Вот наконец мы и остались с ним вдвоем, без посторонних и соглядатаев. Пусть здесь и не лучшие условия для мужских разговоров.
У Саши на тумбочке фотка его Лены, а у меня моя „Даная“ — дрянная репродукция, но с меня довольно: на что тогда память и воображение? На пару они восполняют реальность, которой у меня теперь дефицит. Зато время у нас с Сашей — несчитанное.
Ограниченность пространства и безграничность времени. Не это ли имел в виду Эйнштейн, выводя свою формулу относительности? А Саша и вовсе не внакладе, весь, до дна, выкладываясь в своих нервических монологах, в которые мне изредка удается встрять: я его вполне устраиваю в качестве аудитории, но, не будь меня рядом, он говорил бы сам с собой, так упоенно растравляет он свои раны. Так и сказал ему, перефразировав Шекспира:
— Твое горе тебе дороже самой Лены.
По утрам мы рассказываем друг другу свои девичьи сны, которые у нас живее и красочнее, чем у тех, кто с утра до вечера занят кипучей деятельностью, и за дневной суетой ничего не остается на полноценную ночную жизнь.
— Застаю их на месте преступления. Оба без ничего. О» прикрывает срам руками, а она натягивает трусики, которые я же ей и подарил, с бабочками среди цветов. Бегу за ней в ванную, но она так легко убеждает меня в своей невинности: «Мы столько лет с тобой вместе, все на глазах друг у друга, как ты мог подумать, даже во сне?..»
— А я лечу в самолете по Нью-Йорку, в каких-нибудь всего десяти метрах над землей, между домами, в узких улицах где-то в районе церкви Святой Троицы, и дикий страх на поворотах, и аплодисменты пассажиров, когда пилоту удается свернуть с одной улицы на другую, не задев дома. Садимся на крошечном островке у статуи Свободы — схожу с трапа и бухаюсь на колени, целуя землю, которую никогда больше не увижу. Сам виноват: путь с того света назад заказан, а я попытался. Мои сны так прозрачны, я сам себе Иосиф.
— Она признается наконец, я даже успеваю спросить с кем, но проклятие! — на этом просыпаюсь. Как меня мучают ее тайны! Она вся — тайна. И не впускает в себя, имея на то полное право, но жить столько лет при недомолвках и умолчаниях — как-то даже не по себе. А она мне — что дурью маюсь от безделья и безлюдья. А я — что наконец остался наедине с самим собой. «Тоже мне Марк Аврелий!» — Это она мне, насмешливо. Третирует как поэта, как мужчину, как личность. «Тебя слишком много…», «Как надоел!», «Шел бы куда-нибудь хоть бы роман с кем закрутил», «Ну как можно так навязываться?», «Живешь по указке своего члена…» — и так каждый день. Я ей говорю, что люблю ее, а она мне: «Люби, люби, если тебе делать больше нечего».
— А у меня снова летящий сон. Будто лечу на стуле, едва касаясь земли, то бишь пола, одной моей волей удерживаясь на весу, по какому-то длиннющему коридору, по бесконечной анфиладе, из зала в зал, все ближе и ближе, пока наконец… И, черт, просыпаюсь, уже догадываясь, что тоска меня снова гонит по Эрмитажу. Так и не повидался с ней, не успел.
— А я просыпаюсь и никак не могу понять — где я, кто, как мое имя, сколько мне лет, жив ли еще или нет? Силюсь вспомнить — и ничего не помню. Полный провал. Выпадение из времени и пространства. Единственное, что помню, ее. Меня уже нет, и все, что осталось от меня, — это память о ней. Даже не о ней, а о ее тайне. Мир так порочен, а порок так естествен, психологически понятен и физиологически необходим, что подозрителен даже ангел, а она — ангел, с этим даже Никита спорить не стал бы, потому и пытался совратить, что ангел. И еще одна причина моей ревности: она не беременела, а страх беременности единственное препятствие на пути русской женщины к измене. То есть подозрительна вдвойне. Говорю, что прощаю все заранее, моя любовь так велика, что может вместить и измену, у нас не должно быть секретов друг от друга, признание еще больше сблизит. Короче, канючу и вынуждаю сказать правду. Вот она и сознается, что никогда не изменяла, о чем теперь жалеет. Что жалеет, пропускаю мимо ушей: главное — не изменяла! Но так пусто становится, ревность стала основным содержанием моей жизни. Тогда по новому кругу: не с кем изменяла, ибо не с кем, а с кем хотела, представляла, кто к ней подваливал, приставал, целовал, трогал. Тут она не выдерживает: «Ну что мне, придумать, что ли, что я изменяла, когда я не изменяла!» Придумай, придумай, шепчу я, целуя и лаская ее. А когда кончаю и все еще в ней, держась на локтях, чтоб не придавить, не дай Бог, догадываюсь спросить: «А если б изменила, призналась бы?» «Никогда! — вырывается у нее. — На то и секреты, чтоб держать их в секрете и не нарушать жизненный баланс». И я снова там, где начал. Неужели мне суждено умереть, так ничего не узнав про нее?
За эти два года, что мы здесь, я уже успел привыкнуть к тому, что он говорит о ней в настоящем времени и не отличает сон от яви — реальность для него неприемлема, а потому не существует- Я и сам уже не всегда сознаю, что он рассказывает — очередной сон или эпизод из семейной жизни.
— «Ладно, — говорит она вдруг. — Коли хочешь знать правду, так слушай…» И начинает говорить, а я затыкаю уши. Она говорит и говорит, вижу, как движутся ее губы, но ничего не слышу. И не оторвать пальцев от ушей, как ни силюсь.
Плачу и просыпаюсь и снова плачу. Думаешь, не знаю, в чем причина моей ревности? В ее нелюбви. Но будь у меня выбор, я бы все равно предпочел любить, чем быть любимым.
— А она? — удается мне прорваться сквозь быструю его речь и вставить словечко.
— Что «она»? — не понимает Саша.
— Может, и она предпочла бы сама любить?
— Может, — устало признает Саша, вид у него потерянный, затравленный. Так мне и говорит: «На кой мне твоя любовь? Что мне с нее?» Не дает себя любить — и все тут! Для меня она все та же девочка, а ведет себя как скандальная баба. Пытаюсь объяснить, а она: «Какое мне дело, кем ты меня считаешь, когда я знаю, кто я есть». Тебе четырнадцать лет, говорю. А она: «Я устала притворяться молодой». И все время обзывается, душу отводит в ругани. Все, что со мной связано, ее раздражает. Даже книги, представь себе. «Зачем столько книг, когда есть библиотеки: взял — прочел — вернул». Не решаясь на Геростратово действо, ограничилась пал-лиативой: уничтожила все суперы под предлогом, что треплются, рвутся, вид отвратный, а под ними прячутся и размножаются клопы. «Не то что мы с тобой!» — не преминула кольнуть своим бесплодием. Само собой, я виноват. Не то чтобы суперы жалко, но сама акция варварская, согласись? И такая грубая основа в ней вдруг обнажается, будто и не она, словно кто ее подменил, что твою Данаю. Все дальше и дальше от первоначальной модели, как была задумана Господом. А просветы все реже и реже. Отблеск той девочки если и проглядывает, то скорее из моей памяти. Да еще когда из церкви возвращается: просветленная. Только надолго не хватает. А так две разные женщины: одна — у меня здесь, — и Саша постучал пальцами по своей больной голове, — а другая — соседка по квартире. Какая из них настоящая? Семейные склоки стали основным содержанием жизни. Наша с ней ругань — набор расхожих клише, мы обречены на тавтологию, повторяемся. Вот я и помню наизусть, что она говорит, заранее зная, что скажет: «Ты не тот, за кого себя выдаешь», «Мне стыдно жить с таким человеком», «Ты все больше становишься похож на своего отца», «Что ты собой представляешь?», «Во что ты превратился?» А во что я превратился? А что, если права и я стал похож на отца — сходство, которого я всегда стыдился и вытравлял в себе?
— А что ты ей говорил, помнишь? Мой вопрос мимо его ушей — не помнит и не хочет помнить.
— Мы уже в том возрасте, говорю ей как-то, когда должны щадить друг друга. Но ее не остановить, слово за слово — закусила удила. А когда, доведенный до белого каления, начинаю ей отвечать в ее же духе, мгновенно успокаивается и смотрит на меня как на дурного: «Совсем осатанел…» И тут до меня доходит, что самое любимое в мире существо — мой главный враг. Общение с ней мне противопоказано и физически опасно.
«Опасно — для кого?» — кричу я, но про себя, молча. Что спорить с полудурком?
Часто просыпаюсь от скрипа его кровати — это Саша, во сне ли, наяву, е…т свою Лену, а точнее — собственную память. Не в пример ему, онанизмом не занимаюсь: то ли по недостатку воображения, то ли я уже соскочил с этого дикого жеребца и могу предаться горестным раздумьям о прожитой зря жизни. Иногда мучает утренняя эрекция, но это от переполненного мочевого пузыря либо трусы жмут. Не прочь бы кого из обслуги, но они нас чураются, как зачумленных. Галю? Единственная, кто нас регулярно навещает, не считая Бориса Павловича, который два раза заходил, чтоб потешить свое самолюбие и самолично убедиться, что я ломаю комедию, чтоб избежать вышки, но это было так давно, а Галя вряд ли бы приходила, сиди я здесь один. Кто бы точно наведывался, так это Саша, если б не был моим соседом. Можно, конечно, и Галю, как и любую другую, не все ли равно, в какой сосуд излить застоявшееся семя, чтоб обеспечить себе генетическое бессмертие? Жаль, мы с Сашей гетеросексуальны да еще и однолюбы, а то можно было б повозигься. Что до Данаи, то хочу ее теперь как-то безжеланно, сперма могла бы только осквернить милую. Как и Саша. предпочитаю любить, чем быть любимым.
Приснилось недавно, что вошел в возраст и мне уже сорок два. Проснулся в холодном поту, стал вспоминать, сколько же в действительности. У ночных кошмаров одно ужасное свойство — они сбываются. Мне снилось как есть — вот незадача! — сорок два. Осталось отсвечивать совсем ничего — столько же, сколько приговоренному к вышке, с учетом апелляций и обжалований. А все равно — скукота и тягомотина. Повидал все, что мог, хоть и не все сделал, что хотел. Монтень пишет про четыре времени года — и ничего больше нового. Кина не будет. Пора закругляться. Шекспир мертв, а я жив — не странно ли? Я соскочил с дикого жеребца, а брести по высохшему руслу собственной жизни как-то неохота. Как бы человек ни хорохорился и ни выпендривался на людях, наедине с собой он жалок и растерян перед лицом своей ограниченности, бездарности и неизбежной смерти. Или это я так недоделан и неадекватен? Незаконченный человек — вот кто я. Таким и помру. Если только не освою новую профессию — здесь идеальные условия для писательства.
Снилось, как вынимаю из заднего прохода клубок червей, потом второй, третий, они шевелятся, извиваются, как глисты. Вот именно: глисты. Нет — черви, как у трупа. Я и есть труп: живой, труп, и черви едят меня поедом. Нечто скотское, отвратное. Дальше некуда. Сон в руку. Конец перспективы.
Если заснять меня скрытой камерой — как я убог, ничтожен, отвратен! Вот, стоя перед зеркалом, выдавливаю гнойничок между бровей, вот ковыряю в носу, вот выковыриваю обернутым в туалетную бумагу пальцем остатное говпо из заднего прохода, вот щупаю свою промежность, представляя себя женщиной и возбуждаясь, но сдерживаясь, потому что, когда дрочу, вид у меня, должно быть, и вовсе бл…й. А мой громогласный пердеж, задрав ягодицу и оглядываясь? Чего только не выделываю со своим телом, которое все чаще даст сбои. И чего я цеплялся за жизнь и косил пол придурка?
Износил все свои обличья, ничего не осталось, гол как сокол. А при чем здесь сокол — разве он гол? Хронофаг — вот кто: пожиратель времени, расточитель собственной жизни, мот, транжир, растратчик!
Что странно и немного жаль: в то время как Лена снится этому недоумку с фуфлом в голове еженощно, а мне моя — ни разу. Мы разлучены с Данаей даже в сновидениях. Я разлюбил свои желанья, я пережил свои мечты. Увы, душа за время жизни приобретает смертные черты. Прошу прощения за стихотворные цитаты, но без поэзии душа и вовсе безъязычна (как у большинства, кому язык поэзии невнятен).
Зато меня все больше и больше волнуют рассказы Саши, а он со мной разоткровенничался до интимных подробностей:
— Когда вхожу в нее, такое мечтательное, русалочье выражение появляется у нее на лице…
— Ты часто имел дело с русалками? — спрашиваю, хотя прекрасно понимаю, о чем речь, а потому следующий вопрос: куда русалке всадить, когда у нее ноги в хвост срослись? — застревает у меня в глотке. Я воспринимал Лену в общих чертах — не от мира сего, а он — даром что пиит — дал этой неотмирности конкретный эпитет. Вот именно: русалочье.
— Я се называю Лимончиком, ей нравится…
— Лимончиком? — удивляюсь я.
— Ну да. Когда вылизываю ей там. Сначала стыдилась, но иногда позволяет. А потом стал настаивать из ревности — мне кажется, если разрешает, значит, не изменяла.
— А она тебе?
— Ну что ты! Да я б никогда и не позволил. И вот мне уже кажется почему-то, что это я называю ее Лимончиком, я делаю ей минет, мне она снится с русалочьим лицом и мне изменяет — с Никитой, с Сашей, с самим чертом. Или не изменяет. Какая разница, когда все равно схожу с ума от ревности. А вот задушить ее, как Саша, не мог бы. Кого другого — сколько угодно! Галю, например, — со второй попытки. Но не Лену! Душить русалок не в моих правилах. А тем более ангелов. Да и не так уж много их среди нас, грешников. А в Сашу бес, что ли, вселился?
— Это не ты ее убил, а адреналин, — пытаюсь его как-то утешить, а он мне твердо отвечает;
— Я не убивал.
— Как это «не убивал»? Ты же сам сознался, что убил. А кто же тогда?
— Никто.
— Как это никто?
— Пока мы живы, прошлое с нами. Наше время — это не только сегодня, а вся жизнь в ее одновременности, включая прошлое. Как же она умерла, когда я с ней каждый день общаюсь?
— Во сне, — жестко говорю я.
— Так и прежде все было как сон. А теперь сон как явь. Нет разницы.
— Для тебя, может, и нет, а для нее?
Срываюсь иногда, хотя и понимаю всю бесполезность апелляций к его разуму, который дремлет днем и бодрствует ночью, когда сплю я, отключая свой разум (если удается заснуть). А не махнуться ли нам: я ему — Данаю, а он мне Лену? Для начала фотографиями — как-то ночью, мучаясь бессонницей, переставил, но, проснувшись, Саша мгновенно заметил, забрал у меня Лену, а мне вернул Данаю. Я свалил на уборщицу, но Саша не поверил, обиделся, да и на кой ему Даная? Пусть тогда мне хоть раз приснится Лена, коли не снится Даная! Я тоже хочу быть вечным возлюбленным, как Саша, который так никогда и не стал мужем. Вот ему было и не свыкнуться, не смириться с семейным бытом, который засасывал Лену, превращая ее в нечто противоположное той, которую Саша продолжал любить с подростковой страстью. Неспособный стать ей мужем, он и Лену не воспринимал как жену. В этом противоречии и коренилась причина их семейных конфликтов, а их следствием стало убийство. Ревность, как я понял, сыграла подсобную роль. Реальных поводов для нее не было, если не считать связь с Никитой и переизбытка свободного времени у Саши, но тем не менее сказать, что она возникла на пустом месте, тоже нельзя. Саша мучился из-за нелюбви Лены к нему, из-за несоответствия их чувств, сделав при этом ложный эмоциональный вывод: раз меня не любит, значит, любит другого. Плюс разные мелочи интимного свойства. Не чувствуя ответной любви, Саша решил, что он ее не удовлетворяет, и стал на эту тему раскручивать. А она однажды возьми да ляпни: «Нет, дольше не надо, тогда выходит механически. И длина нормальная. Вот если б чуть толще…» Ну, этот дурень и заключил — коли так, ей есть с чем сравнивать. Точнее — с кем. А окрест никого, кроме Никиты, который подваливал к Лене и подначивал Сашу, вот подозрение на него и пало.
Если я для Саши не собеседник, а слушатель, то и Саша для меня тоже не собеседник, но экспонат, по которому можно изучать механизм ревности, которую сам никогда не испытывал — не ревновать же к Зевсу! Что касаемо прочих, то от бабы не убудет, если она даст еще кому на стороне, — главное, чтоб нам с ней хорошо вдвоем. Пусть втроем — без разницы. Что удивляет, так это формализм мужской ревнос-. ти: сколько переживаний из-за физической измены, а из-за душевной, эмоциональной — никаких! Тот же Саша наверняка предпочел бы, чтоб она в кого втюрилась, но сохранила ему физическую верность — физической измене, пусть даже случайной и единичной. Да мало ли — хоть спьяну. Либо по лени. Или из любопытства. Да хоть со скуки.
Саша любит ее, какой она была когда-то. Или никогда не была — одна игра его воображения. Любит ее, как часть себя, а не саму по себе. И разрыв между двумя этими Ленами все больше и больше, словно одна уже умерла, а другая ее подменила. Он свыкся с ее смертью еще при ее жизни, а задушив, мысленно воскресил, но не настоящую, а ту, что вообразил в идеальном, так сказать, состоянии.
Непосредственным поводом к убийству была вовсе не ревность, а очередная склока. Саша приходил в отчаяние из-за семейных скандалов — так непохожа была скандальная Лена на Лену, в которую он был влюблен. Для нее скандалы отдушина, а для него — конец света. Словно бы одна Лена подменила другую Лену, выдавая подделку за оригинал. Вот он и задушил самозванку, а увидев мертвой, признал в ней прежнюю либо вымышленную и воспылал страстью. Лена погибла за измену, но не Саше, а самой себе, собственному изначальному образу, который вернулся к ней мертвой. Его послушать — он ее придушил из гуманных соображений, акт милосердия, эутаназия, убийство как разновидность любви! Нет то, о чем он поведал мне, не обычный случай труположства — она была для него не труп, а живая, и он ласкал ее, как живую, и взял, как живую, а кончить не посмел сбежал в ванную. Надругательство над трупом? Никогда! Что сказать тогда о поцелуе, которым принц оживляет спящую царевну? По сокровенной сути, некрофильство есть попытка реанимации мертвеца с помощью сексуальной терапии. Мне ли это не знать, когда я чуть не придушил Галю, но вовремя переключил одну страсть на другую и трахнул ее, пока она была в отключке. Если б не секс, от нее бы сейчас один скелет остался (тело сгнивает, как известно, за восемнадцать месяцев).
Пытаюсь упорядочить Сашину бредятину, придать сумбуру его памяти хоть какие-то разумные очертания, хотя, наверное, зря. Пусть остается как есть: поэт, романтик, душегуб, идеалист, некрофил, шизоид. С Сашей все более-менее ясно, а как со мной?
Два психа, пусть и с разными отклонениями? Один — параноик, другой маниакально-депрессивный псих? Мы были отправлены — каждый по отдельности, понятно, — на психиатрическое обследование семью ведущими специалистами (один с мировым именем). Из них двое признали Сашу вменяемым, несущим ответственность за содеянное, пусть и в состоянии аффекта, а пятеро, включая мировое светило, невменяемым. Поразительно другое: в моем случае консилиум медиков вынес единогласное решение: паранойя, с ограниченной ответственностью за свои поступки. Мне б радоваться, а мне обидно: это что ж, они мой перфо-манс приняли за паранойю, либо я действительно параноик, независимо от симуляции, и сама симуляция — часть моей паранойи? А как же тогда быть с Пигмалионом? И почему сходить с ума по мешку с костями и дерьмом, как с отвращением определял женщину средневековый агеласт, — это о'кей а боготворить очищенный от земной скверны идеальный образ — безумие? Прокуратура добилась, правда, контрэкспертизы наших умственных способностей. Голоса на этот раз сошлись на Саше — он порядком сдал, и разделились на мне: трое сочли меня симулянтом, а четверо больным/Судья оставил прежнее заключение в силе. Разрешите все-таки не согласиться, господа медики.
Саша действительно умственно деградирует на глазах, все больше отрываясь от детерминированной реальности и витая в облаках: Алиса в Зазеркалье, где нет ни причин, ни следствий, ни земного притяжения, ни времени, ни смерти, ни х…, - вот кто он! А чего стоит его реченедержание, когда раньше был нем как рыба, экономя слова на стихи, которые теперь перестал сочинять вовсе? Я, наоборот, симулировав два года назад шиза, дабы избежать вышки, прихожу постепенно в себя, излечиваясь от своей страсти и лишаясь жизненного содержания. Что ж получается? Что напрасно прожил четверть века, начиная с первой свиданки, школьником, в Эрмитаже, первый в жизни оргазм и прочее? Выходит, и Никита отдал жизнь, считай, ни за что? Не то чтоб жаль, сам доигрался, и Саша уверен, что по заслугам, но лучше б тогда Саша его и кончил, ему все равно — семь бед, один ответ. А я б спокойно себе ишачил в Метрополитен, а кто знает — может, и на Острове. Это я сам предложил Наджи «Данаю» в качестве моего приданого, а он и так бы меня взял наверное. Только на кой мне его Остров без «Данаи», которую прибило когда-то туда в ящике вместе с младенчиком, и я хотел возвратить ее домой и быть при ней вечным стражем и верным мужем, чтоб замкнуть круг ее великой судьбы и моей потаенной страсти? Так все стройно выходило, один к одному, и Никита мне аккуратно сообщал о работах по реставрации «Данаи», намекая прозрачно на возможности, а я его подзадоривал из Нью-Йорка, что кишка тонка, грозилась синица море поджечь, а сам уже договаривался с Наджи, хоть и не верил до самого конца, пока не увидел Никитину подделку в Эрмитаже, а у него в мастерской настоящую, пусть и изуродованную вандалом и реставраторами.
Зря все-таки я вылез со своим открытием, что «Даная» подменная, думая отвести подозрения, а вышло наоборот — недооценил Бориса Павловича, его реваншистского настроя и детективных талантов. Сам себе напортачил. Убежден был, что обман раскроется если не в тот же день, то на следующий. В любом случае Никита бы сам раскололся — он задумывал это не как кражу, а как розыгрыш, чтоб посрамить тех самых спецов, способность которых отличить говно от конфетки я несколько переоценил. Это был бы апогей его художественной точнее, антихудожественной — карьеры, наглядное доказательство равенства и взаимозаменяемости оригинала и копии. Он взалкал чужой славы и получил бы ее, продемонстрировав всему миру, что его картина ничуть не хуже рембрандтовской, во всяком случае — неотличима от нее. Ради этого он пошел на преступление и ради этого готов был в преступлении сознаться: год-два тюрьмы, скорее всего условно, — не так уж много за всемирную известность. Она к нему пришла — увы, посмертно. Ко мне — прижизненно, но я-то как раз к ней равнодушен и не дал бы гроша ломаного. За что же мне отсвечивать здесь, слушая любовные монологи Ромео-Отелло и наблюдая бессонными ночами, как он дрочит всухую? А сплю из рук вон плохо. Вот еще одно отличие: Саша и наяву бредит, а я и во сне бодрствую. Я — сова, он — жаворонок: стоит только голове коснуться подушки, как его тут же смаривает сон, зато просыпается ни свет ни заря, когда я только засыпаю, сто раз отчаявшись не заснуть никогда. Короче, ненавижу, бывает, своего соседа люто, но сдерживаюсь — могло быть и хуже: без него или с кем другим.
Ни шатко ни валко, оклемался постепенно. А уж то, что лучше, чем в тюряге, — несомненно. Не говоря уже о насильственной отправке на тот свет! Было б даже комфортно, если б не болезненные уколы да произвол медбрата Вовы, который все норовит насрать в душу. Не токмо больных — весь персонал клиники в страхе держит. С меня ростом, нрав необузданный, умишко воробьиный. Но какой же дурдом без садиста-медбрата? Е… всех без разбору: больных и здоровых, мужчин и женщин, даже больничная кошка брюхата ходит. А кто еще, когда дом обнесен каменной стеной с колючей проволокой, а окрест ни одного кошачьего мужика? Ко мне тоже вяжется, да и к Саше присматривается, о чем сообщил Гале, ожидая соответствующей реакции, которой не последовало. Интересно, а кто ей вдувает на воле, пока мы тут взаперти с медбратом Вовой? А не лучше ли повязку на глаза, чем здешнее прозябание? Представляю себе нашу встречу с Никитой — у негр кровоподтек на бычьей шее, у меня — дырка в башке.
А последняя с ним земная встреча стоит у меня перед глазами, будто случилась вчера, а не два года назад, в ту проклятую ночь. Он за так пострадал, а я не за так? Нисколько не удивился, открыв дверь и увидев меня на пороге, словно ждал все равно кого — меня, Сашу, покойницу, собственную смерть. Вот и дождался. Не убить не мог — он оказался на пути между мной и моей красавицей. Добром бы не отдал, а если бы унес втихаря, пока он дрыхнул, завтра же сообщил куда следует. Убедил сам себя, что это он убил Лену, а уж заложить меня ему ничего не стоит. Никаких сомнений, когда душил спящего халатным кушаком, от которого вмиг избавился, а очки нацепить забыл — зря, выходит, тащил бугая к двери, имитируя предыдущее убийство. Судя по надписи, которую изловчился оставить на обороте холста, когда я намылился в гальюн, он просек мои намерения, а может, и просто так написал, на всякий случай, в качестве одной из, а не единственной возможности. Как и подложное письмо, которое я прихватил с собой вместе с подложной «Данаей». Одно знаю: жизнь свою не ценил, устал от нее вусмерть, да и не мила была ему после смерти Лены, потеряла смысл. Но смерти все равно боялся — вот я ему и помог преодолеть этот страх. Сам и спровоцировал меня, заарканив «Данаей» (см. страницы такие-то учебника по виктимологии). А потому прошу рассматривать его смерть как самоубийство, пусть и чужими руками. Бессонной ночью раздумывал о собственной невезухе в этой богооставленной стране. Что говорить, жизнь не задалась. И угораздило же меня прикипеть душой их… к неодушевленной фемине! От нее вся пагуба, злой мой гений. Сам теперь вижу, что бред и дурь, а четверть века подряд в упор не видел. Попутал черт. И куда меня из-за нее занесло! А ведь сколько сил угробил, чтоб отсюда смотаться… Зато чувствую себя теперь окончательно выздоровевшим от детского наваждения. Единственное, что остается, — уничтожить предмет моей прежней страсти. Жаль, нет под рукой оригинала! Или хотя бы одной из Никитиных копий. Рву на мелкие кусочки репродукцию и впервые за два года засыпаю сном праведника. При утреннем обходе док, который уж незнамо за что меня недолюбливает, удивленно поднимает брови, глядя на осиротевшую тумбочку. Скашиваю глаза на урну, где валяются остатки моей возлюбленной.
— Сначала выдали себя за придурка, а теперь притворяетесь здоровым? картавит лысый черт, лыбясь.
— Дело идет на поправку, — делаю я осторожное заявление.
Но он не верит в мое выздоровление, как прежде не верил в симуляцию:
— Знаете, как это называется у нас в отечестве? И рыбку съесть, и на х… сесть. Попали-то вы к нам нормальным, я в этом уверен, несмотря на заключение комиссии, но с тех пор… — И разводит руками. — В любом случае вы представляете опасность для общества, вас необходимо изолировать.
У, как заговорил, падла! Руки чешутся, но сдерживаюсь, помня о медбрате Вове.
У моего соседа жид задерживается дольше да и относится куда как лучше. Мужики, заметил, вообще сочувствуют убийцам на почве ревности. Неверный в корне подход: симпатии и антипатии к убийце должны распределяться в зависимости от качеств жертвы. Убийца комара и убийца слона — одно и то же? А теперь сравните говнюка Никиту с праведницей Леной. Так кому надо больше сочувствовать — мне или Саше? Тем более каково здоровому среди придурков?
А кто в наше время не помешан? Каждый по-своему. У всех свои пунктики, причуды, закидоны и заскоки. Безумие как норма, а изолировать в спецзаведения предлагаю нормальных, если таковые отыщутся. Днем с огнем! Взять хоть любовь, а вокруг нее крутится все на свете: основа основ, фундамент мировых цивилизаций, архимедов рычаг. Любовь — как рак, а культура — его метастазы. Естественно, говорю только о мужиках, потому что бабам невдомек, что это такое. Неспособные на любовное безумство, они не участвуют и в создании цивилизаций и религий, которые взошли на нем, как на дрожжах, будучи его оформлением либо сублимацией. А вот прямые его выражения: ревность, самоуничижение, садомазохизм, чувство ложной вины, комплекс преступления и наказания, агалматофилия, некрофильство да хоть сами наши телодвижения, ужимки и вопли во время полового акта — разве это не любовный идиотизм! Что она с нами творит, какие коленца выкидывает, какие экстраваганзы демонстрирует! Вот я и предлагаю: шизанутых — на волю, а безжеланных импотентов — в психушки!
О чем-то бишь я? Вот и память уже дает осечки. К сожалению, время движется не в том направлении, куда следовало бы. Предпочел бы повернуть его вектор в обратную сторону — в молодость, юность, детство, пусть даже в бессловесное, бессмысленное, слюнявое и сопливое младенчество. От беззубого старика к беззубому беби, жующему собственную какашку. Вплоть до материнского лона: мама, роди меня обратно! А закончить и вовсе сперматозоидом. Пусть там смерть, а не впереди.
После осмотра Саша сообщает, что док настроен оптимистически и надеется скоро выписать его из больницы. От обиды у меня аж глаза застилает. — Но ты же сон с явью путаешь! — кричу я. — Я всегда их путал, — спокойно заявляет придурок. — С детства. У меня есть даже стихотворение на этот сюжет.
— К черту стихотворение! Ты же Лену собственноручно придушил, а теперь живой объявляешь.
Поддел его наконец. Мрачнеет, в глазах слезы.
— Невыносимо думать, что ее больше нет. Нигде! Миллиарды людей, а ее нет. Как же так? И все из-за меня. Если б я только знал! Ему бы уже полтора годика сейчас… Нет, где-то она должна быть. Она есть. Точно знаю. Как же я без нее…
Жаль, конечно, придурка, но себя жальче:
— Вот именно! Один-одинешенек у себя в квартире. А здесь, что ни говори, общество.
— Почему один? А Галя?
— Галя?
Вроде дурачок, а какой предусмотрительный! А если в самом деле не он, а я — ку-ку? Или это я уже здесь повредился в уме? Или его выпущают как тихого помешанного, от которого окружающим никакого вреда? В любом случае он выйдет на волю, а мне здесь отсвечивать до могилы наедине с медбратом Вовой! Да еще взамен Саши подселят какого-нибудь психа вроде меня. Перспектива, скажу вам.
— Мы с Галей будем тебя навещать, — утешает меня мой пока-что-сосед.
Медбрат Вова тем временем наглеет на глазах и подваливает ко мне все чаще. Я б ему, может, и дал — почему не попробовать? Пусть не семь лет, как Тиресий, но хоть несколько минут почувствовать себя бабой — однако по доброй воле, по моему хотению, а он признает только силой, иначе ему не в радость. «Ну и житуха пошла! — жалилась мне днями эта гигантская амеба. — Бабу ни соблазнить, ни изнасиловать — отдается, не дожидаясь, пока у тебя на нее встанет. Иное дело с мужиком — повозишься прежде, чем палку ему всунешь…» И, глянув на меня, плотоядно облизнулся. На регулярной встрече с американским консулом сообщил об измывательствах и поползновениях Вовы, в нарушение прав помешанного человека. Тот обещал поднять вопрос в госдепартаменте. Да что толку — войны из-за меня американский президент не объявит, а медбрат Вова подступает все теснее.
А где-то плещет эгейская волна, воздух звенит от цикад, неистовствуютмаки, ползают древние черепахи и саламандры, солнце, вино, мед и прочее обалденное ретро, а здесь овчинка неба сквозь зарешеченное окно да медбрат Вова во всей красе и силе. Шальная мысль: чтоб не быть изнасилованным, не лучше ль самому отдаться, но, чтоб его ублажить, притворюсь, что сопротивляюсь? Заодно силами померимся.
О Господи! Полная безнадега.
Кранты.
Вот я и спрашиваю:
— За что?
Нью-Йорк. Январь — июль 1996