнула, нырнула в мутную воду от неосторожного обращения с нею.

В потемках припылил на "Жигулях" неугомонный Филипп Федорович. Перед этим мы уже разговаривали, кто из нас поедет ему помогать. Матвеич, сославшись на усталость, наотрез отказался: "Весь день за рулем, руки зудять!.." Гордеич объявил о ломоте в пояснице, уверяя, что "крутит" его к дождю. Лишь закатилось солнце за край степи, они вдвоем скрылись в сумеречной посадке. Оставалось ехать нам с тестем: я был должник Филиппа Федоровича, а тесть все еще лелеял мечту добиться у промышленника сердечного расположения, чтобы на всякий пожарный случай иметь на прицеле хорошего компаньона на новый сезон.

Будка у Филиппа Федоровича была разобрана, вещи аккуратно сложены либо связаны в узлы. На одном из них печально ютилась его жена, неразлучная спутница, укутанная толстой шерстяной шалью. Она маялась от сердечной боли, постанывала.

- Что, Анна Васильевна, приболела? - участливо обратился к ней тесть.

- Ага, Федорович. Плохо! Взятка нема, и не знаю, будет ли в Тахте.

- Будет! - в один голос заявили мой тесть и Филипп Федорович.

Компания у нас подобралась дружная, хваткая на веселую ночную работу. Я носил ульи с кумом Филиппа Федоровича, молчаливым и основательным мужиком неопределенного возраста; его тоже изводила какая-то болезнь - лихорадка или насморк. Он все время чихал в мокрый платок и мелко вздрагивал, но работал без устали, как заведенный, и в точности исполнял любые команды Филиппа Федоровича и его жены, как бы заранее угадывал их намек, еще не высказанное желание, молча, но властно хватал меня за рукав и тащил именно к тому улью, который требовался в этот момент. Мой тесть был в паре с чабаном-карачаевцем, нанятым за полведра меду; он брал у карачаевца молоко и арьян в обмен на все тот же мед, друг друга они знали хорошо и подбадривали себя и других оживленными криками. Филипп Федорович с двумя шоферами, которым он тоже налил меду в придачу к деньгам, укладывали наверху ульи - легкие, удобные, с надежно закрытыми летками, с плоскими крышами и квадратные, как ящики. Без усилий мы погрузили всю их огромную пасеку, утянули ульи веревками. Филипп Федорович, до этого вежливый и обходительный, стал нервно покрикивать и в нетерпении тереть ладони, приказал шоферам немедля отправляться, сел в "Жигули", где подремывала жена, завел мотор, развернулся, полоснул нас ослепительно-резким светом и начал выбираться на асфальт. Он как-то запамятовал о своем прежнем обещании довезти нас с тестем до лесополосы.

- Шкурник! - бормотал во тьме тесть, совершенно подавленный. - Что за народ. Никогда я с ним не поеду кочевать. Кугут!

- А, не горюй, - сказал ему карачаевец, осторожно держа за дужку ведро с медом. - Не горюй, Федорович.

Была и сплыла... помчалась! Чего вспоминать.

Втроем мы направились мимо глубокого оврага, наполненного непроглядной тьмою, не выпуская из поля зрения мелькающие внизу огоньки фермы.

30 июня

Я загорал на каменной лежанке, наблюдая за небом.

Когда мы заняты, без устали суетимся, лишь изредка отрывая взгляд от земли, и то без желания всмотреться в небо, оно представляется нам будничным, почти одинакового цвета - синего или голубого, но между тем, если долго созерцать его, постигнешь чудо: ежеминутно блекнут, цветут меняются небесные краски и оттенки, творится торжественный обряд никогда не убывающего, вечного в своем первозданном постоянстве света. Небо не бывает одинаковым, в каждый миг и в каждое время года оно неповторимо.

Утро было теплое и солнечное, откуда-то из-за горизонта поднимались светло-серые облака, медленно вытягивались, уходили ввысь, в чисто пламенеющую синеву; там, нарастая, как по волшебству, возникали купола блистающих церквей и сторожевые башенки, сияли прозрачно-золотистые лестницы, ведущие к белым дворцам, которые вдруг оседали и превращались в былинных витязей со щитами; прогалы купались в синьке и становились гуще, холоднее, проливая на землю снопы фиолетово-снежного, безудержно молодого света. Ближе к окоемам синева затягивалась дымкой, едва различимой, неуловимой, как дыхание. К обеду синь по окраинам стекла, вытаяла в редкий голубец, поблекла и перешла в смутные токи испарений. Когда же солнце достигло зенита - вершины неба, испарения нависли томящей дремой, наволочью, словно где-то, по ту сторону купола, затлели теплые болота. Но вверху, прямо надо мною, попрежнему неистово, празднично пламенела синева, тек, ломился в глаза свет, воскрешая во мне забытые впечатления детства, когда я вот так же безмятежно лежал на круче и глядел в небо. Только свет, необъятный, никуда не исчезающий, надежнее всего соединяет нас с прошлым и, наверное, соединит с будущим, с самой вечностью. Я подумал об этом и содрогнулся: как же удержать хотя бы на миг этот свет, запечатлеть на полотне его течение, дающее жизнь небу? И можно ли этого достигнуть? Вслед за этим, как продолжение мысли о свете, явилось воспоминание о Тоне, я улыбнулся ему и, все еще глядя в небо, стал думать о ней. Не ведаю, каким чувством, вдруг я ощутил ее присутствие вблизи и, кажется, ясно догадался: "Она идет сюда". Я приподнялся на локтях и увидел Тоню. Она шла к нашей пасеке. Шла ко мне! Быстро одевшись, я побежал ей наперерез. Она заметила меня, порывисто свернула и пошла навстречу, прижимая к груди что-то белое. Запыхавшись, она приблизилась ко мне и протянула сверток:

- Вам.

- Что это?

- Сами узнаете. - От волнения и быстрой ходьбы щеки ее горели, глаза сияли. - Берите же! - держа на весу сверток, поторапливала Тоня.

В газету был завернут старый, потемневший горшок с отбитой ручкой, доверху наполненный тугими пачками денег. Я оторопел. Тоня же счастливо улыбалась.

- Вот, - с облегчением выдохнула она, будто избавилась от ненужного и тяготившего ее груза. - Вы теперь свободны. Рисуйте!

- Зачем вы это сделали? Я же вас предупреждал.

Я же вас просил не делать этого!

- Они вам нужнее. Все это ваше, - она кивнула на горшок.

Ладони у меня вспотели, горшок выскальзывал из них. Чтобы не уронить, я поставил его на землю и прикрыл газетой. Тоня, видя мое замешательство, сказала:

- Мы одни. Никто их не видит.

- Сколько здесь?

- Я не считала. - Она помедлила и, досадуя на меня, добавила просительно, слегка обиженным тоном: - Ну, пожалуйста, возьмите. Я дарю их вам.

- Отнесите их обратно отцу.

- И не подумаю! - дерзко заявила Тоня.

- Вы меня обижаете.

- Нисколько! Я вам хочу помочь.

- Но я не нуждаюсь в такой помощи! - с раздражением сказал я и подальше отошел от горшка. - Я ведь тогда шутил... Сейчас же унесите его. Вам влетит от родителей.

- А я не пугливая, - изменившимся голосом сказала Тоня. Глаза ее потемнели, со щек сошел румянец. - Пусть тогда он валяется в траве! - И, внезапно повернувшись, она побежала вниз.

- Тоня! Постойте! - кричал я вдогонку, пытаясь вразумить ее. - Давайте спокойно... серьезно поговорим!

Напрасно. Через несколько минут ее платье уже пестрело далеко за тутовыми деревьями. Я покосился на горшок и, совершенно обескураженный, сел на теплую траву. Настоявшаяся жара припекала затылок и спину, переливалась по степи прозрачными слоями, как расплавленное стекло. Я разулся, снял рубаху и, выйдя на полевую дорогу, стал расхаживать взад и вперед по сухой пыли. Она обжигала пятки. На западе собирались кучевые облака - к дождю. Но они едва ли к вечеру заволокут небо. Расхаживая, я поглядывал на белеющую среди травы газету. Что мне делать с горшком? Не оставлять же в степи... С откинутым длинным хвостом на деньги опустилась сорока, равнодушно подергала клювом за края бумаги и, ни о чем не сожалея, улетела. Я вернулся к горшку, обернул его высохшей, как березовая кожура, газетой и понес в хутор.

Гунько, по-птичьи вытягивая шею, привычно колдовал в саду над ульями. Он не ответил на мое приветствие, подозрительно оглядел меня водянистыми глазами.

- Тоня дома?

- Ась? - Гунько склонил набок голову, выставил правое ухо и прислонил к нему землистую ладонь.

Я вынужден был повторить вопрос. Он поднял с травы уроненный ржавый гвоздь, повертел его в корявых пальцах и сунул в карман засаленной хлопчатобумажной куртки.

- Нету ей, - сурово сдвинул он желтоватые, как бы прокуренные табачным дымом брови. Болезненно сморщился и распрямил спину. - Повадились ухажеры, охотники до чужого добра. Свое наживай! На-ка, выкуси! - вдруг затрясся он от негодования и показал кукиш. - Ты же, парень, женач! А кобелишься, морочишь голову девке. Не допущу! Не дам ее позорить. Сгинь, сатана! Старым ястребом, вспомнившим свою молодость, наскочил он на меня и дернул за рукав рубашки. - Сгинь, а то пришибу!

Горшок вынырнул из моих ладоней, и в это время, хлестко прихлопнув дверьми, на порог выбежала Тоня.

Мой разъяренный противник споткнулся о горшок, с изумлением уставился себе под ноги, на рассыпанные по траве розоватые и зеленые пачки денег, и перестал кричать, устремил взор на Тоню, которая шла к нам порывистым, нервным шагом.

- Ты где... где их стибрила? - задохнулся от обиды Гунько.

- Дома. В Сливовом.

- Христос-спаситель!.. - Гунько закатил под лоб глаза. - За тем ты и ездила в Сливовый! Ограбила отца, матерь. Ему, пристебаю, наши кровные отдаешь! - Возвысив голос, Гунько ткнул в меня пальцем, весь затрепетал, но, столкнувшись со взглядом дочери, устрашился его, втянул голову в плечи - и внезапно присмирел. - Что ты вытворяешь, Тоня! - вырвался у него, как вопль, жалобный укор. - Что вытворяешь? Семью по миру пустишь!

- Будьте спокойны, мы в ваших деньгах не нуждаемся, - сказал я старику. - Подберите-ка лучше свои ассигнации. Помочь?

- Н-ни! Я сам... Сам! - Гунько покосился на меня, судорожно глотнул воздух и потряс пальцами рук, как бы смахивая капли воды. Упал на колени. - Не трожь ее, парень. Не трожь! - бормотал он, поспешно сгребая деньги в горшок и заслоняя его краем куртки. - Слышь?

Она у нас одна. Огонек в окошке. Ясное солнышко. - Он собрал пачки, обеими руками обнял горшок и встал. - Мало тебе вдовушек... разведенных. Ух, ты! - Он покачал головой. - Пожалей дочку. Ну скажи, пожалеешь?

- Слово мужчины.

- Папа, иди в хату, - сдержанно попросила Тоня. - Я потом все, все тебе объясню. До капельки.

- Ну, гляди, дочка, гляди... - Гунько двинулся ко двору расслабленной походкой. Ноги его оплетала трава, он путался в ней и спотыкался, неся горшок бережно, как спеленатого ребенка, - на согнутой в локте руке.

Мы стояли, прислушивались к мерному гудению пчел, к тишине прохладного сада, со странным вниманием приглядывались к золотистому свету; он пятнами лежал на траве, темно-зеленой и сочной в тени деревьев, скользил между кустами посаженной вдоль ручья смородины.

Будто впервые мы вбирали этот свет в себя и чувствовали его непостижимую, вечную сущность.

- Так неловко вышло, - я взял ее за руку. - Простите.

- И вы меня простите, - тихо, с растерянной улыбкой сказала Тоня.

Мысль о том, что я скоро покину ее, казалась чудовищной и почти невероятной в этом саду, полном жизни, где каждый листок, каждая травинка трепетно, жадно тянулись к неистребимому свету. Возможно, мы единственные люди на всей земле, которые рождены друг для друга, но судьбе угодно разлучить нас.

1 июля

Ночью мы переезжали. Тестю, весь день караулившему у асфальта, наконец удалось перехватить два грузовика - многотонный "МАЗ", с длинными железными бортами и жестяным ребристым дном, и "ГАЗ", с уплотненным кузовом для перевозки зерна. Шоферы, седые от пыли, возили хлеб на элеватор, а сейчас пустыми возвращались в районный городок Изобильный.

Ночь стояла темная, в небе все чаще, явственнее погромыхивало, кое-где вспыхивали, знобко трепетали сполохи. Порывы ветра накидывали запах дождя, воздух сырел. С минуты на минуту мог пойти дождь. Это подгоняло нас, и мы работали не передыхая - молча, зло.

...Мне сыпануло за воротник жгуче-ледяную пригоршню капель, когда я с Гордеичем завязал наверху последний узел и ладился спрыгнуть вниз, чувствуя, что уже выдохся, как отстрелянная гильза. Я вздрогнул и неприятно поежился. Прямо над головою ударил, зарокотал гром-полуночник, взвилась молния, на мгновение высветив притихшую полоску леса и курган в степи, - и спустился на машины, на ульи, на дорогу мелко шуршащий, все обволакивающий дождь. Шоферы кинулись по кабинам, зажгли фары. В их свете, упавшем на дорогу, мутно мельтешили проворные струи. Тесть схватил с ветки брезентовый плащ, в другую руку - едва мерцающую "летучую мышь" и побежал к "МАЗу". Гордеич завел мотор, тронулся, я залез на медленном ходу в его "козел", и мы, огибая машины, полетели вперед, чтобы успеть выбраться у хутора на грунтовую дорогу, пока не развезет эту, степную.

Дождь лил все упорнее, с ветром хлестал в переднее стекло. Вода рябила его и стекала волнистыми кругами.

Гордеич беспрестанно оглядывался назад: идут ли машины, не буксуют? Они шли, тяжело фыркая. Больше всего он опасался за "МАЗ": по асфальту он бежит, стелется мощным зверем, но по таким полевым - не ходок, наворачивает себе на колеса грязь и садится, плотно влипает в землю.

Все же до грунтовки добрались без приключений.

"МАЗ" с ревом летел за нами, следом подслеповато мигал фарами "ГАЗ", сзади неотступно юлила "Победа", выбирая колею потверже и шарахаясь от одного кювета к другому. Справа удалялся хутор Беляев. Я проводил взглядом его редкие, размытые дождем огни. Там, среди них, в этой кромешной тьме, Тоня. Я представил себе, как однажды, ни о чем не подозревая, она выйдет на прогулку к тутовым деревьям, постоит и поднимется выше, в тайной надежде увидеться со мною, и... не обнаружит у посадки нашей пасеки. Вслед за этой мыслью передо мною встала картина ее отчаянья, почти явственно услышал я глухие, бесконечно горькие рыдания этой невинной, доверчивой девочки - и меня охватила смертельная, прежде никогда не испытываемая тоска, все во мне обмерло и похолодело. Не помню, как мы ехали дальше. Очнулся я от внезапного толчка машины и раздавшегося над ухом сердитого голоса Гордеича:

- Все! Гонялись, гонялись за дождем, а теперь он нас догнал. Напоследок. Догнал так догнал! Он как метил нас.

Вокруг шумело, клубилось в жидком свете фар. Гром откатился, только изредка вспыхивали без звука и гасли молнии. Гордеич остановил машину на развилке: от грунтовой дороги вправо отделялась полевая и, насколько можно было разглядеть, шла между каких-то деревьев и кукурузным полем, исчезая во мгле. Я догадался:

дальше ехать именно по этой вязкой глинистой дороге, но, прежде чем попасть на нее, надо перемахнуть через налившуюся в размочаленном кювете лужу, уже довольно глубокую и просторную. Подтянулись остальные машины... Не надевая плаща, громко ругаясь, Гордеич вылез в своей черной шляпе. Из мрака на свет вынырнул мой тесть в плаще, с натянутым на голову капюшоном.

Подошел и Матвеич, держа над собою зонт и кашляя.

Гордеич взвился, перешел на крик:

- Ты как дамочка с зонтиком! Прохлаждаешься.

Брось его! Будет нам нонче баня, холодный душ!

- А что, Гордеич?

- То! Беньки залепило, открой! Мы не пробьемся до подсолнухов.

Нанятые шоферы не вылезали из кабин, сидели и удрученно смотрели сквозь мутные стекла, чего-то напряженно выжидая. Матвеич похромал к своей "Победе" и появился в резиновых сапогах, по-прежнему колыхая над собою зонт, с которого текло ручьями. Он потыкал землю палкой, медленно забрел в лужу и с трудом передвинул ноги, как бы вырывая их из воды, доходившей почти до колен.

- Вязко, - Матвеич оперся на палку, чтобы не поскользнуться, и выбрался из лужи.

И тут послышался голос моего тестя:

- Выход, герои, один: отъехать дальше и где-нибудь разгрузиться.

- А потом? - ахнул Матвеич.

- Суп с котом! Подсохнет дорога, и вернемся к подсолнухам. Никуда они от нас не удерут! Хлопцы! - крикнул тесть шоферам, приставляя ко рту мокрые ладони. - Вы подкинете нас, когда подсохнет?

- Подвезем!

- Тогда по коням, буденовцы!

Тесть пытался шутить в этой кутерьме. Что ж, это его право, пусть шутит, если ему чересчур весело. Но мне было не до шуток. Всей кожей я заранее ощущал озноб в теле от близкой, неминуемой сырости, хлюпающей под ногами грязи, от дождя, который, думалось, больше не кончится, будет лить и шуметь назло и в назидание нам, грешным людям. И куда меня занесло? За что я страдаю?

Взвыли моторы, понеслись мы по грунтовой. Нам обязательно нужно удалиться от подсолнухов, потому что пчела имеет обыкновение устремляться на старое, облюбованное место и не возвращается на новое, если оно выбрано вблизи: память пространства гонит ее назад.

Намечать стоянку желательно в эпицентре медоносов, ибо после нельзя переезжать на короткие, менее восьми километров, расстояния и произвольно менять местонахождение пасеки. Мы отъехали на десять километров, отыскали полотно без кюветов и решили снимать ульи рядом с дорогой, на траву.

Во мгле, до нитки промокшие, словно муравьи рассевшуюся от дождя кочку, облепили мы кузов, сволакивали вниз скользкие ульи и, едва удерживая их, относили на траву, одно прикосновение которой сперва вызывало у меня дрожь. Потом ничего - привык, разгорячился Либо пар шел от наших тел, либо дождь смутно туманился, но у меня было такое ощущение, что это пар...

Наконец разгрузились. Шоферы, вслух проклиная наших пчел, кинулись по машинам и канули во мраке вместе с рубиновыми огнями у задних бортов. Компаньоны тоже побежали к своим домам на колесах, там сняли мокрую одежду и, зуб на зуб не попадая, напялили на себя сухую - шерстяную. Нам с тестем греться было негде. Даром времени не теряя, шустро двигаясь, чтобы не остыть и не схлопотать себе лихорадку, мы стали напяливать будку.

Дождь лил всю ночь и весь день. К вечеру, уже в сумерках, едва-едва угомонился. Следующий день выдался погожий, солнечный, с ветерком. К полдню обдуло, выбелило корку, полевые дороги просохли и затвердели.

Пчелы повеселели, закружились в светлом воздухе, чаще уносились в разведку, хотя она совсем была ни к чему:

мы готовились на подсолнухи. Старики волновались: не забыли ли свое обещание шоферы? Но они оказались порядочными людьми и, лишь только легла на степь вечерняя тень, примчались за нами.

Опять мы до полуночи нянчили ульи, то подавая их наверх, то бережно сволакивая вниз. Что поделать: такая работа. Хочешь большого меда вертись, умей дожидаться взятка.

К утру мы упали на теплые овчинные шубы, головами к занимавшейся в полнеба ясной заре, и сразу как бы отошли в сладкое, желанное небытие. Однако через полчаса нас растолкал Гордеич, мы вскочили, расставили ульи и по общей команде начали выпускать пчел.

Еще один круг замкнулся.

III

РОДНИКИ

4 июля

Понемногу приходим в себя, свыкаемся с новым местом. Мы расположились возле канала, у глубокого дренажа, на дне его тек чистый полноводный ручей, прятавшийся в камышах выше человеческого роста, и кое-где затемненный низко наклонившимися кустами плакучей ивы. Перед нами вдаль и вширь разливалось темно-зеленое, с желтоватыми всплесками море подсолнухов, а позади, между дренажем и каналом, тянулась защитная лесополоса. В ней повсюду спели, наливались солнцем абрикосы, выглядывала из-за листьев красновато буревшая алыча.

Канал был широкий, вода в нем безмятежно, ослепительно сияла, но у железобетонного акведука темнела и сужалась, начинала бурлить и пениться и, будто носом корабля, разрезанная посередине каменным остряком, с шумом втягивалась в продольные корыта, неслась по ним и билась в стенки, гудела и ярилась в тисках - и наконец, вскипая белыми барашками, вырывалась на волю, плескалась и на глазах обессилевала, широко расходилась, взявшись скоротечной рябью.

С утра до вечера у акведука, на горячих каменных плитах, много загорало мальчишек и приезжих; купальщики с криком прыгали в корыта и, подхваченные крутым течением, мелкой рыбешкой выплескивались в буруны, смешно переворачивались и выныривали, гребли к берегу. Приехавшие на личных автомашинах и мотоциклах и местные ребятишки купались также на той стороне за каналом - в озере, с одной стороны обсаженном пирамидальными тополями, с другой - почти вплотную примыкавшем к хутору Родники. На этом хуторе лежала та же печать запустения и скуки, что и в Беляеве: дома стояли редко, вразброс; часто виднелись одни сады с глиняными остатками порушенных жилищ; паслись овцы и коровы, мальчишки лазали по ничейным деревьям и ломали ветки, отдыхающие лакомились вишнями, яблоками. Говорят, здесь когда-то били из-под земли чистейшие ключи, оттого, мол, и хуторок прозвали Родниками, но ключи давно засорились, забились илом и глиною, расчистить их некому. Да и зачем напрасно стараться, оживлять старину, если в канале уйма свежей кубанской водицы.

По вечерам в ничейных садах смолкают голоса, берега канала и озера пустеют, и приезжие, набрав в ведра и плетеные корзины абрикосов, отбывают кто куда, многие - на центральную усадьбу. До нее километров девятнадцать. Усадьба эта разрослась до городка, однако до сих пор, к стыду ее обитателей, безымянна, не пристало к ней хорошее русское название, будто наследники кубанских казаков потеряли дар воображения и вкус к меткому слову. Город красив и многолюден, есть в нем овощной завод, кинотеатр и даже родильный дом, вдоль улиц - чистенькие тротуары. Вечерами, при свете электрических фонарей, фланируют по тротуарам юные модницы-недотроги в таких нарядах, что диву даешься, с какою молниеносной быстротой благодаря телевидению перенимаются всякие новшества в наших бесчисленных глубинках. Неподалеку от усадьбы, за рядом многоэтажных домов, раскинулся огромный животноводческий комплекс.

Работают на нем и родниковцы. Одни осели на усадьбе с детьми и "родичами", другие еще не осмелились оторваться от пуповины, мечутся между хутором и городком на легковушках либо на мотоциклах, а то и на чем придется. Но мало-помалу жизнь берет свое, даже самые стойкие не выдерживают и перебираются в городок.

Мы с тестем ходили за молоком в хутор, и я спросил у одной старухи, на вид еще крепкой, поджарой, с лицом истой казачки, не хочется ли ей тоже уехать на усадьбу, не скучно ли жить в хате на отшибе. Старуха отвечала с достоинством и без колебаний - видно, у нее не однажды спрашивали о том же другие:

- Скучно там, где на столе ничего нету. Вот раньше, в старину, мы голодали, так было скучно. За кусок хлеба давились. А теперь чего не жить? Канал прорыли.

Вода вольная. Благодать.

- А если все отсюда разъедутся?

- За другими не погонюсь. Перетерплю. - Старуха потуже подвязала белый летний платок. - Лишь бы нашелся добрый человек похоронить. - Она помедлила, присмотрелась и, наверное признав во мне сельчанина, добавила с необидным, но суровым осуждением: - А вы, молодежь, друг перед дружкой задаетесь... все чего-то вам не так. Господи праведный! Сидели бы на родительской земельке да радовались всему. Дома хорошо.

Ее слова задержались в памяти. И откуда эта категоричность тона у простой деревенской старухи, которая, может быть, за всю свою долгую жизнь никуда и не выезжала за пределы района?

Тестю пришлась по нраву рассудительная собеседница, и, помнится, желая продлить удовольствие, он продолжал разговор:

- Так, значит, бабушка, вы ни на что не жалуетесь?

- А на что обижаться? Слава богу, всего хватает. - Острые глаза старухи медленно прошлись по тестю и остановились на груше с надломанными, искореженными ветками. Свисая к земле на одной коре, они все еще зеленели густой листвою, противились неизбежному увяданию. Она вздохнула, обвела сердитым взором одичавшие без присмотра сады и кладбище. На его бугорках гуляли сытые телята. - Не на что гневаться. Кабы могилки да сады уберечь, огороды пустые запахать - чем тут не житье. Земля у нас спокон веку жирная, воткнешь лопату - маслится. Зря бросают добро. Могилки скотина топчет. Чешется о кресты.

- Вокруг кладбища хорошо бы оградку поставить, - сказал тесть. - Это ж плевое дело! Если вы надумаете уезжать куда-нибудь, то знайте: можно перезахоронить родственников.

- Все могилки с собой не увезешь.

- Не все, бабушка. Прах близких... По ком душа болит.

- У меня тут все близкие, до единого, - веско, с непреклонной убежденностью возразила старуха. - Ни на шаг от них не отступлю.

Разговор со старухою имел весьма серьезные последствия и обернулся большими хлопотами для тестя. В порыве сердечного участия он пообещал ей свое заступничество, загорелся справедливым гневом и дважды звонил из хутора в район, что-то доказывал, а когда это не помогло, подался туда на попутной, ухлопал целый день и вернулся счастливый: его уверили, что кладбище будет огорожено, а бросовые сады, как поутихнут полевые работы, обследует комиссия. Тесть совершенно запустил своих пчел, опять куда-то звонил, напоминал, требовал, ездил на усадьбу. Директор совхоза, рассерженный его настойчивостью и тем, что пенсионеры лезут не в свое дело, не хотел и слышать о кладбище, ссылался на занятость и норовил избавиться от посетителя. Исчерпав разумные доводы и не внушив ему благородных побуждений, тесть пригрозил новой поездкой в район и даже письмом в газету. Это подействовало на строптивца. Но тесть не успокоился до тех пор, пока на кладбище не появились плотники.

- Охота вам, Федорович, было нервы трепать, - с мягким упреком, жалея его, высказал свое отношение ко всей этой истории Матвеич. - Награды не получите, не ждите. И денег вам не дадуть.

С кладбища доносился перестук молотков, визг бензопилы. Плотники наяривали вовсю и, пожалуй, на все лады кляли моего тестя, подсунувшего им невыгодную, плохо оплачиваемую работенку, от которой они спешили поскорее избавиться.

- Ничего ты не понимаешь, Матвеич! - подбоченившись, с видом победителя говорил тесть. - Я их, шабашников, научу уважать святые камни.

Старики смеялись, и громче, заразительнее всех Гордеич:

- Хо! И тут ему не терпится командовать! Настырный ты, председатель!

- Я такый! - поддаваясь их настроению, выпячивал грудь мой тесть. Редко кому удается подсобить живым и мертвым сразу, а я сумел. Попробуйте, может, получится и у вас... Бабушка за меня помолится на этом и на том свете.

- Хитрые вы, - качал плешивой головою Матвеич.

- Ага, хитрее зайца, - с сияющим лицом вторил ему тесть.

В остальном наша жизнь текла обычно. Главное было в том, что мы стояли у подсолнухов, последней нашей надежды, и они зацветали. Ростом они приземисты, довольно густы, и корзинки у них мелкие, что весьма обнадеживает стариков: подсолнухи простые, не элитные. При благоприятной погоде они отблагодарят нас за все муки.

Нектар начнет усиленно выделяться, когда будет охвачена цветеньем половина корзинок.

Пчелы на подсолнух пока не летают, а предпочитают садиться на бледно-синие мелкие цветы петрова батыга, в изобилии покрывшего откосы дренажа, либо на молочно-белый жабрей, который устилает жесткую стерню недавно сжатого пшеничного поля. Это поле пролегло желтоватой полосой между плантациями раннего и позднего подсолнуха. Пчелы понемногу работают с утра, но затем прекращают вылеты: наступает жара, день становится душным и знойным. Листья подсолнуха вяло опускаются, цинковая крыша нашей будки накаляется до того, что к ней невозможно дотронуться - обожжешь пальцы. В будке трудно дышать от спертой духоты. Я попросил у Гордеича литовку, накосил камыша и накрыл им крышу - стало прохладнее.

Пока тесть просматривал и доводил до ума ульи, я по примеру Гордеича сделал у себя пристройку, стены обтянул мешковиной и клочками старого брезента, верх покрыл толстым слоем травы и камыша. Удобная подсобка, в ней можно качать мед и хранить в тени холодную воду. С водою тут приволье: возьми ведра, спустись по вырытым мною ступеням к ручью и зачерпывай сколько хочешь. Напротив нашей будки тесть соорудил купальню, расчистив от ила ручей и перекинув через него мосток из сухих жердей акации. В жару старики поочередно бегают в купальню и, сидя в теплой, как бы парной воде, с удовольствием мылят головы, трут спины и грудь. Я тоже купался здесь, пока однажды не увидел на солнцепеке водяного ужа, с оливково-зеленоватой спиною, с красным брюхом, испещренным черными пятнами, и с таким же пятном на затылке. Я боюсь гадов, не терплю даже ящериц и лягушек вблизи и, внезапно остановив взгляд на уже, похолодел и попятился вверх. Он глянул на меня, медленно развел кольца и пополз в воду. Меня охватило омерзение: я не подозревал о его существовании, спокойно мылся в купальне. Я вернулся назад с пустыми ведрами, и долго еще передо мною стояли холодные точки глаз ужа, скользкие живые кольца.

И впоследствии я не мог без внутренней дрожи перебегать через мосток. Узнав об уже, мой тесть и Гордеич перестали купаться в ручье, ходили со мною к акведуку.

Матвеич же как ни в чем не бывало нежился, кряхтел в купальне, приговаривая:

- Я люблю ужак. Это не гадюка: не укусить. У нее, Петр Алексеевич, нету ядовитой железы. В молодости я пускал ужак за пазуху. Лезуть, щекочуть пузо. Аж смех разбираеть. Ужаки - полезные твари.

Я не мог выслушивать его откровений без содрогания... Купаться в ручье было не совсем удобно и потому, что в нем приохотились пить воду пчелы, в зной роем гудели в камыше: наверное, их привлекала свежая вода.

А тут и мы опростоволосились. Наспех переезжая, мы потеряли на кукурузном поле неувязанные поилки и вспомнили о них, когда уже выпустили пчел. Пока съездили и отыскали закатившиеся в кукурузу резиновые круги, пчелы успели освоиться, обвыклись в ручье и больше не хотели пить воду из поилок. Мой тесть усиленно присаливал ее; приманка привлекла пчел, но ненадолго. Они опять набивались в камыши над ручьем, так что наши старики вскоре перестали наполнять высохшие поилки.

Чтобы растравить пчел на зацветающий подсолнух, тесть с Гордеичем дали им на ночь сиропа; утром пчелы скопились у летков, возбудились, словно при облете,- и между ними вспыхнула драка. Тучи нависли над пасекой Матвеича. Он надел сетку и, откровенно ругая нас, сократил летки. Его примеру тотчас последовали тесть с Гордеичем, явно сконфуженные. Как известно, пчелыворовки, нападая на чужие ульи, в первую очередь норовят сбить охрану у летков и затем проникнуть внутрь гнезда, но при узком отверстии "сторожам" защищаться гораздо легче; стойко, героически сдерживают они натиск непрошеных гостей и отгоняют их прочь, иногда завязывая скоротечные воздушные бои. Напад на ульи Матвеича убавился, хотя раздраженных воровок еще много шныряло туда и сюда; отдельным удавалось пробиться к чужим сотам и набрать меду, но по возвращении назад их обычно задерживали у летков и нещадно, до смерти жалили... Воровка хорошо видна по полету:

она летит неуверенно, зигзагами, пристраиваясь за пчелами-хозяевами; когда же ей не удается осуществить коварный замысел, она быстро маневрирует и пытается улизнуть, оторваться от преследования, чтобы вновь, с неожиданной точки, возобновить атаку. Опять ее настигают, жалят, оттаскивают вон. Она же лезет слепо, наугад, зудит и встряхивает порванными крыльями, одурманенная запахом меда и уже невменяемая. Странное упорство! Оно обычно заканчивается смертью... Невольно я сравнивал его с настойчивостью некоторых людей, одержимых страстью наживы, и не находил существенного различия между ними и пчелами-воровками: такой же итог жизни. Впрочем, насекомых извиняет то обстоятельство, что они как существа неразумные стараются поживиться для всех, для всего сообщества, в то время как люди, существа сверхразумные, напротив, тянут к себе. Право же, грустно примыкать к этаким, все понимающим "мудрецам" - их развелось достаточно и, видно, разведется еще больше, если чего-то не случится, страшно кончить свою жизнь наиглупейшим образом...

так, как кончают ее они. Во мне кипит ненависть к ним, вызывая в душе ужасные чувства. Это бациллы. Там, где они, воздух душен, вянут надежды и все приходит в гниение.

Неужели и я уподоблюсь им, приму, как лекарство, их отраву? Никогда! Ни за что!

...А вдруг?

После того как прекратился напад, Матвеич сказал тестю:

- Как хочьте, Федорович, а я приписных больше смотреть не желаю. У нас свои улики гибнуть. Надо позвонить директору, нехай забереть.

- А я что, крайний лишний? Поезжай и позвони.

- Нонче я не поеду. Ваши пчелы последний мед у меня растянуть. Нельзя отлучаться, Федорович.

Тесть поговорил с Гордеичем, и вскоре они умчались на "козле" в Изобильный звонить директору совхоза.

Ночью по их вызову прибыла оттуда машина. С веселым облегчением мы погрузили порядком надоевшие нам ульи, из-за которых нередко возникали перебранки, и дружно захлопнули борт. Шофер включил фары, выхватив из тьмы стариков, сгрудившихся на пробитой в траве колее.

- Что передать директору?

- То, что видали, то и передайте, - сказал Матвеич. - Не нас пчелы, а мы их кормим... Сидять, мол, старички, кукують на нулю. Жара. Солнце макушки пекеть.

Шофер засмеялся:

- Ладно, передам!

- Пускай он не обижается, - сказал тесть. - Погодка нас под корень подкосила... Еще когда-нибудь столкуемся. Сейте побольше донника и простого подсолнуха.

Элитные сорта скупые на мед.

- Скажу!

Гул мотора окреп, старики расступились, и машина, поскрипывая рассохшимися бортами, поползла мимо них.

- Все бы тебе, Федорович, мечтами пробавляться, - с дружеской укоризной прохрипел Гордеич. - Простые подсолнухи они в жизнь не высеют. С элитных больше зернушек. А директору нужно план выполнять. По валу.

Также, Матвеич?

- Ага. С простыми сортами он в герои не выскочить.

- Вот-вот! - подхватил Гордеич. - Ясно как божий день. Отстал ты, Федорович. Не справляешься с обязанностями председателя.

- Где было лучше, Федорович, на пасеке или в кабинете сидеть? - перевел Матвеич разговор с шутливого тона на серьезный.

- Я в кабинете мало сидел.

Хорошо им было переговариваться во тьме, не видя выражений лиц. Мирно текла беседа.

- Могу подтвердить, Матвеич. Точно! Он не любил по кабинетам рассиживаться. За это его люди уважали, - сказал Гордеич.

- Ясное дело, за это надо уважать. И все-таки: где лучше? Там или тут?

- Мне везде хорошо. Корень у меня живучий.

- Чтой-то вы хитрите, Федорович. В кабинете тепленько. И за шиворот не капаеть.

- Я не хитрю. Тепленько!.. Иногда такого кипятку ливанут за пазуху только терпи! Не упади со стула.

Вся соль, Матвеич, не в том, где сидишь: в будке или в кабинете. Она в другом.

- Да не скажите. Не скажите вы.

- Честно! Я тебе говорю!

- В чем же ваша соль? - вкрадчиво налегал Матвеич.

- Соль ядреная, Матвеич. На любой работе трудись в охотку. Под горой оказался - оглянись и подумай:

"Что б тут полезное смастерить? Как бы глубже копнуть да крепче построить? И мне будет радостно, и другим хорошо. Кто под эту гору придет с низины или скатится сюда сверху". Думай так и не прогадаешь.

- Хе-хе-хе. Интересно. Ну так. Влезли вы на гору, как Гордеич на улики...

- Шо тебе Гордеич? В бане снится? - вскинулся, как ужаленный, Гордеич.

- Это я к примеру, - мягким голосом унял его Матвеич. - Так, так... Что тогда? Как вы себя на высоте поведете?

- Обыкновенно. Я уже поднимался. И ничего. Голова не кружилась. Опять оглянись и думай о том же. Как бы на горе людям обжиться... Да не зазнавайся, вниз глядя. И не выпусти из виду солнце. Все одно оно выше любой горы. Светит для всех одинаково.

- Все время глядеть на солнце опасно. Ослепнешь.

- Не смотри, - сказал тесть. - Ты его, главное, чувствуй... И ночью думай: где-то солнышко есть, скоро взойдет и всех обогреет. На всех тепла хватит.

Пофилософствовали старики и спать разбрелись, довольные тем, что наконец-то избавились от приписных.

На следующий день я решил съездить в хутор Беляев: мысли о Тоне не покидали меня ни на минуту. Во мне жило предчувствие, что с нею может случиться беда, - сознание непоправимой вины жгло меня. Я должен хотя бы издали взглянуть на ее хату и убедиться в обратном - в том, что с нею все хорошо.

Мне следовало дойти до асфальта, "поголосовать" и уехать на попутной в Изобильный, оттуда пассажирским автобусом в Беляев. Из хутора я вернусь пешком тою же грунтовой дорогой, которой мы ехали сюда. Но тестю я сказал, будто еду в Изобильный звонить жене. Тесть пошел к Гордеичу.

- Позвонить ему край надо... - донеслось до меня стыдливо и просительно, и снова (в который уже раз!)

со всею остротой и внутренним протестом я почувствовал собственное унижение. - Сам понимаешь, с женой не видался два месяца. Заскучал... Подкинь его к асфальту.

- У меня камера спустила.

- Накачать нельзя?

- Ох, Федорович! Какой ты шустряк, ёк-макарёк!

Тебе лишь бы накачать - и гони! На своей небось бы не погнал... Камера, говорю, лопнула! Оглох?

- Ты ж ездил. Была исправная.

- Лопнула. На солнце разогрелась и - каюк. Техника, Федорович, штука хитрая.

- Да не хитрее нас, - с раздражением бросил тесть. - Техника! Коптишь мозги.

- Глянь на него, глянь! Не верит! - вскипятился Гордеич. - Шо я, перед тобой отчитываться должен? Говорю: колесо село! Не прискипувайся.

- Ладно, чего уж там, - несколько сбавил тон мой тесть. - Колесо так колесо. Я тебе верю.

Он вернулся к нашей будке и, неловко смешавшись, не глядя мне в глаза, сказал:

- У него колесо негодное, Петр Алексеевич. Он бы не отказал. Это не Матвеич. Гордеич отзывчивый.

Тут вышел из будки Матвеич в белом халате, с фуганком в руке.

- Матвеич! - крикнул ему тесть. - Не подвезешь моего зятя до асфальта?

- А зачем?

- В город... жене позвонить. Срочно, - присовокупил он для убедительности.

Матвеич щурился сквозь очки, с растерянностью поглядывал то на меня, то на тестя.

- А Гордеич не подвезеть?

- У него колесо лопнуло.

- А я вот наладился бруски стругать, - медленно произнес Матвеич.

Я усмехнулся, снял рубаху и, перекинув ее через плечо, независимо зашагал по зеленой бровке дренажа.

Однако идти много не пришлось: меня догнал на "Победе" Матвеич.

- Что это вы, Петр Алексеевич, заторопились. Как на пожар, - стыдливо кося глазами, он толкнул от себя переднюю дверцу и пригласил садиться.

У асфальта я приготовился выйти, но Матвеич вырулил напрямую и помчался дальше; глаза его, отраженные в боковом зеркале, понемногу оттаивали, светились расслабленно, по-отечески, с едва уловимым оттенком покровительственного снисхождения. Видно, проняло его. Раздобрился он и довез меня до самого Изобильного, до почтамта, и даже напросился подождать, пока я позвоню. Это не входило в мои планы, я поблагодарил и отпустил Матвеича, несколько разочарованного, смущенного моим отказом.

Автобусом я доехал до хутора. Стараясь быть никем не замеченным, пробрался огородами поближе к ее хате, прилег в тени высокой груши, откуда хорошо просматривался их сад и двор, и стал ждать, пока она появится во дворе. Из хаты к ульям выходили ее отец и мать, оба с будничным выражением лиц, по которому я прочел все, что мне хотелось прочесть, и немного успокоился. Стемнело. А Тони все не было. Я обогнул сад, выбрался на улицу и постоял около ворот, надеясь рассмотреть ее очертания в каком-нибудь okHe или услышать знакомый голос. Напрасно. Ни тени не мелькало в ровно озаренных окнах, ни звука не доносилось из хаты - там, казалось, навсегда осела, затаилась в углах гробовая тишина.

Пришел я на пасеку поздней ночью. Было темно и тихо, вдали вспыхивали зарницы. Сорвалась крупная капля дождя, за нею дробно забарабанили по крышам, зашуршали в листьях подсолнуха другие - и минуту спустя припустился дождь.

5 июля

В пристройке намочило шубы: камышовая крыша протекла. Я полагал, что после такого дождя, почти вдвое прибавившего воды в дренаже, потребуется целый день, чтобы цветы привлекли к себе пчел запахом нектара, но, к нашей радости, ульи работали с рассвета, дружно и старательно гомонили до темноты. Весь день парило. Солнце то выглядывало из-за туч, то опять заплывало в них, призрачно светясь, подобно месяцу, из глубокого тумана и как бы изнутри проедая беловатосизые космы.

В сумерках я глянул на весы, и сердце мое забилось, как у болельщика, увидевшего, что его игроки наконецтаки забили долгожданный гол: килограмм и двести двадцать пять граммов прибавки! Тесть немедля завел тетрадку, чтобы ежедневно отмечать в ней взяток.

...Все-таки в появлении меда есть что-то волнующенепередаваемое, завораживающее, какой-то спортивный азарт: все вокруг пробуждается, приходит в движение, горячка страсти захватывает тебя, и ты уже ее покорный слуга, несешься без руля и ветрил по бурным волнам.

Ты весь в нетерпении: что будет дальше? Сколько принесут пчелы завтра?

6 июля

Ночь минула в ожидании. Старики поздно улеглись спать, но утром ни свет ни заря все трое были на ногах, без умолку толковали о вчерашнем "переломе". Не ссорились, не припоминали друг другу прошлых обид. Едва-едва занялся рассвет и верхушки деревьев встрепенулись, радужно запылали росой - загудели, заволновались пчелы, взялись бойкими струйками непрерывно выстреливать в воздух. Возвращались назад "лысыми" - с жабрея на стерне (с "зябрика", как говорил духом воскресший Гордеич) либо ярко-золотистые, с головы до ножек вывалявшиеся в пыльце, - с подсолнуха. Одни несли нектар, другие - пыльцу, третьи - и нектар и пыльцу разом.

Я впервые видел их настоящую работу. Ни с чем не сравнимое зрелище! Пчелы вылетали из ульев со скоростью черных пуль и так, что нисколько не мешали встречному потоку, мгновенно таяли в прозрачном воздухе.

Многие тяжело, обессиленно падали на подлетные доски, отдыхали и ползли вверх одна за другою, как стадо овец в распахнутые ворота база. Чтобы они не толпились у входа, старики до отказа отодвинули задвижки летков. Теперь воровства не будет, не страшно.

Сладко запахло подсолнухами. Я глянул перед собою и с чувством внезапного восторга как бы впервые отметил перемену в природе после дождя: все поле раннего подсолнуха занялось желтым пламенем. Повернутые к нам шапки молодо, с первозданной чистотой улыбались раннему солнцу. В запахе подсолнуха растворились другие запахи земли. Пчелы перестали летать на белый жабрей и все переметнулись на корзинки.

Накануне возле нашей пасеки появилось множество зеленых мух и надсадно зудящих комаров. Едва смеркалось, они вьюгой вились вокруг нас, липли к голому телу, впивались и больно, до волдырей кусали. Мы разводили костры, бросали в огонь сырую траву и влажным, плотным дымом отгоняли их, а Матвеич натирал кожу пастою из тюбика, уверяя, что это - верное средство защиты от болотного и прочего комарья. Между тем он не гнушался подсесть и к едкому травяному дымку. "Много насекомых - жди меда", - ронял Матвеич, и мы верили ему, терпеливо снося укусы до свежего полуночного холодка, когда вдруг комары исчезали неизвестно куда.

Словно заядлые охотники, с замиранием души ожидающие плавного, царственного вылета редкого вальдшнепа на вечерней тяге, мы, все четверо без исключения, томились в ожидании окончательного результата, намеренно не приближаясь к весам и даже отводя от них глаза... И вот смерклось, верхушки деревьев слились, на темно-синем небе зажглась звезда, и тесть выдохнул:

"Пора! Пчела села". Мы подошли к нашему контрольному, а Гордеич, мгновенно опередив степенного Матвеича, вприпрыжку затрусил к лежаку.

Мы присели на корточки перед шкалой. Я отодвинул вправо гирьку, усмирил заколебавшуюся стрелку и разглядел цифру.

- Два килограмма шестьсот граммов! - раньше меня громко объявил тесть и крикнул Матвеичу, который в это время тоже наклонился с Гордеичем над своим лежаком. - А у вас, Матвеич?

- Два кило триста, - помедлив, отозвался тот. - Ваш опять моего обскочил.

- Ему положено! Трудоночь, Матвеич! Гудит!

Оба они довольны: в голосах звенит песня. И Гордеич тоже рад. Стоит он, подбоченясь, в своей черной шляпе, молча глядит в нашу сторону с мечтательным выражением на румынски-жестком лице и улыбается.

7 июля

Как по заказу, перед утром брызнуло спорым летним дождиком, и вскоре опять из края в край прояснилось небо. Пчелы валили валом, и мы расширяли гнезда, ставили новые рамки... Вечером не поверили глазам: пять килограммов прибыли! Это рекорд нашей пасеки. Такого еще не бывало! На ночь не глядя Гордеич засобирался домой за флягами и женою, пообещав заодно прихватить с собой жену и три фляги Матвеича. К нему присоединился и мой тесть, которому вдруг показалось, что вот-вот кончится вощина и хорошо бы раздобыть про запас еще с полсотни листов. Здесь, на пасеке, важные мысли его озаряют в последний миг. Пожалуй, отсутствие машины и внезапная возможность проехаться на ней делают его ум гибким, изворотливым, а решения - хотя и неожиданными, но предельно четкими.

Тьма. Глубокая ночь. А ульи гудят и гудят не смолкая. Вовсю работают серые горные кавказские пчелы - спасители наши.

8 июля

Гуд кругом стоит такой, что в ушах звон и на душе - праздник. Несравнимое занятие - наблюдать за активно работающими пчелами, видеть воочию плоды их самоотверженности и невероятных стараний. Я забрел в подсолнухи, лег вдоль рядка и загляделся на чистое пламя и ярко-синее небо, колыхавшееся между языками живого огня. Подсолнухи, млея от тепла, пьянили все тем же невыразимо-сладким запахом. Сладкая горечь держалась и во рту. Я прислушался: надо мною висело слитное бархатное гуденье. Маленькие работницы облепляли мохнатые корзинки, с головою погружались в цветки и сноровисто перебирались по всей жестковатошершавой поверхности, незаметно подсекая себе крылья. Многие сразу брали и нектар и пыльцу с помощью особых приспособлений на задних ножках - щеточек и корзиночек. Нагрузившись, с натугою, пружинисто отталкивались от яркой шапки и таяли в воздухе.

В пору главного взятка рабочая пчела трудится не более шести недель, на подсолнухе жизнь ее и того эфемернее: она срабатывается и умирает в течение трех недель. Чем выше взяток, тем короче продолжительность существования пчелы.

Меня позвал Матвеич. Подобревший, гладко выбритый, он сидел у своего стеклянного улья с видом философа, бьющегося над неразрешимыми загадками бытия.

- Гляньте, Петр Алексеевич, как работають. У каждой своя цель. Одна сторож... соседка крылушками воздух вентилируеть... вон та пергу головкой трамбуеть...

эта мед принесла, а молодая деток кормить. А вон, гляньте, соты печатають, побелку делають. - Матвеич задумался и с удивлением покачал своей плешивой головой. - Скажи-ка, Петр Алексеевич, как это у них ловко устроено! Все по совести, по справедливости. Никто не ленится, никто никому не мешаеть. Даже завидно.

У людей не так. Не-е! Все у нас шиворот-навыворот. - Он сощурился и обежал меня с ног до головы хитроватыми глазами. - Вы об этом думали или не думали?

Мне приходится думать. Я уже с базара еду, и надо подсчитать, пораскинуть, с каким товаром. Что я хорошего прикупил на базаре.

- Что-то вы загадками изъясняетесь.

- Так это - закон. Э-э! Загадки - штука серьезная. Без них, Петр Алексеевич, ни шагу. Народная мудрость! Всю жизнь на ней учимся... Загадки! - не унимался Матвеич, очевидно оскорбленный моим ироническим тоном. - Загадки уму-разуму учать, Душу спаеають.

Он взял ведро и пошел в лесополосу за абрикосами.

Спустя полчаса показался на пасеке, степенно подсел к улью и стал расщеплять на половинки крупные плоды, выбрасывая продолговатые косточки под ноги, а мякоть бережно раскладывая на жестяную крышку, жарко нагретую солнцем. Опорожнив ведро, Матвеич опять неторопливо преодолел глубокий дренаж и замелькал синей майкой на той стороне. Потом обливаясь, он вылез наверх, отдышался в бурьяне и скрылся за кустами багрово-сизой алычи. Наперекор ему я подхватил два ведра, быстро перебежал через дренаж и пошел в противоположном направлении. Утоптанные между деревьев дорожки, со следами каблуков и коровьих копыт, лимонно желтели, ровно и далеко; от этого в посадке было как бы просторнее и чище, тени едва намечались. Нельзя ступить ногой, чтобы не раздавить упавшие плоды. Они и сейчас, нарушая тишину, местами осыпались от дуновения ветра и легкой дрожи верхушек. Я нарвал с веток зрелые плоды с бороздками, чтобы легче раскалывать, и, доверху наполнив ведра, понес на пасеку. Матвеич вернулся следом за мною, тяжело дыша.

- Вы тожеть сушите жердели? Курага зимой вкусная, - бормотал Матвеич, ревниво оглядывая мои большие ведра.

Я опорожнил их и, намеренно позвякивая дужками, подался в лесополосу. Я знал, что Матвеич не вынесет и, хотя раньше не собирался отправляться за третьим ведром, сильно взмокрел и устал, - притащится следом за мною. И я не ошибся: Матвеич тотчас показался в кустах с двумя ведрами, ломил прямиком через них, как сердитый медведь, почуявший добычу. Он выбивался из сил, сопел и шнырял под ветками, обеими руками сгребал с них пучки абрикосов. Мы почти разом набрали и понесли. Матвеич, пыхтя сзади, изнывал от жары, отдувался и жалобно охал, но не отставал от меня; пот катился с него градом, увлажняя лопухи. Изредка он опускал ведра и, жадно срывая лист, обмахивал им багровое лицо, вытирал лоб, дышал в лопух. Еле-еле, на последнем запале, выволок он наверх ведра, оставил их на гребне дренажа, а сам заковылял в будку, в тень, и долго там отлеживался, страдальчески охал, пил холодную воду. Тем временем я поколол абрикосы и, снова дразня Матвеича звоном дужек, метнулся через дренаж за новой порцией.

- Еще? - с испугом прокричал вдогонку мой неудачливый соперник, вынырнув из будки. Я оглянулся.

С кислою миной на лице он следил за мною из-под ладони.

До конца долгого летнего дня Матвеич притворялся крайне занятым и, чтобы скрыть недовольство, хранил молчание и сторонился меня, но все-таки, философ землеройный, не утаил несколько удрученных взглядов, вскользь брошенных на мою коричнево припекшуюся курагу.

На закате примчались Гордеич с женою, такой же ершистой и чернявой, как сам, хохлушкой с карими глазами и куделей, собранной в пучок на затылке, мой ликующий тесть с пачкою вощины, завернутой в прозрачную восковую бумагу, и супруга Матвеича, в теле, еще не рыхлая, ладно сбитая, с властной походкой. Выйдя из машины, она сдержанно поздоровалась, окинула хватким оком пасеку и окрестные поля и, передав Матвеичу сумку с продуктами, важно удалилась с ним в будку - на какой-то семейный совет. Между тем хохлушка, Марья Гавриловна, угостила меня домашним сладким печеньем, выспросила о новостях и сказала, что они будут качать послезавтра. Гордеич утвердительно кивнул... Глядя на женщин, лишний раз я убедился в правоте бытующей в народе поговорки: "Муж и жена одна сатана". В самом деле, жены наших компаньонов являли поразительное сходство с мужьями: облик, манера говорить и двигаться, даже смотреть, жесты рук все почти совпадало точь-в-точь, все говорило о том, что и тут, в этой щепетильной интимной области, природа отступает и преобразуется, как воск под твердыми пальцами создателя, перед неумолимым ходом времени и давлением человека.

Приехали жены, и наша мужская компания добровольно распалась на отдельные кланы, что весьма выручило моего многострадательного тестя: отныне он будет готовить на двоих. И хлопот меньше, и расход невелик.

...Опять веселая прибавка: около пяти килограммов.

Тесть ходит солидно.

9 июля

За Родниками - крутой взлет холма. Он давно манил меня: что там за ним? Сегодня утром, делая пробежку, я оказался возле холма и взошел на его выгоревшую от солнца макушку. Глаза ослепило огненно-ясным заревом: передо мною, насколько охватывал взгляд, расстилалось поле подсолнухов. Ни одной пасеки не пестрело у поля, не было слышно и гуда пчел в воздухе.

Я спустился, оглядел подсолнухи: сорт обычный, медоносный. Нашим пчелам невыгодно лететь сюда и впиваться в желтые трубочки: далеко. Пчелы затрачивают на полет большую энергию и съедают в пути много нектара.

Наступит осень, срежут шапки, и, пожалуй, станут люди гадать, отчего у канала подсолнухи одарили их вдвое большим урожаем, нежели у холма. Кто-то догадается и добрым словом помянет работниц-пчел, а заодно и наших стариков. Бригада получит премию, хотя к прибавке семян имела такое же отношение, как и та, чьи угодья за холмом.

Трудно сказать, с каких это пор в хозяйствах привилась дурная привычка скептически относиться к пчеловодству, древнейшему занятию человека. Колесили мы по степи изрядно, немало колхозов и совхозов повидали, но редко где были у них хорошо налаженные пасеки. Руководители так рассуждают: дело, мол, это отжившее, заметных доходов в общественную кассу не приносит, а хлопот с ним не оберешься: год на год не приходится, того и гляди, окажешься в убытке. Полезность пчелы оценивается стоимостью добываемого ею меда. Глубокое заблуждение!

Ежегодно мы недополучаем огромное количество яблок, груш и других фруктов, семян подсолнечника и гречихи только потому, что не всегда в опылении цветов участвуют пчелы, кропотливые наши пособницы. Их не хватает. Любители-пасечники, при всем энтузиазме и преданности мудрому занятию, не в состоянии поспеть всюду и все разом охватить: слишком широки, необъятны российские просторы. Кроме меда, таким образом, мы недобираем много воска, необходимого для нужд промышленности, пчелиного яда, маточного молочка и прополиса, применяемых в медицине, перги пчелиного хлеба, незаменимого белково-витаминного корма, способного великолепно сохраняться тысячелетия.

В средней полосе России и на Кубани не однажды доводилось мне видеть словно молоком облитые, обильно цветущие поля гречихи, возле которых, увы, не было ни одного улья. Кто наблюдал за цветением липы, вдыхал поутру ее душистый, стойкий аромат, вслушивался в заботливый гуд мохнатых работниц, тот надолго сохранит в душе чудесное воспоминание о раннем лете. Но пасеки у липовых рощиц теперь в редкость. Даром цветет, опадает тонкий липовый цвет.

Все-таки не повредило бы теплее отнестись к любителям, приглядеться к приемам их труда, подучиться уму-разуму да с помощью многоопытных стариков в каждом хозяйстве, где позволяют условия, создать пасеки, привлечь на них пенсионеров, - словом, восстановить оборванные нити, связывающие человека с природой, с пчелой и цветами... Жить бы с природой едино, друзьями, как жили до нас прародители и нам завещали, не травить бы ядами, не открещиваться от нее по причине лености, суетности и нежелания привстать с кочки и поглядеть дальше, за околицу...

Нередко мы находимся в положении людей, которые за деревьями не видят леса - настоящего, глубинного, с незамутненными ключами и неисповедимыми извечными тайнами, с великими его радостями.

С думой об этом я вернулся на пасеку.

...Мед льется. Спасибо серой горной кавказской пчеле. Отличная порода! Я счастлив, но иногда, как рябь на воде, набегает посторонняя дума: точно ли спасает меня пчела, не губит ли?

К обеду было три килограмма, еще три налилось к сумеркам. Новый рекорд пасеки!

Марья Гавриловна побрила Гордеича, сменила его черную шляпу на светлую, с дырочками. Раздетая до пояса, в цветастом лифе, как молодая, юлит она возле мужа и щебечет ласточкой, всплескивает руками, потеряв всякую осторожность. На счастье чернявой хохлушки, пчелы не жалят: им сейчас не до нее.

- Ну, ёк-макарёк! - гоголем похаживает Гордеич и с вызовом глядит на жену. - Набьем восемь фляг или не набьем?!

- Тише! - прикладывает она пальцы к губам, счастливая. - Даст бог, набьем...

Супруга Матвеича в предвкушении взятка нежится под зонтом. Сам же Матвеич, как врач в халате, возится неустанно с ульями. Мы с тестем надраили песком фляги, проверили инструмент и утвердили медогонку в пристройке. На вечерней заре искупались в теплой воде акведука.

Завтра - качать. Наконец-то нам повезло. Веселое будет дело!.. Встал месяц - щедро рассыпал серебро по каналу. Слитки колышутся на середине, переливаются, манят, всплескивают игривой белой рыбицей.

26 июля

Завтракаем рано; вместо обеда выпиваем по кружке молока с медом, ужинаем при свете фонаря. В остальные часы спим либо работаем как одержимые. Тесть выбирает рамки и носит мне в пристройку. В продолжение дня я редко отхожу от медогонки, кручу и кручу барабан. Лепит на стены густо: соты, почти не запечатанные, снизу доверху залиты жидким, светло-янтарным медом.

За три дня мы наполнили двенадцать фляг. Тесть сбегал на ближнюю ферму, оттуда по телефону связался с районной пчелоконторой и попросил прислать заготовителя, с тарой. Пока он вернулся назад, по дороге искупавшись в канале, подоспел вызванный фургон. Заготовитель принял мед оптом, вручил тестю документы на получение денег, а в обмен на занятые фляги дал нам порожние. Тесть отблагодарил заготовителя ведром меда и взял с него обещание снова заехать спустя три-четыре дня. Тот начал было упрашивать компаньонов тоже сдать мед государству - жены Матвеича и Гордеича наотрез отказали.

Из боязни продешевить наши шоферы по ночам отвозят мед домой. По всей вероятности, они продадут его в Кисловодске язвенникам или в Анапе - детям из санаториев либо рискнут и на самолете "ТУ-104" слетают на базар в Астрахань, где много приезжего народа с деньгами, - так ведь делают пчеловоды-промышленники, тот же Филипп Федорович.

Пока мы один раз прокачали, пчелы вновь залили пустые соты - и мы выбираем отяжелевшие рамки по второму заходу. Весело мы качаем, с прибаутками! Мухи липнут и мельтешат перед глазами, но это неудобство мало расстраивает нас: мед, мед течет! Это важнее всего. Ради него мы вынесли муки и унижения, мокли под дождем и томились в неизвестности. Вытерпели. Что теперь для нас мушиные укусы!

...По-моему, мы трудимся не хуже пчел и, несмотря на бурное сопротивление, успеваем отнимать у них все запасы подчистую. Живее будут вертеться, принесут!

Ничего. На то они и пчелы, чтобы носить. А мы - люди, чтобы забирать. В биологическом отношении между нами непроходимая, жуткая пропасть. Понадобились миллионы лет, пока мы стали людьми, то есть мыслящими индивидуумами. Пчелы же застыли на ранней стадии эволюции с однажды отштампованными инстинктами.

Мы изучили их и обращаем себе на пользу.

Снова до капельки мы вытряхнули мед, в полной уверенности, что пчелы восполнят потерянное, и снова сдали заготовителю двенадцать фляг. В Изобильном наш взяток заметили: к нам заехал секретарь райкома партии Костин, мужчина молодой, энергичный, с красивой проседью в плотном каштановом чубе. Сразу обнаружилось его знакомство с моим тестем: их свело то самое дело о неухоженном кладбище. Между ними затеялся разговор о прежнем: тесть напомнил о бросовых усадьбах, о пустующем черноземе, Костин сказал, что он уже смотрел огороды и согласен с ним: нужно по-хозяйски прибрать к рукам. Матвеич с Гордеичем стояли перед ними по струнке, слушали с почтительным подобострастием на вытянутых лицах: все-таки редкий гость - первый секретарь!

Далее выяснилось, что ни одна колхозная пасека не дала за этот сезон столько меда, сколько накачали мы, поэтому Костин, озабоченный состоянием пчеловодства в районе, начал дотошно интересоваться опытом стариков. Мой тесть выложил все наши кустовые секреты.

- Мы, Сергей Петрович, не сидим сиднями. На первом плане у нас разведка. Откачались - и в путь, к новым медоносам. Делаем ночные броски!.. А подсолнушек сейте разный. Не гонитесь за одними семечками, не обделяйте пчелишек и детишек.

Примостившись на краешке улья, Костин подбадривал тестя теплым взглядом карих проницательных глаз и записывал в блокнот наиболее важные советы. Тем временем Матвеич с Гордеичем, несколько оправившись от неловкости, выставили перед гостем по чашке меда, и Костин отведал из каждой, обволакивая густо ломоть.

- Спасибо вам. Славный медок! Выходит, при желании в крае, да и в стране, можно получать его в несколько раз больше, чем мы получаем. Хорошо бы вам, Илья Федорович, выступить на совещании пчеловодов.

Польщенный предложением секретаря, тесть немного помялся:

- Неудобно. Скажут: личная у него пасека, а тоже вылез на трибуну.

- Пасека ваша, но дело, которым вы занимаетесь, благородное и далеко не личное. Общественное. Не опасайтесь, Илья Федорович. Вас поймут правильно. Поделитесь опытом, расскажете о нуждах...

Костин попросил у него домашний адрес, поблагодарил стариков за угощенье и стал прощаться.

- Толковый секретарь! - тесть провожал восхищенным взглядом отъехавшую от пасеки черную "Волгу".

- Уважительный, - присовокупил Матвеич, ладонью вытирая пот со лба. Молодчина... Да как бы нам, Федорович, хужей не стало. Не прижмуть частника?

- Тебе русским языком сказано: у нас дело общественное. Лучше будет!

- Вам, Федорович, виднее. Вы поедете в Ставрополь на совещание.

- Выступлю! Все расскажу как есть! - сиял тесть. - Надо, хлопцы, чуток подсобить колхозам. Захирели у них пасеки.

Взяток пошел на убыль: ранний подсолнух отцвел.

Супруги компаньонов отбыли. До новой качки. Малопомалу пчелы переключились на петров батыг и жабрей.

Но мы не унываем: рядом плантация позднего подсолнуха с редкими яично-шафранными всплесками мелких шапок. Немного спустя он весь зацветет, и опять начнется медовая страда. Мы должны поточить ножи и наладить расшатанные центробежки - словом, быть наготове. Наши ульи недосчитались многих пчел, преждевременно сгоревших на лету, в ненасытной жажде работы.

Семьи поредели, но, пожалуй, ненадолго: в плотных шоколадно-кофейных засевах выводится шумное, молодое племя работниц, таких же неугомонных и одержимых, как их предшественницы.

Передышка. Погода не меняется. Дни по-прежнему солнечные, иногда выпадают короткие дожди-полуночники, по утрам в небе рокочет гром, но тучи быстро расходятся - и опять ясно, тепло.

Наши компаньоны тоже уехали, мы с тестем одни.

Берем молоко у смотрителя канала, который живет поблизости в большом каменном доме с приусадебным участком и ездит на собственной машине в город торговать произведениями сада и двора: яблоками, битой птицей, кроликами... Человек он скучный, говорит только о хозяйстве и ценах, картавит и сморкается в грязный платок. Находиться в его обществе, пока он доит своих коров-трехлеток с пестрыми лоснящимися боками да цедит молоко через марлю, наливает и скрупулезно подсчитывает на летнем столе копейки, мокрые от разлитого молока, - испытание тягостное... Зато, выходя от него, я с удовольствием купаюсь у акведука, ныряю в буруны и загораю на плитах.

Однажды после купанья брел я по тропинке вдоль лесополосы, и вдруг меня окликнули. Это был ее голос!

Я вздрогнул и увидел, как она встала из-за руля "Волги" и медленно пошла по дороге навстречу мне. "Волгу"

я приметил издали, но не мог предположить, что в ней Тоня. Сердце мое сжалось, ноги онемели - я едва передвигал их в спутавшейся клочковатой траве, выбираясь на дорогу. На ней было ситцевое платье, в котором она впервые показалась мне на глаза.

"Какой я все-таки подлец!" - пронеслось у меня в голове.

Мы остановились друг против друга. Она с изумлением глядела на меня, не отворачивая лица. Щеки ее были бледны и худы, под синими впавшими глазами залегли тени.

- Вы здесь? - едва внятно произнесла она. - Я вас еле нашла... Почему вы уехали не попрощавшись? Это нечестно. Так не поступают друзья.

- Так случилось, я не могу быть вашим другом, а на большее у меня нет прав. Я давно потерял их. Я хотел незаметно уйти из вашей жизни. Простите меня.

- И сейчас... тоже хотите?

- Я обязан.

Плывшая по небу туча, освещенная прощальным блеском солнца, накрыла нас тенью. Тоня зябко повела плечами, помолчала, пока тень сошла и заскользила по тускнеющей воде канала.

- Мне очень плохо. Зачем я вас встретила?!

- Я благодарю и проклинаю тот день.

- Нет, вам совсем не жалко меня. Могу я хотя бы рассчитывать на вашу жалость? Могу? - У нее выступили слезы, она не сдержала их и заплакала.

Я кинулся к ней и, не помня себя, обнял, привлек ее к груди и с молчаливым, отчаянным исступлением стал гладить ее волосы, целовать щеки.

...Сколько мне еще осталось жить - никогда не забуду этих худеньких, как в лихорадке вздрагивающих плеч, этих холодных щек, на которых будто никогда и не горел румянец - так они были мертвенно-бледны...

хотя совсем недавно я любовался их жизнью. Я не забуду ее слез - они и сейчас вскипают у меня на сердце.

Теперь она молила у меня не любви - нет, одних жалких крох ее, но и этого я не мог обещать ей. Я был связан по рукам и ногам обязательствами, чувством долга перед женой. Я не хотел скандала и больше не принадлежал себе.

- Возьмите меня с собой, - плакала она у меня на груди, совсем еще девочка. - Вы же сильный, добрый.

Я не могу так жить. Не могу!

Я молчал. Что я мог обещать ей? Да, я проклинал тот день и час, когда увидел ее и поддался обычной прихоти сердца, позволил себе ту же вольность, которую применял в отношении женщин, своей ветреностью и легкостью поведения.даже зыбкого следа не оставивших в моей памяти.

И вдруг она умолкла, перестала плакать, ладонью вытерла слезы и отстранилась, с ужасом глядя на меня, словно ей открылась некая истина и она впервые разглядела того, перед кем изливала душу.

- Вы никого не любите, - сказала она, медленно отступая от меня. - Вы не умеете любить. - Она приостановилась, закрыла ладонями лицо и прошептала:- Боже мой, как я ошиблась... Я ненавижу вас!

Все во мне было опалено болью.

- Тоня, выслушайте меня. Я люблю вас! Я понял это не сразу, я сомневался. Помните, ваш отец ушел в хату, и мы остались одни в саду. Мы стояли и удивлялись свету на траве.

В волнении я хотел уловить ее руку, но она отстранила мою.

- Вы обманываетесь. Никогда не произносите при мне этих слов. Я запрещаю вам. Не хочу их слушать!

- Нет, я говорю: люблю! Вы сами не догадываетесь, что значите в моей жизни. Но поймите: нужно время, чтобы все окончательно уладить. Назначьте мне срок, и я найду какой-нибудь выход. Это трудно, и все же я постараюсь. Хотя бы на миг представьте себя в моем положении! И вы не будете так суровы. А вам... Что делать вам?

Уезжайте учиться. Я не верю, не хочу думать, что это последняя наша встреча. Будет и лучшая.

- Прощайте! - сказала Тоня и опрометью кинулась к машине.

...Тоня уехала. Я не знаю, как она вела машину, благополучно ли доехала домой; я лежал на траве и молил неизвестно кого, чтобы не случилось аварии, чтобы судьба была милосердна и пощадила Тоню.

10 августа

В конце июля зацвели поздние подсолнухи. Они тоже не обидели нас: мы взяли тринадцать фляг. Итак, общий итог нашей гонки по ставропольской степи- сорок одна фляга, или 6560 рублей чистыми. Никогда еще тесть не имел столько денег в одной куче, первое время он растерялся, не ведая, как с ними распорядиться: в чулок зашить или сдать на хранение. Компаньоны посоветовали нам завести сберкнижку неприкосновенную - на ней деньги будут целее - и другую, "расхожую", - на всякие мелкие непредвиденные надобности. Тесть немедля съездил в Красногорск, оформил неприкосновенную на кругленькую сумму в пять тысяч, остальные, за вычетом двух сотен на карманные расходы, небрежно швырнул на "расхожую".

- Ну вот, Федорович, - с уважением сказал ему Гордеич, - можешь заводить себе кобылку с моторчиком.

- Заведем, - ответил тесть.

- Будешь покупать - не прогадай. Меня покличь.

Я ей все зубы общупаю.

- Тебя обязательно покличу. Ты в этом деле профессор.

Гордеич, тронутый искренней похвалой, метнул на меня заносчивый взгляд: мол, знай наших! После он отвел меня на бровку дренажа и как-то стеснительно, хриповатой скороговоркой спросил:

- Петро! Ты шо, рассорился с дочкой Гунька? Хмурый ходишь. - Еще больше затеснявшись, он опустил глаза и, ковыряя носком ботинка рыхлую кротовую кучу, шепотом пояснил: - Вечером я видал вас у тутовника, в балке... Хорошая дивчина. Любит она тебя.

- Я рисовал ее портрет. Между нами ничего не было.

- Ничего? - Гордеич поднял голову и остановил на мне пытливо-строгие глаза. В них стыло недоверие.

- Ничего.

- А я, грешник, думал, ты уже с ней того... шашни завел. Молодец, Петро, - подобрел он, меняя строгость на ласку. - Всяких молодок хватает, а эту трогать нельзя.

Шутки шутками, но дело серьезное. Чистый она человек!

Чем больше в лесу березок, тем светлее в глазах и на сердце. Нельзя! повторил он с глубокой убежденностью. - Погубить березку легче легкого, уберечь - труднее. Ты не обижайся, - извинительным тоном сказал Гордеич. Не дуйся, а? Гунько - он пес шелудивый, в репьях извалялся... шерсть у него повылезла. Хо-хо! - Он засмеялся, помолчал и прибавил мечтательно: Она - другая. Славная.

Вскоре приехала на пасеку моя жена. Издали я не угадал ее и на мгновение с остановившимся дыханием и сладким испугом принял за Тоню. Но улыбка ее и темно-каштановые волосы, локонами падавшие на плечи из-под летней шляпки, вывели меня из оцепенения: Надя! Я пошел ей навстречу... Стройная, опрятно одетая и слегка тронутая загаром, она выглядела как-то по-новому, непривычно молодо. На радостях Илья Федорович купил вина и шампанского, позвал компаньонов, и мы просидели до полуночи. Воодушевленная путешествием, встречею с нами и нашей удачей, Надя смеялась, делилась своими впечатлениями. Старики слушали ее с уважением, но, как только она умолкала, говорили о своем, мечтая вслух о новом сезоне, о кочевке в степи на том же проверенном и объезженном ими круге. Илья Федорович ни с кем не хотел ехать, как только с Матвеичем и Гордеичем. В его глазах истаял ореол сильного и справедливого пасечника Филиппа Федоровича. Тот опять обманул нас: подался, оказывается, не в Тахту, а стал поблизости, за Родниками, и накачал там около пятидесяти фляг. Бестия невероятный.

Он достал себе тележки-платформы на резиновых колесах, укрепил ульи и теперь, не снимая их, будет гоняться по степи за дождем.

Гордеич с Матвеичем откланялись и разошлись по будкам. Надя села между отцом и мною, обняла нас и с чувством, с проникновенной женской откровенностью созналась:

- Родные мои, как я соскучилась по вас! А вы хоть немножко скучали?

- А то! - сказал Илья Федорович. - Петр Алексеевич ходил как в воду опущенный. Переживал.

- Правда? - Надя, озябшая от свежего холодка, улыбнулась и доверчиво припала щекою к моему плечу - повеяло от нее чем-то домашним, близким, своим...

Во мне вспыхнуло нехорошее чувство: было стыдно перед женою, нестерпимо стыдно и за себя, и за нее, будто меня поймали с поличным. "Что же делать? Что делать?"- терялся я, не находя выхода.

- Дети! - вдруг торжественно объявил Илья Федорович, вставая. - Примите от меня подарок.

- Какой, папочка?

- Я отдаю вам свои деньги. Купите легковую машину.

- Но... зачем нам машина?

- Сейчас, дочка, время такое: без машины ты вроде и не:человек,- - А как же ты? Тебе она нужнее.

- Что я? За меня не беспокойтесь. Жив буду- заработаю! - прибавил он с гордостью и крепкой, веселой уверенностью в себе. - Пчелишки еще принесут.

- Ну, смотри, папа... - Надя, вопросительно поглядывая на меня, не могла скрыть растерянности.

На другой день об этом стало известно компаньонам.

Нисколько не смущаясь моего присутствия, как бы вовсе не замечая меня, Матвеич укорял тестя:

- Зря вы их поважаете, Федорович, зря!

- Дети! Для них и живем. Мне уже ничего не надо.

- Эх-хе-хе! - Матвеич постучал фигурным молотком по рамке. - Чудные вы, Федорович. Нехай сами наживають. Зачем тогда и перчить тут, надрываться?

Гордеич, воробьем нахохлившись, ерзал на пустом улье и помалкивал, не высказывал своего мнения, но по всему было видно - умом и сердцем он принял сторону Матвеича.

- Старая у меня закваска. Не привык в холодке отсиживаться. Работаю на всю катушку.

- На кого?! - Неожиданно тонко для своего хриплого голоса вскрикнул Гордеич, вскочил с улья и развел перед ним руки. - Ёк-макарёк! Пыль по ветру! Опять сидишь на бобах!

- Сидять, - печально подтвердил Матвеич.

- Вам про Фому, а вы про Ерему, - сердито отчитывал их тесть. - Что ж, бирюком жаться? Дети!

- Думаете, они вспомнють о нас? - Матвеич бесцеремонно кивнул на сидевшую в отдалении Надю и молотком пристукнул.

- Обязательно! Даже не сомневайся.

- Ага, одряхлеете - пинка дадуть. Мой вон уже косится на отца. А тянеть со двора живым и мертвым.

- А-а-а! - Гордеич в сердцах махнул рукой и пошел к своей пасеке.

- Зык его укусил, - засмеялся Матвеич.

Их укоры прибавляли тестю уверенности. Он похаживал с важною осанкою, с видом человека, который не потерял, а скорее приобрел нечто бесценное и при всех гордится находкой.

Его решение мне не понравилось с самого начала, а то, что я не отказался от "подарка" сразу, объяснялось моим нежеланием огорчить тестя в радостные для него минуты.

Я видел: и Надя чем-то озадачена. В полдень настоялась жара, и мы отправились с нею купаться на озеро.

Сняв туфли, жена молча шла по траве, украдкою бросая на меня внимательные взгляды, и наконец сказала:

- Ты очень изменился. Какой-то чужой... Разве ты не рад моему приезду?

- Рад.

- Свежо преданье... И не работал над этюдами, - продолжала она с тревогою.

- Не было настроения.

- Понимаю. - Надя выдержала задумчивую паузу. - Будем считать, кошмарный сон позади. Вам так повезло, я даже не верю... А что ты думаешь о папином широком жесте? Он всегда что-нибудь выдумает.

- Его денег мы не возьмем, - сказал я. - Пусть старик купит себе "Запорожца".

- Да, это будет лучше.

- Но пока не надо расстраивать его отказом. С этим уладим после.

- Хорошо, милый. Нам не потребуется много денег.

Скоро Никодим Захарович поможет тебе.

- Ох уж этот благодетель! Вежливый паучок.

- Нам с ним детей не крестить, - возразила Надя.

...Между тем надвигалась сушь. Травы и цветы блекли, сохли и добела выгорали на склонах. Степь рыжела, дымилась пылью и мутным маревом, вид ее становился неприютным.

Мы исчерпали до дна медовые родники и подготовились к переезду под Червонную гору, поближе к вершинным дождям: там жабрей не вянет - цветет до заморозков.

Перед отъездом я пересек пожухлое подсолнечное поле с отяжелевшими, низко склоненными шапками и вышел на стерню, которая бурела до самого горизонта, сливаясь с зыбкими холмами. Однообразие открывшейся взору степи, где все было сжато и сметано в унылые, серые скирды, разбросанные там и сям, навевало на сердце осеннюю, почти безысходную печаль. И все же мне трудно было прощаться с этой степью. Я глядел в призрачно струившееся марево, туда, где прятался за холмами, в глубокой балке хуторок Беляев, и думал о Тоне. Кажется, я плакал. Но что были мои слезы в сравнении с ее горем с первой неудавшейся любовью? Дул пыльный и душный ветер, сухая стерня ломалась и колола ноги. И я знал, что такие дни и ночи, какие мы провели с Тоней, для меня больше не повторятся.

Никогда...

12 августа

Мы гонялись по степи за дождем, но и дождь, словно в отместку, настигал нас в самое неподходящее время.

Едва мы выбрались на асфальт, он полил, обрушился как из ведра. В свете фар мерцающая, черно-золотистая полоса дороги сплошь покрылась водою. В хвосте колонны броневик Гордеича как бы плыл по мелководной реке вверх по течению, мягко шелестел шинами. В ветровое стекло хлестало, неутомимый дворник отгонял натекавшую рябь, но тут же она заволакивала, затягивала прозрачный след. Почти слившись с рулем, Гордеич с напряжением вглядывался во тьму, раздвигаемую сыроватым, рыхлым клубком света. Свет отжимало к машине, асфальт просматривался лишь вблизи. Бегущие грузовики выхватывало из тьмы вспышками молний; можно было различить их в тот момент, когда они дугой выгибались на повороте, отдаленно мигая красными огоньками. Перед нами маячил "ГАЗ" с ульями Матвеича, правое заднее колесо у него виляло, выписывало на воде волнистую линию.

Гордеич бранил шофера:

- Молодой... Лень-матушка заедает.

Надя ехала с Матвеичем. Иногда, при очень яркой и продолжительной вспышке, сопровождавшейся оглушительным треском, вдали ясно виднелась облитая голубым блеском "Победа".

Гром лопался, ухал, ревел... После короткого затишья, с подчеркнуто спорым шумом дождя, снова змеились, разветвлялись текучие молнии, охватывая все небо; нутро его содрогалось, извергая огонь. Воображение рисовало фантастическую картину: кто-то свирепый, дикий и неукротимый катает и швыряет наземь раскаленные добела бочки. Если одна из них не истает на лету, то непременно угодит в какую-нибудь машину. Немного успокаивало то, что дожди с грозами быстро обессилевают. Гром наконец отвалил в сторону, недовольно, по-стариковки бормоча, но, вопреки ожиданиям, дождь не ослаб, хлеще забил тугими струями.

На минуту-другую колонна прекращала бег: старики убеждались, все ли в порядке. Гордеич с накинутой на голову клеенкой всякий раз подбегал к "ГАЗу", пинал скаты и проверял вихляющее колесо. Шофер не выглядывал из кабины.

У Красногорска дождь отнесло на запад. Где-то внизу под нами, в огромной котловине, наполненной россыпью жидковатых огней, лежал город: оттуда сонливо посвистывали маневровые паровозы.

Красные огоньки внезапно пропали. Не успел я сообразить, что это с ними, как на дороге, в свете фар, показалась тощая, несуразная фигура молоденького шофера. Он что-то кричал и взмахивал руками. Резкое торможение рвануло меня к стеклу. Посигналив, Гордеич выскочил наружу. Я тоже вылез и, не веря своим глазам, отшатнулся: грузовик с пасекой Матвеича, наклонившись, сидел в глубокой канаве. Вода прибывала, бурлила и клокотала, свинцово блестя и захлестывая свалившиеся сверху ульи.

Колонна остановилась. Издалека пробился недовольный голос Матвеича:

- Хватить чесаться! Поехали.

Никто ему не ответил.

- Что там? Перекур? - безмятежный голос Матвеича приближался.

Шофер "ГАЗа", мелко вздрагивая и размазывая грязь по лицу, сел на асфальт.

- На огоньки любуетесь, - с издевкой сказал Матвеич и осекся, увидев в канаве свою машину. Крышка от контрольного улья - "генерала" колыхалась на воде.

Пчелы вялыми комками расходились по запруженному ручью, набухали, сбивались к краям грязной пеной. Уцелевшие в живых суматошно лезли и облепляли борта, гроздьями висли на вывороченных рамках, несмело взлетали в воздух. Матвеич спустился по откосу, поймал крышку и, как бы оценивая, сгодится ли она еще, бережно вынес на дорогу, подержал и положил наземь.

Крик подбежавшей Нади вывел нас из оцепенения:

- Какая беда! Ужас!

- Вбок потянуло, - всхлипнул шофер. - Осклизью пошло.

- У тебя колесо виляло. Довилялся! - с горечью бросил Гордеич. - Пасеку человеку угробил!

- Опять паникуешь? - строго осадил его тесть.- Только шесть уликов разбилось. - И тут же деловито распорядился: - Тащи канат. Надо вытаскивать ее из канавы, пока намертво не угрузла. Петр Алексеевич! А ты лезь наверх. Получше увяжи улики.

От его бодрого голоса зашевелились все, забегали туда и сюда, точно в нем была заключена невесть какая сила, способная возбудить любого - даже впавшего в отчаяние Матвеича, который вместе со мною полез утягивать веревки. Провозились мы до зыбких проблесков предутреннего света. Наконец свернули с асфальта на каменистую дорогу, которая и привела к Червонной горе. Надя зоревала в машине, а мы снимали ульи. Расставили их в ложбине и на восходе солнца открыли летки. С пологой макушки горы лениво сползал и, редея, расходился сиренево-белый туман, космы его волоклись по-над зелеными склонами, цеплялись влажной паутиною за кусты терновника и медленно таяли в кукурузных полях. Кукурузы много. Гордеич прошелся по краю загонки, заросился по грудь.

- Жабрею - пропасть! Цветет! Мы тут еще разок покачаем.

Один Матвеич был ко всему безучастен, молчком прихрамывал в своей соломенной шляпе или, удалившись в будку, надоедливо постукивал молотком так порою дятел долбит и долбит ствол сухостойной осины. Обедал отдельно ото всех, на закате проверил наш контрольный и, хотя прибыль была весомая - более килограмма, не обрадовался ей.

Вечером тесть уехал с Гордеичем в Красногорск, а мы с Надей остались на пасеке - перед отбытием в Орел жене хотелось дольше побыть на природе.

Полностью отдавшись отдыху, мы бродили по крутым склонам и почти не замечали Матвеича, не интересовались, чем он занимается. На третий день примчались наши старики, оба выбритые, в чистых рубахах и выглаженных брюках. Матвеич, до этого проверявший рамки у лежака, поднялся со стула и, не снимая сетки, скрылся в будке.

- Матвеич, где ты? Встречай делегацию с духовым оркестром! - острил возбужденный ясною погодой Гордеич.

Илья Федорович с улыбкой приглядывался к гудящим ульям, шел бодро - и вдруг с изменившимся лицом остановился перед пасекой Матвеича.

- Глянь, что он вытворил! - проговорил он тихо, с непередаваемым изумлением.

Воспользовавшись отсутствием компаньонов и моей беспечностью, Матвеич сдвинул свои ульи почти вплотную друг к другу. Скорее всего, он делал это в вечерних сумерках, когда мы с Надею поднимались на вершину любоваться огнями Красногорска. Сейчас я увидел, что над пасекой Матвеича гуще, кучнее вились рои: привлеченные слитным гудом, наши молодые пчелы переметнулись к соседу, освоились и уже служат ему. Он заманил их к себе!

Синие глаза тестя встемнели от гнева.

- Матвеич!

Повозился Матвеич в будке, покашлял - и откинул с дверного проема край полога, вылез наружу.

- Здравствуйте, Федорович. Приехали? - Голос у него был спокойный, но глаза, настороженно-внимательные, слегка косили вбок.

- Всю жизнь ловчил и до се ловчишь! - задохнулся от обиды тесть.

Его волнение передалось и мне.

- Нехорошо, Матвеич. За это...

Однако тесть движением руки поубавил во мне пыла и подошел ближе к своему компаньону. Теперь он заговорил ровнее, без придыхания:

- Я надеялся, в старости ты переменишься. Не-е! Горбатого и могила не исправит. Зачем переставил улья?

Все тебе мало, не наешься.

- А вы что, наелись? - разжал пепельные губы Матвеич, ехидно, непримиримо прицелившись на него вспыхнувшими стеклами очков. - Персоналку получаете, а что ж не сидите дома? Небось не хватаеть на манную кашу.

Тожеть денюжек захотелось? Понравилось, как они шуршать в кармане. Вы тут, Федорович, не командуйте и мораль нам не читайте. Ваше отошло. Старость нас всех уравняла. Теперь мы с вами одного поля ягодки. - Он помолчал, в усмешке сощурил глаза. - Вот вам и нечего сказать.

- Врешь! Я скажу. По себе о других судишь. Ты - слепец! Человек в тебе так и не проснулся. А я - человек!

И умру им. Вот мое богатство! Ты запомни: никогда мы не были с тобой одинаковыми ягодками. И - не будем! До самой смерти не сойдутся у нас стежки-дорожки... А за откровенность - спасибо. Хорошо ты меня за все отблагодарил.

Тесть повернулся к нему спиной и зашагал прочь.

- Зря, Федорович, кипятитесь. Расставьте и вы улики потеснее, я не против. У вас бы столько пропало...

- Я сделаю по-другому! Пошли, Петр Алексеевич. Не связывайся с ним.

Ночью Илье Федоровичу спалось тяжко. Луна заглядывала в окно, мглистою полосою оттесняла сумрак, выхватывая из него бледное лицо старика. Холодный, мерно льющийся свет временами мучил его, как он нередко мучит пожилых, чувствительных к нему людей. Илья Федорович ворочался, иногда постанывал. Надя склонилась над ним, сказала встревоженным шепотом:

- Папа, ни о чем не думай, спи.

- Через силу думается. Надо думать: года у меня серьезные.

- А ты постарайся забыть о нем.

- Забыть! Легко сказать! Так не выходит, дочка. Куда от него денешься?.. За себя больно: долго прощал ему.

Душу свою губил. Не-е, таким нельзя уступать. Ни в чем.

- Спи, папочка, спи. Понапрасну не волнуйся.

- Я сам... сам виноватый, - казнился Илья Федорович.

Проснувшись, мы не обнаружили его в будке. Солнце давно выкатилось из-за горы, выстоялось до ярого каления, и пчелы дружно гудели в воздухе и в траве, облепляли белые соцветия жабрея. Матвеич как ни в чем не бывало раздувал дымарь. Гордеич срезал на рамках затвердевшие трутневые засевы, а нашего старика нигде не было видно. Не появился он и к обеду. Надя заволновалась. Гордеич стал нервничать, догадываясь, что это неспроста: после ссоры Илья Федорович что-то предпринимает, иначе бы он уже показался на пасеке.

- Скубетесь как петухи, - выговаривал он Матвеичу. - Ёк-макарёк, чего вы не поделили промеж собой! Старые дурни... Где Федорович?

Матвеич невинно пожал плечами и ладонью отогнал от лица накинутый ветром дым затлевших в дымаре гнилушек.

- Я ему не нянька.

- Шо ты притворяешься! Не надо было улики сдвигать! Все мудришь.

- Сдвиньте и вы, кто вам мешаеть.

- Медом его попрекнул. Кому позавидовал! Помирился бы с Федоровичем.

- А я с ним не дрался. Плохими словами не обзывал, - спокойно отвечал Матвеич.

В сумерках накатило споднизу быстро нарастающим ревом грузовой машины, полоснуло по горе вырвавшимися из ложбины пучками света, и мы с Надей увидели на подножке кабины нашего старика. Он спрыгнул наземь и не мешкая распорядился:

- Петр Алексеевич! Давай закрывать летки и грузиться. Пчелы сели?

- Сели.

Опешил Гордеич. Не ожидал он такого от Ильи Федоровича. Жмурясь на яркие фары, бестолково потоптался у своей будки, скинул фуфайку и нетвердым, осекшимся голосом выдавил:

- Куда-а?!

- К Чистым ключам.

- Да там же голые бугры! Ты шо? Через полторы недели качать, а ты бросаешь золотое место. Мы тут набьем по десять фляг!

- Не уговаривай меня, я не девка. - Илья Федорович решительно закрыл леток у крайнего улья.

И понял Гордеич: его он не переломит никакой силой.

Растерянно огляделся, съежился и позвал Матвеича в надежде, что тот извинится перед Ильей Федоровичем и, может, все образуется, но Матвеич не откликнулся: где-то притих во тьме балки и, наверное, чутко ловил ухом их голоса, сидел и чего-то дожидался. Надя, пугаясь новой бессонной ночи, жалея отца, начала убеждать его не горячиться, как-нибудь вытерпеть до качки, ведь это не трудно - на сладкой каторге он больше терпел. В последний, в последний раз поступиться малым, а потом - всегда и во всем знать себе цену.

- Я тебя, дочка, плохому не учил, - сердито сказал Илья Федорович. - Не учи и ты меня. Иной раз приходится жертвовать.

- Из-за кого? Из-за Матвеича?!

- Ради себя.

Слушал их, слушал удрученный Гордеич - и не то удивился, не то вымолвил с осуждением:

- Ну, Федорович! Ты как железобетон!

- Чем стоять без дела, лучше бы подсобил нам.

Зябко встряхнул Гордеич узкими плечами, поглядел на будку своего компаньона, словно опасаясь быть заподозренным в сообщничестве с неукротимым председателем, и вместе со мною принялся воровато носить ульи.

Грустно, горько было ему в этот темный августовский вечер с вызревшими на чистом небе звездами. Иногда, отвлекаясь от работы, он бегал выследить, не вернулся ли Матвеич к себе, но в будке было по-прежнему темно, глухо, и он семенил назад еще более расстроенным. Таким мне и запомнился Гордеич: подавленным, суетливо мечущимся между пасекой Матвеича и нашей машиной.

- Ну, прощай, - сказал ему напоследок Илья Федорович. - Не поминай лихом.

- Федорович? Шо ж такое творится? - он долго не отпускал и мелко тряс его руку. - Была ж надежная компания... Враг его подкузьмил с этими уликами.

- Не в одних уликах дело. Ты - думай! После все поймешь.

- Я покачаю... ты примешь меня к себе?

- Приму. Только серьезно решай, с кем тебе быть, - последовал суровый ответ.

И мы тронулись по наезженному следу вниз по балке. Маленький Гордеич черным сучком застыл в отдалении, обратив в нашу сторону смутно белеющее во тьме лицо.

Я сидел один наверху, на ульях. Надо мною колебалось, медленно поворачивалось темное небо, мерцали далекие, одному взору достижимые звезды. Глядя на них, я думал о смятении Гордеича и о поступке Ильи Федоровича. Не каждый, далеко не каждый волен отважиться на такое понятно, кому хочется терять удачу. Она была так близка, осязаема и уже манила нас новым взятком, но Илья Федорович наперекор всему пренебрег им.

Он не привык поступаться совестью и сразу же, без всякого промедления пришел к душевному выбору... А я?

Я все еще на распутье, во мне не хватает мужества. Неотступная мысль о Тоне, о последней встрече с нею жгла, преследовала меня укором; и я внезапно понял: настал и для меня момент выбора, больше медлить нельзя. Сегодня, завтра - или никогда. И вообще я должен решить, как продолжать свою жизнь дальше.

...Эта история заставила меня одуматься. Я как бы проник внутренним зрением в собственную душу, осмотрелся - и вовремя нашел точку опоры, чтобы удержаться, не соскользнуть вниз. Да, я удержался на той предельной, роковой грани, откуда или возвышается, или бесповоротно падает человек. Ведь третьего нам не дано. Моим прозрением, а потом и окончательным выздоровлением я обязан Тоне и с виду простодушному, наивному в порывах, но честному и неколебимому в убеждениях Илье Федоровичу. Лишь там, у Червонной горы, открылся мне высокий смысл всей его подвижнической жизни.

Так внезапно в горах нам открывается светлая, стихиям неподвластная, манящая к себе вершина, до которой шагать и шагать.

ОТ АВТОРА

На этом обрывается последняя запись из дневника моего давнего приятеля Петра Алексеевича Борисова, предоставившего мне свой труд в полное распоряжение. Однажды я было поддался искушению несколько исправить те места, которые не вполне отвечают моим собственным представлениям о Петре Алексеевиче и порою выставляют его не в лучшем виде, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что следует оставить все без изменения так, как это ложилось на душу автору записок, чтобы не нарушить целостного впечатления от них. Прав я или не прав - пусть об этом судит проницательный читатель.

1975 - 1977

Загрузка...