Недолго поразмыслив, с кого начать, и не зная, как вести себя с убитым горем супругом, отправился вечером к его лучшему врагу — Никите. Даже если Саша ее сам кокнул — разве ему от этого легче? Скорее наоборот. Предпочел бы не встречаться с ним с глазу на глаз — может, Никита составит компанию? Да и Галя отсоветовала, правда в командном стиле, словно я ее супруг. Еще чего! Не забыть: поставить на место.
Мастерская у Никиты — все та же: в Гавани, на Васином острове. Люблю эти места, продуваемые морскими сквозняками. Во время наводнений остров ныряет под воду первым — так низко расположен. В той, другой жизни мы с Сашей и Никитой, иногда прихватив Лену и никогда — Галю, бродили здесь летними ночами, хотя какие это ночи? Воздух разбавлен молоком, природа не смыкает свое недреманное око, одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, а на душе такая душевная сумятица и тревога, что впору сочинять стихи либо расстаться с жизнью. Если не успевали доспорить до развода мостов, ночевали у Ниюгаы в мастерской, хоть Саша и рвался к своей крале — единственный женатик в нашем мальчишнике, дня не мог без нее прожить, а тем более ночи. Потому, может, он и поменял квартиру на Литейном на квартиру на Васином острове, поближе к Никите, чтоб только не расставаться с ней на ночь? Нет, что угодно — только не душегуб! Точнее, кто угодно, только не он. Скорее уж Никита, тем более у него ключ. Вот в чем ключ к этому делу — в ключе! А алиби — липовое, Галя ему удружила. Ух, Галя-Галатея…
Мог бы, кстати, остановиться у него в мастерской, но я предпочел «Москву», гостиницу у Александро-Невской лавры, с превосходным видом на историческое кладбище, где я когда-то, еще в студенческие годы, водил экскурсии, а однажды назначил сокурснице свидание у могилы Чайковского, где и кинул ей палку — и даже не одну, — к взаимному удовольствию, в присутствии композитора, которого не люблю за истерику и слюни. Ностальгически меня этот вид вполне устраивал, да и что бы я делал в королевстве кривых зеркал, где со стен на меня глядела моя красотка, растиражированная безумной кистью моего сараевского дружка? Странно все-таки, как нас свела та поездка. А с моим отвалом их, похоже, еще больше сбило в одну кучу.
На лифте — до восьмого этажа, а там уж — «а своих двоих до его мансарды с шикарным видом на Петровскую гавань. Первоначально — чердак, но Никита, получив его в свое владение и одомашнив обитавшего здесь дикого кота, переоборудовал под мастерскую: вскрыл потолок и застеклил оба ската крыши. Отсюда открытость пространству: солнечные лучи или дождевые потоки обрушиваются прямо на тебя. А вот плывут над тобой облака — вид обалденный! Бывало, валяешься у него на диване, чешешь прирученного котофея, глядишь в небо — такая благодать нисходит.
Чем еще хороша мастерская — полной отрешенностью от остального дома: единственная на этаже, лифт не доходит, никто не любопытствует. Разве что телеграмма, но от кого этому анахорету получать телеграммы!
Хоть и ожидал чего-нибудь в этом роде, но ошарашен был с порога поверх поседевшей головы Никиты, прямо напротив двери, возлежала сбежавшая из Эрмитажа „Даная“.
И мгновенно меня пронзил страх — за нее, за Никиту, за себя: чтоб вот так, не таясь, повесить похищенную картину у себя в мастерской! Потом глянул на моего поистаскавшегося друга — он ухмылялся, наблюдая сквозь очки точно рассчитанный им эффект.
— Проняло?
— Еще как, — признался я.
Мы обнялись. От него приятно и привычно воняло канифолью, клеем, скипидаром и еще черт знает чем, пальцы в краске, небрит — хоть и состарился, но в глазах все тот же бес, что и прежде.
— Твоя копия лучше эрмитажной, — похвалил я.
— Жаль, настоящую „Данаю“ свистнули, а так бы признал, что моя копия лучше не только их копии, но и самого Рембрандта. Копиист устраняет недостатки оригинала. Я уж не говорю, что он работает на трезвую голову, а оригинальный автор по вдохновению, что не сильно отличается от пьяни или безумия. Ломброзо, к примеру, и вовсе не видел разницы между приступом помешательства и вдохновением гения.
— Вот почему ты не стал гением, вытравив из себя все оригинальное, чтоб не спятить.
— Нет, без балды. О тех же греческих статуях мы судим исключительно по римским копиям. Что б мы без них знали о Праксителе, Мироне или Поликлете? Одни предания!
— Но известно же, что копии значительно уступают оригиналам, вступился я за моих любимцев греков.
— Откуда известно? Опять же, Глеб, ты сравниваешь с преданием оригиналы до нас не дошли. Почему не представить, что копиист конгениален изначальному мастеру? Тем более его задача проще — воспроизвести или даже улучшить оригинал. Ян ван Меегерен написал перед войной с три десятка старинных полотен, признанных во всем мире за оригиналы, пока его не разоблачили. Кто он — жулик или гений? Сколько знаменитых Рембрандтов, Вермеров, Ван Гогов и Пикассо оказались подделками, а ведь висели на почетных местах в лучших музеях мира — им поклонялись, как святыням, о них писали исследования. Они что, стали хуже после разоблачения? Тот же древнеегипетский кот с золотой серьгой в ухе из вашего Метрополитена — пусть оказался подделкой, но все равно шедевр, согласись! А где гарантия, что остальные экспонаты Лувра, Метрополитена, Рейксмузеума и Эрмитажа — подлинные? И что такое оригинал? Десятки раз подновленная, реставрированная, переписанная Сикстинская капелла — это, по-твоему, настоящий Микеланджело? Да и что там увидишь — разве что в цейсовский бинокль да еще задравши голову так, что у тебя шея затекает! Не лучше ли тогда все это спокойно рассмотреть в хорошем альбоме? Большинство людей судит об искусстве по репродукциям, которые ничуть не хуже оригинала, а иногда даже лучше. Знаешь, что у многих коллекционеров дома висят копии, а оригиналы, чтоб не стырили, хранятся в банке? Само понятие „оригинал“ стало условным. А о подпольном музее на греческом острове слыхал? Там среди неотличимых от оригинала копий висят краденые шедевры. Общеизвестно: алмаз лучше всего спрятать среди простых камушков.
Было бы странно второй раз за день отмолчаться при упоминании, пусть всуе, Острова, слава которого докатилась, вижу, и сюда. Тем более если это Борис Павлович сообщил Никите по старой дружбе, а сам узнал известно откуда вряд ли с переименованием его alma mater вовсе перестала функционировать.
— Там, говорят, цела-невредима наша Янтарная комната, — подпустил я, на всякий случай сославшись на всякие слухи — будто не сам ее видел собственными глазами всего два месяца назад.
— Или ее копия! Что без разницы! — свел на нет мое сообщение Никита. А у нас здесь весь Кенигсберг перерыли в поисках бункера, куда ее немцы от русских запрятали. Смехота, да и только!
— Темная история, — осторожно сказал я, но все же счел необходимым поделиться кой-какими сведениями: — Все, кто хоть как-то был связан с Янтарной комнатой, странным образом исчезали из жизни. Сталинские делишки, похоже. В дополнение к оригиналу были сделаны еще две реплики: одна — точная, а другая несколько иная по цветовым соотношениям, почему Сталин и забраковал. Хотя она вроде превосходила оригинал художественно.
— А я что говорю! Не легче ли еще одну сварганить, чем рыть носом землю? Нет, согласись, идея копирайта противоположна идее совершенства. Ту же литературу возьми. Если набело переписать „Войну и мир“, „Братьев Карамазовых“, да хоть любой роман Диккенса, — можно создать шедевры, а так это гениальные подмалевки в неудачном исполнении. Возьми того же Толстого: путаные и нудные рассуждения о роли личности в истории, карикатурный образ Наполеона, искусственно пристегнутый эпилог с плодоносящей Наташей, да мало ли! По сути, все это великие неудачи, потому что человеку не дано воплотить собственный замысел. „Спешу поздравить с неудачей: она блистательный успех…“ — не помню, кого поздравлял Тютчев. А помнишь, что Фолкнер писал про „Шум и ярость“, лучший у него роман? „Это мое самое прекрасное, самое блистательное поражение“. Между прочим, Фолкнера переписывал и сокращал его собственный литагент. Нет, одному человеку не по силам. Нужны коллективные усилия. Художественная артель, члены которой лишены индивидуального тщеславия. Если хочешь знать, тщеславие — это альтруизм: забота о неведомых тебе читателях, зрителях, слушателях. А Рембрандт спасибо бы сказал, увидев мою „Данаю“.
Похоже было на заигранную пластинку: апологетика сальеризма. Все тот же чудило — будто расстались с ним вчера. Даже очки в тонкой золотой оправе вроде те же. Менее всего походил на художника: вид педанта, хоть и с безуминкой, которую годы так и не вытравили из него.
— Анекдот о Рембрандте знаешь? — вспомнил я. — Разговор на аукционе: „А вы гарантируете, что Рембрандт настоящий“. — „Гарантия на три года“. — И, не дав ему опомниться, спросил: — Почему не явился на перфоманс лже-„Данаи“?
— Потому и не явился, — сказал Никита, и я не понял, шутит или всерьез.
— Осунулся, — сказал я, приглядываясь к нему.
— Еще бы! Вынуждены экономить на еде, удлиняемся, одежда болтается как на вешалке, зато оригинально, в образе. Но в зеркало тошно смотреть: да я ли это? Мордогляд. Ничего, кроме отвращения. А иногда и боязно: взглянешь, а там никого. У нас даже национальный тип изменился — пузатые бабы как вымерли. Зато ты, Глеб, вижу, цветешь. — Это прозвучало как обвинение. — Витамины небось жрешь круглый год! Время тебя не берет.
— Не жил — вот и не изменился, — сказал я в оправдание. — Какая в эмиграции жизнь? Эмиграция — род консервов.
— А у нас как на войне: год за три. Не поверишь: цены гораздо выше, чем в Европе, заработки невообразимо крошечные. Скверная пломба в зуб стоит моей эрмитажной зарплаты, выпадает через месяц. Бьемся в заботах, как рыба в неводе.
— Зато капитализм, демократия… — вякнул было я.
— Какой, к черту, капитализм! Номенклатурная олигархия — вот кто загребает! Проще говоря — захват всей собственности и всей казны бывшими коммуняками и отцами черного рынка. Мы живем при настоящей войне, но у нас железная психика и крутой иммунитет к ненавистным властям, ненавидящим население. То из танков палят в самом центре Москвы, то бомбят собственный город.
— Ну, не совсем собственный, — возразил я.
— Да брось! — не понял он, но и не дал мне договорить. — Русских в Грозном больше погибло, чем чечни! Те загодя по деревням разбежались, а русским куда? Некуда! Зато чеченцы у нас теперь заместо евреев — внутренний враг, козел отпущения, отчуждение зла. А евреев про запас держим. В качестве масонов.
И расхохотался собственной шутке. Поди пойми — жалуется или ерничает? По его возбужденному реченедержанию видно было, как редко он с кем общается.
Мгновенно заметил, что я отключился.
— Наша этнография, вижу, тебя не колышет. Продолжим тогда демонстрацию „Данай“. Конкурс красоты — которая краше? Закрой глаза, — приказал он, но потом передумал и подстраховался: — Закрой глаза и повернись к двери.
Слышал, как он возился с картинами.
— А теперь глянь.
На месте прежней висела еще одна „Даная“. Уже не копия — скорее имитация. Ее жест был менее театрален, ангел сжимал руки не так жеманно, меньше золотого блеска, да и пропорции самой Данаи были слегка изменены — подобран живот, уменьшены бедра, смягчена линия семитского носа.
— Что скажешь?
— Как после косметической операции. Твоя, может, и лучше, зато у Рембрандта — желанней.
— Ты, я вижу, однолюб. Комплекс Менелая — ты влюблен не в Данаю, а в собственное о ней воспоминание. То есть любишь не ее, а свою любовь. Отсюда аберрация памяти.
— Следующая, — напомнил ему и отвернулся.
Мгновение спустя я увидел мою Галю в роли Данаи. Точнее, нашу с ним общую Галю. С этой картины и начались его бесконечные вариации на тему Данаи. Не Рембрандт, а я был его музой.
— На случай, если с Галей что случится, у нас уже готова ей подмена, осклабился Никита.
— Какая же подмена, когда произведение искусства? — отрекся я от своей главной страсти.
— Не скажи. Все зависит от воображения. Думаешь, это боги вдохнули жизнь в статую Пигмалиона? Как бы не так! Это он сам оживил ее, представив ожившей. Одной только силой воображения! А другого ихнего скульптора помнишь? Лаодамию. Так та, овдовев, уломала Персефону вернуть ей убитого троянцами супруга всего на одну ночь. Чем, ты думаешь, она той ночью занималась? А вот и нет, пальцем в небо. В срочном порядке изваяла с него за ночь восковую статую и преспокойно с ним — точнее, с ней — трахалась. Пока лишенный воображения папаша не застал ее однажды за этим делом и не приказал бросить восковую персону в котел с кипящим маслом, куда вслед за ней кинулась и обезумевшая от горя ваятельница.
— Есть разница между плоской картиной и объемной скульптурой. Статуя все равно что надувная кукла.
— Фу, какой материалист! Я тебе про творческое воображение, а ты про дешевые приспособления для онанизма. В детстве мы как-то обходились без надувных кукол — достаточно было руки или подушки, да хоть в замочную скважину. Любой резервуар для застоявшейся спермы. Как говаривал старик Шекспир, воображенье дорисует остальное. Вот именно: воображение!
— Да что ты заладил: воображение, воображение! У тебя-то как раз с ним полный завал. Нет чтобы свое что измыслить, так ты только и можешь, что имитировать других. Из-за тебя с „Данаей“, как с рублем, — инфляция.
— Не бери в голову, — успокоил меня Никита и продемонстрировал следующую „Данаю“.
С моей точки зрения, она была худшей, хотя отдельными деталями неотличима от оригинала, из-за чего у меня и подскочил адреналин в крови, как днем раньше в Эрмитаже. Мне она показалась разностильной, словно ее написал не один, а два художника. Аксессуары: ангел, канделябр, брошенные второпях на коврике тапки, столик у изголовья кровати — выполнены с блеском, зато сама Даная написана как-то чересчур старательно, робко, дрожащей рукой. В практике старых мастеров все было наоборот: главный сюжет писал сам художник, а фон поручал ученикам.
— Ты, случаем, не перебрал, когда писал эту Данаю?
— Мяу!
И тут только я вспомнил о странной этой его привычке, которая новичков обижала: посреди серьезного разговора подавать кошачьи реплики.
— Нет, серьезно?
— При чем здесь я? Это точная копия той картины, какой она была перед тем, как ее сперли из реставрационных мастерских.
— Ты участвовал в ее реставрации? — спросил я, хотя вопрос следовало поставить иначе, заменив „реставрацию“ на „хищение“.
— Не допустили, боясь отсебятины. Зато разрешили скопировать. По периметру картина мало пострадала, зато лично Данае досталось. Сам понимаешь, мудак-литвак целился не в Рембрандта — в саму Данаю. Его, кстати, уже выписали из психушки — имей в виду. А реставраторы попались из породы овец, с оторопью перед оригиналом. Вот и результат. Великие картины нужно не реставрировать, а переписывать наново, держа оригинал за черновик.
— Когда ты ее видел в последний раз?
— Кого?
— Не валяй дурака! — рассердился я.
— Видишь ли, неделю назад мне задал тот же вопрос следователь, но это касалось не Данаи, а Лены. Или я подозреваюсь сразу в двух преступлениях?
— В одном.
— Да хоть в семи! Преступникам у нас теперь не жизнь, а малина. Десятки наемных убийств — и ни одно не раскрыто, А „Даная“, думаешь, первая среди похищенных? Как бы не так! За последние годы неведомо куда ушли сотни экспонатов, пусть и не таких знаменитых, как наша с тобой „Даная“. Мумию спиз. ли!
— Слово в слово, что говорил Борис Павлович.
— Он и мне звонил — обещал наведаться днями. Только ищи теперь в поле ветра! Хочешь на спор — никогда не найдут. Могу предложить им одну из копий какую, интересно, выберут? Странно, что до сих пор еще не свистнули „Медный всадник“ — стоит-скучает на набережной, никак не вовлеченный в криминогенный процесс. Потому у нас и астрономический подскок в преступности, что преступление безнаказанно, да и редко кого удручает — зато вдохновляет многих. Убивает, понятно, не каждый второй, но ворует — каждый первый. Преступлений у нас не совершает только ленивый. Ладно, поехали дальше, — сказал Никита и, так и не ответив на вопрос, повел меня в дальний угол мастерской, где висела картина, укрытая простыней.
— Еще один сюрприз?
— Последний, — успокоил меня Никита и сдернул покрывало.
Я только что не ахнул. Передо мной, в тех же самых рембрандтовских декорациях, в Данаевой позе, лежала покойница. То есть это сейчас она покойница, а Никита изобразил живую, трепетную, полную нежности и любви женщину, какой никто из нас ее никогда не знал, мужа включая, думаю. Или зря я так уверенно говорю за других? Сколько раз мне самому приходилось встречаться с женщинами, которые в постели никак не соответствовали собственному образу в каждодневной жизни. А Лена была именно из таких — скрытная, замкнутая, тайная. Саша мог ее знать и иной. Или Никита?
Я обернулся к нему.
— Что уставился? — сказал он.
— Она согласилась тебе позировать?
— В конце концов. — Выдержав паузу, добавил: — С разрешения Саши и в его присутствии. Сам и настоял, свихнувшись на ревности. А может, хотел показать ее мне во всей красе, похвастать, поддразнить, кто знает? Поделиться со мной, но чтоб только вприглядку. Как раз она противилась до самого конца застенчива, как девушка. Он решил устроить нечто вроде испытания.
— Ей?
— Или мне. Либо нам обоим. А может, самому себе. Поди разбери теперь.
— Красивая.
— Не то слово. Самая красивая. Обнаженная еще красивей. Но не в том дело.
Я тоже чувствовал, что не в том, не только в том.
— А в чем? — спросил я.
— В том, что не чета твоей Данае — полностью никогда и никому так и не раскрылась. Даная — раба любви, готова отдать все возлюбленному, а эта унесла свою тайну в могилу. Ни мужу, ни любовнику. Ни гою, ни аиду. Ни городу, ни миру. Никому! Нет, без трепа — так и осталась до конца девственницей. „Вечное девство“ — вот сокровенный смысл скульптуры Родена, но он не посмел и назвал выспренне: „Вечная весна“.
— Ты ее любил?
— Любил? — переспросил она. — Не то слово. Мучился, сходил с ума, умереть хотел. Они думают, что мы в них влюблены, а мы просто хотим их поеть и вся недолга. Невтерпеж — и все тут!
— А если это и есть любовь?
— Тогда, наверное, любил.
— А она? Знала?
— А ты как думаешь? Если я ее даже поставил перед выбором: не уйдет ко мне — кончаю с собой.
— А она?
— Кончай, сказала. Другой бы на моем месте так и сделал. А я продолжал канючить. И добился. Хоть и не того, чего хотел больше всего, — она стала мне позировать.
— Сколько сеансов?
— Шесть.
— И Саша на всех присутствовал?
— Не на всех. С пятого сбежал, не дождавшись конца. А на шестой, который оказался последним, снова приперся. Как он нас тогда измучил, себя включая.
— А ты хотел больше сеансов?
— Договаривались о восьми.
— Саша запретил?
— Мяу, — жалобно протянул он. — Сама отказалась. Первой не выдержала.
Меня так и тянуло задать ему главный вопрос, но слишком уж он ждал его — вот я и промолчал ему назло.
Или потому, что боялся получить положительный ответ?
Хочу быть верно понятым. Дело не только в тех флюидах, которые неизбежно возникают между художником и обнаженной моделью. Chemistry переведет мой американский переводчик, потому что, если прямо — ectoplasm, читатель не поймет. Женская обнаженность — знак высшего доверия мужчине, предпоследняя ступень близости, хотя последняя может и не наступить. Даже в моей любовной практике, хоть я и не художник, дважды случилось, что раздел женщину, но до взаимного проникновения так и не дошло: в одном случае попалась эксгибиционистка, которая кончала, пока я путался в ее пуговицах и петлях, и ни в каких больше мужских услугах не нуждалась; в другом — целка, которая перед тем, как впустить в себя, неожиданно разревелась, сбив мой сексуальный аппетит. К тому же Лена все-таки не профессиональная натурщица, а та есть путана в мире художников. Куда сильнее и неотвязнее другие флюиды, которые возникают между женой друга и другом мужа. Отчасти знаю по себе, но у меня надежный щит от этой напасти — моя Даная, мой архетип. И все мои бабы, Галю включая, — под стать ей. Потому по Лене если и томился невзначай, то на уровне глаз, а не гениталий. А Никиту, видно, она и впрямь зацепила. Добавочное свидетельство удручающей его неоригинальности при несомненном художественном даре — баб он выбирал с нашей подсказки: с моей — Данаю и Галю, что, может быть, одно и то же, с Сашиной Лену.
Еще раз глянул на покойницу.
Была в ней какая-то отрешенная покорность, хоть она и протягивала руку навстречу невидимому гостю, как Даная. Но не раба любви, а раба обстоятельств, для нее, как оказалось, роковых.
И вдруг поймал себя на сильнейшем физическом желании. И тут же устыдился. Или, по мне, любую уложи в позу Данаи — и мой ванька-встанька тут как тут? Или это по контрасту — между сексуально раскованной Данаей и сексуально замкнутой Леной? В любом случае преграда рухнула, и от глаз до гениталий прошел мощный электрический заряд.
Так странно было видеть ее обнаженной! Не то чтоб никогда не представлял — врать не буду, разнузданное мое воображение раздевало даже Деву Марию. Но у нас с ней установился такой дружеский, доверительный уровень отношений, что ни о каких поползновениях с моей стороны не могло быть и речи. Бывало, гуляем вчетвером — впереди два ярых спорщика, а мы с ней, отстав, позади, согласные по всем вопросам бытия и художеств, за исключением разве что моей потаенной страсти, которая подошла бы под любую из этих категорий, хоть и тянуло расколоться — уверен, поняла б с полуслова. „Стоячим надо трахаться, а не творить! Зависимость от вдохновенья унизительна!“ — орал на всю улицу поддавший Сальери, а что отвечал ему полушепотом вдохновенный пиит, можно было только догадываться. Никита действительно работал, не дожидаясь вдохновения, муза обходила его мастерскую стороной.
Что нас с ней еще объединяло — стихи, под аккомпанемент которых проходили наши питерские прогулки: читали наизусть, подсказывая друг другу. Да и непредставим уже умышленный этот город без Пушкина, Анненского, Блока, Ахматовой и Мандельштама, особенно последнего, — потому и заимствую у него строчку-две на каждую главу в качестве названия. Только природу она чувствовала так же тонко и глубоко, как поэзию, а это и вовсе диковина в нашей сплошь городской цивилизации.
Из всех нас была самой русской — по сокровенной, тайной своей сути. Уверен, что и в православие подалась вовсе не из моды, а ища душевного пристанища и покоя. Никогда больше не встречу такой женщины, уникальный человеческий экземпляр. Почему и избегал думать о ней в постельном плане кощунственно. Удивляюсь, как посмел ее возжелать Никита, — настолько плотское подчинено в ней было духовному. Недаром звалась Еленой, которую Зевс подменил облаком, обманув троянцев. Вот именно: не женщина, а облако. Облачко! Ее субстанция струилась на высоте, где летают одни только ангелы. А теперь вот она к ним присоединилась на равных. Так не является ли убийца всего лишь слепым орудием судьбы?
— Слишком ты на нее загляделся, — сказал Никита и, взяв за плечи, развернул к стенке. — А теперь скажи-ка, кого я взял на роль дуэньи? Проверка на внимательность.
Оказался прав — я смотрел только на Лену и, убей Бог, не помнил, кто там на заднем плане подглядывал из-за занавески.
Оставалось только гадать.
— Саша, — сказал я, полагая это логичным, ведь Саша присутствовал почти на всех сеансах. Вот именно — сторожевым псом и сводней в одном лице: сначала свел, а потом шпионил.
— Мяу, — отверг мое предположение Никита.
— Ты сам! — Что тоже верно, потому что Никита был соглядатаем супружеской жизни своего друга и своей милой.
— Себя я изобразил в виде золотого дождя, — сказал Никита и повернул меня обратно к картине.
Я вгляделся в сводню-шпионку в восточном тюрбане и обомлел. Нет, читатель, мимо, как бы сказал Никита: не я. На заднем плане, рядом с кроватью, на которой возлежала прекрасная Елена, выглядывала, отогнув занавес, моя Галя. Так странно было видеть ее здесь — какое она имела отношение к их любовному треугольнику? Невольно сравнивал — рядом с ширококостной, полногрудой, крупной Галей Лена выглядела хрупко и девичьи. Вот именно — женщина и девушка, будто они принадлежали к разным поколениям, хоть разницы всего ничего. Никита даже немного усилил этот контраст, укрупнив Галю и утончив Лену. Это было сугубо его личное сравнение двух близких ему женщин, одну из которых он любил, а с другой спал.
— И чего ты их спарил? — сказал я. — Да и Лена в роли Данаи? У нее иное амплуа. Я бы скорее представил ее боттичеллевской Венерой. Или Офелией.
— Или Дездемоной.
Неужели он взаправду думает на Сашу? Или пытается навесить на него убийство по классической схеме „Отелло — Дездемона“? Ну, деятель!.. У меня голова ходуном шла от подозрений, одно нелепее другого. Насколько легче думать, что Лену порешил какой-нибудь сторонний бандюга или бродяга. Странно только, что ничего не взяли. А что было у них брать, когда они сами перебивались от случая к случаю?
— Убил ее, а мог меня, — сказал Никита.
— Не финти!
— Сам засветился, а потом стал темнить и отнекиваться. Симулировал частичную потерю памяти. Даже если так!
— Ты считаешь, что человек ответствен за преступление, о котором даже понятия не имеет?
— Убийца все равно остается убийцей, даже если убивал, будучи невменяем. А тем более если симулирует невменяемость. Следующий на очереди — я. Обещал шею свернуть — так прямо и сказал. Проговорился. Ясное дело, вошел во вкус, тем более ему сошло предыдущее.
— Кому повешену быть, тот не утонет, — сказал я, чтоб снять напряжение.
— А кто говорит об утоплении? Помнишь, как в Дубровнике, поддавши, ночью плыли по лунной дорожке? Я первым вылез на тот проклятый остров с ядовитыми ежами. А что повешену, что удушену — один черт! — Он мотнул своей бычьей шеей, и я тут же вспомнил, как цыганка в Сараево нагадала, что он помрет от апоплексического удара.
— Так и не носишь галстуки?
— А на кой? Чистое украшательство, никакой функциональности, а такое ощущение, будто тебя душат. Я и серьгу в носу тоже не ношу.
— Сравнил! А что, если эта твоя вечная асфиксофобия материализовалась наконец в страхе перед Сашей?
— Ты его не знаешь! Он совсем скособочился, пока ты там на буржуйских харчах приходил в себя от нашей жизни. Весь ушел в подозрения. А что ему оставалось? Делать-то больше нечего — ни поклонников, ни писательских тусовок. Звонков и тех нет. Окололитературный бабец правит бал, несколько шестидесятников и восьмидсрастов жируют на валютных премиях и грантах, остальные норовят пожрать на роскошных презентациях. Будь на его месте, давно б со стишками завязал, а он все тянет лямку, хоть и без никакой надежды. Да еще нас с ней стал случивать от неча делать, толкал друг к другу, испытывая сексуальное долготерпение. Мы сопротивлялись до последнего. Сам сбрендил и нас с ума сводил. Думаешь, мучился, что она ему изменила? Что способна изменить вот на чем свихнулся! Не столько вероятность, сколько возможность измены — что в ее, а не в его воле, и коли решится — не устережешь. Хочешь знать, он и убил ее профилактически, впрок, чтоб пресечь измену, если она еще не изменила. А теперь моя очередь.
— Тебя-то за что?
— А за то, что знаю, что он убил. Его теперь не остановить. У него искушение убивать. Как одержимый. Живу в постоянном страхе. Последний этаж, никого рядом, если что — не докричишься. К двери не подхожу, на звонки не отвечаю, ночами не сплю. Иногда так и подмывает опередить и самому его прикончить. У него и повод есть — эта картина. Уламывал отдать или продать. Даже ее подговорил — заявилась в мастерскую и прямо с порога: „Отдай картину. Или уничтожь. Не хочу больше, чтоб ты на меня пялился“. Ты и представить не можешь, как она меня стала после этого ненавидеть! Если б кого так любила, как меня ненавидела! Так нет — все силы ушли на ненависть. В последние дни сама не своя была.
— И ты не отдал?
— Как видишь. Немного даже шантажировал Сашку — мол, теперь и у меня есть голенькая Лена. Своя собственная! Что хочу, то с ней и делаю. Еще неизвестно, какая из них живее и всамделишнее. А теперь известно. Вот он и помешался окончательно — что у меня есть Лена, а у него ничего не осталось, кроме кота-дворняги. У меня и то породистей. А теперь он меня может прикончить под видом грабежа.
— Так отдай ему эту чертову картину!
— Черта с два! У него живая была — не уберег! И эту уничтожит, как только доберется. Хорошо хоть я ему вторую не показал.
— Вторую? — Я вдруг перестал улавливать смысл его речи.
— Ну да. Эту я уже по памяти писал. Моя ей эпитафия. Смотри! — И он развернул ко мне еще одну картину и поставил рядом с Леной-Данаей.
На ней был изображен треснувший пополам фанат с рубиновыми зернами, изнутри, из самой его плоти, как из почки, прорастало юное женское тело, а из кесарева разреза у нее на животе снова выглядывали гранатовые зерна, и в самом верху, посреди звездных вспышек, возникало лицо с отрешенным, в никуда, взглядом. Сходство с Леной было очевидно, но это была метафора Лены, где ее зелено-серые глаза, красные зерна граната и мерцающие звезды вступали в какой-то таинственный ночной хоровод. Я стоял как зачарованный.
— Мяу! — довольно улыбнулся Никита, возвращая меня на землю. Точнее, вертая от одной реальности к другой. — А знаешь, как называется? „Как сотворить женщину из граната“.
— Как сотворить женщину из облака, — переостроумил его я, не вдаваясь в мифологические подробности, да и не сбить его было с гранатовой темы.
— Что-то в этом фрукте есть сакральное, тебе не кажется?
— Я об этом как-то не думал, — честно признался я.
— Греки считали гранат любимой пищей мертвых. А знаешь, как часто он упомянут в Библии! В одной только Песне Песней — пять раз. Робу Аарона украшал. В гранате двенадцать сегментов — сакральное число в Библии. Двенадцать колен Израилевых, двенадцать апостолов…
— Не только в Библии. Зодиакальная дюжина, двенадцать верховных богов на Олимпе, двенадцать рыцарей Круглого стола…
— А почему решили, что змей в раю угостил Адама с Евой яблоком? Наверное, по ассоциации с греческими мифами: яблоко раздора, сад Гесперид. А в Библии сказано просто плод. Гранат больше подходит — ввиду его ассоциативно-символического упоминания в других местах Библии. У меня с дюжину картин на тему граната, в разных его метафизических сочленениях с человеком и космосом. Как-нибудь покажу.
— Ну вот, — улыбнулся я. — А еще отрицаешь роль личности в искусстве. Гранатовый цикл — твой единственный вклад в мировую цивилизацию.
Еще раз глянул на гранатовый портрет Лены.
— Зря не показал Саше, — сказал я и тут же пожалел.
— Ты что, не сечешь — он же псих!
— Еще вопрос, кто из вас больше псих — ты или он?
— И в милиции мне так сказали. А я им: любой бы на моем месте спятил.
— Ты обращался в милицию?
— За защитой. Чтоб охрану приставили. Вот это меня по-настоящему заинтересовало.
— У тебя что, телохранители?
— Прислали одного на ночное дежурство, но через неделю сняли. Представляешь, как я уязвим? Единственное спасение — пистолет.
— У тебя есть право на ношение оружия?
— Какое, к черту, право! У нас на черном рынке атомную бомбу можно купить. Были б деньги.
— И ты купил?
— Этими днями. Не бомбу, конечно. Уже договорился. Мне б только успеть.
Я решил переменить тему:
— Это лучшая из твоих „Данай“, хоть я и не понимаю, зачем ты подверстал сюда Галю.
— Сама подверсталась.
— Это уже из области фантастики.
— Самая что ни на есть реальность. Случилось в тот раз» когда Саша сбежал из мастерской. Хлопнула дверь, мы с Леной остались вдвоем. Молчали, я продолжал работать, хотя можешь представить, что со мной творилось. У меня, когда работаю, часто бывает эрекция, а здесь, сам понимаешь… Дико возбудился.
— А она? — спросил я, но он пропустил мимо ушей.
— Боялся на нее взглянуть, размешивал краски, подправлял какие-то незначительные детали. Картина была уже вчерне готова, Лена возбуждала на ней, как живая. Но и живая была рядом. Стоило только встать и протянуть руку — ближе никого в жизни, голенькая, родная. Имел полное право. Профессиональное — ну, знаешь, чуть изменить поворот головы, разворот плеч и прочее — обычная работа с моделью, а создает определенный интим. Я же сам ее каждый раз укладывал, чтоб было точь-в-точь как у Рембрандта. При Саше, правда. А здесь пошевелиться боюсь, столбняк напал, нерешительность, как у Гамлета. Никогда в жизни такого не испытывал, дикий напряг. С трудом оторвался от холста. До сих пор не пойму, что было в ее взгляде. Отчаянная какая-то решимость и одновременно — ненависть. Она готова была мне отдаться, но не по страсти, а из ненависти ко мне. Боюсь, не поймешь, путано рассказываю. А если отдастся, никогда не простит. Ни мне, ни себе. Ни Саше, с которым у них война была в самом разгаре.
— Когда все это было? — перебил я. — Ты так рассказываешь, как будто все произошло только-только, прямо перед ее смертью.
— И мне так кажется. А иногда даже, что уже после смерти. Особенно то, что случилось, когда Саша сбег.
Он перескакивал с одного на другое, не отвечал на вопросы — словно, забыв обо мне, говорил сам с собой, воспоминания наезжали друг на друга, эмоциональная сумятица, грешным делом я так и подумал: а уж не спятил ли он взаправду? А я? Живо вообразил, как сидим с ним в одной палате и погружаемся в нирвану воспоминаний. А что, если это и есть прообраз моего будущего?
Ах, пошто она предвидит То, чего не отвратит?
— Ты и представить не можешь, как она была прекрасна с этим своим ожидающим и ненавидящим взглядом! — продолжал безумец. — Любимая, желанная, долгожданная, обнаженная, осталась малость — сама бы никогда! — раздвинуть ее девичьи коленки. Вот именно — девичьи! Несмотря на годы замужества, в ней проглядывала ее девичья суть! Это и есть тайна, которую она унесла с собой, вечная девственность. Как была принцессой, так и осталась.
— Принцесса? — удивился я. — Ты ее принцессой величаешь, а Галя ее принцессой обзывает. В том смысле, что принцесса на горошине. Одно и то же слово, а какая пропасть смысла.
— Галка ей завидует.
— Завидовала.
— До сих пор. К мертвому зависть сильнее, мертвец непобедим. Как при жизни, так и сейчас — ненавидит. Даже смерть соперницы не принесла ей облегчения. Она все надеется заарканить Сашку.
— Соперницы? Сашу? Я ничего не понимал.
— А, хрен с ней! А Лена как была девочкой, так до конца и осталась. Супружество не в счет — после пятнадцати лет секс перестает быть в новинку, эмоции притупляются, женщина снова становится девушкой, если не изменяет мужу.
— Что ты несешь? Или ты это в фигуральном смысле? Маленькая собачка и до смерти щенок?
— Ты ничего не понимаешь! Она была девушкой! Сам убедился. Лично.
— Ты с ней спал?
— Спал, не спал — разве в этом дело? — ответил он уклончиво. Несколько минут трения, а хочется часами, неделями, не отрываясь! Помнишь, сколько Зевс шмарил Геру? Триста лет! Непрерывно.
— И как только кончили, сразу заспорили, кто больше получает удовольствия. А к Тиресию обратились как к арбитру, потому что тот на семь лет был обращен в женщину.
— Ну и что им сказал Тиресий, коли у нас сегодня вечер греческой мифологии?
— А то, что у женщины сексуальные ощущения в десять раз сильнее, чем у мужчины. Вот за этот ответ он и был ослеплен разгневанной Герой, зато Зевс — в возмещение и в благодарность — наградил его прорицательским даром. Знаешь, что странно? И тот и другая открещивались от получаемого удовольствия. Стыдились, что ли?..
— Если б я знал об этой истории раньше! — хихикнул Никита. — Нет, к ней это не относится — у нее было девичье сознание. Да и Сашка, полагаю, еженощно ей вдувал, мазурик. Хоть и мазила — так и не забрюхатил. А регулярный супружеский секс притупляет желания. Однажды — еще задолго до этих проклятых сеансов — уговаривал ее, уламывал, умолял. Отдаться мне, думаешь? Нет! Бежать вдвоем от Сашки, из этого города, из страны, на край света! Потому что я с ним больше повязан, чем она. А она — все меньше и меньше.
— А как насчет того, что все бабы на одно лицо? Точнее, на одну муфту?
— Так и есть. Только не она. Исключения подтверждают правило. А какие она письма писала! Так и сказал Сашке Однажды: зря вы с ней не расстаетесь хоть иногда — письма б от нее получал. У меня три есть — одно с Байкала, два с Волги, когда они с Сашкой путешествовали. Толстой и Чехов ей в подметки не годятся. По одним письмам в нее влюбиться можно. Такие рождаются раз в сто лет.
Мысленно с ним согласился, а вслух сказал:
— Представляю, как он переживает.
— Еще неизвестно, кто больше. Я — как сорок тысяч братьев!
— Он ей не брат.
— Он ей никто! И любил не ее, а свою любовь. Любовь как способ самоутверждения. Литература — самопокаяние, а любовь — самоутверждение. Ловко устроился!
— Ну, ты поднял глаза… — напомнил я ему.
Он как бы очнулся:
— А, ты хочешь знать, что дальше… — И совсем уж некстати издал свое клятое «мяу».
Я и не скрывал любопытства, боясь, как бы Никита не потерял нить рассказа.
Он выглядел страшно усталым, словно воспоминания оттянули все его жизненные силы. Только сейчас я увидел, как он постарел за эти годы. Из нас всех он был самым тщедушным и хворым. Не болен ли чем серьезным? Мы почти ровесники, а он выглядел на все шестьдесят.
Мы молчали, тихий ангел кругами летал над нами — как коршун. Передо мной застыла картина — голая Лена и отложивший кисть Никита.
— Да говори же, черт дери!
— Что говорить? Как будто это мгновение растянулось навечно. Когда наши глаза встретились, время отключилось. Мы оказались в каком-то замкнутом пространстве, где законы времени и гравитации не действуют. За пределами жизни. Мое желание и ее готовность, моя любовь и ее ненависть. Мне остался один шаг я его не мог не сделать и не мог сделать. Оцепенение как во сне — полный паралич воли. Несмотря на то что я ждал этой минуты многие годы. И вот усилием воли я стряхнул с себя наваждение и встал. Я знал, какая нас ждет расплата, но было уже все равно, я двигался как сомнамбула. И тут нас оглушил звонок в дверь.
— Саша? — спросил я, хоть и так было ясно.
— У меня мелькнула отчаянная мысль — не открывать. Но заниматься любовью, когда он за дверью, — уж лучше прямо при нем. Не во мне дело. Я стоял над ней и вдруг увидел, что в ее глазах нет ни желания, ни ненависти, ничего, а только ужасная усталость. А что, если я все напридумывал насчет ненависти и готовности? Вот я и поплелся открывать дверь.
— А что Саша?
— Саша? — удивился Никита. — Ах да, Саша. Мы с ней тоже так подумали. Только это был не Саша.
— А кто?
— Кто, кто! — передразнил он. — Тот, кто изображен на картине.
До меня не сразу дошло.
— Галя?
В это время раздался звонок в дверь. Всамделишный, а не в его рассказе. Мы с ним переглянулись. Это мог быть кто угодно, и если б на пороге мастерской возникла покойница, ни он, ни я не удивились бы. Я ущипнул себя, чтоб проснуться.
— Это Саша, — сказал Никита.
В его глазах был настоящий страх. Кто-то воткнул палец в кнопку звонка и уже не отпускал. Звон стоял такой, что казалось, тряслись стены. Но Никита не двигался. Тогда я сам открыл.
В дверях стояла Галя, запыхавшись, тяжело дыша.
— Одевайтесь! Только быстрее. Одна не могу. Саша звонил. Прощался. Боюсь, не успеем. И заплакала.