Вот тарахтит по бульвару Распай в своем автомобильчике мисс Гертруда Стайн из Аллегейни, Пенсильвания, городка который она совсем не помнит, да и нет его теперь,[61] и из Окленда, Калифорния, где, как она вам скажет, нету там никакого там.
Она принимала роды в балтиморских трущобах, вскрывала трупы на медицинском факультете университета Джонса Хопкинса, изучала философию и психологию под началом Уильяма Джеймса[62] в Гарварде. Она коротко постриглась, чтобы походить на римского императора и выглядеть современно.
Она коротко постриглась потому что Хемингуэй втихаря смеялся над ее эмигрантской прической и затрапезными нарядами и потому что Пикассо нарисовал ее портрет с локтями на коленях чтоб получился намек на Мэри Кассат[63] на картине Дега сидящую в такой же позе.
И что ж тут было делать как не постричься чтобы превратиться из куколки в бабочку. Столько всяких перемен за жизнь и сделали Гертруду Стайн Гертрудой Стайн. Она ходила из Люксембургских садов на монмартрский холм чтобы позировать Пикассо и выглядеть современно.
С тех пор ей довелось полетать на аэроплане нога на педали газа как у Уилбура Райта над Ла-Маншем а шарф Printemps[64] развевается точно у Блерио пересекающего Рукав,[65] и Фридман, Клиши и Распай принадлежали ей, одной лишь ей.
Она катит на машине домой, прочитав Пабло «Дети Катценджаммеров». И «Тунервильский вагончик» и «Психованного кота».[66] Гений велик как отсюда и вон туда. Уильям Джеймс говорил на лекции, что давным-давно думали, будто земля — животное и да так ведь оно и есть.
Ее кожа — вода, воздух и камни. Это лошадь, колесо и телега, всё сразу. Единый разум пронизывает ее частицы, от волн светового океана до недвижной тяжести угля и алмазов далеко в мрачных теснинах.
У профессора Джеймса девятнадцатый век достиг апогея, он описал все, как лирическую панораму разворота, на который мы вылетели стремглав, но сдуру решив что дикий слаженный рывок вперед и есть верх совершенства, позволили пламени угаснуть в моторе.
А после ужина Вандербильты велели слугам принести корзинки с нимфенбургским фарфором и колотили об стену одну дивную чашку за другой, просто забавы ради. Мы позволили пламени угаснуть в моторе. Маргаритки тем временем расцвели в Эйзи-де-Тайяке.[67]
И Элизабет Гурли Флинн[68] в блузке маршировала с бастующими ткачихами в Патерсоне. Между покоем и славой кулдыкающие ростовщики с тройными подбородками раскидывали immondices[69] банковских денег которые и не деньги вовсе, нет это не деньги.
Это не су в кулаке консьержа не честный доллар фермера. Между мандолиной и трубкой Пикассо и яркой «Фигаро» на столе они пропихивали свои гнусные счета и проценты, бизнес бизнеса, а не вещей.
Заботило ли Рокфеллера или Моргана, что единственный раз в истории команда «Батааальооон! Ложись!» была отдана 96-му полку Гордонских горцев Пиктона при Катр-Бра,[70] когда Веллингтон пустил кавалерию в атаку над их головами?
Элис[71] с лентами! Элис в шотландской юбке! C’etait magnifique et c’etait la guerree.[72] И склонились не устававшие стенать волынки и склонились черные знамена никогда не касавшиеся стебелька бельгийской травы а красные куртки и шашки проплыли над головами.
Кони пронеслись над их головами хотя они наступали со штыками en frise.[73] Боже, что за жиденькие кривотолки шипели, должно быть, растекаясь и треща, о том, что ж этот тупой и трепливый англичашка-герцог вздумал, мать его, сотворить.
Вот ее клаксон гудит на усатого старика в цилиндре ползущего через Распай точно дохлая улитка и кричащего Espéce de pignouf! Depuis la Révolution les rues sont a people![74] A она сигналит в ответ: Бритье и стрижка, 25 центов.
И кавалерия Веллингтона перемахнула словно толпа Нижинских горскую пехоту Веллингтона и это была слава выцветающая из мира и все для денег которые и не деньги вовсе и Элис ждет ее дома на рю де Флёрюс, первый поворот налево.
Осы вылетают восьмеркой из бумажных гнезд, запоминая сложными глазами и простеньким мозгом карту цветов и ароматов, по которым отыщется путь назад, свет текущий слева пронзает свет текущий справа, наискосок.
Ого в фасолевом колпачке пляшет под луной Сахары. Нам только кажется, что он дует в свисток из сахарного тростника. Это его скрипучий голосок такой высокий, такой высокий. Ого, единственный из всех существ, созданных Всевышним, лишен близнеца, не с кем ему побегать, не к кому приласкаться.
Некого ему оседлать теперь, когда время началось. Глинобитные домики Огола среди кустистых гор в излучине великого Нигера сгрудились бурыми кубами под высокими баобабами и прохладными акациями. Стены, обращенные к дрожащему свету Сахары, выцветшие, светло-коричневые.
Тенистые стены цвета густого бистра точно красный скот. Квадратные башенки амбаров возносятся выше домов. Оготеммели, догонский метафизик, сидит на птичьем дворе, слепой, рассказывает об Ого и Амме, и пальцы его сплетены на затылке.
Он в свободной накидке из коричневого джута, которую старики носят в домашнем уединении. Седая борода подстрижена аккуратно и коротко. По повелению огольского огона[75] он учит смекалистого франги истории мира.
Он объясняет, из чего мир состоит и что означает. Этот человек, Гриоль,[76] франги, что приезжает каждый год в своем алипани, сидит перед ним. Он выводит значки вдоль тонких синих линий на прессованной белой пульпе, что тоньше полотна, для каждого слова свой знак.
Оготоммели трогает серебряное перо, которым Гриоль ставит знаки, проводит пальцами по тонким исписанным листам. Огон повелел так расскажи белому человеку, который пятнадцать лет приезжает в Огол и спрашивает, спрашивает, расскажи ему всё.
Он уже многое знает: ритуалы, жертвоприношения, устройство семьи, великие дни. Но никогда прежде не открывали ему сокровенное, опасаясь, что не поймет. Сам Оготоммели на совете решил, что франги понять способен.
Он точно десятилетний ребенок, но необычно смышлен, — вот что сказал Оготоммели огону. Отчего ж ему не постичь вселенную и гармонию, если объяснять медленно и подробно, как наставляют мальчика? К тому же он передаст наши слова другим.
Огон говорил с огоном братского народа в долине, тот советовался с огонами, что живут подле моря, вверх и вниз по реке, и, наконец, порешили, что белый человек должен узнать. Так что Оготоммели раскуривает свою трубку. Хорошие мысли приходят от табака.
Вначале, сказал он, существовал Бог и ничего больше. Бог, Амма, был завернут сам в себя, точно яйцо. Он был амма талу гунну, тугим узлом бытия. Ничего больше не было. Только Амма. Он был ключицей, сделанной из четырех ключиц, и был он круглый.
Ты слышал слова догона: четыре ключицы Аммы свернуты вместе, точно шар. Амма — это огон порядка, великий расточитель бытия. Он рассыпает все с беспредельной щедростью и приводит то, что рассыпал, в порядок, мир.
Амма плюс один — получится четырнадцать. Скажи «Амма», и ты произнес «пространство». Чтобы расточать, Амме необходимо пространство. Он пространство сам по себе и ему нужно лишь двигаться вовне, нарастать из самого себя, как свет из солнца, как ветер из гор, как гром.
Через три дня после того, как Пикассо выучил слово «moose»,[77] он произносил его «муза». У них такие носы, как бывают у критиков но рога все еще verdaduramente[78] во славу Господню с самой недели творения, такой вот зверь — отчасти холм, отчасти дерево.
Ты любишь первозданное, говорит Гертруда, а мне вот нравится все, что новее завтрашнего. Что такое кубизм как не угол зрения, отказ изображать то что видит голова зажатая в тиски? Каждый глаз видит, таков урок Сезанна, глаза движутся, когда смотрят, таков твой урок.
Матисс начал рисовать края особенно у женщин когда на них смотришь чуть левее чем видно если стоишь справа и чуть правее чем видно если стоишь слева, простой и удобный способ смотреть.
А потом с испанской щедростью Пабло подарил нам больший наклон головы повсюду, даже в центре как на карте Меркатора. Она сказала ему с искренностью от которой он тихо заржал что если б ему довелось летать он бы увидел что весь мир — кубистское полотно.
На аэроплане? Мы с Браком хотели смастерить аэроплан, можешь себе представить? Но передумали. Нам нравились очертания, круги колес, сбалансированные с линиями фюзеляжа. Нет, Гертруда, старушка, не полезу я в такую хреновину, не проси.
Alcool framboise[79] в «Клозри»:[80] смех Аполлинера и Пикассо, слезы текущие по их щекам, Гертруда согласно хихикает, они хлопают друг друга по спинам, нет, ну подумать только, а? Точно табор цыганский, буркнул официант.
А Диктина[81] — ни ступня не дрогнет, плавно огибая сикамор, ни гончие не дернут, вскакивая и мягко топча молодь, лишь лязгнет охотничий доспех. Ну и коты ее, само собой, его коты — тоже тут, полосатые и пестрые, приплод друзей и недругов серебра.
Он лежит под накренившимся камнем, несущим по краям параболу, гиперболу, круг, эллипс. Кости, пуговицы, истлевшая плоть. Вознесся очерк скул, и смертные дыры просели там, где прежде был ямб его прищура, цветочная пыльца осыпалась сквозь ребра.
Проворный язык — ныне прах. Косточки тонких пальцев лежат скрещенные над застывшим навеки узором лобковых волос, недвижные от кремния, серые и рыжеватые, покрытые пылью и пыльцой гортензий его домохозяйки и последних роз Шарля Жида.[82]
«La série distribute les harmonies, — начертано на камне. — Les attractions sont proportionelles aux destinées».[83] Листья вяза, израненные и хрупкие, осыпали надпись. Фарфоровый венок изрядной древности разделяет мох и лишайник, притязающие на могильную плиту.
ICI SONT DEPOSES LES RESTES
DE
CHARLES FOURIER
NE A BESANҪON LE AVRIL 1772
MORT A PARIS LE 10 OCTOBRE 1837
Серии распределяют гармонию. Линней умер, когда Фурье было шесть, Бюффон, когда ему было шестнадцать, Кювье был его современником. Сведенборг[84] умер за неделю до его рождения. Все они искали гармонию, сходство, преемственность в порядках природы.
Всё в природе — серии и оси, как числа Пифагора, как преломления света. Дайте мне воробья, говорил он, или же лист, рыбу, осу, быка, и я покажу вам гармонию их места в аккорде, фразе, части, концерте, во всем.
В то утро, прежде чем посетить могилу Фурье, мы смотрели, как президент Жискар д’Эстен[85] идет со своей инаугурации по Елисейским полям к Арке, республиканский, пеший, дружелюбный. Не было ни «Марсельезы», ни парада. С непокрытой головой брел он один.
А будь это месяц флореаль 120-го года, первый пентатон Гармонии, деревья силлима,[86] вода сяо-чжун[87] и позвякивающий колчедан, мы, возможно, увидели бы разведчика Орды[88] и двух девочек в цыганских нарядах, пляшущих с рыжим медведем.
Воздух насыщен исконно парижским ароматом жарящихся каштанов, помета квагги, корзинок с ноготками. Две девчушки в цыганских нарядах бойко пританцовывают, спускаясь по Елисейским полям за старшим братом, а тот трясет бубен над головой в такт шагам.
Он крутит его в высоте и шваркает с лязганьем и уханьем о голое смуглое бедро. Попивая винцо с такими же дедами, старейшина советует им, разбирая эмблемы Хризантемовой Орды, присматриваться к предвестникам — ниссеру[89] и кобольду.
Хризантемы и Золотарники — из фаланстера «Нора Джойс», их юбки, точно квочки, ослепительно складчаты и сборчаты, все цвета перца от Флореаля до Вандемьера,[90] парагвайская зелень, английская синь и краснота, достойная украсить туфлю маньчжурского хана.
Чилиминдра и Газелла — девочки, Криспин — брат, Штруммель Ярк — медведь. Садовая Полиция и капралы Хорошего Тона отдают честь, когда они проходят, все дети в цыганских платьях или же нагишом, если не считать плетеных шнуров клана и франтоватого достоинства.
Изрядно отстав, из-под Арки, гарцуя под барабанную дробь, на Елисейские поля под ми-бемольные фанфары выступает стая зебр. Впереди цвета XXI Венгерских Тайфунов, Друзей Мари Лорансен, мадьярское красное и розовое.
Флажки танцуют джигу, появляясь из-под арки, фаланги «Петуленгро»,[91] «Аполлинер», «Соуза Андраде»,[92] «Марсель Гриоль», «Макс де Бегуэн».[93] Чилиминдра, Газелла и Криспин, десять, одиннадцать и двенадцать — чемпионы чепухи, укротители зебр, брусчатки и узлов.
Они — повелители флажолетов и цветов, каллиграфии и танца, виолончели и картографии, кристаллов и змей, многогранных магических пассов и китовой речи, истории и вышивания. Они — дворцовая стража Великого медведя с Днепра.
Круг на надгробии Фурье означает дружбу, гипербола — честолюбие, эллипс — любовь, парабола — семью. Маленькие Орды — на две трети из мальчишек и на одну из девчонок-сорванцов, Маленькие Банды[94] — на две трети из девчонок и на одну из робких маменькиных сынков.
Их средства передвижения — зебры у Орд и квагги у Банд. В Великих Ордах — весталки в сыромятной коже, гарцующие под трубы, голые, подстриженные под горшок спартанцы с дротиками, Пионеры Большие и Малые, и все верхом на тарпанах.
На лугу Хаффмана это было, под Дейтоном по дороге в Ксению, — нам удалось полетать над сладкой гледичией, и мистер Рут, издатель «Сведений о поведении пчел»[95] увидел нас. Сначала мы пробились сквозь пелену в диких ветрах над песками холма Килл-Дэвид.[96]
Мы перелетели дюны Китти-Хока на нашей железной свиристящей тарахтелке, в сердце которой молотят ноги и молнии взрывают кровь сине-зелёных доисторических водорослей, сочившихся гнилью со времён птицеящеров. Крылья наши были из ткани.
Крылья наши были из щепок и льняного полотна, глаза нас обманывали и ничего до конца не ладилось. Удавалось трястись, подскакивая и усаживаясь, точно шершень, парить как пчела, но повторить восьмерку осы или вспорхнуть мы не могли.
Не отыскать пропитание, пока не изогнешь петлю, мерцание красного наверху, дрожь зелени снизу, и чтоб было что пожевать на каждом витке, груша наливается соком за вереском, а нектар роз, сладкий как жены, пропитывает всё, ветер и свет, пронизывающий свет.
Оготоммели поднял голову, чашечкой поднес ладонь к уху. Что-то интересное витало в воздухе. Дугодье, — произнес он, — я слышу шаги Дугодье. Появился юный пастух в черных очках, французской нижней рубашке, широких мешковатых догонских штанах.
Корова Иннекозу, — ухмыльнулся он, — принесла телят-близнецов. Дай мне монетку. Амма нумо, — отозвался Оготоммели, — вира адуно во ваниему! Пойдем, брат Гриолю, отведи меня под баобаб, выпьем там за наших благословенных предков. Телята-близнецы, я обязан!
Мы должны отдать должное знаку близнецов, благословению, что ласкает мой слух. Он вошел в дом с осторожностью слепца, вернулся во фригийском колпаке, клетчатой накидке из козьей шерсти и с монеткой для Дугодье. Застучали барабанчики-нтама, запела флейта Ого.
Они шли среди амбаров и домов, мимо алтарей к великому баобабу. Всему, что тянется к Господу, нужны крепкие корни, сказал Оготоммели, отвечая на поклоны, которые, он знал, отдаются его рангу, слепые шаги уверенны. Телята-близнецы!
Увешанная бусами из раковин-каури женщина с чеканным золотым нуммо вложила баклагу холодного пива в его длинные пальцы. Старейшины с посохами степенно приближались к дереву, беседуя о других близнецах, рожденных в другие дни, поднося кружки к калебасе. И это, сказал Оготоммели, тоже богослужение.
Квагги, братья хереро и химба,[97] мчались серыми табунами, серебрясь среди мимоз. Кобылы выскакивали вперед, вынюхивая львицу, жеребята и однолетки по-девичьи кружили за ними, а жеребцы, гривастые и надменные, уверенно гарцевали сзади.
Орангутанги в ярости вырывали траву и посыпали ею головы, когда мимо проносились квагги. О луна, галдели орангутанги, О луна. Слоны закручивали хоботы, жалуясь, что невозможно подойти к водопою, не наткнувшись на семейство ржущих квагг.
Они подходят к воде, придирчивые, как антилопы, честные глаза оглядывают все вокруг, ноздри подрагивают от пыльного запаха слонов, зеленого благоухания вод, туповатого душка носорогов, далекого зловония пантеры и тошнотворного кашля гиены.
Ступая под звуки труб и тимпанов, они обязаны возить от фаланги к фаланге фуражиров добродетели, галопировать под лимонными и голубыми стягами, повинуясь десятилеткам, Медвежатам Артемиды с серебряными змейками на запястьях.
Она скачет, эта Жанна или Луиза, с грацией ирокезки и надменностью чероки. Она носит, transactu tempore,[98] как и весь ее цветочный рой, braccae phrygiae,[99] бриджи цвета хурмы с разрезом по элегантной косой от бедра до паха, заправленные в парусиновые сапожки.
На ней, как и на мальчиках, жилетка без пуговиц, расшитая сеточками и цветочками, шейный платок, желтый, точно исландский лютик, и берет, оживленный серыми и белыми лентами фаланги «Жюль Лафорг»,[100] Эскадрильи Буря-Д Грамматиста Первого Класса.
Они прошли, квагги, девочки, мальчики и кутерьма сорока енотов, удерживаемых в строю капралами-веймаранерами.[101] О том, как маршировать, еноты понятия не имеют, но веймаранеров, обученных пасти их на парадах между фалангами, понимают.
А веймаранеры понимают Маленькие Орды, хозяев квагг и искателей гармоничной чести, гусят-кадетов, gammes,[102] вышедших собирать дань, сентибон за сентибоном, звездочки и большие звезды, синие ленты и гусиные перышки.
Чтобы переместить енотов из фаланги в фалангу целыми и невредимыми — пять сентибонов. Выполнение нарядов за местных гусят — пятнадцать. За добрый нрав, по решению Полиции Хорошего Тона и Манер — двадцать. За изобретение нового слова — двадцать пять.
За то, что провел день со старшим и тщательно разглядывал все, что тебе показывали, и внимательно слушал рассказы, — десять сентибонов. А были еще украшения, свои у каждой фаланги, чтобы веселее различать.
Очки измерялись в милликупидонах, переводимых через Общий Делитель в сентибоны, «каша» на жаргоне Орд, за веснушки, синейшие глаза, самые спутанные волосы, самые грязные ноги, mentula longissima,[103] самую глупую ухмылку, самый хитрый прищур, самые траурные ногти, обаяние.
Золотейшую улыбку, самые ранние волосы на лобке, запах в неименуемом месте, обилие бородавок, самые большие промежутки между бранными словами, самый ловкий поцелуй, самый умелый свист, самую грубую шутку, самые круглую попку, самую высокий фонтанчик мочи, самый яркий пух одуванчика на подбородке.
Напряжение в брюшке, ток в челюстях, и она взлетает, выписывая восьмерку. Она качается в воздухе, опрятная в подбрюшье, ловит запахи воска имбирных цветов, яблок, шершня. Она вибрирует крылышками, складывает их и замирает, мерцая жалом. Ныряет.
Он промелькивает искоса, с гулом, муцин в его губоцветных челюстях. Она жужжит. Он ерошит свой золотой подхвостник, нацелившись на случку. Он ласкает ее антенну передними лапками, она его. Они пляшут джигу, насекомое ритма, соединив орбиты, скорее покачиваясь, чем делая па.
Зизз! — она набрасывается, поднимает его всеми лапками и взлетает. Он болтается, крылышки сложены, закрывая лапки. Над розой она проносит его, сквозь лилиодендрон, между цинниями и полынью, пионами, шток-розами и окопником, цвета мелются сыпуче, как сахар.
Амма нарисовал план мира, прежде чем сотворить его. Он нарисовал мир в воде над пустотой пространства. Чтобы изобразить яйцо Аммы, надо начертить большую таблицу — живот всего сущего. Отметь в центре пупок. Все исходит из одной точки.
Раздели таблицу на четверти, север-восток-юг-запад. Теперь каждую четверть на шестьдесят четыре части. Сосчитай: у тебя две сотни и пятьдесят шесть частей. Добавь по две цифры на каждую линию, что сначала поделила таблицу на четверти, и еще две для пупка.
Получаются две сотни и шестьдесят шесть вещей, из которых Амма сотворил мир. Четверти — это земля, огонь, вода, воздух. Перекрестные линии — буммо гири, линии глаз. Четыре пары знаков в четвертях — повелители всех прочих знаков Аммы.
Что применимо в углу, преуспевает в дуге и перенимается в хорде.
В доме да Винчи есть сова из Германии, рисованная книга со всякими внутренностями: кишечником, легкими, младенцем в утробе, мускулами, что оплетают суставы и тянутся от одной кости к другой, а еще есть летучая мышь, чертов палец и яйцо птицы страус.
Можно повстречать там и чертенка Салаи, такого законченного плута в десять лет, что представляешь его на виселице к двадцати. Марко накинулся на него с ножом и получил взбучку от самого сира Леонардо, который редко на кого поднимет руку. Но за Салаи, О giá.[104]
Салаи был красавчик Сир Леонардо говорил, что он будет самым красивым мужчиной во всей Тоскане. Sono belli tutti i bastardi![105] Джан Антонио, добродушный как щенок, был любимчиком до Салаи и потому решил развратить его на всю катушку.
Чтобы обнаружить, что сам и наполовину так не развращен, как ему казалось. Человеческая натура, заметил Леонардо, разведя руками, разнообразна. Таланты следует взращивать. Гений в юности — пока еще чистая энергия. Обжорство складывается во вкус, похоть в любовь.
Каравелла «Санта Мария» достигла Гуанахани[106] на другом краю света, стяг Леона и Кастилии и штандарт Адмирала Морей и Океанов[107] струились в зыбком величии среди странных, кричащих, мечущихся птиц, пернатых Поднебесной.
Трубы, барабаны, дудки, тамбурины и флейты заиграли, как подобает, когда завершилось кругосветное путешествие в Китай, с пышностью для шествия знати к королеве. Крест был установлен высоко на носу судна перед алыми стягами, в честь триумфа.
Тем временем, во Флоренции маленький мальчик рисует велосипед. Начинает с колес, неуклюже обводя компас: не очень-то круглые получились. Затем коричневым грифелем выводит спицы, раму, руль, седло, цепную звездочку, цепь, педали.
Цепь точно такая же, какую мы используем сейчас, но Салаи не понимает, копируя рисунок, как она действует. На чертеже сира Леонардо были гатуры и тонкие линии, которые слишком трудно воспроизвести. Он решает нарисовать что-нибудь попроще, пипиську.
Приделав птичьи лапы к яйцам, он получает ucello, птицу. Рисует еще одну, нюхающую попку первой, точно собачки. Он улыбается. Он смеется. Он зовет Джана Антонио посмотреть. Perche l’ucello di Gian Antonio pende a metá agli sui ginocchi.[108]
Греки называли эти крылатые фаллосы, что Салаи нарисовал подле велосипеда, pteroi, выделяя слово eros в pteros, крыле. Такая домашняя птица выцарапана повсюду в средиземноморских городах, — в домах терпимости Помпеи, на желтых стенах Неаполя, на венецианских дверях.
Этот дизайн можно отыскать на коринфских вазах эпохи Павла, на ночниках времен Ионы, а флорентинцы до сих пор зовут свои члены ucelli. Джан Антонио взял мелок и вывел наглую гадкую рожицу на листе.
Он добавил лягушек и точки, чтобы показать, что он имел в виду Салаи, чья курточка была так расшита. Теперь, сказал он, на этом листе три хуя. Показать тебе настоящий? — предложил Салаи. Подожди, сейчас лупу достану, и что это за штука с двумя колесами, свинья?
Мошонка Папы Римского! Посмотри, на чем ты рисуешь. На обратном стороне листа — круглый город с концентрическими стенами, башнями, галереями, крытыми променадами, такие штуки, которые вечно рисовал маэстро, на какие бы глаза strega[109] они не походили.
Четыре пары знаков, которые мы поставили в четвертях, — это повелители всех остальных, знаки огона. Другие относятся к миру. Все это есть Амма невидимый. Это знаки женщин и дождя, и калебасов, и антилоп, и окры.
Это знаки вещей, которые мы видим и чувствуем. Но у них внутри, в каждой, кроется великая ключица. Амма есть суть всего. Мир — близнец Бога. Амма и его мир — близнецы. Или станут ими, когда прекратятся проказы Ого.
Эти знаки — буммо. Два из них, повелители прочих, навеки принадлежат Амме. Прочих знаков две сотни и шестьдесят четыре.
Посемейно — двадцать два. Существуют двадцать две семьи вещей. И вот они. Слушай, навострив уши. Прежде всего, существует Бог.
Предки, змей Лебе — это три; Бину, речь, новый год в зимнее солнцестояние — это шесть; освящение, весна, дождливые месяцы — это девять, осень и время красного солнца, когда земля высыхает и трескается.
Прополка — это двенадцать, жатва, кузница, ткачество — пятнадцать, гончарное дело, огонь, вода — восемнадцать, воздух, земля, трава — двадцать один, а двадцать вторые — это Нуммо, повелители воды с красными глазами, у них нет локтей и колен, как у рыбы.
У каждого семейства имеются двенадцать знаков, буммо, которые нам невидимы. Они внутри ключицы, в семенах росички. Мы способны разглядеть только знаки яла. Это углы и сочленения вещей, где можно поставить точку, где встречаются линии.
Точка — она везде точка, ей можно придать форму вещи, и она отдаст нам свою яла. Стоит сделать яла вещи, и она вступит в жизнь. Ее знак по-прежнему в ключице, но уже появился и здесь, в мире. Четыре точки определяют поле.
Яла — столбы по углам дома, локти, колени и место, где ветка выходит из ствола. Соедини точки яла линиями и получишь тону вещей. Стены соединяют угловые столбы, голень — лодыжку с коленом. Тону — границы и обустройство.
Наполни яла и тону деревом, камнем, плотью и получишь той, вещь саму по себе, какой мы ее знаем, насколько Амма хочет, чтобы мы ее знали. Для Аммы вещь — модель плана. Буммо — его разум, той этого буммо — наш мир.
В виде буммо вещь существует, точно царапинка, морщинка в четырех ключицах, свернутых в яйцо. Как яла вещь появилась на свет. С тону она получает кости и очертания. Как той она приходит в мир, созданный из божественного вещества, некогда разбросанного Аммой.
Какой той, когда Амма соединяет яла звезд с тону! Что бы мы ни затеяли, об этом уже подумал Бог. Материя жива, имеет душу. В буммо кроются четыре кикуну, души наших тел, а в них наша жизнь, наша ньяма.
И жизнь из вещей не уходит, сколько ни меняй их форму. Жизнь каждой пылинки сокрыта в глине, из которой мы строим дом. Тону глины приобретает той дома. Лежащая глина — тоже дом, буммо, яла, тону. Это частица бога.
Разве дом — не застывший зверь, которому нужна душа? Все, к чему прикоснулся человек, прежде него тронул Господь. Семя человеческое — яла, младенец в утробе — тону, ребенок рождается, когда он превратился в той. Так и с зерном, растением, плодом. Куколкой, гусеницей, бабочкой.
Один лишь Амма видит буммо в четырех ключицах, свернутых в шар, хотя буммо записан в каждом семени тоньше, чем способен различить глаз. Он записан в каждом зернышке росички, он записан в окре, в глазу паука, в звездах.
Чтобы попасть к могиле Фурье, идите по авеню Рашель к виадуку Коленкур, оттуда лестница приведет вас к монмартрскому кладбищу. Как и Пер-Лашез, это кладбище — город мертвых с могилами вместо домов, а все улицы здесь с названиями.
Золя покоится тут, Эжен Кавеньяк,[110] Стендаль, Даниэль Осири,[111] Теофиль Готье, Орас Верне,[112] Берлиоз, Дюма-сын и Бум-Бум Медрано из цирка. Усыпанные листвой дорожки кишат кошками, — они бродят среди могил, облизывают лапки и зевают.
Спроси в сторожке, и неторопливый архивариус в синей форме поинтересуется, родственник ли вы этого мсье Фурье. Нет, не по семейной линии, нет. Когда умер? В октябре 1837-го. Он находит и стаскивает вниз бальзаковских времен гроссбух.
Мы отыскиваем имя в каллиграфии меню. Кто-то позднее приписал sociologue français.[113] Его адрес в погребальном городе: авеню Самсон, 37, участок 23, второй ряд. Карнизы и решетки, сажа и листва, медальоны, кресты, ангелы, флаги.
Мы находим могилу: геометрические фигуры, странные слова. La série distribute les harmonies. Les attractions sont proportionelles aux destinées. Он упал на постель и умер, словно склонился для вечерней молитвы, ладони сложены.
Кошачье племя зашипело и улизнуло прочь, почуяв смерть. На похороны пришли коллеги-чиновники и соседи, журналисты, экономисты, чахоточные революционеры и поклонники. Шарль Жид, рыдая, положил поздние розы на его ладони.[114]
Прыгай, топочи и кривляйся, маленький Ого! Барабанчики-нтама говорят за кустами. Ты навострил уши, просторные, точно ковши, ты привстал на цыпочках. Ты слишком сметлив, чтобы пищать своим котеночьим голоском, и научился свистеть, отчаянье Господне.
Ты утробно стрекочешь, точно леопардов сверчок. Слышишь барабаны, барабаны крови, задираешь хвост и скачешь, стреляя по сторонам нахальными глазами, закатываешь голову и хохочешь, ты высовываешь смеха ради свой подрезанный язычок.
Ты смеешься, как смеется акация в первый дождь после засухи. Ты пляшешь танец звезд, когда те ерзают на небесах, злорадно подкидываешь свой фасолевый колпачок Мы знаем, что ты там, Ого. Мы знаем, что ты смеешься над нами.
Ты пинаешься как зебра, скачешь, точно заяц. Амма смотрит на тебя с горечью, а ты гогочешь ему в лицо. Молнии — будто серебряные ножницы, что щелкают среди черных туч, и гром заглушает древние барабаны нуммо.
Протяжный ветер, что опаляет пустыню, ерошит твою шерстку, но тебе все нипочем, лисенок Ого, раз ты можешь смотреть желтыми глазами сквозь окру и смеяться. Ты рвешь нить в прялке, наводишь тень на луну, пачкаешь воду в колодце.
Ты свертываешь молоко, мутишь пиво, покрываешь бородавками руку, сбиваешь с пути гонца, увечишь козу, ставишь волдырь на пятку, насылаешь типун на цыпленка, раскалываешь плошку, сминаешь просо, покрываешь коростой младенца, квасишь жаркое, сбиваешь звезды с неба, и все смеха ради, смеха ради.
Темнейший и самый дальний скиталец, пять миллиардов шестьсот миллионов миль от солнца, планета Фурье в абсолютном мраке бесконечности в семьсот раз слабее желтого Сатурна, окольцованного серебром девяти гигантских лун, неуловимая, невидимая.
Сейчас она пересекает Кассиопею, какой та была во времена, когда флаги поплыли сквозь дикий дым в Шайло,[115] а пятьдесят сигнальных труб взревели, заглушая рев барабанов, и красная картечь понеслась на Балаклаву,[116] крапинки с мушиный глаз, угольная крошка на смоле.
Она путешествует столь далеко от нас и с такой величавой неспешностью, что обернулась вокруг солнца лишь четыре раза с тех пор, как Платона короновали дикой оливой в Олимпии. Она движется назад вокруг солнца, десятая из планет и величайшая, навеки незримая.
Вся блистательность французского гения начала века понятна, если взять Жака-Анри Лартига[117] и Луи Блерио — чистые образцы его прямоты и непосредственности. Лартиг сделал свою первую фотографию, когда ему было шесть лет.
Он обожал старшего брата. Отец, банкир, любивший автомобили и воздушных змеев, стереоптикон[118] и велосипеды, был великолепным отцом. Мать и бабушка были лучшими на свете. Дом кишел тетушками, дядюшками и кузинами.
Были тут кузины, мчавшиеся по лестницам и падавшие с велосипедов, кузены, прыгавшие, не раздеваясь, в мельничный желоб. Папа водил машину вроде нарисованной Тулуз-Лотреком, из тех, что управляются рычагом и заводятся рукояткой.
В мотоциклетных очках и пыльниках, перчатках с крагами и шарфах, они перелетают Сену и Луару, распугивая гусей, поднимая лошадей на дыбы. Мир, населенный детьми, взмывает к луне в корзине, запущенной с фигового дерева, — наблюдение, ставшее осознанием.
Маленький Лартиг так любил пейзажи и мгновения, что смотрел, закрывал глаза, снова смотрел, пока не запоминал сцену во всех подробностях. Теперь она оставалась с ним навсегда. Он мог оживить ее снова с поразительной ясностью.
Он помнил муху на оконной раме, родинку на шее кузины, ялик на канале, привязанный к тополю. Отец заметил, как он запоминает, расспросил, рассказал о фотографии и купил сыну камеру, чтобы тот облек свое зрение в форму и поделился с другими.
Чтобы сделать экспозицию, нужно вытащить пробку из отверстия на передней стороне камеры. Вставая на сплетенные руки отца, он фотографировал проносившиеся автомобили. Он следовал за гонщиками, поворачивая камеру, и запечатлевал овальные колеса и растянутое пространство.
Блерио заплакал, увидев, как Уилбур Райт, жужжа, вознесся на «Флайере» над Ла-Маншем, проворно выписывая восьмерки в синем небе французского лета. Осиная «Антуанетта CV» Блерио порхала, как мотылек, а похожий на мотылька «Флайер № 4» Уилбура Райта летал, точно оса.
Соединив выносливость «Антуанетты» с проворством «Флайера», позднее создали «Спад», на котором капитан Лартиг пролетел над окопами у Марны. Когда Блерио перелетел Ла-Манш в 1909-м, человек, гулявший с собакой, увидел его приземление.
Человеком этим был Генри Джеймс. Наблюдал ли он, как «Антуанетта» скользит, с кашлем тюкается в английскую траву, катится, и, наконец, замирает? Он не потрудился рассказать. Птицы прежде всего. Если душа благородна, в смертный час она становится крапчатой птицей, по древнему поверью — голубкой или вороном.
Она спускается в нижний мир на холке лося. Движется торжественно, среди красных лиственниц, мимо белых вод, скал, волков, озаренных безжалостным светом, аванпостов с лампами и башенками, пророков в будках, строений внешнего континуума.
Трескучий стук сребролапого дятла в алом чепце, идиотское око совы, трепотня и чириканье воробья, имперский орел на шесте: в пещере ледникового периода в холмах Ласко[119] нарисована птичка на жерди, возвещающая смерть охотника.
Амма-Великая-Ключица поместил народ догонов, его алтари, амбары, предков-черепах и деревья здесь на этой каменистой земле — такой горячей, такой сухой. Здесь нет рек. Девять месяцев в году не бывает дождя. Деревья — баобаб и тамаринд.
Деревья — кайя, брахихитон, серый орех, са, ююба и акация. Прежде, до начала времен, догоны жили в Мандэ, еще до того, как там появилось Тимбукту. Родина их называлась Дьегу. Потом пришли люди с кривыми клинками, на верблюдах, ислам.
Догоны перенесли свои алтари в Мали. Землю первого поля притащили в корзинах или отправили на лодках по Нигеру. Ого пришел с ними. Было это девятьсот лет назад. Землю, на которую опустился ковчег, принесли они в Мали во многих корзинах.
Передний мозг осы плотно соткан из нервных волокон, переплетенных вокруг двух подвижных чашечек тугой плоти, похожих на грибы проницательного интеллекта и цепкой памяти, вправленные в ткани легкомысленной живости и точной реакции по обе стороны массивного узла.
Этот центральный узел, возможно, и есть точка, вокруг которого природа закручивает свои симметрии. В стороны от этого крошечного мозга лепестками расходятся нервы, ловят свет, текущий в брильянтовые грани глаз.
А треть массы мозга управляет грудкой и брюшком, повелевая лапками, крылышками и жалом и возвращая вкус ветра, дикую сладость совокупления, сочную терпкость яблочного нектара, мякоть гниющих груш, бархатную дремоту шпорника.
Самые чувствительные нервы теснятся в жвалах и желудке. Чем больше грибовидные чашечки в мозгу, тем сметливее насекомое, потому разведчики и сборщики среди ос и пчел обладают самыми глубокими мозговыми чашечками, самыми острыми глазами.
Они находят все и запоминают все необходимое для жизни. Желтые крошки, мягкая пища, челюсти, зернышки на жвалах, яркие. Зеленое — хрустящее, водянистое, имбирная мята — едкая. Желтое — глубокое, зеленое — длинное. Зеленое ловится, когда влажное, воск мучнистого желтого прилипает.
Желтое прилипает и наши жвалы грызут зеленое. Хрустят завитками сухой древесины Липнут вокруг зеленого, красное сияние это линия и красное сияние это дрожь радостно дрожит жало. Танцуй зрелое красное, сгибай желтое отпрыгивай. Красней пятнышко, зеленей земля.
Красное за красным танцует прекрасней всех и в этой дрожи трясется зелень. Хватай зеленое, трогай красное. Она не вертится потому что не сосет нектар. Мы свободно качаемся когда мы сосем нектар. Он крепче коньяка. Красное становится зеленым и красное желтым.
Задумав мир, Амма начал его творить. Две сотни и шестьдесят шесть буммо хранились в ключице. Из себя он вынул щепотку грязи, плюнул на нее, растер в пальцах, скрутил старательно и получилось семечко акации.
То была самая первая вещь, семечко акации. Внутри у него был мир, все буммо. Грязь, которую Амма вытащил из своего горла, — земля. Его плевок — наша вода. Он тяжело дышал, пока трудился, — это огонь. Он дунул на зерно.
Это воздух. Затем он создал дерево акации и повесил семечко на него. Следом Амма взял шип акации и поставил его острием вверх, как маленький железный колокольчик ганана, который звенит, когда стучишь по нему палочкой, и сверху он поставил купол.
Он поставил сверху маленький купол из дерева акации, так что шип с куполом стали похожи на гриб. Затем он воткнул другой шип акации, в маленький купол сверху. Сюда он вложил две сотни и шестьдесят шесть вещей.
Верхний шип он назвал мужским, нижний — женским. Когда наши дети крутят юлу, они повторяют первый танец мира. Как быстр волчок и как неподвижен! Амма запустил первый мир между шипами, и семена всего были внутри.
Но — незадача! — этот маленький купол, как всем известно, был лапой Ого. Тот первый мир, что сделал для нас Амма, не удался. Купол крутился, но вещи внутри были неправильные. Вся вода выплеснулась наружу. Вот почему акация сразу и мертвая, и живая, влажная и сухая.
Вот почему акация больше куста и меньше дерева, ни то, ни се, но сразу оба. Это первое существо Аммы. Таким образом, это человек. И в то же время, очевидно, — дерево. Это сразу и человек, и дерево, и ни то, ни се. Это ошибка Бога.
Амма понял, что не может сотворить мир из акации, и разрушил его, сохранив семечко, в котором таился план всех вещей. Амма начал создавать мир во второй раз. Для нового мира он изобрел людей, но решил и акацию оставить.
Мисс Стайн возвращается домой мимо «Les Editions Budé»[120] на углу бульвара Распай и рю де Флёрюс с желтым Катуллом и Титом Ливием в витрине, которые наводят ее на мысли о Мари Лорансен и Аполлинере, розовых и лиловых на Сен-Жермен.
Руссо которого Беренсон[121] принял за барбизонского художника[122] и философ Уильям Джеймс в черкеске когда у Пантеона рисовал их двойной портрет по рулетке чтобы вышло похоже, поэт и муза,[123] Аполлинер который так много знал.
Он умел замечать современное потому что любил все то что исходило из прошлого. Видишь Сезанна если любишь Пуссена и видишь Пуссена если любишь Помпеи и видишь Помпеи если любишь Кноссос.[124] Что черт возьми должно идти перед Кноссосом чтобы фраза получилась длиннее?
Элис, что идет перед Кноссосом, что идет перед Кноссосом, киска? Musée de l’Homme,[125] отвечает Элис, Пабло говорит там невозможно дышать, от него астма начинается. На стене хмурится ее портрет работы Пикассо и портрет мадам Матисс нарисованный Матиссом.
Мадам Матисс в шляпе и мадам Сезанн в оранжерее и нарисованная Пикассо голая девочка с корзинкой роз такая хмурая и замкнутая словно сердится возможно оттого что ей пришлось позировать перед пожирающими глазами Пикассо и вся ее неуклюжая красота в ступнях.
Этот мальчишка Лартиг был всего лишь обычным французским бездельником для Уилбура Райта если бы они встретились на бульваре Осман а Райт был всего лишь тощим англэ для Лартига. Она схватила блокнот и записала: факт — вот суть Сезанна. Солнечный свет всегда прав.
Уилбур Райт был, Огайо а Огайо штат плоский и монотонный, зеленый и тихий. И таким же был он, восхитительно скучный человек. Невозможно быть механиком и не быть скучным, или первым летчиком и не быть зеленым как зелен Огайо, или героем и не быть тихим.
После того как он выписывал восьмерки над Ла-Маншем Блерио хотел расцеловать его в обе щеки как это делают французы а авиаторы собирались на плечах отнести его на банкет но он сказал что очень занят и должен усовершенствовать свой самолет.
Осы в огороде Огайо, толстые черные пчелы в английском саду, бабочки во Фьезоле. Осы пьющие нектар падают ниц в желтые пупки лакричника и лаванды, bourrée и gigue.[126] Муравей указывает маку когда расцвести и спящие львы помогают мимозе рассыпать семена.
У маленькой девочки Пикассо с корзинкой роз[127] нежный пупок такой достоверный и она барабанит по нему грязным пальчиком.
Как все француженки она хорошо понимает отчего большие девочки шепчутся и почему тети вздыхают. Она превосходно знает почему маленькие мальчики нахальничают.
Маленькие мальчики с их глупыми рыльцами и соплями. Она знает почему розы расходятся кругами точно капуста и почему ее зовут Роза. Ее зовут Роза. Толстенькая и умненькая она сидит разложив тетрадки, размышляет, пишет и наблюдает.
Элис потрошила утку. За окном налево Распай, направо Люксембургский сад, где капитан артиллерии впервые заметил поляризацию света,[128] окна отражающие другие окна ровно отражающие закат бриллиантового зимнего солнца.
На Распай она видела Уилбура Райта похожего на разведчика кавалерии США тощего как жердь. В его проницательных и веселых глазах Париж, должно быть, походил на деревенскую ярмарку, сон, открытку из старого сундука. Все люди в Париже непременно что-то собой представляют.
А вот люди в Питтсбурге — всегда никто. Зато люди в Питтсбурге знают друг друга. В Париже ни за что не поймешь. Сэр Вальтер Скотт на ступенях отеля спросил Джеймса Фенимора Купера, не знает ли он как найти Джеймса Фенимора Купера.
Годами она не замечала этого и не любила эту картину, у нее было очарование но не очарование живописи. В Довилле где все белые и синие здания построены Буденом редко увидишь босоногую девочку — разве что ножки цыганят голенькие и смуглые.
Цыганята с длинными невинными смуглыми ножками и в Булонском лесу можно встретить маленьких мальчиков, которые изводят бонн скидывая башмаки, правда ноги у мальчиков квадратные с сучковатыми лодыжками и загнутыми пальцами а Пикассо вообще ни на чем не остановился.
Еще милые ножки маленьких девочек у Мэри Кассат которая пришла в дом 27 по рю де Флёрюс и сказала я никогда в жизни своей не видела столько уродских людей и столько уродских картин заберите меня домой от всех этих евреев, и красивые ножки у Дега и да, еще у Мурильо.
Но они, Дега и Кассат, были духовными художниками и как Генри Джеймс говорили что искусство это искусство а жизнь это жизнь. Пикассо видит все и со временем нарисует все, даже inaccrochable,[129] подождите и увидите, в этом можно не сомневаться.
Амма начал второй мир с создания мельчайшего из зерен, семечка росички, в которое он заложил двести и шестьдесят шесть вещей. Яла, углы и повороты вещей в точках. Они вот там, в спирали. Шестьдесят шесть яла — злаки.
Следующие четыре — калебасы и окра. Следом сто и еще двадцать восемь — Великий Круг Калебасов. Последние шестьдесят четыре — семя как таковое, четыре ключицы, скрученные в идеальный шар. Первые шесть яла мужские, как росичка.
Три — это мужской номер, пенис и яички. Мужчины-близнецы начинают ряд. Даже у Ого давным-давно был близнец. Акация тоже относится к злакам, первая из шестидесяти шести яла. Но раз у нее есть ньяма, человеческая душа, она также и человек. Это дерево Аммы и лапа Ого.
Осы в балтийском янтаре эоцена влипли в эту прозрачную смолу восемьдесят миллионов лет назад, похоронные королевы, наедавшиеся за осенний день перед зимней спячкой, родившиеся без отца самцы, искавшие пропитание в полумраке болот, рабочие дщери, опекающие потомство.
Структура их общества в эоцен неизвестна. Они вошли в творение вместе с цветами, и их острые глаза видели пятипалую лошадь, гигантских ящеров, папоротниковые леса, дни вечного полумрака с пеленой облаков и непрерывным громом.
Нам неведомо, как они выучились строить бумажные гнезда, аккуратно разделенные на шестиугольные клетки, как изобрели свое правительство из королев и простолюдинов, прислуги, разведчиков и добытчиков, кормилиц и охранников входа в улей.
Ого. Белый лис саванны, сказал Гриоль. Он должен был стать одним из духов времени и материи, нуммо, как его братья и сестры. В ключице, среди дум Аммы, он был жаден. Он плохо вел себя в буммо росички.
Он кусал плаценту всех вещей. Он искал своего близнеца, прежде чем Амма решил дать ему близнеца. А потом, не спросив позволения, он отправился в путь, посмотреть на творение. Творение, вы понимаете, все еще было в ту пору в ключицах Аммы.
Пространство и время еще были едины, неразделенны. Так что прежде, чем Бог протянул время и пространство из своего ума, Ого начал создавать мир. Его шаги стали временем, его шаги отмеряли пространство. Путь, который он прошел, можно увидеть в радуге. Чтобы посмотреть на творение!
Амма, Амма! пискнул маленький Ого. Я повидал творение! Прежде, чем я создал солнце и тень, вскричал Амма в ярости и отчаянии. Хаос, хаос. Беда. Ох, ведь Ого еще украл нервы из яйца Аммы и смастерил себе шапочку.
Колпачок Ого. Это были нервы, из которых Амма собирался сделать фасоль. Фасоль — она и есть колпачок Ого. Больше того, хуже того, он надел колпачок задом наперед, из дерзости. Из злорадства. Чтобы повеселиться с обычным своим нахальством.
За эти дурачества Амма отрезал Ого кусочек языка. Вот отчего Ого тявкает так хрипло и пискляво. И все же его проказы продолжались вовсю. Он украл часть мировой плаценты, смастерил ковчег и спустился в незаконченный мир, не дожидаясь приглашения.
Он подражал Богу, сея смуту. Он делал вещи из украденного кусочка плаценты. Посмотри на растения, которые он сотворил, все в духе Ого: череда, мимоза, колючая акация, долумгоноло, гиенова ююба, сенегальский финик, боярышник, пого, краснозубик, балакоро и капок.
Он создал росичку, индиго, атай, колючий дурнишник, прыгучий боб, кусты окры, бородачевник, тену, поганки, гала. И посмотри на них: все, все несъедобны. Он сделал насекомых, водомерок из одного края плаценты, кузнечиков — из другой. Он сотворил клещей.
Он сотворил тлей. Он все это делал, проваливаясь сквозь воздух, выписывая по пути восьмерки. Амма превратил плаценту в нашу землю и попытался хоть как-то приспособить вещи, которые создал Ого, чтобы они немножко подходили друг к другу, хоть чуть-чуть.
Но мир, созданный Ого, был совсем не такой, каким бы сделал его Амма. А ведь есть еще Дадаюругугезегезене. Паучиха. Это старая кривоножка, плетущая пряжу для Ого, подходящая ему пара, и живет она в ветвях акации.
Когда Акация достигла земли в ковчеге Ого, она пустила корни и, завершив беспорядок падения, спустилась спиралью, точно опавший лист, к рождению пространства и времени. Амма пришел следом, приводя все в порядок. Акация — это мир Ого. Его знак.
Ее шипы — его когти, ее плоды — подушечки его лап. Точно Ого, акация не закончена. Как и он, ищет близнеца. Она ищет при солнечном свете завершения своего существа. Вечно будет искать и никогда не найдет, как и Ого.
Листья падали на могилу Фурье, и мы представляли, как движутся Орды, фаланга за фалангой,[130] точно поля тюльпанов. Этим утром мы встречались с издателем Фурье на рю Расин. Мы говорили о попытках создать фаланстеры в Европе и Америке.
Мы рассказали ему, как последний фаланстер в Соединенных Штатах, недалеко от Ред-Бэнка, Нью-Джерси, недавно был снесен, большое деревянное шестиугольное здание, увитое прекрасным плющом-кудзу и пригодное для жилья. Но владелец решил не продать его, а снести.
Он решил не продавать, когда узнал, что чертова штука построена коммунистами. Никаких грандиозных оргий с аттракционами[131] не устраивали под музыку в этих комнатах, не плясали там в полночь под луной кадриль.
Детские Орды ни разу не выезжали на кваггах из ворот. Примерно в то время, когда этот фаланстер в Нью-Джерси утопал в трансцендентной скуке, ложно следуя за Фурье и не очень веря в его идеи, немецкие охотники в Африке отстреливали последних квагг.
Акация закручивается в спирали, пока растет. Таково ее путешествие. Видишь, как ее кора свертывается на стволе? Видишь, как спиралью уходят вверх ветки? Вот так она и крутилась, падая с ковчега Ого, поворачиваясь еще и еще раз, рассыпая семена всех прочих вещей.
Паучиха Дада была послана Аммой, чтобы привести хаос Ого в порядок. Глядя на дикий успех Ого, она решила, что он, а не Амма будет повелителем мира. Она слышала, как он похвалялся, что украл буммо, план всего творения, из росички.
Что растет, завивается. Так что Дада начала плести паутину в акации, один круг за другим, дигилио бара вани, сплетая конус острием к земле. Она крутится направо, а растущая акация поворачивает налево. Мир Аммы — конус, вращающийся против конуса.
Паучиха плетет слово Ого, это всего лишь слово «движение». Мир трепещет, вибрирует, переступает с ноги на ногу, он трясется, он пляшет свой танец. Он пляшет танец Ого. Сказал я уже, что Ого носит свою фасолевую шапочку задом наперед из озорства?
Говорит Ого своими лапами, оставляя следы в схеме ковчега, который мы рисуем каждый вечер на краю деревни. По знакам, которые он оставил лапами, мы и должны прожить этот день. Потому что таков талант Ого — вносить случай в структуру мира.
Мистер Беккет в «Клозри де Лила» курил сигару «Анри Уинтерман» и потягивал ирландский виски. Джойс, рассказывал он, поселился где-то в районе Инвалидов, когда они с Норой впервые приехали в Париж После этого, кажется, переезжали каждый месяц.
Это была затея Норы. Думаю, она пыталась найти Голуэй в Париже. Очаровательная улыбка смягчила ястребиный взор, знакомый нам по снимкам. Он был в твидовом пиджаке, старом и заплатанном, вельветовых брюках, черном свитере с высоким воротом и носках.
Носки, знали мы, — необычные. Над застежкой его портфеля, лежащего на столе, стояли инициалы СБ. Джойс, говорил он, любил эпиграф из Леопарди на титульной странице его «Пруста»,[132] потому что il mondo можно произнести на французский манер как immonde.[133]
È fango il mondo. Настроение плавало взад-вперед от итальянского к французскому, объявляя, что мир гнусен. Мы заметили на Инвалидах, что здесь был Наполеоновский музей в начале «Поминок»[134] и речной берег из завещания Наполеона.[135]
И потаенный «Стивен» в «past Eve and»[136] и он снова улыбнулся Бог знает каким воспоминаниям о встревоженном слепце, спрашивающем, как это будет по-гречески и вон то по-кельтски, кончики окольцованных пальцев прижаты друг к другу. Он получил письмо от Лючии[137] из Англии в тот день.
Жарри[138] с напудренным лицом и непреклонный Жид сидели в этом зале, попивая перно. Пикассо за одним из этих столиков рисовал карикатуры на Бальзака и Хокусаи. Здесь Форд[139] и Хемингуэй выправляли разбухшие гранки «Становления американцев».[140]
Поймите, говорил Беккет, Джойс пришел к выводу, что падение листа и падение человека одинаково печальны. Я слеп, сказал Оготоммели, изысканно длинными морщинистыми пальцами открывая синюю картонку с табаком, лицо гордое и внимательное.
Хорошие мысли приходят от табака. Мы все слепы в сравнении с Аммой. Тебе нужно сходить в пещеры, где все, что было в ковчеге Ого, нарисовано в тону. Пастухи тебя проводят. Посмотришь, как пастухи танцуют в юбках Ого.
Они надевают маски и кровавые юбки и заставляют барабаны говорить. Я никогда их не увижу, только могу представить. Танцоры пришли издалека. Их не было много дней. Они вошли на наши земли в масках творения. Они носят амбар и ковчег.
Они носят ковчег Ого и амбар мира, и юбку земли, что в крови от насилия Ого. Мы стреляем из ружей франги. Сердца наши легки, сердца наши веселы. Это похороны и рождение. Восемь семейств барабанов выбивают дробь на рассвете.
Огон в железных башмаках со своими кузнецами. Змей Лебе снова спляшет для нас. Солнце яркое и горячее над амбарами. Алтари сочатся кровью. Мы кричим от радости. Календари правы, великий календарь солнца, звезды-язу.
Венеры, сказал Гриоль. И, добавил Оготоммели, календарь сиги толо. Сириуса. Раз Ого ускорил творение и испортил его, мир нуждался в угуру. Еще один ковчег должен был спуститься с небес. Все нужно было поменять, переделать, восстановить как было, сотворить заново.
И это была работа нуммо анагоно, рыбы-сом. Нуммо находились в той плаценте, которую не украл Ого. Они были близнецами. Извивающийся в грязи сом, нуммо анагоно титияйне, был по собственной воле принесен в жертву, стал искупителем.
Это было первое жертвоприношение. Наши алтари стоят в шахматном порядке, потому что так легли зубы сома, когда он покорился расчленению. Первым делом отрезали пуповину, связывавшую его с Аммой в ключице.
Пуповина пересекала его пенис, и его отрезали вместе с нею. Сейчас пенис на небесах, — это звезда Сириус, ось мира, полюс, центр. Кровь от этого обрезания стала звездами. Их спираль — перекресток мира. О, она величественнее акации!
Величественней работы Дадаюругугезегезене, величественней работы Ого! Сперма, пролитая из яичек Нуммо, стала мужской водой колодцев, рек и источников и женской водой моря, великим топором дождя, когда приходит его сезон.
Сперма стала камешками дугои, а они — близнецы зерен, раковин каури и сома анагоно сала. Эти шесть вещей находятся в семечке росички. Нуммо, чтобы организовать мир, незавершенный и безумный, сделали обрезание Ого и сотворили солнце.
Солнце — крайняя плоть Ого. Это его женский двойник, к которому он не может приблизиться, потому что не в силах вынести жар. Как знак солнца на земле, ящерица нэй — крайняя плоть Ого. Крайние плоти — женщины. Это беспорядок, который мы отвергаем при обрезании.
Когда мы делаем обрезание, мы отбираем у мужчины беспорядок, женскую часть мужчины. Мы родились в мире Ого, и работа наша, как у Нуммо — собирать. Мы нуммо в утробе, неродившийся младенец — это сом, анагоно, и когда мы умираем — тоже.
Мы рождаемся безумными, полными зла, точно Ого. У женщины мы забираем клитор, у мужчины — крайнюю плоть. Солнце — женщина, луна — мужчина. Сириус — центр неба, а вокруг него кружится звезда, которую нельзя заметить глазом.
Центр земли — семечко росички. Равновесие айвы, корзинка апельсинов. Элис, скажи мне, скажи мне, Элис, как такая уравновешенная натура может быть падка на la gloire?[141] На что? переспрашивает Элис. La gloire. У тебя она есть, отвечает Элис, чем бы это ни было.
Уилбур Райт кружит вокруг Статуи Свободы взмывает над Гудзоном над всеми этими военными кораблями и потом ныряет поймать гудок «Лузитании», c’est la gloire.[142] Нижинский на вершине пируэта похожий на юного Горького.
Ты и так летаешь в мыслях, говорит Элис. К тому же Нижинский спятил. Говорят, он думает, что он лошадь. А вот доктор Джонсон[143] заметил, что нет ничего более заслуживающего восхищения, на взгляд философа, говорит Гертруда, чем строение животных.
Неужели Джонсон сказал такую странную вещь, удивляется Элис. Конечно, восхитительней всего архитектура, а он этого не сказал, потому что не замечает архитектуру. Люди слепы, пешеходы считают архитектуру данностью.
Они считают ее данностью, ибо она хороша. Когда у каждого будет автомобиль, как в Соединенных Штатах, вся архитектура провалится к черту. Архитектура — для тех, кто ходит пешком. У китайцев не будет архитектуры, и у венгров тоже, пока они не слезут со своих лошадок.
В Америке нет никакой архитектуры и никогда не будет. Небоскреб — это городская улица, поставленная на-попа. Но, говорит Эллис, мы же ездили на нашем «форде» всю войну. Мы видели окопы в Арденнах Ты читала лекции в Оксфорде и ты читала лекции в Кембридже.
И в клубе «Среда» в Сент-Луисе. У нас есть картины Пикассо и Сезанна. Мы останавливались у Альфреда Норта Уайтхеда.[144] Кокто сказал, что ты на него повлияла. Этого недостаточно. Мы встретили Джойса и этого француза Фарга[145] на улице Виктора Гюго.
Француз поднял шляпу, а Джойс нет. Он нас не видел. L’aveugle et le paralitique,[146] зовут эту пару консьержки. Этого недостаточно. Мы видели парад свободы под Триумфальной аркой на Елисейских полях, о величайший из дней, если не считать еще одного.
Когда нуммо сделали обрезание Ого, Амма сказал: Надо было подождать. Я мог бы его полностью уничтожить. Теперь вы смешали его кровь со всем творением. Так что Амма развернул спираль нуммо, принял жертвоприношение и пропитал мир кровью.
Звезды начали движение, проросли зерна, полил дождь, подул ветер. Ближайший спутник Сириуса — семечко росички наверху, женский близнец семени росички у нас внизу. Мы знаем, что эта крошечная звездочка, которую трудно увидеть, а многие и не подозревают о ней, и есть всемирный амбар.[147]
На следующий день после жертвоприношения из крови Нуммо вылетел дону, чьи синие крылья сверкают в Нигере в сезон дождей. И антилопа. Нуммо танцевал, как змея, под нашими полями. Его глаза — красные, точно первый луч солнца.
Его шкура зеленая. Вместо ног у него змеи, а руки его — без локтей и запястий. Он ест свет, а испражняется медью. Но мы не видим Нуммо как он есть — только его присутствие в соме, дожде, деревьях. Нуммо кроется в великолепии вещей.
Росичка — амбар, короб, который предки принесли с небес, ковчег с двумястами и шестьюдесятью шестью вещами. Это менструальная кровь. Ты ведь видел диких баранов у деревни на закате? Тогда ты видел частицу Нуммо.
Свет в руне диких баранов прекрасен. Ты видишь нуммо, когда дождь шествует в свою пору с востока, благоухая рекой и зелеными листьями. Ты видишь его облачную белизну, прежде чем первые густые капли упадут в нашу красную пыль.
Таков Нуммо. Дождевой баран. Расщепи зеленый прутик пополам до середины. Проведи ножом вверх по каждой половинке, чтобы изогнулась. Это его знак. Ты видел его над дверью кузницы. Даже француз наверняка видел его в яла звезд, Овен.
Промеж его рогов — солнце, Великая Калебаса, она женского рода, житница, амбар, росичка. Его рога — яички, лоб его — луна, глаза его — звезды, его пасть и его блеянье — ветер. Его руно — земля, сущий мир.
Его руно из жидкой меди, то есть из воды, то есть из листьев. Когда ветер говорит в листве, свет, как полированная медь, танцует в зелени и льет дождь — это присутствие Нуммо. Хвост его — змей Лебе.
Лебе танцевал под нашими полями, когда проглотил своего брата-предка и выплюнул камешки дугои, точки и перекрестки мира. Его передние лапы — мелкие звери, задние лапы — крупные, а его ментула — дождь.
Амбар. Он поворачивается в воздухе. В нулевой точке времен все четыре стороны обращены к Рыбе Близнецов Нуммо, самому Нуммо, Женщине с Гарпуном, и Нуммо с Охотничьим Луком. Сейчас время в беспорядке, неровно, но опять поворачивает к нулю.
Пол амбара круглый, крыша квадратная, так что стены поднимаются от пола конусом и завершаются, суживаясь кверху, четырьмя коньками по краям крыши. С каждого бока, во все четыре стороны, ведет длинная лестница.
Лестница из десяти ступеней, женские нисходят, мужские восходят. На западных ступенях — дикие животные: выше всех антилопы, потом гиены, кошки, змеи, ящерицы, обезьяны, газели, сурки, львы и слоны.
Рядом с животными на их ступенях деревья по ранжиру, от баобаба до мимозы, и насекомые тут же. Прирученные животные стоят на южных ступенях: куры, овцы, козы, коровы, лошади, собаки, домашние кошки, черепаха предков, живущая во дворе, мыши.
Домашние мыши и полевые мыши. На восточных ступенях — птицы: соколы, орлы, скопы и птицы-носороги величественные на самой вершине. Затем страусы и журавли. Канюки и чибисы. Потом грифы, ястребы, цапли, голуби, утки и дрофы.
На северных ступенях — рыбы и люди. Рыбы соединены пупками, как те две рыбы среди звезд. Существует четыре вида женщин: первые — это побу, утробы у них имеют форму фасоли и рожают они уродливых детей, плачевное зрелище, беда.
Есть женщины с вульвой, как копытце антилопы, они вынашивают двойню, женщины с двойной утробой, у которых рождаются близнецы разных полов, женщины с утробой, точно спираль росички внутри ее семечка, у таких рождаются две девочки. Вот и все виды женщин.
Существует три вида мужчин: мужчины с короткой толстой ментулой, мужчины с ментулой как голова ящерицы и мужчины с тонкой длинной ментулой. Наши поля — это наши саваны. Мы станем сомами, когда умрем и вернемся к Амме. Мы молчим по ночам, чтобы не смердеть.
В шестидесяти норах Ого скрыты шестьдесят сторон жизни. Мы знаем двадцать две из них: мир, деревни, дом для женщин на время месячных, дом огона, амбар, небо, земля, ветер и животные, у которых есть четыре ноги.
Птицы, деревья, люди, танцы, похороны, огонь, разговор, пахота, тяжкий труд, ракушки каури, путешествия, смерть и мир. Лицо Нуммо — листья и огонь. Остальные тридцать восемь сторон жизни — все, что отделяет нас от Ого.
Со временем мы их узнаем. Они как юные пастухи, которых неделями не видно в деревне — ушли для обучения и появляются внезапно, чтобы сплясать танец Ого. Задолго до того, как они появились, издалека слышны барабаны.
Мы слышим барабан кузнеца и барабанчик-нтама. Барабаны говорят с Нуммо, для Нуммо. Мы услышим барабаны задолго до того, как увидим молодых людей в кровавых юбках, прыгающих в утренних лучах, с колпачками Ого на голове.
Они носят колпачок Ого и пищат его голоском. Потайные вещи откроются нам поначалу медленно и смутно, как туман на рассвете, пробуждение и прибытие, но внезапно и быстро в конце, точно гром урагана и дождь.
Все высыпали на улицы, мужчины, женщины, дети, солдаты, священники, монашки, мы видели как двух монахинь подсаживали на дерево откуда им уж точно все будет видно.[148] А мы нашли самый выигрышный ракурс и видно было просто замечательно.
Мы видели как в самом начале процессии ехали в креслах на колесах инвалиды из Дома Инвалидов. Есть такая старая французская традиция открывать любой военный парад шествием ветеранов из Дома Инвалидов. И все они прошли под аркой.
Все они прошли под Триумфальной аркой. Гертруда Стайн вспомнила что когда она была совсем маленькой девочкой и приходила к Триумфальной арке покачаться на цепях ограждения гувернантка говорила ей что никто теперь не должен проходить под аркой.
Гувернантка говорила ей что никто теперь не должен проходить под Триумфальной аркой потому что немцы после победы 1870 года устроили под ней свой парад. А теперь под ней шли все кроме немцев. Каждая нация шла отдельно, кто-то быстрее, кто-то медленней.
Французы лучше всех несли флаги, Першинг[149] и офицер который нес за ним флаг по-моему лучше прочих выбрали дистанцию.