По дороге в школу, сразу за птичьим рынком, растет одно из самых высоких фиговых деревьев в Иерусалиме. Некоторые верят, что оно старо, как храм, и осенено особым благословением, оттого-то плоды его — самые крупные и сладкие на свете, не считая, конечно, тех, что растут в райском саду. По цвету они, скорее, не зеленые, а синие. Молочко, что сочится из ветки, когда срываешь фигу, сводит бородавки, лечит гнойный тонзиллит и коклюш.
Школьники знали это огромное дерево. Красная стена, однако, не позволяла им достать фигу, хотя, согласно римскому закону, путешественник или ребенок имеют право сорвать яблоко, грушу или фигу, чтобы утолить голод, не рискуя быть обвиненными в краже, да и Тора столь же снисходительна и терпима к голоду путешественников и мальчиков.
Одним славным утром в месяц Тишри[38] Даниил, Иаков и Иешуа,[39] насмотрелись на зябликов и перепелок в клетках, промчались вприпрыжку по узеньким улочкам под окрики торговцев и с привычным вожделением принялись разглядывать фиговое дерево.
— Вот если б фиги, — сказал Даниил, — можно было сбивать, как яблоки, и был бы у нас шест…
— Не выйдет, — откликнулся Иаков. — Все равно на улицу не свалятся.
Они вздохнули, все трое.
— Фиги и финики растолочь, залить овечьим молоком и посыпать жареным ячменем, — сказал Иешуа.
— Фиги с медом, — сказал Даниил.
— Просто фиги, сочные и зрелые, — сказал Иаков.
— Что это ты осликам говоришь? — спросил Даниил.
У Иешуа была такая игра — останавливаться по дороге в школу и быстро, с ласковой улыбкой шептать осликам в уши что-то доверительное. А ослики встрепенувшись, поднимали уши и таращились на него.
— Поглядите на дедушку всех ослов! — говорил он громко.
— Говорю им то, что, им кажется, я не знаю. Я и с куропатками разговариваю.
— Мешуга[40] Иешуа.
— Хотите фигу? — сказал Иешуа. — По одной на каждого. Закройте глаза и вытяните руки.
— Тебе дали фиги на полдник?
— Нет, вон с того дерева достану.
Даниил посмотрел на Иакова, Иаков на Даниила.
— Не хотите — не верьте, — сказал Иешуа.
Он взмахнул рукой, и в ладони появилась сочная синяя фига. Он дал ее Даниилу. Еще один взмах и щелчок пальцами — и возникла фига для Иакова.
— Святой Моисей!
— Не богохульствуй — сказал Иешуа. — Вон Закхай высматривает нас на улице.
Они побежали к школьным воротам, обступили учителя и пошли за ним. Борода Закхая была расчесана, от него пахло корицей. Они расселись на подушках на чистом деревянном полу, в полукруге перед Закхаем, присевшем на табурет.
— «Алеф», — произнес Закхай.
— Это бык, — сказал Даниил.
— То, что прежде всего, — произнес мальчик по имени Нафан.
— Так послушайте… — начал Закхай.
Он объяснил происхождение алефа из старого финикийского алфавита и рассказал о непостоянстве набора знаков, передающих речь при письме, в противовес варварской слоговой азбуке египтян и ассирийцев.
— Греки зашли еще дальше. И все же их альфа — это не наш алеф. У них существуют буквы для гласных звуков, и они используют для одной из них альфу. Михей, какая буква идет следом?
— Бет.
— Иешуа! — позвал Закхай. — Что это ты там жуешь?
— Фигу.
— Разве пристало есть фиги, когда мы учим алфавит?
Нафан, которому Иешуа только что незаметно передал фигу, запихнул ее под блузу и сделал невинное лицо. Амос, жевавший фигу, переданную ему Иешуа, проглотил ее целиком.
— А что такое бет, Михей?
— Но Учитель, — произнес Иешуа, — мы еще не узнали все, что следует, об алефе, а уже перескочили на бет.
Закхай разинул рот.
— Ну и ну. Хочешь, чтобы я забыл, что ты завтракаешь, а не следишь за уроком?
— Да нет же, Учитель.
— Так расскажи, что тебе известно об алефе, если ты закончил кушать фиги.
Иешуа покрутил пальцами в воздухе, и в них появилась фига.
— Возьми себе фигу, о Учитель. И еще одну. И вот еще. Они с великого дерева на этой улице, самые сочные и вкусные фиги во всем Иерусалиме.
Закхай стоял с тремя фигами в сомкнутых ладонях, потеряв дар речи. Он переводил взгляд с фиг на Иешуа.
— Мой отец послал тебе их, о Учитель. Говорит, они полезны для кишечника.
Молчание.
— Я поблагодарю его, когда встречу, — тихо произнес Закхай.
— Алеф, — сказал Иешуа, — я буду рассказывать об алефе.
Класс зашумел. Закхай, похоже, растерялся.
— Алеф! — произнес Иешуа звонко. — В алефе есть юд сверху, и юд снизу, а между ними линия. Как любая граница, эта линия объединяет и разделяет. Верхний юд — это Создатель вселенной, земли, солнца, луны, планет и звезд. Нижний юд — мы, люди. Разделительная линия — Тора, пророки, закон. Это глаз, чтобы Создатель видел, на что мы способны. Сам же Он нагляден в своей работе, в мире.
— Ты пересказываешь комментарий, — сказал Закхай, — но чей?
— Сам придумываю, — объяснил Иешуа. — Творец всего сущего и нас сделал творцами. Посмотрите на паука, плетущего сети, на птицу, вьющую гнездо. У каждого труда есть создатель.
— Это слова достопочтенного Гиллеля,[41] которым твой отец научил тебя?
— Кто такой Гиллель? Алфавит состоит из картинок. Смотришь на них и видишь, что они изображают: лошадь или верблюда. Алеф — изображение целого мира. Холодная вода на пыльных ногах — это прекрасно, и запах стружек, и виноградная кожица в вине, и мед, и танцы под тамбурин и флейту. Эти чудесные вещи находятся здесь внизу, но появились они оттуда, сверху. Вот оттого-то и проведена линия между верхним юдом и нижним. Все окружено забором, дабы мы знали, где что находится. В доме есть комнаты, вокруг сада — стены.
Закхай застыл на табурете. Он запустил пальцы левой руки в бороду. В правой покоились три фиги.
— Но прелесть линии между юдами, — продолжал Иешуа, — в том, что она только кажется преградой. На самом деле, это — дорога, и, как по любой дороге, по ней можно двигаться в двух направлениях. Ты должен знать, в какую сторону идти. Взгляните на анемоны, от которых поля в одночасье краснеют после первой грозы сезона дождей. Лучшие наряды при дворе Соломона не были так прекрасны, и соткали их с помощью станков и игл, в то время как повелитель вселенной создал анемоны за одну лишь ночь, одним только словом. Ты можешь приблизиться к линии с большим трудом, а можешь пересечь ее одним шагом.
— Говорил я тебе, что Иешуа — мешуга, — шепнул Даниил Иакову.
— Почему ты не ешь фиги, о Учитель? — спросил Иешуа. — У меня есть еще.
Ветреным вечером в марте 1842 года профессор Джеймс Джозеф Сильвестр[42] из Виргинского университета шел по кирпичной дорожке на лужайке перед Ротондой Джефферсона. Он приехал из Лондона преподавать математику недавно, в ноябре прошлого года, и никак не мог привыкнуть к неоклассическим зданиями, воздвигнутым среди американского леса, практичным студенческим дортуарам с террасами и чернокожим слугам, одевавшим студентов и носившим их учебники на занятия. Он преподавал арифметику и алгебру по прикладному руководству Лакруа, тригонометрию, геометрию, дифференциальное и интегральное исчисление. На следующий год ему предстоял курс по «Механике» Пуассона и «Mécanique céleste»[43] Лапласа.
Профессор Сильвестр был членом Королевского Общества. В двадцать семь лет он отличился столь выдающейся серией математических работ, что его пригласили в Виргинию. План Джефферсона состоял в том, чтобы собрать лучшие умы Европы в академическом поселке, как он предпочитал его называть. И вот теперь Джефферсон умер, оставив факультет европейским геологам, химикам, лингвистам, историкам и математикам, чтобы они, продолжая его начинания, несли цивилизацию в Виргинию и соседние штаты.
У профессора Сильвестра возникла проблема, с которой он прежде никогда не сталкивался. Все его студенты, здоровые, крепкие молодые люди из богатейших семей, были безграмотны. Они не знали ничего. Он с трудом понимал, что они говорят. Если они вообще появлялись в классе, то опаздывали, и входили в сопровождении слуг. Болтали между собой, пока профессор Сильвестр читал лекцию. Самое странное — они не хотели учиться. Взять вот Балларда. Он из Луизианы, с какой-то большой плантации с сотнями слуг. Красивый парень, прекрасно одевался. Если его вызывали, он отвечал:
— Я бы мог ответить, фессор, если б хотел, но, честно говоря, нет у меня настроения.
— Изволите дерзить, мистер Баллард?
— Были б вы джентльменом, фессор, знали б, как толковать с ровней, верно?
Взрыв хохота.
Он обратился к начальству. Ему объяснили, что студенты довели Джефферсона до слез, уже покалечили трех профессоров, и лучше всего относиться к ним с бесконечным терпением. Ожидать помощи из Шарлотсвилля не приходилось: там полагали, что все преподаватели — атеисты, католики, евреи и иезуиты. Венгерскому профессору пришлось покинуть город под покровом ночи.
Студенты устраивали дуэли и дрались охотничьими ножами. Напивались до полного бесчувствия. Приходили пьяными в класс. Когда Сильвестр попытался выяснить, отчего подобное дозволяется, ему напомнили, что студенты — аристократы.
— Мистер Баллард, вы можете привести эвклидово доказательство теоремы Пифагора о правильном треугольнике?
— Отсоси.
Ему пришлось справляться, что означает это слово, и он вспыхнул от стыда. По совету знакомого профессора он приобрел трость с клинком. На всякий случай. Платили ему пристойно, но беспокоило то, что работы, которые он писал, становилось все труднее закончить. Сильвестр славился тем, что обычно завершал математическую статью за месяц. Он знал, что коллеги считают его самым плодовитым гением современности. Он был Моцартом математики. Теперь же ему стало нелегко поддерживать переписку с учеными в Германии, Франции и Англии, понимающими его труды. Эти вульгарные варвары со слугами и дуэльными пистолетами делали его бесплодным, и это терзало его душу сильнее, чем их инфантильная дерзость и косное невежество.
Почему они здесь, в университете, — по крайней мере, университете по названию и намерениям? Преподаватель французского мало-помалу сходил с ума, поскольку ни один его ученик не мог связать по-французски и двух слов. Ночи напролет студенты играли в карты, на рассвете резали друг друга ножами, напивались до рвоты.
В тот мартовский день профессор Сильвестр обнаружил, что навстречу ему идут братья Уикс, Билл и Ап, или мистер Уильям и мистер Альфред Уиксы, джентльмены, — так он обязан был обращаться к ним в аудитории. Они были в желто-зеленых сюртуках с узорчатыми жилетами. Курили длинные черные сигары и держали в руках цилиндры.
— Че, не хошь говорить с нами, еврейчик?
Это Уильям, старший.
— Сэр! — произнес Сильвестр.
— Ага, фессор Жид-Кокни, — сказал Альфред. — Коли взялся учить рифметике джентльменов и этому чертовому вычислительному дерьму, так и шляпу снимай, как повстречаешь нас на лужайке, верно, Билл?
— Сэр! — повторил Сильвестр.
— Может, — сказал Уильям Уикс, — если мы натянем шляпу профессора Жида до его жидовского подбородка, он в следующий раз запомнит, как толковать с джентльменами?
Сильвестр грациозным движением выдернул клинок из трости и проворно воткнул в грудь Альфреда Уикса.
Альфред заверещал.
Уильям бросился прочь.
Альфред рухнул на спину, причитая:
— Господи! Настал мой смертный час!
Профессор Сильвестр хладнокровно вернул клинок в ножны, стукнул тростью по кирпичной дорожке, убедиться, что он прочно вошел, повернулся на каблуках и ушел прочь. Поднялся к себе, собрал единственный чемодан и пошел к почтовой станции дожидаться дилижанса на Вашингтон. И сел в него, когда тот появился.
Альфред Уикс извивался на кирпичной дорожке, плача, как младенец, вопя, что жаждет отомстить. Когда Уильям вернулся с врачом, тот был озадачен.
— Тебя что, москитер уколол, сынок? Нет никакой раны. Сюртук немножко порван, как я погляжу, и царапинка на груди, точно булавкой ткнули.
— Хотите сказать, меня не убили насмерть?
Сильвестр обосновался в Нью-Йорке, стал заниматься правом. Снова смог писать математические труды. Его пригласили в университет Джонса Хопкинса, там он основал первый в Соединенных Штатах факультет математики, добился, чтобы в американскую высшую школу впервые приняли женщину, полемизировал с Чарльзом Сандерсом Пирсом[44] и ввел ивритские буквы «шин» и «тет» в математические рефераты.
Много лет спустя великий Георг Кантор[45] в память о Сильвестре стал использовать букву «алеф» как символ трансфинитности.
Спускаясь по западному склону, заметили мы, что по правую руку земля заболочена, почти совсем скрыта под водой, точно море разлилось, дожди на Михайлов день были столь обильны в этом году, что погнали великие потоки с верхотур, и топи эти доподлинно сделались водостоком не меньше чем для тринадцати графств, то есть вся вода, или почти вся, из тринадцати этих графств сюда и стекла.
Обитатели этих мест, которых, коли родились они здесь, называют «урожцами», порой переплывали с одного участка на другой, а когда и вброд переправлялись.
В топях этих изобилуют восхитительные творения искусства, прозываемые утятниками, то есть места подходящие для пристанища и укрытия диких птиц и затем населенные подсадными утками, которых подучили заманивать и уводить собратьев в нужную сторону. Непросто вообразить, сколько диких птиц всевозможных пород заманивают они в оные утятники, когда приходит время, — уток, крякв, чирков и нырков.
Поскольку топи эти покрыты водой, я заметил также, что обычно на исходе года спускаются на них и туманы, так что когда низины и те смежные земли, что лежат повыше, позлащены лучами, остров Или выглядит точно одеялами окутанный, и не разглядеть ничего, виднеется лишь лантерна, то есть купол Илийского собора.[46]
Так вот, мотоцикл, что на холостом ходу катил по овечьей тропе к бухточке среди скал с таким нежным звуком, точно пчела гудит, был марки «Бро», — оба мы его видели, Вилли и я. Мотоциклист снял защитные очки, оставившие маску чистой кожи на красной пыли, покрывавшей лицо. Длинное это было лицо с кроткими голубыми глазами, а светлые волосы ветер зачесал назад. Он носил форму Королевских ВВС и был, как мы рассудили, рядовым.
Вилли поинтересовался, не заблудился ли мотоциклист, или же специально приехал, прежде упомянув «Бро» и форму ВВС, показывая, что все определил на глазок.
— Так оно и есть, — подтвердил мотоциклист.
Говорил он по-оксфордски.
— Я тут специально, чтобы повидать Тьюка, художника, хотя не хочу ему мешать, если он занят. Я писал ему на прошлой неделе.
— Ага, открытка за пенни, припоминаю. Его она заинтересовала.
— Я — Росс, — сказал мотоциклист.
— Сейнзбери, — откликнулся Вилли. — Кореш мой, Джорджи Фуракр.
Мы оба кивнули, по-светски.
— Мистер Тьюк, — объяснил я, — там, в бухточке, с Лео Маршаллом, рисует его в шаланде и на берегу. Если в вашей открытке назначено на сегодня, так он вас ждет. К нам иногда приезжают всякие люди из Лондона, а бывают с самого севера, да и с континента тоже.
Так что мы скатили мотоцикл вниз к мистеру Тьюку и Лео. Полотно на мольберте, шаланда на привязи, и Лео снимал шерстяные чулки, коричневый, как орех, с головы до пят.
Этот летчик Росс хоть и смахивал на датчанина, но был странно невысок По прищуру мистера Тьюка можно было судить, как он польщен. С тугой нежно-оливковой формой, в которую Росс был точно запеленат, — без единой морщинки и прочной, как конская попона, — контрастировали синий берет и усы мистера Тьюка, его французская блуза и моряцкие бриджи, а еще больше — ничем не прикрытая нагота Лео.
Росс заинтересовался картиной на мольберте, той самой, что назвали «Сияние утра»: двое на ялике, а я на песке голышом, как в день, когда на свет появился. Она висит в «Баден-Пауэлл Хаусе»[47] в Лондоне, бойскауты купили. Палитра такая же, как в более знаменитой «Синеве августа», что в галерее «Тейт».
Росс приехал к нам летним утром в 1922 году. И маленькая прелестная акварель получилась в тот день, — Росс, раздевающийся перед купанием. Вот только звать его совсем не Росс.
Что в нем было особенного? Он чувствовал себя с нами непринужденно, в отличие от многих, но ему было непросто с самим собой. Тьюк продолжал рисовать. Лео позировал, поставив ногу на ялик.
— А руку на колено, вот так Повернись немножко, чтобы золотой свет тек по твоей груди и левому бедру.
Он объяснил Россу, как делает мгновенные акварельные этюды, ловя ускользающий свет.
— Тут ничего нет, понимаете, кроме цвета. Свет на спине мальчика может быть таким же переливистым, как солнце на море.
Росс, как выяснилось, пока они говорили, много чего знал про художников. Он сказал, что Огастэс Джон[48] — толковый рисовальщик, но в свете и воздухе ничего не смыслит.
Тьюк улыбнулся, потом рассмеялся, откинув голову.
— Эти модернисты. О да.
— А Уиндэм Льюис[49] рисует мир, где нет ни воздуха, ни света.
— Вы знакомы с Льюисом?
— Встречался. Как-то раз перелез через стену его сада. Он рисовал в задней комнате. Я представился. Он изрядно испугался. Детская выходка с моей стороны, но это его весьма его позабавило. Он обожает эксцентричность.
Он упомянул Эрика Кеннингтона, Розенстайна, Лэмба.[50] В какой-то момент Тьюк довольно хмуро на него взглянул.
Мы с Вилли разделись, по обыкновению дурачась, а Росс расхаживал, толкуя с Тьюком, и все крутил себе левое запястье, словно ввинчивал и отвинчивал. Он говорил о купающихся солдатах Мантеньи, оттиск которых висел у нас в мастерской, и о купальнях под названием «Радость Парсона» в Оксфорде. Он был точно профессор, оседлавший любимого конька. Одна вещь напоминала ему о другой, и он размышлял вслух.
— О да, Икинс[51] в Америке. С ним никто не сравнится, — сказал Тьюк.
— Все возвращается, — заметил Росс. — Здесь, в осени времен вы открываете источник, утраченный в нашей культуре, источник, о котором знали в Греции и в конце средних веков.
Слыхал ли Тьюк о человеке по имени Хейзинга? Голландец.[52]
— У Мередита, — сказал Тьюк, — есть чудесная сцена с купающимися мальчиками, в «Февереле».[53]
И тут Лео, разминавшийся между сеансами, спросил Росса, чего ж он, раз вроде так образован, не офицер?
— Трусость, возможно, — сказал Росс.
— Лео не имел в виду ничего дурного, верно, Лео?
— О боже, нет.
На море появился чудесный зеленый отблеск, переливы серебра, синие небеса были великолепны. Вилли поплыл, по-собачьи. Тьюк снял шарф. Я размышлял, к чему весь этот визит солдатика Росса. Тьюк, казалось, знал о нем что-то, неизвестное нам, какие-то тайны. Секретничал, пожалуй, скажем так.
Вилли устроил бесовскую пляску на песке, чтобы согреться.
— Мы часто синеем от холода для мистера Тьюка, — сказал он.
На многих картинах мы точно покрыты загаром в лучах солнца, а на самом деле замерзли, как цуцики.
— Вы согласитесь позировать для меня, рядовой авиации Росс? — внезапно спросил Тьюк. — Жажду запечатлеть ваш профиль.
— Не знаю, не знаю, — улыбкой Росс скрыл недовольную гримасу.
— У нас тут мужское братство, — сказал Тьюк. — Друзья, все мы. У викария — он любит заходить к нам на чай, когда мальчики еще полуодеты, — возникают сомнения в пристойности происходящего.
— Съедает свои сомнения с пышками, — сказал Лео, — и топит их в чае.
— Он читает Хаусмана и Уитмана.[54]
— Но вернул нам Эдварда Карпентера,[55] которого мы ему одолжили, не проронив ни слова.
Мне понравилось как озорно взглянул Росс, все это услышав.
— Лицемерные мы псы, англичане.
— Благопристойные, — сказал Лео, поглаживая свои причиндалы.
— Голый английский парнишка благопристоен, как теленок, — сказал Вилли. — Хотя на лучшей картине, для которой я позировал, я при полном параде стою с Мэри Баскинс в яблоневом саду.
— За которую, — добавил Тьюк, — надеюсь, меня и будут помнить, если вообще будут, — за нее и за «Синеву августа».
— Какой невыносимый эгоизм, — произнес Росс, расстегивая мундир, — предполагать, что человек может быть понят другим или всеми людьми сразу, и все же самое сокровенное, что таится у нас внутри, мы отчаянно пытаемся предоставить на милость мира.
Тьюк обдумывал его слова, склонив голову так, что видно было — заинтересовался.
— Верно, — сказал он. — Мы не вполне готовы признать, что мы похожи, все люди. И при всем сходстве мы — потрясающе разные.
Под мундиром открылся жилет фирмы «Аэртекс». Росс, присев, раскрутил обмотки и стянул блестящие подбитые гвоздями ботинки.
— Размышляю, — сказал он, — что же я хотел тут у вас отыскать? Я всегда, пожалуй, то одно ищу, то другое. Когда я впервые увидел вашу картину, Тьюк, я узнал родственный дух, а ведь жизнь не такая длинная, чтобы откладывать встречу с близким по духу.
Он стянул штаны, сплошь в хитрых застежках и клапанах. Голый, как я, Вилли и Лео, он казался таким же мальчишкой — копна волос и робкие голубые глаза. Что-то не так с его яйцами, точно они как следует не опустились или не выросли.
— Садитесь на песок, — сказал Тьюк. — Я сделаю карандашный набросок очень быстро.
— На солнце хорошо.
— Вас рисовал кто-нибудь из этих художников, о которых вы говорили?
— Джон. Рисовал меня карандашом. Кеннингтон — пастелью.
— Не будет ли большой вольностью, — сказал Лео, — если я позволю поинтересоваться, отчего рядовой ВВС так заинтересован в художниках, позирует для них и все такое?
— Ну вот такой у нас Лео, — сказа Тьюк, — балансирует на тончайшей грани между хорошими манерами и разумным любопытством.
— Да я не против, — ухмыльнулся Росс. — Ответ, мой дорогой друг Лео, что я не рядовой авиации Росс номер 352087. «Бро» — настоящий, и 352087 — настоящие, и военная форма вполне настоящая для ВВС. Что касается остального — я прирожденный самозванец.
— Смотрите прямо перед собой и чуть выше голову, — сказал Тьюк. — Надеюсь, викарий не появится. Он хорошо разбирается во всем, ну, вы понимаете, о чем я.
— Не понимаю, — ответил я, не задумываясь.
Тьюк и Росс обменялись улыбками.
— Он вполне может узнать рядового Росса.
— Да вы нас просто дразните, — сказал я. — Да что этот викарий знает! Он не узнал лорда Гауэра,[56] когда тот приезжал с Фрэнком, или того французского писателя с квадратной рожей.
— Росс — другое дело, — сказал Тьюк.
— О, не боюсь я викария, — сказал Росс. — Я сделал свое самозванство искусством. Я позировал одному художнику, а тот не узнал меня, повстречав на следующий день. Фокус в том, чтобы думать, что ты — никто, и вести себя соответственно.
— Вы должны нам сказать, — сказал Лео. — Вы слишком далеко зашли, чтобы скрывать.
— Но, — сказал Росс, — тут нечего рассказывать. Могу сообщить, что имя мое Чапмен,[57] это чистая правда, но яснее вам не станет, верно? Все в мире так устроено. Человек, которого вы знаете как Росса, оказывается Чапменом. Это стоит Жопы-Что-Всех-Отъебет, как мы выражаемся в казармах. Джорджи Фуракр — это Джорджи Фуракр. Вы знаете, кто вы. Наплодите здоровых мальцов, таких же, как вы сами, и будете сидеть у камелька со своей доброй женушкой.
— Мэри Баскинс, — подсказал Лео, — дурой набитой.
— Ты потерял шанс ее заполучить, когда рыгнул в церкви. Точно жаба квакнула, и викарий от неожиданности потерял строчку во Второзаконии.
— Но викарий может узнать Чапмена здесь, по газетам, картинам? Может, они раньше встречались?
— Я сказал вполне достаточно, — сказал Тьюк. — У меня готов набросок. Как насчет искупаться, что скажете?
Не успели мы и глазом моргнуть, а Тьюк уже скинул одежду. Росс плавал отлично, без напряга. Вилли потом сказал, что он все делал стильно, словно знал самый верный способ.
У нас не было полотенец, мы сели обсыхать на песок, и тут на тропинке послышались шаги, появился викарий, весело покрикивая, опираясь на совершенно ненужный зонтик, как на трость, обмахиваясь светло-желтой панамой.
— О! Ну и ну.
— Вы нас и раньше видели голышом, викарий, — Лео ткнул Вилли локтем под ребро.
— О! Ну и ну. Конечно, конечно. Художнику, рисующему юношей, нужны юноши для рисования. Если я помешал, я могу благоразумно удалиться, что, что?
— Вовсе незачем, — сказал Тьюк. — На самом деле я делал акварельный набросок посетителя, который прибыл на этом вот мотоцикле, и которого хочу вам представить.
— Я заметил мотоцикл, да. Этикет знакомства с джентльменом в костюме Адама довольно интересен, но наши нянюшки легкомысленно оставили его без внимания.
Росс изящно поднялся и пожал руку викария.
— Преподобный Баттон Милфорд, — представил Тьюк. — Рядовой авиации Росс. Он позировал Джону и очень любезно проявил благосклонность к моим работам.
— Весьма польщен, — сказал викарий. — Не одевайтесь ради меня. Классическое образование прививает вкус к пасторалям, если можно так выразиться.
Викарий засмущался, заставив Лео изучить горизонт в поисках, возможно, корабля. А потом спросил:
— Вы были, Росс, на этой недавней, и, надеюсь, последней ужасной войне? Нет, конечно же, нет, вы слишком молоды.
— Был, само собой, — откликнулся Росс. — И это не последняя.[58]