Глава третья Русские дела

Граф Орлов, брезгливо оглядывая тюремную камеру, поднес к большому, самоуверенно вздернутому носу надушенную перчатку и сказал, отчеканивая каждое слово:

— Его императорское величество желает, чтобы вы исповедались перед ним во всех своих прегрешениях. — Затем, понизив голос, шеф жандармов добавил: — «Пусть сей блудный сын, — сказал государь, — пишет ко мне так, как ежели бы он говорил со своим духовным отцом».

Бакунин ответил, не раздумывая:

— Передайте государю, что слова его потрясли меня до глубины души, что они взволновали мое сердце.

Орлов, не взглянув больше на узника, покинул камеру. За ним гуськом вышли комендант Петропавловской крепости и два жандармских ротмистра. Дверь захлопнулась, тяжело лег засов, и проскрипел ключ.

Ошеломленный неожиданным посещением, Бакунин прижался густо обросшей щекой к каменной стене, но мгновенно отпрянул. Ледяным могильным холодом повеяло на него. Гробовая тишина царила вокруг. Сжав голову исхудавшими прозрачно-желтыми руками, он уткнулся в колючую, набитую соломой, подушку.

Более двух лет Бакунин находился в одиночном заключении. Где-то за стенами крепостных тюрем неудержимо неслась многоликая, многоголосая жизнь. Но он был заживо похоронен. Гряда камня и цепкие прутья решеток отделяли его от таких же обреченных. Время перестало существовать и неслось с невероятной быстротой, лишенное каких бы то ни было примет и событий. Только память, только мозг — эти необъятные сокровищницы и тайники — помогали ему не сойти с ума, но они же рождали непреодолимый страх.

В последнее время Бакунин искал путей спасения. Жажда жизни усиливалась одновременно с мыслью о приближении небытия.

Дважды приговоренный в чужих странах к казни, он был выдан России, чтобы быть повешенным на плацу Петропавловской крепости.

Чувство унизительной, мерзкой боязни неумолимо, удавом, обвило его слабую душу. Как спастись? Как остаться жить?

В маленькое, забранное решеткой оконце, точно нарочно, чтобы мучить, врывался теплый, освеженный рекой и напоенный летними травами ветер.

«Орлов прав, советуя писать царю. Кто еще может отвести от меня руку палача? — думал Бакунин. — Только сам палач Николай Первый. А что, если разжалобить его?»

Бакунин вспомнил, как два года назад, запершись в гостинице немецкого городка, он намеревался обратиться к государю, но затем изорвал написанное. Что особенного, если он, русский дворянин, припадет теперь к стопам своего повелителя, сдастся и будет помилован царем? Но сомнения снова точили его. Возможно ли ему, руководителю защиты Дрездена, участнику Пражского восстания, называвшему себя социалистом, ползать на брюхе перед престолом?

Стыд на мгновение ледяной струей окатил сердце, но страх победил. Мысль о том, чтобы любой ценой получить помилование, уже не вызывала более содрогания.

Бакунин понимал, что Николай не удовлетворится малым, потребует полного покаяния и заставит узника обнажить свою душу. Исповедь навсегда покроет его, революционера, позором. Но что, если она останется тайной? Какой смысл царю оглашать ее? Искреннее раскаяние, быть может, спасет ему жизнь и даст свободу. Бакунину к тому же польстило, что царь сам захотел его признаний.

«Пасть во мнении немецких и прочих революционеров вовсе не означает еще стать действительно подлецом, — думал он. — Что толку в том, что меня вздернут на виселицу или сгноят в каземате? Какая будет в том польза для процветания славянских народов? Им я посвятил себя и ради них несу крест на Голгофу. Делами невиданными сотру я в будущем горькую необходимость стать сейчас на колени и постыдно вымаливать жизнь. А может, и вообще-то впредь отойти мне от донкихотской борьбы, поселиться с добрыми родителями? Революция разбита и скована, как я. Впереди только мрак, такой же убийственный, как в этой камере. Нет, история не бросит в меня камнем, тем более что я не назову ни одного русского имени и не выдам никого».

Но гнетущее недовольство собой все нарастало. Бакунин взял со стола Библию, единственную книгу, которая находилась в каменном мешке, и, загадав, раскрыл наугад страницу. «Живой пес лучше мертвого льва». Узник вздрогнул и снова погрузился в размышления.

«Исповедаться перед тираном — значит зачеркнуть все былое, из бунтаря превратиться в жалчайшего раба, вбить кол во все, чему верил и поклонялся. Что бы сказал Станкевич, который был моей совестью?»

— Нет, ты не трус и не отступник, — произнес он вслух, не замечая, что говорит о себе во втором лице.

Бакунин вдруг почувствовал облегчение. Даже ослабляющий животный страх покинул его. Смерть перестала пугать, и внезапно чувство силы и спокойствия наполнило все существо узника. Простые, не новые мысли о неизбежности конца для всего живущего успокаивали, как речные волны. Сотни тысяч человеческих поколений прошли по земле, исчезли, будто неисчислимые листья дерев и лепестки цветов. Бакунин вспомнил строки из письма к нему Белинского в счастливые годы молодости. «Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель, — писал Белинский. — Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления».

За окном камеры, бойко чирикая, завозились воробьи. И тотчас же тоска тысячами игл впилась в сердце и мозг заключенного.

Два года он был один. Тишина ослабила его слух, полумгла — зрение. Руки и ноги все еще болели от оков, в которых его держали в прусских и австрийских тюрьмах.

— Умереть, чувствуя себя до краев полным мыслей, слов, желаний, — это было бы безумием, — шептал он, слушая пение птиц, — Во имя чего? Ради призрачных понятий о долге и мужестве? Нет! Жить, быть свободным! Ведь еще ничего не сделано. Белинского уже нет в живых, но свет от него, как от погасшей звезды, еще многие сотни лет будет изливаться на человечество. Впрочем, зачем мне слава? Хочу лишь солнца, воздуха, сельского покоя, ласки близких, свободы двигаться, права идти куда глаза глядят. О, пусть только откроются двери тюрьмы, — и я пойду в леса, поля, пока не подкосятся ноги от сладкой усталости. Свобода — вот высшее счастье бытия. Погибнуть только ради того, чтобы какой-то замухрышка историк обронил обо мне два-три добрых слова? Не хочу! Я рожден для другого.

На секунду в памяти Бакунина всплыли образы пяти казненных декабристов, которых он чтил с юности. Стремительно он отогнал прочь эти видения о внезапно вспыхнувшей злобой.

«Нет, я не мечтатель, как Рылеев, не стоик, как Муравьев-Апостол. К тому же, где моя Сенатская площадь? Ее не было».

В тот же вечер Бакунин принялся за исповедь. Увлеченно набрасывал он лист за листом, позабыв о еде и сне. Не находя должных слов, он то перечеркивал написанное, то рвал страницы и наконец придумал начало, которое показалось ему достаточно убедительным.

«Ваше Императорское Величество!

Всемилостивейший Государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего Императорского Величества, — зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, — я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца и просить у бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. — Я знал, что лишенный дворянства, тому назад несколько лет, приговором Правительствующего Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний».

Бакунин положил перо. Лицо его горело, но сомнения исчезли. Так убийца не чувствует иногда никаких угрызении совести после совершенного преступления и сам удивлен своему безразличию и спокойствию.

Выпив воды, он принялся писать о том, как тронут был снисходительным обращением стражи при въезде на русскую границу и затем в продолжение всей дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости. Бакунин коленопреклоненно благодарил царя за милостивое отношение к нему в течение двухмесячного пребывания в крепостном заключении в России. Почти два года до того провел он прикованный к стене в тюрьмах Пруссии и Австрии.

«Граф Орлов объявил мне от имени Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтобы я Вам написал полную исповедь всех своих прегрешений. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества… Государь! Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, Государь, и против Вашего правительства: дерзал противустать Вам, как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, Государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы! — Что ж более мог бы я написать своему Государю?

…Да, Государь, буду исповедываться Вам, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения; и прошу Бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего Императорского Величества…»

Чем больше он писал, тем сильнее исполнялся чувством преданности и даже преклонения перед самодержцем всероссийским. И уже почти бесхитростно, преисполненный нежностью, Бакунин писал:

«Государь, я преступник перед Вамп и перед законом, я знаю великость своих преступлений, но знаю также, что никогда душа моя не была способна ни к злодейству, ни к подлости. Мой политический фанатизм, живший больше в воображении, чем в сердце, имел также свои крепко-определенные границы, и никогда ни Брут, ни Равальяк, ни Алибо не были моими героями. К тому же, Государь, в душе моей собственно против Вас никогда не было даже и тени ненависти. Когда я был юнкером в Артиллерийском Училище, я так же, как и все товарищи, страстно любил Вас. Бывало, когда Вы приедете в лагерь, одно слово: «Государь едет» приводило всех в невыразимый восторг и все стремились к Вам навстречу. В Вашем присутствии мы не знали боязни; напротив, возле Вас и под Вашим покровительством искали убежища от начальства; опо не смело идти за нами в Александрию. Я помню, это было во время холеры: Вы были грустны, Государь; мы молча окружили Вас, смотрели на Вас с трепетным благоговением, и каждый чувствовал в душе своей Вашу великую грусть, хоть и не мог познать ее причины, — и как счастлив был тот, которому Вы скажете, бывало, слово! — Потом, много лет спустя, за границей, когда я сделался уже отчаянным демократом, я стал считать себя обязанным ненавидеть Императора Николая; но ненависть моя была в воображении, в мыслях, но не в сердце…»

Исповедуясь перед Николаем I, Бакунин искренне и рьяно осуждал свою былую революционную деятельность. Грехом, преступлением, безумием называл он прекраснейшие годы исканий и борьбы. Он благодарил бога за то, что тот помешал ему вызвать революцию в России и тем самым, как он писал, сделаться извергом и палачом соотечественников.

Сбросив тюремный халат, в одних грубых штанах и туфлях на босу ногу, он в жаркие, душные летние дни и ночи, взлохмаченный, потный, возбужденный, писал свое покаяние, все более увлекаясь и преисполняясь радостью оттого, что «гибельные предприятия, некогда затеянные против Государя и родины, остались неосуществленными».

Он писал уже не только о себе. Имена его друга поэта Гервега, бесстрашного патриарха польской революции Лeлевеля и многих других появились на страницах пылкой исповеди.

«…клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом, я не находился в политических отношениях и не имел ни с одним даже и тени политической связи ни лицом к лицу, ни через третьяго человека, ни перепискою. Русские приезжие и я жили в совершенно различных сферах: они богато, весело, задавая друг другу пиры, завтраки и обеды, кутили, пили, ходили по театрам и балам — образ жизни, к которому у меня не было ни чрезвычайной склонности, а еще менее средств. Я же жил в бедности, в болезненной борьбе с обстоятельствами и со своими внутренними, никогда не удовлетворенными потребностями жизни и действия, и не разделял с ними ни их увеселений, ни своих трудов и занятий. Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, — а именно начиная с 1846-го года — обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна попытка моя не имела успеха; они слушали меня с усмешкой, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от их обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда, и то весьма изредка, помогали…»

Много дней и ночей писал Бакунин свои признания. Был вечер. Тюремный надзиратель подлил масла в фонарь и поставил его на плохо обструганный потемневший стол, заваленный кипою исписанной и чистой бумаги. Бакунин встал и принялся ходить по узкой и зловонной камере. Странная усмешка то появлялась, то исчезала с его лица, которое в прежние годы всегда вызывало двойственное впечатление: одни считали это лицо красивым, другие — отталкивающим. Он думал о родном Премухине, отцовском имении, где провел детство и надеялся скоро найти душевное отдохновение. Но более всего о сестре Татьяне. Необычно, греховно любил он ее, предпочитая всем остальным женщинам.

«Не знаю, как назвать мое чувство к Танюше, — думал он, мечтая о возможности скорой встречи, — но оно из тех, что испытывали, верно, греческие боги, сочетавшиеся браком даже с сестрами и матерями. Ревность ко всем, кто ей нравился, изглодала всю мою душу, чуть не рассорила навек с Виссарионом Белинским. Эта страсть опустошила мое сердце, и я не мог больше никого любить. Привязанность Лизы только бесила меня».

Потом Бакунин вернулся к «Исповеди». Он писал о последних месяцах пребывания за границей, когда возмечтал один объединить славян под главенством России.

«Разве уже тогда я не любил своего царя?» — вспомнил он и пожалел о том, что не решился в то время довериться ему.

«Я вздумал вдруг писать к Вам, Государь! — продолжал исповедоваться Бакунин. — И начал было письмо; оно также содержало род исповеди, более самолюбивой, фразистой, чем та, которую теперь пишу — я тогда был на свободе и не научен еще опытом, — но, впрочем, довольно искренней и сердечной: я каялся в своих грехах; молил о прощении; потом, сделав несколько натянутый и напыщенный обзор тогдашнего положения славянских народов, молил Вас, Государь, во имя всех утесненных славян, прийти им на помощь, взять их под свое могучее покровительство, быть их спасителем, их отцом, и, объявив себя царем всех славян, водрузить, наконец, славянское знамя в Восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени! Письмо было многословное и длинное, фантастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом — было верным изображением моего душевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум.

Я разорвал письмо это и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, Государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего Императорского Величества, еще же не простой подданный, а государственный преступник, осмелился писать Вам, и писать, не ограничиваясь мольбою о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпрометирует меня в глазах демократов, которые не равно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке…»

Мысли обгоняли перо. Внезапно перед узником встало лицо Маркса. Жгучая ненависть к нему, вызвав удушье, заставила Бакунина прекратить работу. Он лег на койку, вперив жесткий, пустой взгляд в грязный потолок. Всегда Маркс, этот загадочный своей несокрушимостью исполин с всевидящим горящим взором и саркастической улыбкой, вставал на его пути. Вот и сейчас в тюремной камере проклятая память вызвала его образ как убийственный упрек.

— Все равно все погибло. Июньские дни в Париже стали роком для революции. Она невоскресима, — шептал Бакунин. — Сколько бы Маркс и все коммунисты ни старались, ни боролись, они обанкротились…

Злобная, мстительная радость охватила Бакунина. «Я переживу этих людей и их коммунистический бред…» Но Маркс снова и снова вставал в разгоряченном мозгу узника. Бакунин вдруг понял, что только одного отныне боится, — чтобы этот могучий немец когда-нибудь не узнал о его «Исповеди». Схватив дрожащими пальцами ручку и обмакнув перо в густые темные чернила, он написал русскому царю:

«Д-р Маркс, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не захотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором «Новой Рейнской газеты», выходившей в Кёльне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил поляков, а так как «Новая Рейнская газета» была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде, и уже громко заговорили о моем мнимом предательстве».

Еще несколько дней и ночей неотрывно письменно исповедовался Бакунин. Был нестерпимо жаркий августовский день, когда он дописал последние строки:

«Я благословляю провидение, освободившее меня из рук немцев для того, чтобы предать меня в отеческие руки Вашего Императорского Величества.

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца

Кающийся грешник Михаил Бакунин».


В августе «Исповедь» была передана Николаю I. С карандашом в руках, делая пометки на полях, внимательно читал ее царь. 27 сентября он вызвал генерал-лейтенанта Дубельта, к которому особенно благоволил, и, передавая «Исповедь», сказал ему, глядя в упор выпуклыми белесыми, как у щуки, глазами:

— Передайте великому князю Александру, пусть почитает. Что до Бакунина, повинную голову меч не сечет. Уповаю на господа, что с годами сей путаник и смутьян в надежной крепостной тюрьме образумится, искупит свои прегрешения великим терпением. Свидание с отцом и сестрой я ему разрешаю, конечно в присутствии Набокова.

Дубельт прочел собственноручную надпись Николая на первом листе «Исповеди». Она относилась к наследнику престола: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно».

Спустя несколько дней Дубельт, один из влиятельнейших людей в государстве, человек с сухощавым, бездушным, хитрым лицом, на докладе у царя снова упомянул об «Исповеди».

— Ныне кающийся грешник Бакунин правильно судит о коммунизме, как изволили о том вы, ваше величество, отметить на полях покаянной его рукописи, — заговорил управляющий Третьим отделением, почтительно наклоняясь к столу, за которым сидел Николай.

Царь посмотрел выпуклыми рыбьими глазами на новенький голубой мундир с золотыми нашивками, аксельбантами и шнурами рьяного гонителя революционеров и сказал с подчеркнутым безразличием:

— Кому, как но Бакунину, знать в совершенстве сей предмет? Пусть, однако, господь просветит его смутную Душу.

— Ваше величество, — оживился Дубельт, — этот преступник пишет о Западной Европе, что дряхлость и разврат, происходящие от безверия, приведут ее к гибели. Все шарлатанят и обманывают там друг друга. Привилегированные классы держатся у власти эгоизмом и привычкою. Сие есть слабая препона против возможной бури. И что хуже всего, посреди всеобщего гниения одна только непросвещенная, грубая чернь сохраняет силу. Она особенно опасна, потому что является оплотом чудовищнейшей из идей — коммунизма. Беспрестанный крик и страх перед коммунистической ересью, по мнению преступника Бакунина, будто бы помогли ее распространению более, чем пропаганда тайных и явных коммунистических обществ.

— В Богемии, отчасти в Моравии, да и в Шлезии ядовитый корень коммунизма пустил ростки. Надо вытаптывать его без пощады и сжигать дотла.

— Вы, государь, весьма милостивы к Бакунину. Он ревностно сеял смуту в сих землях.

Царь потемнел лицом.

— Бакунин безволен и одинок. За ним никого нет. У подножия эшафота не первый раз вижу поверженных в прах. Не все, однако, молили о продлении жизни своей, — Николай презрительно и зло усмехнулся.

Но настроение царя резко ухудшилось. Он вспомнил о петрашевцах, мужественно стоявших перед виселицей и не просивших пощады. Они испугали его, как отзвук страшного революционного шквала 1848 года. Николай мгновенно терял самообладание, когда вспоминал отвагу этих людей, томившихся теперь на каторге. Как все жестокосердные, мстительные люди, он был труслив.

Несмотря на исповедь и прошение родственников, Бакунин оставался в заточении в Алексеевской равелине.

Когда он купил себе унизительными признаниями жизнь, страх казни наконец исчез. Бакунин почувствовал себя почти счастливым от животной радости бытия. «Я дышу, ем, пью, и так будет еще долго!» — думал он.

Но свидания с родственниками, разрешенные царем, вернули ему ясное понимание происшедшего. Каждый раз после редких желанных встреч с близкими Бакунин чувствовал с еще большей горечью и мукой, что произошло нечто непоправимое.

Страшный миг расставания, когда два конвоира уводили его назад в сумрачную камеру, был подобен чтению приговора. Сознание погребенности заживо в каменном мешке требовало душевных сил, которых он в себе не находил. Однако нужно было смириться, являть полную покорность. Вначале он был в этом искренен, но постепенно вернулось утерянное чувство человеческого достоинства. Он сам не знал отныне, где пролегала черта между правдивостью и притворством, — столь двойственна была его слабая душа.

Шли дни, недели, месяцы, годы… Михаил Бакунин, обрюзгший, бледный, то раздираемый противоречиями, то впадавший в длительную апатию, все еще сидел в секретной камере Алексеевского равелина.

Только в марте 1854 года по указанию царя начальник Третьего отделения собственной его величества канцелярии генерал-адъютант граф Орлов отдал распоряжение о переводе арестанта в Шлиссельбургскую крепость.

Одиннадцатого марта комендант Санкт-Петербургской крепости докладывал в рапорте:

«Весьма секретно.

Во исполнение Высочайшего Его Императорского Величества повеления содержавшийся в доме Алексеевского равелина преступник Михаил Бакунин сего числа в 9 часов вечера передан подполковнику корпуса жандармов Тизенгаузену для доставления в Шлиссельбургскую крепость и из списка об арестантах исключен…»


Лиза вернулась в Россию. В Петербурге она провела несколько безрадостных дней, так ничего и не узнав о судьбе Бакунина. Глядя на Петропавловскую крепость, где, думалось ей, томится или погиб уже Мишель, она вспомнила вдруг стихи Огарева:

А там далеко за Невой

Еще страшней, чернее здание

С зубчатой мрачною стеной

И рядом башен. Вопль, рыдания

И жертв напрасных стон глухой,

Проклятий полный и страдания.

Из Петербурга Лиза отправилась в Москву и поселилась у своей тетки княгини Евпраксии Александровны, женщины весьма начитанной, властной и скупой. В детстве Евпраксия Александровна долго жила в Англии и прослыла в Москве англоманкой и «синим чулком». Особенно старалась она убедить всех, что бедна, и добилась этого. Замолкли слухи, будто Евпраксия Александровна унаследовала от отца большие деньги, которые хранила в заграничных банках.

После нескольких лет разлуки Лиза с любопытством всматривалась в большое теткино лицо с крупными, неженскими чертами, с бородавками на обвислых щеках. Евпраксия Александровна много лет носила одно и то же клетчатое платье, похожее покроем на мужской редингот, и курила почти без перерыва толстые заграничные пахитоски. Говорила она нарочито низким голосом и преимущественно по-английски, а не по-французски, как было принято в высшем обществе. К Лизе она благоволила за то, что та, подобно ей, не была замужем и, главное, не просила денег.

Тетка Лизы была привержена к английской кухне. Повар, крепостной Лука, славился приготовлением пудингов, острых подливок и кровавых бифштексов.

— Вернулась наконец к родным пенатам, — начала Евпраксия Александровна. — Предупреждаю тебя, моя дорогая, что ты в России. Следует из этого сделать все необходимые выводы и, во-первых, попридержать язык и вести себя тише. Здесь, увы, не благословенная земля королевы Викторин. Каждый пятый, будь то даже дворянин, с которым ты встретишься, обязательно шпион и служит не богу, а дьяволу, то бишь Дубельту. Не доверяйся никому. Живем мы в опасное время. Не вхожу в то, нужно ли это и правильно ли, так как политикой не интересуюсь, но прошу тебя душевно: запомни мои советы и руководствуйся имя. Вольнолюбивыми и всяческими вольтерьянскими идеями можешь делиться только с одной своей подружкой — подушкой. Ну и со мной, если уж от молчания голова разболится. Остроги наши битком набиты всяким народом, и декабристы до сих пор не прощены. Государь — человек нрава необыкновенного и шутить не любит. Готовится ныне и туркам нос утереть, — Затянувшись пахитоской и переходя снова на русский язык, она продолжала: — Царь наш, истинный помазанник божий, спас Русь от мятежа и революции, чего не сумели ни Бурбоны, ни Габсбурги. Жандармы его, подлинно как легавые псы, мгновенно чуют крамолу.

Позавтракав, Евпраксия Александровна прогнала из столовой всех слуг, многозначительно сощурила смышленые, быстро перебегавшие с предмета на предмет глазки, улыбнулась широким, по-жабьи смыкавшимся выпуклым ртом и сказала Лизе:

— Не скрою от тебя, мой друг, что графиня, вернувшись из Брюсселя, заезжала ко мне жаловаться на тебя. Говорила, что ты в Париже с простонародьем баррикады возводила и в каких-то революционных притонах «Марсельезу» пела. Но я ее пыл быстро охладила. Сами, мол, не лыком шиты, тоже, чай, столбовые дворяне, и не по мужьям, а по крови, и как себя вести знаем, просим не учить. Но графинин язык до Третьего отделения доведет, так что береженого бог бережет, а особенно на родной сторонке. Надеюсь, дневники ты свои сожгла. Не те времена, чтобы бумаге доверяться. Да и возраст у тебя не тот, оставь это развлечение провинциальным барышням, мечтающим о гусарах.

Лиза скрыла улыбку и пообещала тетке не вести более дневника.

Успокоенная Евпраксия Александровна продолжала:

— Теперь о твоих делах поговорим. Денег от меня не жди. Все свои имения я заложила и перезаложила. Крестьянам оброк поуменьшила. Толку от этой благотворительности ни для них, ни для себя, по правде говоря, но вышло. Словом, бедна я, совсем бедна. Тебе же от отца-покойника осталась в наследство только одна душонка, да и та безземельная, — девка Машка. Пребестолковое создание. Живите покуда обе в моей избе, авось места хватит (избой Евпраксия Александровна называла свой двухэтажный, окрашенный режущей глаза охрой, огромный особняк в одном из кривых узких переулков возле Спиридоновки).

Лиза молча выслушала тетку, чем очень той угодила, и прошла к себе.

Девке Машке было лет под пятьдесят. Природа не слишком поизрасходовалась, производя ее на свет. Лицо крепостной, на котором едва был обозначен нос, пара бесцветных глаз и длинный рот почти без губ, было, однако, очень добродушным.

Глядя на свою крепостную, Лиза вспомнила, что Маша долгое время была сожительницей отца, родила от него ребенка и одна в течение долгой болезни ухаживала за стариком с удивительным терпением и старательностью.

— Что же, Машутка, — сказала Лиза мягко, — я, конечно, сейчас же дам тебе вольную. Какая же из меня рабовладелица? Такой бесчеловечности я не допущу.

Маша, горько зарыдав, бросилась в ноги Лизе, умоляя не гнать ее прочь.

— За что это вы решили от меня отделаться, барышня? Не хочу я на старости лет побираться и умереть под чужим забором. Ем я мало, да и одежкою запаслась при покойном барине. Свое отработаю, вот то крест святой, отработаю. Смилосердствуйтесь!

Лиза смотрела со все возрастающим состраданием на женщину, смертельно испугавшуюся свободы, и едва успокоила ее, пообещав повременить с вольною.

За обедом она рассказала тетке об испуге и причитаниях Маши.

— Она права, — сказала Евпраксия Александровна уверенно. — Куда ей податься, горемычной нищенке? В деревне и без нее бедняков много, в городе — по старости только что в воду или петлю. Мне вот недавно один наш дипломат презентовал забавную американскую книгу, тоже о рабах, только не белокожих, как наши, а черных. Они, впрочем, хоть и негры, а вызывают, представь, сострадание. В Америке рабы, оказывается, очень религиозны и не воруют. Это весьма выгодно их господам. Да не верится что-то. Чувствительная, сентиментальная книга.

— Не знаете ли, тетенька, кто ее автор? — поинтересовалась Лиза.

— Сама впервые слышу это имя. Какая-то мещаночка, дочь пастора, по фамилии, кажется, Бичер-Тоу. Вот эта книжонка, дарю тебе. Я не любительница повестей о рабах, они меня расстраивают. Твоя графиня говорит: это то же, что читать о животных, некоторые из них, мол, умны и преданны человеку, но, однако же, далеки от нашей породы. Я так не думаю. Но не люблю чувства жалости, оно вызывает у меня головную боль и тошноту.

Лиза прочла на скромной обложке: «Хижина дяди Тома. Сочинение госпожи Гарриет Бичер-Стоу».

Возвратившись в свою комнату, Лиза сперва равнодушно заглянула в книгу, но вдруг жизнь ее как бы переместилась. Внезапно она очутилась на ином материке, в мало известной ей доселе стране, на севере, затем на юге Америки. Том, Хлоя, Ева и другие герои потрясающей книги о рабстве окружили ее. Лиза то бежала по льдинам, спотыкаясь, рядом с преследуемой по пятам негритянкой, то рыдала с тетей Хлоей или умирала, как Ева, на руках человечнейшего из негров.

Никогда ни один рассказ не поглощал ее так и не причинял ей столько страданий. Она читала об Америке и видела в то же время крепостную Россию.

Тщетно Евпраксия Александровна вызывала ее и себе. Лиза как во сне слышала голос слуги. Точно так же не замечала Она, как разрезывает костяным ножиком и перелистывает страницы. И только когда прочла все, к ней снова вернулось ощущение времени и места. Лиза долго не вытирала мокрых от слез глаз. Маша на цыпочках входила и выходила из комнаты и молилась о том, чтобы Лиза начала снова спать, есть, разговаривать и двигаться. Наконец чары окончательно рассеялись.

— Эта книга писана кровью, а не чернилами. Она пробуждает совесть и стыд даже в душе палача, — повторяла Лиза. — В могучем девятнадцатом веке открыто и законно процветает рабовладельчество в России и Соединенных Штатах Америки.

Впечатлительная, исстрадавшаяся душа Лизы не могла примириться со всем, что она видела в мрачной николаевской России. Но, одинокая, без друзей и почти без знакомых, она была совершенно бессильна. К тому же нужда с каждым днем все более угнетала ее.

Узнав, где живет сестра Бакунина, Лиза поехала к ней с визитом. Варвара Александровна Дьякова встретила гостью хотя и с некоторым недоумением, но весьма дружелюбно, особенно когда узнала, что за границей брат Михаил был дружен с ней. Курносое личико Дьяковой, с вопросительно смотрящими на мир светлыми глазами, располагало к себе всякого, и Лиза обрадовалась новому знакомству. У Дьяковых в это время находился и отец Мишеля, тверской помещик Александр Михайлович Бакунин, еще крепкий, разговорчивый и доброжелательный старик. За чаем он пристально рассматривал гостью и несколько раз неодобрительно покачал головой, когда она начала говорить о необходимости отмены крепостного права.

— Вижу, мадемуазель, что и вы идете по дорожке бедствий и заблуждений. Как бы не провалиться и вам в ухаб да не сломать косточек. Нынче молодежь не щадит ни себя, ни престарелых родителей. Может, я покажусь вам старомодным, домостроевским человеком, а вот скажу свой жизненный вывод. Богатым и тем вредно нынче философствовать и метаться в поисках туманной, одному богу ведомой истины, ну, а небогатым надлежит, если то мужчины, деятельно, верой и правдой, служить царю, а ежели то женщины — беречь семью, быть источником радости, покоя и в добронравии воспитывать молодое наше племя.

Лизе ничего не удалось выспросить у старика Бакунина о свидании его с сыном. Он решительно отвел разговор на другое. Молчала об этом и Дьякова.

Только спустя несколько месяцев Лиза познакомилась и с другими сестрами Мишеля. О них отец сказал стихами:

Все четыре — стыд сознаться —

Так нужны сердцу моему,

Что я без ужаса расстаться

Подумать с ними не могу.

— Четыре? — переспросила Лиза. II пожалела: так жалобно искривилось тотчас же лицо старого Бакунина:

— Да, у меня их всегда четыре, хотя любимица моя Любаша, сей непорочный ангел, недолго гостила на суровой земле и умерла уже много-много лет назад.

Лизе припомнилось, что Любовь Александровна была невестой Станкевича, умершего также в ранней молодости от чахотки. «Хорошие гибнут рано», — подумала она с грустью.

Младшая из сестер, Александра Александровна, подозрительно и даже враждебно окинула Лизу пристальным взглядом необычайно узких глаз и замкнулась, но Татьяна, которую пылко и болезненно любил Мишель, отнеслась к ней с любопытством и доверием.

Несколько дней Лиза и Татьяна провели вместе. Обеим хотелось говорить только об одном — об обожаемом ими Мишеле. Осторожно, многое скрывая, Лиза описывала свои встречи с ним в Париже, Брюсселе и Берлине. Татьяна, раскрыв большие, печальные, верные и добрые глаза, заметно волнуясь, не уставала выспрашивать у новой знакомой все, чего не знала о своем брате. Лиза отвечала, испытывая от этого то боль, то радость, но, главное, надеясь, что услышит сама многое от сестры любимого ею человека. В этом она не ошиблась. Татьяна после долгой беседы принесла коробку с письмами брата, которые он прислал ей еще до отъезда за границу. Читая их, Лиза как бы заглянула не только в прошлое, но и в душу Мишеля.

В 1836 году Бакунин писал сестрам:

«…На душе светло, ясно; я сознал себя, я никогда еще не сознавал себя так верно, так определенно, как теперь. Человек, который не страдал, — не жил; одно только страдание может привести к сознанию жизни, и если счастье есть полное сознание жизни, то страдание есть также необходимое условие счастья. Не страдание безответное, бессознательное, апатическое — нет! Но страдание… происходящее от беспредельности целей и желаний и конечности способов к удовлетворению и достижению их. В это время во мне происходило сильное борение; я начинал удостоверяться, что жизнь внешняя не должна быть целью даже практической деятельности человека, но не так легко от нее отречься. Душа иногда так слаба, что не умеет довольствоваться внутренним сознанием своего достоинства, так слаба, что иногда требует наград от внешнего мира. Трудно, тяжело разбивать друг за другом все эти фантастические образы, которые составляют поэтическую сторону жизни, в которые так прекрасно, так гармонически слились оба элемента всеобщей жизни: духовная и внешняя. Но, наконец, я дошел до этого, я сознал всю пустоту этих желаний, я сознал, что вне духовного мира нет истинной жизни, что душа должна быть собственной своей целью, что она не должна иметь другой цели. Путь, может быть, безотрадный, но зато достойный человека!

О, я много выстрадал за это время, много потерял очарований — тем лучше: чем менее их, тем путь вернее, чем менее человек зависит от внешнего мира, тем более ему доступен внутренний. Все, что я сказал, может выразиться очень простой формулой: не ждать чудес от внешнего мира. О, это необходимо, необходимо для усовершенствования духовной жизни. Должно оторвать себя от законов света, и я начинаю тем, что решился не делать шагу для успеха в своей политической жизни, а жить покаместь преподаванием математики. Итак, я для света ничтожное творение, нуль, учитель математики, а для себя собственно, для друзей, меня понимающих, я стал гораздо выше прежнего, я убил мелкий эгоизм самосохранения, я стряхнул с себя иго предрассудков, я человек!»

Прочитав это письмо, Лиза сказала:

— «Человек, который не страдал, — не жил». Какое счастье, что Мишель так думает. Ему выпало великое испытание страданием, и он выдержит его, не сгибаясь, ибо, по его же теории, он познает жизнь. Страдание закалит его на новые подвиги. Теперь я за него совсем, совсем спокойна.

Татьяна рассказала Лизе о том, каким трудным был, однако, характер Бакунина, и о своей давнишней размолвке с ним.

— Когда мы теряем близких, а тюрьма страшна, как и могила, нас мучает раскаяние. Мне так больно, что я когда-то ссорилась с братом, но он, увы, не щадил отца и мать и причинял им немало горя. Однажды я вынуждена была даже написать ему жестокое письмо. Как мучительно теперь, когда он так страдает, вспоминать об этом! Бедный Мишель! Мы так любим друг друга. Но тем более мне следовало сказать ему все, что я думала о его безжалостном отношении к нашей семье. Он решил уехать и жить на средства посторонних людей. Вот прочтите мое суровое послание. Была ли я права? Судите меня теперь.

Лиза жадно впилась глазами в узкий белый листок бумаги.

«…Могли ли родители согласиться, чтобы их сын жил на счет посторонних? — писала Татьяна. — Мишель, Мишель, твоя видимая бесчувственность раздирает мое сердце. Я знаю, что это письмо навлечет на меня твое негодование и презрение; я на это себя обрекаю. Ты считаешь меня неспособной понять тебя. Увы! Я поняла тебя больше, чем хотела бы. Я должна была бы (по-твоему) прочувствовать важность того, что подвигло тебя на этот последний шаг; я должна была бы верить, что ты принужден к нему чувством чересчур сильным, чересчур страстным, чтобы можно было с ним бороться, а я не вижу в твоем поступке ничего этого, я в нем вижу лишь проявление твоего эгоизма, твоего равнодушия к твоей семье… Мишель, до сих пор мы всегда тебя защищали, может быть, мы даже слишком горячились, говоря в твою пользу, но я не могла слушать, как тебе приписывали холодное, эгоистическое сердце, и забывала, что говорю с моими родителями. И вчера, когда отец сказал мне: «Я тебе повторяю, что Мишель не способен любить», я не находила слов, чтобы оспорить его мысли о тебе. Мишель, если бы ты знал, в каком ужасном положении я себя чувствовала. Возможно ли, чтобы то, что говорит отец, была правда?..

…Мишель, я открыла тебе мое сердце… Я знаю наперед, что ты подумаешь, что ты, может быть, скажешь, прочитав мое письмо. Я не могу с тобой быть неискренней. Лучше потерять твою дружбу, нежели молчать и таить что-либо против тебя на сердце».

Дочитав письмо, Лиза с укоризной посмотрела на Татьяну, которая едва удерживала слезы.

— Как я была неправа в отношении брата! Он истинно велик в своей любви и служении людям, но его с юности не понимали окружающие. Это натура столь сложная и необыкновенная, что не всем дано оценить ее по достоинству.

— Да, — подтвердила Лиза, — за границей было то же, Мишель претерпел много несправедливого и жестокого. Но он отважен, это герой, и люди поймут и поклонятся ему. Я уверена, что ни пытка, ни муки заточения не могут сломить его воли. Перед его мужеством поблекнет героизм Пестеля и петрашевцев, он останется до конца верен своим идеалам.

Короткое знакомство и взаимное расположение Татьяны Бакуниной и Лизы Мосоловой оборвались так же внезапно и необъяснимо, как и начались. Они исчерпали полностью то, что свело их. Каждой хотелось как можно больше узнать от другой о предмете их любви и тоски, а достигнув этого, они расстались с некоторым недовольством собой и друг другом. Не будь на свете Мишеля, они, совершенно разные по характерам, не сблизились бы даже и на несколько дней.


Татьяна уехала в Премухино, Лиза осталась снова совсем одна в отдаленной комнате особняка тетки, с которой встречалась лишь изредка.

— Друг мой, дистанция — залог добрых отношений между людьми, — сказала Евпраксия Александровна и предложила, чтобы Маша брала для своей барышни еду прямо из кухни. — Я буду рада видеть тебя по воскресеньям. В этот день являются ко мне гости и тем, собственно, вычеркивают его для меня. Терпеть не могу суесловия, и с тех пор, как все уверились, что я действительно бедна, и перестали интересоваться мною, живу куда привольнее и спокойнее. Однако те, кто еще более обойден фортуной, нежели я, толкутся в моей избе по праздникам. А вообще, бедность, скажу тебе, Элизабет, великий друг человека. Когда я была в твоих годах и считалась богатою, от женихов, от так называемых друзей и прихлебателей проходу не было. Вокруг меня были суета и великая возня праздная. Потом, когда узнали, что я нищенка, всех от меня точно вихрем сдуло. Никто более не сватался, не льстил, не обхаживал меня. Тут-то я всех и рассмотрела, точно на зубок испробовала. Мало кому оказалась нужна я сама по себе. Так вот и живу: гол как сокол, зато не обманута людьми.

После этого странного разговора с теткой унылой чередой проходили ничем не расцвеченные дни в жизни Лизы. Она поняла, что бесполезно далее добиваться сведений о Бакунине, и в полном одиночестве сызнова проверила, строка за строкой, свое прошлое: «Мишель меня не любил и никогда не полюбит. Даже в несчастье он ни разу не вспомнил обо мне, я поняла это, видясь с его родными. Но я не перестану о нем думать, пока он не будет на свободе».

Постепенно ей стало ясно, что в России никто не сможет помочь узнику. Ничто не могло пробить стены Петропавловской крепости и царского дворца. Ни оказавшиеся призрачными надежды на высокие связи, ни мольбы престарелых родителей не изменили судьбы Мишеля. Чудом было уже то, что, дважды приговоренный за границей к смертной казни, он, однако, был помилован императором Николаем.

Лиза решила искать в России людей, подобных тем, кого знавала и уважала в Бельгии. Но и это было весьма трудным делом, особенно для женщины.

Недоверие и настороженность, трусость и порождаемая ею подлость господствовали в той среде, где вращалась Лиза. Люди прятали истинные мысли и чувства иногда так глубоко, что затем теряли их вовсе.

Лиза томилась в полном одиночестве. Иногда ей казалось, что, будучи свободной, она в действительности так же отрезана от всего живого, как Бакунин в тюрьме. Случались дни, когда ей не с кем было молвить слово. Лизе стало казаться, что с каждым годом она все больше уходит в себя. У нее не было никого близкого на свете. «Неужели, — думала она с тревогой, — мне суждено навсегда остаться одинокой? В конце концов, перейдя черту молодости, я останусь единственным свидетелем исчезнувшего своего прошлого и никто не сможет более понимать меня».

Как-то к Евпраксии Александровне приехала из провинции приятельница с одиннадцатилетним сыном.

— Знакомься, Лизонька, с хорошими людьми, — сказала племяннице тетка и подвела ее к молодой даме и худенькому, светловолосому мальчику с внимательными, не по летам умными глазами.

— Это Писарева Варя, — продолжала хозяйка дома с несвойственной ей ласковостью, — чистая душа. Отдалась вся, как римская матрона, воспитанию детей и заперлась в своем именьице в Елецком уезде… А Митя все тот же скороспелка? — спросила гостью Евпраксия Александровна. — Как бы чрезмерное развитие ума не повредило его здоровью. Помнится, четырех лет он бегло читал по-русски и по-французски. Теперь, верно, уж так учен, что боязно вступать с ним в беседу. Ты бы, Варенька, больше заставляла его резвиться, бегать, а то рыхловат он и бледен.

— О пет, Митя просто очень благонравный и послушный мальчик.

— Как же, этому я сама свидетель. Представь себе, Лизонька, однажды, когда он был еще очень мал, я предложила ему конфету и варенье. Матери в комнате не было, и малыш, который никогда не делал ничего без ее разрешения, не желая меня обидеть, положил сладости в рот и продержал их, не проглотив, пока не вошла Варя. То-то было смеху, когда он, не решаясь раскрыть губы, чтобы не выронить варенья, ждал, чтобы мать дала ему знак, как же ему быть. Признайся, Митенька, учиться тебя тоже принуждают?

Мальчик, сильно покраснев, ответил с большим достоинством:

— Силою учиться никого нельзя заставить. От этого только противнее стали бы науки.

«Умен», — подумала Лиза, глядя на Митю с возросшим интересом.

— Он всегда беготне и шалости предпочитал чтение, — добавила смутившаяся было госпожа Писарева. — Митя очень прилежен, не то что его сестренка Верочка. С трех лет он полюбил, сидя за своим столиком, перебирать картинки, раскрашивать их и готов был до полуночи слушать рассказы или читать книги. У него счастливая память: схватывает все на лету и хранит без труда. Учение, слава богу, дается ему так же легко и приятно, как иным детям игры.

— Тем более надо бы поудержать его. И так развит сверх меры, — назидательно заметила Евпраксия Александровна и позвала Митю прокатиться с ней по городу.

Лиза и Варвара Дмитриевна остались одни и все еще продолжали беседовать о детях и их воспитании.

— Я только в одном неумолима и готова к принуждению, — сказала, все более воодушевляясь, мать Мити, — чтобы заставить сына быть всегда правдивым и искренним. Мы дома прозвали его «хрустальной коробочкой». Он не лжет, не утаивает мыслей своих и чувств. «Говорить только то, что думаю, что чувствую» — вот его девиз, и я бога благодарю, что сумела отвратить навсегда Митю от лжи и сделала его искренним.

— Вы страстно любите сына.

— Да, я боюсь, что любовь моя может стать эгоистичной.

— Такая любовь близка к деспотизму, — тихо заметила Лиза.

— Но это деспотизм материнский. Я требую, чтобы мой мальчик делился со мной всеми помыслами, сомнениями. Вся моя жизнь ведь посвящена Мите, а мне нужна только его дружба. Он плоть от плоти моей, лучшая часть моей души. Его горести и радости должны быть также и моими. Скоро он поедет в Петербург. Страшно подумать о том, как буду я жить вдали от него.

— Но мальчику предстоит рано пли поздно начать свою жизнь. Не надо мешать его полету.

— Увы, таков удел матерей: всем пожертвовать для детей и остаться к старости одинокими.

Лизе нравилась с каждым часом все больше новая знакомая.

Внешность Варвары Дмитриевны не привлекала к себе внимания. Неправильные черты лица, бледность — все было обыкновенным. Но стоило заглянуть, не просто посмотреть, а углубиться в широко раскрытые, вопрошающие глаза Писаревой, как захотелось бы еще и еще видеть их. Большие глаза смотрели как бы из самой глубины души, и было в них отражено столько внутренней моральной силы, искренности и любви, что они совершенно заслоняли невыгодное первоначальное впечатление от ее внешности.

Варвара Писарева была так же правдива, как и Лиза, и это редкое качество, свойственное обеим, естественно, сблизило их в те несколько дней, что они пробыли вместе. Очень полюбился Лизе и маленький Митя.

«Общение с искренними людьми, — писала она в своем дневнике, когда Писаревы уехали, — делает пас нравственнее и чище. Я прочла у Карлейля, что говорить правду — это счастье, выпадающее на долю немногих избранных. Как часто мы лжем из выгоды, самолюбия, вежливости, жалости, притворства, страха. Мы стремимся казаться иными, чем являемся на самом деле, и это тоже ложь, которая заводит нас в непроходимые дебри. Мы обманываем подчас и самих себя. Мы сознательно выдаем иногда желаемое за бывшее.

Неужели правда, что

Мы на ложь обречены:

Роковым узлом от века

В слабом сердце человека

Правда с ложью сплетены.

Только трусы лживы. Сильные и благородные натуры вытравляют ложь, как ржавчину, всемогущей правдой. Все великое всегда правдиво. Варвара Дмитриевна знает это, и, внушая сыну отвращение к неискренности и лжи, она воспитывает смелого человека».


Вдруг все изменилось в жизни Лизы. Однажды Маша вызвала ее на половину старой барыни.

В пышной мрачной кровати без сознания лежала Евпраксия Александровна. Лицо ее было иссиня-пунцовым. Она хрипела. Перепуганная горничная рассказывала, что барыня внезапно упала и сильно ушибла голову. У нее парализовало правую руку и отнялась речь.

— Апоплексический удар. Я неоднократно предупреждал княгиню, что от английских кровавых бифштексов и острых подливок не будет проку. Они для русского желудка истинно смертельны, — объявил врач, рьяный славянофил, демонстративно носивший поддевку, подпоясанную красным кушаком, и широкий картуз.

Несколько дней провела Лиза без сна у ложа больной. Ни уход, ни лекарства не помогали.

На рассвете весеннего утра Евпраксия Александровна умерла. Она была последним близким человеком Лизы. Ничто отныне больше но связывало Лизу Мосолову с Москвой. В час, когда она думала, где им с Машей приклонить голову и как зарабатывать на жизнь, Лиза узнала, что тетка оставила ей огромное наследство. Она стала отныне очень богатой женщиной, обладательницей большого капитала в Английском банке. Едва весть об этом облетела Москву, множество ранее по замечавших Лизу людей появилось на пороге ее дома. Им отвечали, что барышня больна и никого не принимает.

Столь резкая перемена ошеломила Лизу. Она считала, что безнравственно наслаждаться материальными благами, полученными из-за того, что близкий человек умер. Ей не пришлось быть свидетельницей отвратительных ссор, сопровождающих, как обычно, раздел добычи наследниками у свежей могилы, так как у Евпраксии Александровны не нашлось других близких родственников. Вещи, хранившие на себе как бы отпечаток умершей, вызывали у Лизы только грусть, сожаление и мысли о бренности земной.

Наследство искажало естественную печаль о смерти.

Лиза поспешила отпустить на волю крестьян, принадлежавших ее тетке, обеспечила слуг и старую Машу и покинула Россию, направляясь в Париж.

Все столичные газеты в отделе великосветской хроники сообщили о большом наследстве, полученном мадемуазель Мосоловой. Из золушки она внезапно превратилась в принцессу и, сделавшись очень богатой, вскоре поняла чудовищную силу денег в том обществе, где жила. Ничто не изменилось в ее внутреннем мире или внешнем облике, однако, ранее никем не замечаемая, подчас откровенно презираемая, она вдруг стала всем необходимой. Ее начали считать красивой и весьма оригинальной. Особенно поразило Лизу, когда она приехала в Париж, письмо княгини Дарьи Христофоровны Ливен, высокопоставленной, весьма известной в высшем свете нескольких государств дамы, с которой была в родстве. Впрочем, никогда раньше княгиня не признавалась в этом.

«Милая Лиза, — писала ей по-французски княгиня Ливен. — Ваше светское положение позволяет мне представить пас в том кругу, к которому мы принадлежим по рождению. Злая фортуна подшутила жестоко над вашим отцом и вами. Однако божественный промысел восстановил справедливость, и вы снова среди нас, бедное дитя. Сколько пришлось вам выстрадать среди людей иных каст! Тем более я, познавшая многие горести и гонения, рада познакомиться с вами. Надеюсь, вам будет хорошо в моем доме. Приезжайте».

Лиза вспомнила все, что многократно слышала о княгине Ливен. Дарья Христофоровна приходилась родной сестрой могущественному Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Она была женой князя Ливена, бывшего в течение многих лет русским послом в Лондоне и затем воспитателем наследника престола. После тридцати семи лет супружества княгиня Ливен, вопреки воле царя Николая, уехала одна за границу и не пожелала больше возвратиться к мужу в Петербург.

Несколько лет пылкое увлечение связывало ее с Меттернихом, но затем оно сменилось взаимной ненавистью.

Дарья Христофоровна до разрыва с мужем пользовалась особым благоволением государя и постоянным покровительством королевы Виктории. Пальмерстон был с ней в дружеской переписке, а знатные, богатейшие лорды Эбердин и Грей не скрывали своего преклонения перед этой своеобразной женщиной. Княгине Ливен было за пятьдесят, когда ее по-юношески страстно полюбил ужо не молодой Гизо. Их связь, длившаяся не один год, не оставалась тайной в высшем свете. Врожденный талант дипломата и превосходное знание закулисных дел в политике в соединении с ловким холодным рассудком обеспечили ей в течение всей жизни особое положение в Петербурге, Берлине, Париже и Лондоне.

Дарья Христофоровна была беспредельно честолюбива. Однако на пути ее беспрерывного возвышения встала запоздалая любовь. Из-за Гизо, несмотря на уговоры Бенкендорфа и мужа, приказы и угрозы царя, она осталась за границей. Ссылаясь на болезни и душевные страдания, вызванные смертью двух сыновей, княгиня Ливен отказалась вернуться в Петербург и жила то в милом ее сердцу Лондоне, то в Париже, вблизи любимого человека. Ее салон считался могущественным в дипломатическом и светском мире Европы, и она продолжала выполнять сложные и важные поручения Николая I.

Шли годы. Воспитатель наследника князь Ливен умер, но и овдовев, Дарья Христофоровна не вышла замуж за Гизо.

— Могу ли я, наследница древнего рода, соединиться браком с буржуа? Это невозможно даже в век процветающего третьего сословия. Между нами кастовая пропасть.

Умный, светски обаятельный, политик и ученый, Гизо не настаивал на венчании, хотя взаимная любовь его и Дарьи Христофоровны крепла с годами.

Все эти подробности из жизни княгини Ливен стали известны Лизе от покойной тетки.

Прочитав письмо Дарьи Христофоровны, Лиза захотела увидеть женщину со столь незаурядными биографией и характером. Она охотно приняла приглашение Дарьи Христофоровны поселиться в великолепном особняке в Сен-Жерменском предместье.

Княгиня Ливен оказалась худенькой старой дамой, которую не могли омолодить ни притирания, ни белила, ни строго продуманный туалет — ничто не могло скрасить разрушения от времени, особенно сказывающиеся в линиях когда-то стройной шеи. Стоячий воротник не мог уже скрыть дряблости кожи и поддерживать слабый подбородок и щеки. Княгиня Ливен никогда и не была красивой. На тонком неправильном личике поражали, однако, необычайно проникновенные, полные ума, задора, иронии глаза. В старости, как это обычно бывает, яснее обозначились и недостатки и достоинства ее внешности.

Превосходный знаток людей, княгиня Ливен быстро разобралась в наиболее определившихся чертах характера Лизы, но постаралась ничем не проявить этого и заговорила о том, к чему, знала по опыту, никакая женщина не может остаться совершенно равнодушной.

— Вам надо заняться собой, милая Лиза. О душе поговорим позднее, сначала подумаем о бренных предметах. Я прикажу вызвать сюда мою портниху, и мы обсудим ваш будущий гардероб. Моя кузина Евпраксия, эта замечательная нелепица, как ее звали в детстве, наверно, не сказала вам, что следует не только читать Шатобриана, но также класть на ночь на лицо маску из сырого мяса, земляники или огуречного сока, чтобы кожа не была сухой и серой. Моя камеристка займется этим. Увы, дитя мое, феи, присутствовавшие при вашем рождении, не позаботились о цвете вашего лица. А это главное, особенно при вечернем освещении. Свечи были гораздо милостивее к женщинам, чем газовые лампы, которые жестоко подчеркивают наши недостатки — морщины и вялость век.

Лиза, слушая княгиню Ливен, не могла скрыть своего удивления. Ей казалось, что эта женщина, которую считали отличным политиком и дипломатом, сразу же начнет разговор о чем-нибудь особо важном для судеб Европы, военных приготовлениях Турции и России и угрозе большой войны или, по крайней мере, о Наполеоне III и его раздорах с царем Николаем I.

Решив приблизить к себе Лизу, Дарья Христофоровна имела затаенную цель. Подпав под влияние католической церкви, она стремилась, считая это особо богоугодным делом, уловить в ее лоно как можно больше душ. Лиза, скромная, замкнутая, страстная, много страдавшая, как сразу определила княгиня Ливен, и, главное, очень богатая, была, по ее мнению, создана для того, чтобы увлечься пышной мишурой католической церкви. Надо было, однако, исподволь, незаметно подвести ее к этой мысли. И Дарья Христофоровна, посоветовавшись со своим духовником, решила действовать без торопливости и заслужить любовь и полное доверие своей родственницы.

Однажды во время утреннего туалета графиня Ливен сказала Лизе:

— С тех пор как судьба лишила меня двух любимых сыновей, я поняла всю тщету земной жизни и бесполезность борьбы с тем, что предначертано нам свыше. Смирение, покорность, вера в грядущее соединение с любимыми — вот чем живу я отныне. Но это вовсе не значит, что надо посыпать главу пеплом и предаваться печали. Наоборот, дитя мое, святая католическая церковь и ее духовники помогли мне преодолеть страдания. Не надо отказываться от мирских благ и дел. Основное — это вовремя искупить грехи.

Не подметив ни малейшего интереса у Лизы к тому, чтобы получить отпущение прегрешений, и почувствовав в ней полное безразличие к делам церкви, Дарья Христофоровна перешла к тому, чего ждала от нее Лиза с самого начала их знакомства. Она заговорила оживленно о политике.

— Гроза в мире приближается, — сказала уверенно княгиня Ливен. — Многие важные события в Европе начинались с мелочей. Наш дорогой государь вполне прав, когда пишет императору Наполеону, человеку, между нами говоря, с весьма сомнительным прошлым, не «любезный брат», как полагается по этикету между царствующими лицами, а просто «друг». Это тоже не малая честь для вчерашнего арестанта. Луи Бонапарту не удалось политических выгод ради породниться ни с одним из царствующих домов Европы. Слава богу, наш царь разрушил его хитроумный план.

— Разве это тоже дело рук Николая Первого? — поинтересовалась Лиза.

— Да. Его величество использовал все свое влияние, чтобы предотвратить позор подобного соединения.

— Однако Наполеон Третий женат…

Княгиня Ливен презрительно улыбнулась.

— Да, на испанке незнатного и бедного рода, графине Евгении Монтихо-и-Теба. Она посетила меня незадолго до того, как стала императрицей Франции, и, представьте, вела себя в моем салоне как истая аристократка. Не будем, однако, вспоминать сомнительное прошлое этой красотки. До замужества она успела насладиться жизнью. Но ведь мать и бабушка Наполеона Третьего тоже но были образцами морали. Как ни старается Бонапарт создать теперь культ Гортензии и Жозефины Богарне, ему это не удастся. Не правда ли, забавно, что гимном империи стала песенка, написанная когда-то его матерью? Увы, мой друг, все эти люди принадлежат к полусвету. Это слово отлично придумано господином Александром Дюма-младшим. Все в современной несчастной Франции, как в «Даме с камелиями», только полусвет, все на грани приличия и непристойности. Двусмысленны и ложны императорский двор и политика, биржевые спекуляции и даже литература. А правы? От дикого племени канка европейцы переняли омерзительный, неприличный танец и назвали его «канкан». В кафешантанах всей Франции его пляшут, вскидывая ноги до самого носа и выше. И, представьте, это вовсе не весело и, значит, вовсе уж непристойно. Наш строгий вальс доставлял, право же, гораздо больше радости. Я часто говорю об этом с господином Гизо. Ничто, запомните, не вызывает такого волнения, как видимость целомудрия.

За ужином Дарья Христофоровна вновь заговорила об угрозе войны.

— Недавно Наполеон Третий сказал многозначительные слова: «Если мои военные суда появятся в восточных водах, то знайте, что я иду, чтобы победить Россию. На этот раз сражаться нам придется в менее суровом климате, чем это было под Москвой». Не правда ли, какой недвусмысленный и зловещий намек на наше Черное море? Я не могу остаться безразличной к такой угрозе. В ближайшие дни мы отправимся с вами, милая Лиза, ко двору королевы Виктории. Есть все основания беспокоиться, что королева и ее правительство присоединятся к враждебной России коалиции. А я, что бы обо мне ни говорили, родилась и умру верноподданной обожаемого мною царя Николая.

Через несколько дней Лиза вместе с княгиней Ливен отправилась через Дувр в Англию.

Дарья Христофоровна стремилась в Лондон еще и для того, чтобы повидаться с Гизо. Княгиня Ливен самоотверженно заботилась о любимом человеке, спутнике ее старости, и тяготилась разлукой с ним.

В Булони, на пристани, в ожидании маленького суденышка, идущего к берегам Англии, Лиза спросила Дарью Христофоровну, почему ее близкая дружба с Меттернихом обернулась враждой.

— О милый друг, — прикрыв глаза, улыбнулась княгиня Ливен, — в нашем кругу мужчины, а тем более выдающиеся, не любят умных женщин. Они привыкли только к поклонению. Ум в женщине невыносим для человека, который считает себя гениальным и но желает слышать ничего, кроме лести. Жена австрийского канцлера, очаровательная дурочка, постоянно курит ему фимиам и совсем не интересуется политикой.


Был конец мая. Начинался великосветский сезон. Королева давала свой первый бал во дворце, подаренном ей около двадцати лет назад герцогом Букингемским. Этот невзрачный плоский серо-желтый замок, опоясанный густым парком, она предпочитала всем другим, за исключением разве только Виндзорского.

Княгиня Ливен, пользуясь обширными связями при дворе, без труда включила Лизу в список приглашенных на первый бал во дворце.

Лизе хотелось посмотреть это необычайное, почти театральное зрелище. Королева объявила, что в этом сезоне ее любимым цветом будет голубой, и платья приглашенных на бал шились из самых дорогих материй только этого цвета или его оттенков.

В полдень и сумерки у сквозной железной дворцовой ограды и глухих ворот всегда собирались любопытные.

Развод караула, о котором возвещали гулкие барабаны, сопровождался сложной церемонией: салютованием шпагами, рапортами.

Гвардия королевы, как и великобританская полиция, вербовалась преимущественно в Шотландии. Только там, среди угрюмых озер и гор, вырастали такие широкоплечие, рыжекудрые силачи. Бывшие пастухи, похожие на викингов, служили также главным украшением уличных перекрестков, где их стадами были отныно омнибусы и кареты. Они же живыми статуями стояли у парадных королевских подъездов, рядом о трехцветной сторожевой будкой. В полицейских темных касках и меховых гвардейских шапках, почти скрывавших лица, в черных форменных шинелях с эполетами, они были декоративны, безжизненны и лишены всякой индивидуальности, как каменные львы и вазы на дворцовых фронтонах.

Смена караула у ворот Букингемского дворца была излюбленным зрелищем детей. Наемные воины короля казались им большими оловянными солдатиками, и нередко малыши просили матерей купить им таких же. Нелегко было поверить, что подобная автоматичность движений доступна живым людям. Даже лошади у двух всадников, занимавших ниши главных ворот, подчинены были механическому ритму барабанов и топоту караульных, этих выстроившихся попарно маскарадных воинов.

Но излюбленнейшую пищу для любопытства английских обывателей доставляли дни дворцовых балов.

Королевский прием еще не начинался, но вереницы карет с приглашенными уже тянулись в прилегающие к Букингемскому дворцу кварталы. Английские богачи и знать подъезжали в слонообразных, покачивающихся в такт лошадиному бегу, обитых сукном или шелком рыдванах и черных каретах с ливрейными лакеями на запятках. Фырканье и ржание великолепных лошадей нарушали покой улиц. Зеваки, с утра дежурившие на путях ко дворцу, рассматривали кареты, в которых сидели дамы в придворных туалетах.

Длинные, широкие платья шились для дворцового бала из затканной золотом парчи и тафты, блестящего атласа или из индийского легкого муслина. В моде были кринолины, растянутые благодаря десятку тонких металлических обручей, образующих под юбкой подобие каркаса для абажура. Те, кто должен был представляться королевской чете, носили тяжелые четырехметровые шлейфы, прикрепленные к плечам. Нелепым пучком торчали страусовые перья поверх фаты, наброшенной на прически дам; в их руках тихо покачивались большие мохнатые веера.

Пытаясь скоротать долгие часы ожидания, придворные леди играли в вист со своими позолоченными, затянутыми в тугие набрюшники кавалерами. Иногда уже с двух часов дня выстраивались чередой кареты королевских гостей, надеявшихся, что к десяти часам вечера им удастся добраться до желанного подъезда.

Приехавшая из Индии графиня беспокоилась, как бы не увяли белые, укутанные листьями лилии, с которыми сегодня предстанут перед троном три ее чахлые, непомерно долговязые дочери. Чтобы утомление не пробилось серым налетом сквозь румяна и пудру на щеки молодых «дебютанток», впервые представляемых королевской чете, отец и брат, оба в орденах и придворных костюмах, старались развлекать их веселыми шутками. Однако ни атлас дорогих платьев, ни прославленные, многократно описанные всей столичной прессой драгоценности, ни тонкие лилии не смогли украсить этих дурнушек.

В противовес английскому мелкому буржуа, вовремя спрятавшемуся и уцелевшему за тяжелой душной портьерой пуританства, английская знать дорого заплатила за свое господство и силу. Со времен средневековья она была заражена и разъедена пороками, привезенными со всех концов мира. И парад старой аристократии у Букингемского дворца нередко казался унылой выставкой физического уродства.

Шпалерами растянувшиеся, дисциплинированные зрители впиваются, позабыв о дожде, о режущем глаза тумане, в окна карет, обсуждая туалеты.

Темнеет. В некоторых движущихся бонбоньерках зажигают свечи. Вист в разгаре. Мимо медленно подвигающихся к цели приглашенных англичан проносятся шарабаны иностранцев — представителей дипломатического корпуса. Их вправе обогнать и задержать только громоздкие, пестрые, похожие на дилижансы кареты придворных и членов королевского дома.

С девяти часов вечера двери дворца раскрыты. Мраморные ступени ведут из обширного желтого холла в анфилады зал. Шаги разодетых, едва влачащих расшитые шлейфы женщин бесшумны на коврах. Одинаковые перья в их волосах покачиваются монотонно, как султаны на гривах унылых лошадей похоронных процессий. Чопорная скука ползет со стен, увенчанных гобеленами, картинами, невыразительными портретами королей в мундирах и мантиях. Застывшими восковыми фигурами кажутся повсюду у дверей расставленные солдаты и офицеры конвоя его величества — причудливая иллюстрация английской истории костюма. Тут и короткие шаровары, кафтаны времен Генриха VIII, со сборчатыми, «фонарем», рукавами из разноцветных полос, и белые, гармоникой плиссированные воротники, привезенные в Шотландию и Англию из Франции злосчастной королевой Марией Стюарт. Тут и елизаветинские пажи в атласных туфлях с большими медными пряжками, и солдаты Карла I в сапогах с отворотами. У портьер, в красных мундирах и меховых шапках, неподвижные солдаты.

Дарья Христофоровна в придворном платье из тяжелой голубой парчи, с трудом поддерживая рукой длинный шлейф, усеянный драгоценными камнями и обшитый соболем, со страусовыми перьями поверх прически и белого тюля, спускающегося по плечам, отвечает на бесчисленные поклоны. Лиза поднимается за ней вверх по лестнице, устланной коврами.

На лицах проходящих мимо дам Лиза с удивлением замечает однотипные, застывшие, ничего по говорящие улыбки, выученные, по-видимому, с самого детства.

— Посмотрите, Лиза, на эту новоиспеченную виконтессу. Ее муж, вероятно, какой-нибудь денежный мешок, — говорила княгиня Ливен, не снимая с лица улыбки.

В дорогом платье павой проплывает по залу жена крупного текстильного фабриканта, купившего титул виконта. Мечты ее наконец осуществились.

Пухлые красные плечи виконтессы вылезают угрожающими лопнуть помидорами из овального выреза бледно-голубого, затканного золотом платья. На надменно откинутой голове качаются три страусовых пера. Величественно напыжившись, берет она уроненный веер из рук подоспевшего слуги. И тотчас же выражение высокомерия сменяет маска раболепства, когда она кланяется сухопарой герцогине. С каким беспокойством и чванством оглядывает себя новая аристократка в зеркале! Все расступаются, пропуская вперед титулованную даму, обладательницу огромных земель в колониях, одну из прославленных интриганок и политических кумушек, окружающих королеву. Ее пронырливость вошла в поговорку.

Лиза посмотрела на знатную плантаторшу, которая внезапно остановилась, чтобы влюбленным взглядом проводить близкую родственницу королевы.

— Напрасные старания! — сказала Дарья Христофоровна, дружелюбно ответив кивком головы на чей-то поклон. — Эти пройдошливые ничтожества из купцов и дельцов никогда не станут своими в стенах Букингемского дворца. К счастью, никакая подлость и угодливость не превратятся в мостик между кастами. Английская аристократия принуждена и умеет благодаря прекрасному воспитанию терпеть простолюдинов, но не растворит их в своей среде.

— Однако в парламенте они сидят и вершат дела государства вместе, — удивилась Лиза.

— Вы наивны, дитя мое. Палата лордов только отчасти парализованная пасть британского льва. Она неизменно жаждет проглотить палату общин. Точно так же подлинная аристократия голубой крови не допустит, чтобы разные выскочки из среднего сословия стали чем-нибудь большим, нежели прислужниками старой знати.

Княгиня Ливен была права. Поколениями пробивались разбогатевшие буржуа сквозь щиты и пики геральдических гербов. Долгие годы длилось это медленное смешение и одновременно золочение титулов.

Английская аристократия, наиболее замкнутая и потому вырождающаяся, в большинстве своем сказочно богатая, сохраняла за собой сокровища, земли, акции, торговые капиталы в колониях и в самой Англии.

По большим и малым залам прогуливаются придворные. Мимо трона с поклонами сегодня пройдет их более тысячи. Зеркала во много раз умножают соединяющиеся Друг с другом залы и чопорную толпу.

Как в паноптикуме, здесь все призрачно и перепутано. Тот старик с голым черепом, восковым лицом, увешанный смешными, дутыми, как елочные украшения, орденами, цветными лентами, — человек он или карикатурное изваяние? Люди вокруг похожи на кукол, куклы здесь сошли бы за людей.

Сухопарый Пальмерстон сменил скромный костюм на коротенькие штанишки — подражание французскому двору Людовика XV, — шелковые чулки, плотно обтянувшие икры, и лакированные туфли с черными тафтовыми бантами. Волосы его натурально седые, в противоположность густо напудренным головам важных лакеев.

Седина в Англии, как и на Востоке, признается большим достоинством, метой прожитых лет, свидетельством мудрости, признаком «хорошего тона». Нигде в мире не встречается подобная английской холеная, чуть желтая седина.

С каким нескрываемым удовольствием прохаживается по королевским покоям Дизраэли — лорд Биконсфилд. Его плечи выпрямлены, но полы фрака висят жалкими мертвыми крыльями.

— Очарователен, — шепчут ему вслед дамы. Он нравится в свете. Королева часто посылает ему фиалки из своих оранжерей.

Лиза вошла в тронную залу.

Под тяжелые аккорды «God save the king»{«Боже, храни короля» (англ.).}, монархического гимна, в полупустую тронную залу вошли, держась за руки, королева и ее муж принц-консорт Альберт. За ними вразброд двигались принцы и герцоги.

Маленькие пажи долго и тщательно расправляли многометровый, затканный золотом шлейф королевы на тронных, покрытых ковром подмостках. Вышитые по бархату звезды, цветы и птицы переливались и сияли.

Маршал двора, существо неразличимое, затменное собственными же медалями, галунами, эполетами, отдал последние распоряжения своей армии адъютантов — десятку порхающих пестрых «божьих коровок» в красных мундирах и белых брюках. Из дворцового полководца маршал превратился в оперного дирижера.

Один взмах его рыжей руки открыл шествие.

В дверях между тронной залой и «загоном», где ждали выхода статисты-гости, опытные пажи подхватывали, расправляли непокорные, то ползущие, то скачущие и извивающиеся дамские хвосты — шлейфы.

Королевская чета стояла у волоченых бархатных кресел.

Шурша атласом, склонилась в замысловатом реверансе жена русского посла. Королева и ее муж кивнули в ответ головами.

Фамилии и титулы знатных дам, отдающих поклон королевской чете, наспех объявлял глашатай.

Шли упитанные светловолосые немки, стройные шведки и датчанки, томные испанки и смуглые итальянки.

Королева и ее муж важно кивали им.

Жена американского посла представила трех расфранченных соотечественниц. Чтобы появиться при дворе, они в течение нескольких недель переплывали на небольших судах океан. Жены богачей Нового Света не могли скрыть теперь растерянности, трепета и горделивого восторга. Среди них была ирландка, познавшая некогда жестокую нищету и унижения, измышленные Апглией против упрямого, непокорного соседнего острова, на котором она родилась. Но разбогатевшие рабы незлопамятны. Тщеславие ослепляет.

Заокеанские миллионерши соперничали между собой в пышности туалетов и драгоценностей, однако они были бессильны превзойти в этом английских леди и в особенности жен индийских магараджей.

— Мы тоже некоронованные королевы, — сказала раздосадованно одна из них, — и платим мы за все наличными. Наши предки не грабили своих подданных столетиями.

Кивок короля и королевы обошелся им недешево. Придворные дамы, бывшие посредницами, получили под видом оплаты за обучение этикету очень дорогие подарки. Добиться пригласительного билета на королевские приемы — сложное и щекотливое дело; но деньги — ключ, открывающий и дворцовые двери. И когда приглашение было получено, жены и дочери американских бизнесменов и плантаторов Юга покупали себе роскошные придворные одеяния.

С тех пор как появилась фотография, стало модным заказывать портреты в придворном туалете. Они предназначались для того, чтобы висеть, изумляя и внушая зависть знакомым, где-нибудь в парадных залах нью-йоркской, чикагской, филадельфийской резиденции. Ради этой чести безмерно тщеславные жены американских буржуа готовы были на любую трату и жертву.

Когда пригласительный билет был получен, жена американского посла отвозила счастливую дебютантку во дворец на бал, где она с особым усердием и старательностью кланялась королевской чете, доказывая этим, что не напрасно в течение двух недель брала специальные уроки реверансов.

Откланявшись, все приглашенные занимали предназначенные им места в полукруглой тронной зале и продолжали разглядывать последующий парад.

Следом за дамами двигались члены дипломатического корпуса: послы, секретари, военные атташе. На них были придворные костюмы либо яркие, без меры увешанные орденами мундиры. Дипломатов сменяли министры.

Прикомандированный парламентом казначей его величества и контролер королевских расходов тоже пришли выразить верноподданнические чувства.

Вслед за министрами и вельможами начинался «выход» юных английских аристократов, впервые представляемых королеве.

Оркестр играл марши. Приглашенные дефилировали по тронной зале.

Одеяние и украшение каждой из проходящих женщин стоили много десятков тысяч фунтов стерлингов. Знатоки находили тут неповторимые, прославленные кружева, сотканные при свете сальных свечей в феодальных замках и монастырях. Соболя, горностаи, серебристые лисы отягощали атласные, парчовые шлейфы, то каскадами пены, то языками пламени разбегающиеся по полу. Женские лица являлись бесчисленными рекламами косметических изделий, без слов прославлявшими французские белила, румяна, карандаши для бровей, пудру.

При дворе господствовал французский язык. Парижские предметы роскоши, курорты в Пиренеях, игорные дома на Ривьере были излюбленной темой разговоров.

Полторы тысячи раз кивнула приглашенным на вечер королева Виктория. У нее заболели шея и голова, и когда церемония поклонов окончилась, прежде чем снова появиться в залах, где чинно танцевали и закусывали, она отдала себя во власть опытной массажистки, поджидавшей ее в туалетной.

Княгиня Ливен, по-девичьи подвижная и неутомимая несмотря на преклонный возраст, под руку с французским послом шла по дворцовым апартаментам.

— Моя супруга, представьте, княгиня, ехала из Рима в Париж почти две недели. Я слышал, что скоро появятся спальные вагоны, иначе пользоваться железной дорогой станет невозможно для людей из общества.

— Две недели, какой ужас! — отыскивая глазами узкую длинную фигуру Пальмерстона и не находя его, отвечала Дарья Христофоровна. — Я, впрочем, всегда предпочитала море суше.

— К сожалению, княгиня, вскоре некоторые моря могут оказаться небезопасными для путешествий, — многозначительно заметил французский дипломат.

— Как будто с пиратами и корсарами покончено навсегда, к огорчению писателей, которым в течение нескольких столетий была особенно близка эта тема. Теперь многие государства похваляются своим флотом. Россия помалкивает, но она очень могущественна, — с нарочитой небрежностью говорила Дарья Христофоровна, входя в залу, где были сервированы столы.

Безвозвратно ушла полулегендарная пора обжорливого Генриха VIII, когда на королевских празднествах гостей потчевали необъятными тушами кабанов, быков, сладким мясом лебедей, горькой дичью и запивали еду бочками лучшего вина. Королева Виктория угощала гостей богато, но без излишеств. Особенно гордилась она серебряной с позолотой сервировкой, бесценным фарфором и белоснежными скатертями из тончайшего полотна.

Княгиня Ливен отказалась от ужина, и разговор с французским послом возобновился.

— Его величество русский царь, — говорил французский дипломат, — естественно, стремится упрочить свое влияние на Балканском полуострове и обеспечить проход своим кораблям в Эгейское море через черноморские проливы. Но вряд ли Турция, Англия и Франция поддержат его в этом стремлении. Скажите, княгиня, вы, верно, как и вся придворная аристократия Петербурга, беспокоитесь теперь о своих поместьях на Крымском полуострове?. Говорят, это райский уголок.

— Нет, не судьба дворцов в благословенной Тавриде беспокоит меня, — сказала Дарья Христофоровна. — Опасная авантюра — пытаться подорвать величие и военную мощь России и мешать ей выйти в Средиземное море. Мне жаль не крымские парки и замки — им ничего не угрожает, а те страны, которые осмелятся подняться против двуглавого орла. Он клюет жестоко, смертельно.

В конце этого разговора в зале появилась приметная сутулая фигура седовласого старика, которого тотчас же окружила подобострастная толпа гостей.

Это был премьер-министр королевского правительства, вождь непрерывно богатеющей, идущей в гору, алчной, самонадеянной и воинственной английской буржуазии.

Княгиня Ливен, сказав какую-то светскую любезность собеседнику, отошла от него и прямо направилась к Пальмерстону. Перед ней почтительно расступились.

— Сэр Генри, — сказала она повелительно, — мне хотелось бы узнать, как ваше самочувствие.

Могущественный государственный деятель Англии некогда был увлечен женой русского посла Ливена. Прошло много лет, но Дарья Христофоровна, давно состарившаяся, совершенно преображалась, встречаясь с тем, над кем приобрела некогда особую власть. Даже тембр ее голоса менялся.

Княгиня Ливен и Пальмерстон были одного возраста, по министр королевы Виктории, удачливый соперник Гладстона и Дизраэли, выглядел куда более дряхлым. Между его белой шевелюрой и бакенбардами торчали необычайно большие, настороженно растопыренные уши. Рот старика походил на рубец, и все лицо казалось обтянутым мятым потемневшим пергаментом. Взор запавших, без всякого блеска глаз был надменен и тяжел.

— Я очень рад видеть вас, княгиня, — сказал Пальмерстон по-французски, без улыбки. — Вы, как всегда, отлично выглядите и все так же очаровательны. Что привело вас в Лондон и почему я узнаю об этом не первым?

— Меня погнала из Парижа тревога. Мы старые друзья, не правда ли, сэр Генри? — сказала Дарья Христофоровна, то открывая, то закрывая надушенный веер. — Я всегда молодею, глядя на вас. Когда-то на королевских балах мы проводили незабываемые часы. Вы читали мне свои стихи и убивали наповал наших недоброжелателей разящей иронией.

— Это было, увы, так давно, дорогая леди Долли.

— Да, сэр Генри, как меняются времена, нравы и люди. Вы не были тогда так враждебны ко всему, что мне дорого. Мы понимали друг друга с полуслова. Вы не терпели ничего сомнительного и неверного в политике.

Пальмерстон слегка нахмурился. Он знал, что слова княгини Ливен всегда полны скрытого смысла. Не намекает ли она на его стремление ускорить войну с Россией?

«Эта колдунья Ливен все знает, с ней надо говорить, как мужчина с мужчиной, — думал хитрый, расчетливый политик, — Она к тому же все сообщит в Петербург. Тем лучше». Пальмерстон молчал, выигрывая время и предоставляя говорить княгине.

— Вы некогда безошибочно предсказывали будущее по линиям руки; еще лучше вы разгадывали судьбы государств. Что видите вы на горизонте? — спросила Дарья Христофоровна небрежно.

— Будем надеяться, война не начнется.

— Когда дипломат говорит «нет», это означает «может быть».

— Англия первая никогда не возьмет на себя столь ответственный почин, но и не потерпит, если обидят доверившихся ей союзников. Правительство ее королевского величества всегда стоит на страже угнетенных наций, где бы они ни находились.

— Турции, например, — чуть вспыхнула Дарья Христофоровна, — дикой, невежественной страны, которая теснит и издевается над проживающими в ее пределах христианами.

— Балканы созданы богом как яблоко раздора. Но я не хочу, чтобы они поссорили нас, леди Долли. Дружба с вами была для меня всегда выше политики. Она вне распрей мира. Верьте мне и располагайте мною.

…Пальмерстон прошел с княгиней Ливен по длинной картинной галерее до холла, где ее ждал слуга, держа наготове широкую, подбитую горностаем ротонду о огромным капором.

— Карету ее сиятельства княгини Ливен! — выкрикнул лакей.

В закрытом экипаже, подъехавшем к устланному пурпурными коврами подъезду, княгиню ожидала Лиза, Покинувшая тронную залу несколько раньше. Дарья Христофоровна была в дурном расположении духа и молчала.

Княжеский выезд в ряду других медленно двигался к ограде Букингемского дворца. Хотя было уже далеко за полночь, толпа зевак не поредела. Ее праздное любопытство возрастало от невозможности заглянуть внутрь, пробить взглядом каменные дворцовые стены… Воображаемое обычно увлекательнее действительно существующего.

«Итак, быть большой войне», — думала Дарья Христофоровна. Она содрогнулась, представив себе, как осложнится тогда ее жизнь. Чистокровная немка по происхождению, русская по воспитанию, космополитка по всем своим симпатиям и привычкам, но зависимая целиком от царского дома Романовых, как останется она во время войны за границей? Ей предстояло увидеть, как будут рады карлики тому, что начался поход против греческой церкви, соперницы Рима, и против Восточной Европы. Рьяной приверженке деспотического правления Николая I, русской княгине придется молча смотреть на то, как демократы и революционеры будут восторженно приветствовать борьбу со страной крепостников, которую они называют палачом польского народа и свободы в Европе. Но о возвращении в Россию она не могла и не хотела думать. Петербург, особенно после смерти детей, стал ей постыл и нестерпим. К тому же она любила Гизо и не представляла себе разлуки с ним.

«Как, однако, предотвратить войну?» Острый ум княгини Ливен лихорадочно работал. Но она сознавала свое бессилие.

Лиза искоса посматривала на Дарью Христофоровну, но так и не могла прочесть ее мыслей. Она была очень рада, что бал у королевы кончился.

Весь вечер Лизе не везло. Сначала она чуть не упала, склонившись в реверансе в тронной зале, причем уперлась коленом в пол, чтобы подняться (верх неприличия!), затем, добравшись до своего места у стены, вместо того чтобы остаться стоять, покуда шло представление у трона, опустилась на стул. Какой-то дюжий придворный, стоявший сзади, с окриком «Встаньте!» приподнял ее с сиденья и при этом оторвал оборку платья. Прикрывшись шлейфом, Лиза еле пробралась в дамскую комнату, где дворцовая горничная кой-как зашила прореху на талии и прикрепила кружева. Наконец усталая Лиза выбралась из толпы королевских гостей.

В карете княгини просидела она более часа, удивляясь, зачем пошла на этот бал. Чтобы по собственной охоте изображать одного из статистов в суетном, нелепом и устаревшем дворцовом спектакле?

«Так далее жить нельзя. Вот уже месяц, как я растрачиваю все, что накопила некогда душа, ем слишком обильно, много сплю и в полной праздности теряю время. И ничего еще не сделано для Мишеля».

Невеселые мысли Лизы прервала Дарья Христофоровна:

— Отменный бал. Вам удалось повидать сегодня лучших людей империи. Королева выглядела очаровательно, немножко только потолстела. Каждый год ее величество дарит Великобритании нового царственного отпрыска, но теряет из-за этого грациозность линий. Нельзя же превращать деторождение в профессию, особенно когда твое чело увенчано короной…

Лиза рассмеялась.

— Однако вы можете быть беспощадной и даже но отношению к коронованным особам, — сказала она, вспомнив о размолвке княгини Ливен с Николаем I.

— Итак, дорогая Лиза, теперь, представившись ко двору, вы можете начать визиты в высшем свете. Все без исключения будут рады вам. Можно подумать и о браке. Но не торопитесь и будьте осмотрительны. Особенно бойтесь неравенства в чем бы то ни было. Когда мне стало невмоготу бремя брака и муж чинил мне препятствия к отъезду за границу, мой брат Александр Бенкендорф сказал о князе Ливен: «Он мстит тебе за то, что так долго терпел над собой твое умственное превосходство». Если это и было так, то водь я посвятила себя служению мужу в продолжение очень многих лет, и он прослыл прекрасным дипломатом и ученейшим человеком. Но пи одно доброе дело не остается безнаказанным. Люди не прощают другим сознание своего ничтожества. А это познается сравнением…

— Я вовсе не собираюсь выходить замуж, — решительно заявила Лиза.

— Тем лучше. Раз вы дорожите независимостью, мы можем не расставаться с вами и поехать в сопровождении господина Гизо в Рим, а затем снова в Париж.

— Нет, дорогая княгиня. Я очень многое повидала и поняла благодаря вам. Но я остаюсь в Лондоне. У меня здесь важное и трудное дело.

— Быть может, я могла бы вам помочь в чем-либо, мой друг? Имя княгини Ливен еще не совсем потускнело среди избранных этого мира.

— Тогда разрешите просить вас о помощи моему другу. Он очень страдает. Его имя — Михаил Бакунин. Он заточен в Петропавловскую крепость. Вы, вероятно, слыхали о нем.

Если бы в эту минуту карету княгини окружили разбойники, то и тогда на ее лице не отразились бы больший ужас и возмущение.

— Вы сошли с ума! — прошептала она. — Государственный преступник, замышлявший цареубийство! Позор своей родины и семьи! Я скорее простила бы вам увлечение каким-нибудь шулером из Монте-Карло, Но Бакунин…

— Я обращусь к тем, кто захочет ему помочь. И прежде всего к Герцену. Это самый замечательный и решительный из русских людей.

Лиза говорила очень вежливо, четко и тихо. Но в голосе ее была непреклонная решимость.

Оставшись одна, Дарья Христофоровна дала волю своему негодованию. «Долгие годы бедности и нужды растлили ее. Это погибшее создание, — думала она с бешенством. — Я жестоко ошиблась в этой молчальнице и смиреннице с лицом испанских грешниц, ставших затем святыми. Нет, она отнюдь не Тереза из Гренады, как сказал о ней мой аббат. Я становлюсь глупее к старости и все чаще ошибаюсь в людях. Я мечу бисер перед свиньями. Не нора ли скрыться на время в монастыре или, пожалуй, лучше объявиться больной и не принимать никого, кроме тех, кто мне действительно дорог».

Княгиня с нежностью подумала о Гизо. Его долгая, верная любовь делала ее моложе. Она тосковала о нем в Париже, радуясь, что почти в семьдесят лет способна еще так остро по-женски страдать в разлуке. В Лондоне Гизо проводил в ее доме большую часть дня. Они иногда ездили вдвоем в приморский Брайтон, где, к своему неудовольствию, встречали поселившегося там на покое Меттерниха, Вечера проводила обычно Дарья Христофоровна о Гизо наедине в нескончаемой беседе. В день королевского бала они не смогли встретиться, и, прежде чем лечь, графиня Ливен на голубом листке бумаги с оттиском короны написала своему возлюбленному несколько строчек. «Как всегда, — закончила она письмо, — я благодарю вас за долгие годы привязанности и счастья, которое вы мне дарите».

Затем княгиня позвонила, и, поддерживаемая под руки камеристками, направилась в опочивальню.


Следующим утром Лиза переселилась в строгий и удобный отель и почувствовала себя снова свободной.

Герцен казался Лизе человеком особого склада, необыкновенным, как Станкевич, Белинский, Грановский и ее дальний родственник Николай Огарев.

В 1848 году в одной из книг «Современника» Лиза запоем прочла и запомнила навсегда повесть Герцена «Сорока-воровка». Позднее, размышляя над книгой Бичер-Стоу, она снова вспомнила о печальной участи крепостной русской актрисы.

Наконец-то оказавшись в Лондоне, она получила возможность познакомиться с Герценом и посоветоваться с ним о том, как приняться ей за освобождение Бакунина.

Наняв кеб, она назвала кучеру адрес. Лошадь медленно двинулась по улицам Лондона, и Лиза стала рассматривать город, который ей показался величественным, но мрачным. В эту пору года он был весь в зелени, яркой и омытой теплым дождем. Некоторые дома были доверху обвиты плющом, диким виноградом и другими ползучими растениями. Особенно хорош был огромный, густолиственный Ричмондс-парк, возле которого жил Герцен. Но вот по гулкой мостовой подъехали к его дому. Кучер, в огромной шинели со множеством воротников, один больше другого, остановил лошадь у большого чистого дома и слез с облучка. На резкий звонок вышла пожилая привратница и с учтивым приветствием открыла калитку. Лиза пошла к дому по нарядной, обсаженной по краям цветами дорожке. С крыльца в это время спустился слуга, низкорослый пожилой итальянец.

Еще раньше, нежели Лиза назвала себя, он на ломаном французском языке сказал ей, что хозяина нет дома и вообще господин Герцен никого не принимает.

Лицо Лизы отразило сильное огорчение, но слуга оставался неумолим. Разбрасывая гравий кончиком кружевного зонтика, испытывая полное разочарование, Лиза покорно двинулась обратно по дорожке. В это время из-за дома вышла дама, ведя за руку двух маленьких девочек. Одной из них, смуглой и очень хорошенькой, было на вид не более трех лет, другой, светловолосой, с грустными, широко расставленными серыми глазами, едва ли более девяти. Лиза встретила настороженный и недоброжелательный взгляд дамы, но не смутилась.

— Не может ли господин Герцен принять меня? Мне так нужно его видеть, — просительно обратилась к ней Лиза.

— Вы, наверно, не знаете, что недавно он потерял безгранично любимую жену. Здоровье его с тех пор оставляет желать лучшего. Мы стараемся всячески оградить его от ненужных и утомительных разговоров.

— Я недавно из России, — настаивала Лиза. — По делу Бакунина. Быть может, это имя что-либо ему скажет.

Мальвида Мейзенбуг, воспитательница детей Герцена, несколько смягчилась.

— Я попробую помочь вам, хотя это расходится с моим решением оградить господина Герцена от всего, что может его взволновать. Прошу вас: в разговоре не касайтесь драмы, им пережитой.

Спустя несколько минут Лиза вошла в кабинет Герцена.


Прошло три года после того, как Александр Иванович Герцен отказался вернуться на родину и был заочно приговорен царским судом к лишению всех прав состояния и объявлен вечным изгнанником из пределов Российского государства. Имение его иод Москвой было конфисковано. Герцен принял швейцарское гражданство, подчинившись неизбежной формальности, облегчавшей в дальнейшем его борьбу с царским деспотизмом.

Он был богат, деньги, доставшиеся ему в наследство от покойного отца, Ивана Алексеевича Яковлева, были своевременно переведены за границу и тем спасены. Отныне, став эмигрантом, Герцен мог выступать с поднятым забралом против русского царизма. Под своим, широко известным уже к этому времени в России, псевдонимом — Искандер — он следом за «Письмами из Франции и Италии» выпускает книгу «О развитии революционных идей в России» и одну за другой статьи, которые сжигают плотную завесу лжи, скрывавшую русский народ от глаз западноевропейской демократии.

«Никто… не знает, что такое эти русские, — пишет он в статье «Россия», — эти варвары, эти казаки. Что такое народ, мощную юность которого Европа могла оценить по борьбе… Цезарь лучше знал галлов, чем Европа русских. Нет недостатка в книгах о России, но большая их часть — политические памфлеты: они писались не для лучшего ознакомления с этой страной… Цель их была пугать Европу и поучать ее картиной русского деспотизма…»

Предвидя великую миссию своей родины, Герцен писал: «Много народов сошло с исторической сцены, не пожив полной жизнью, но у них не было таких колоссальных претензий на будущее, как у России. Вы знаете, к истории нельзя применить поговорку «опоздавшим — одни лишь кости», наоборот, им остаются лучшие плоды, если они способны питаться ими».

Лиза но читала пи одной книги или статьи Герцена, кроме его повестей. Она знала и сочувствовала его трагически сложившейся личной судьбе последних нескольких лет, исполненной разочарований, скорби, ревности и потерь.

Поздней осенью 1851 года погибли во время кораблекрушения мать Герцена, добрейшая Луиза Ивановна, и маленький сын Коля. Прошло всего полгода после этого страшного удара, и смерть снова ворвалась в его дом. Скончалась вместе с новорожденным ребенком молодая, обаятельная и умная жена Герцена — Наталья Александровна, которую, после недолгой, но сложной драмы, вызванной ее увлечением поэтом Гервегом, обрел он снова, чтобы пережить со всей остротой счастье любви и муку окончательной утраты.

Лиза с добрым чувством прикоснулась к широкой, крепкой руке Герцена. Ей хотелось вложить в рукопожатие всю силу своего уважения, сочувствия, дружеского расположения. Герцен, чьи нервы за последние годы были в постоянном болезненном напряжении, ощутил искренность и прямоту незнакомки. Нахмуренное, припухшее лицо его смягчилось, глаза подобрели, улыбнулись.

Сначала разговор не налаживался. Лиза несколько робела. Перед нею был человек необычного склада, как она сама определила его. К тому же Герцен был нетерпелив и, как бы предугадывая мысли другого, вторгался в разговор и сам направлял его по своей воле. Однако выдержка и благожелательность, исходившие от Лизы, победили, и он вдруг откинулся на спинку большого кожаного кресла и как-то успокоился. Началась плавная и неторопливая беседа, поглотившая обоих.

Герцен с презрением говорил о современном Париже, который ранее был ему очень мил и дорог. Город этот, колыбель великих революционных традиций, отныне воплотил буржуазное лицемерие, жестокость и тупоумие.

Второе декабря — день переворота Луи Бонапарта — был страшен для Герцена, как удар молотка, вбивающего гвоздь в крышку гроба обманутой Франции. Революция 1848 года, которой он радовался, словно пришествию великой правды и счастья на землю, казалась Герцену отныне погребенной.

Лондон, куда, потеряв жену, снова вернулся Герцен, произвел на него большое впечатление. Столица отражала и могущество Англии, и ее бесчисленные противоречия. Богатство, излишества немногих, нищета большинства, социальное неравенство и технический прогресс, предрассудки, узость воззрений, ханжество уживались мирно с свободой собраний, правом убежища чужеземных изгнанников и сравнительным отсутствием полицейских стеснений. Город был подавляюще велик, будто отдельная страна; в нем безостановочно, оглушающе, размеренно, как паровая машина или локомотив, двигалась, перемалывалась неукротимая жизнь.

Герцен искал полного одиночества и нашел его в многолюдном человеческом потоке, где так легко можно было затеряться со своими думами, тоской и жаждой действия.

Почти что в сельском уединении Чомлей-лоджа, этого густо обвитого жимолостью тихого дома, возле буколически прекрасного Ричмондс-парка, Герцен принялся за обессмертившую его работу и создал вольную русскую печать.

— Это кротовый труд, но как знать, быть может, удастся подрыть и опрокинуть могучие вековые своды, — сказал Герцен, провожая Лизу к калитке сада. Он еще раз пообещал ей сделать все возможное, чтобы как-нибудь помочь Бакунину.

В своем дневнике Лиза писала:

«Самая мучительная борьба, которую приходится нередко выдерживать человеку, это борьба с самим собой. Годы проходят, и я кажусь себе ни на что не годной неудачницей. Высшее образование наглухо закрыто для женщин, служба гувернантки меня изнурила и унизила. Несчастливая любовь к Бакунину была тем страшна, что подорвала во мне веру в себя как в женщину.

Жизнь на родине казалась мне лживой и жестокой, как в большом водоеме, где в зеленоватой воде веселые большие рыбы с леденящим душу коварством нагоняют и пожирают более слабых. Чтобы преодолеть отчаяние, я искала поддержку у природы: гладила незащищенные, детски чистые кусты цветов летом, нежный снег — зимой и подолгу благоговейно погружалась в гамму красок восходов и закатов солнца.

Я говорила себе тогда: прекрасное в природе примиряет нас, смягчает, как гениальная музыка, и заставляет любить жизнь, этот яркий, непостижимый сон. Но и смерть тоже сон, только без сновидений, тяжелый, лишенный цвета и звука.

Богатство изменило всю мою жизнь, однако неудовлетворенность не только осталась в душе, но и неизмеримо возрастает. Мне не угрожает больше каждодневная притупляющая борьба за существование, и тем напряженнее и свободнее работает неспокойная мысль».

Встреча с Герценом глубоко поразила Лизу. Переняв от Бакунина некоторое пренебрежение к общепризнанным авторитетам и нежелание подчиняться кому бы то ни было, даже если это было во благо, она со свойственной ей настороженностью приглядывалась к этому тучному человеку с острым и вместе печальным взглядом темных глаз.

Ей показалось, что уж очень гладка и красива его уверенная речь, изысканна и нарочита манера поведения, но какое-то почти ощутимое излучение таланта, яркость и быстрота мысли, полемический темперамент и, главное, отвага и горячность, с которой он говорил, пленили ее.

«Борьба — моя поэзия», — сказал он между прочим.

Эти чудесные слова долго вспоминались Лизе. Ей даже начало казаться, что в них есть особое звучание, как у песни. И она решила, что такие люди, как Герцен и те, кого ранее она знавала в Брюсселе, подобно величию и прелести неба, природы и музыки, созданы для того, чтобы опровергнуть дикость и жестокость современной ей жизни, чтобы показать, каким должно стать и будет когда-то человечество.

«Такие именно люди построят царство божье на земле, когда не будет больше зла и горя, — записала Лиза в своем дневнике. — Если бы их не было, над миром зазвучали бы слова Данте в надписи при входе в ад: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

В мае 1853 года Вольная русская типография, устроенная Герценом, была открыта. Управляющим типографией стал польский эмигрант Людвиг Чернецкий, друг и сотрудник Герцена. Наборщики были также поляки, и среди них оказался Сигизмунд Красоцкий, нашедший убежище в Лондоне.

В газете польской демократической эмиграции в том же мае появилась заметка: «Герцен понял долг русского народа; честь ему! Мы же делаем свое дело. Пришло время показать, что с правительством Николая — никогда, создать братский союз с русским народом против его дьявольского правительства — всегда!»

Лиза часто бывала в доме Герцена. Трое его детей, особенно четырнадцатилетний сын Александр, встречали ее очень радушно. Только их воспитательница Мальвида Мейзенбуг, обожавшая Герцена и ревновавшая его ко всем без исключения посетителям, относилась к ней холодно и настороженно. Эта весьма образованная немка, сочувствовавшая освободительным идеям своего времени, происходила, как и Лиза, из древнего аристократического, но обедневшего рода и вынуждена была ради заработка давать уроки, заниматься переводами, служить гувернанткой. Близость к демократическому движению и жизнь в семье Герцена дали ей возможность встречать и хорошо узнать многих выдающихся людей разных национальностей, и она очень гордилась этим.

В июле в Вольной русской типографии в Лондоне вышла прокламация «Юрьев день!», написанная Герценом. Лиза нашла в листовке все, о чем непрестанно думала с той ночи, когда читала «Хижину дяди Тома».

Герцен писал, что необходимость освобождения крестьян назрела. Будучи дворянином и революционером, он верил, что именно среднее дворянство отзовется на его призыв. Он не распознал тогда на Руси новую силу — разночинцев-революционеров — и писал, обращаясь к аристократии:

«В нашей среде развились потребность независимости, стремления к свободе и вся умственная деятельность последнего века. Между вами находится то самоотверженное меньшинство, которым искупается Россия в глазах других народов и в собственных своих. Из ваших рядов вышли Муравьев и Пестель, Рылеев и Бестужев. Из ваших рядов вышел Пушкин и Лермонтов. Наконец, и мы, оставившие родину для того, чтобы хоть вчуже раздавалась свободная русская речь, вышли из ваших рядов».

Но далее, как бы предвидя, что его надежды на дворянство не оправдаются, Герцен смело предупреждал:

«Мы еще верим в вас… вот почему мы не обращаемся прямо к несчастным братьям нашим для того, чтобы сосчитать им их силы, которых они не знают, указать им средства, о которых они не догадываются, растолковать им пашу слабость, которую они не подозревают, для того, чтобы сказать им: «Ну, братья, к топорам теперь. Не век вам быть в крепости, не век ходить на барщину да служить во дворе; постойте за святую волю, довольно натешились над вами господа, довольно осквернили дочерей ваших; довольно обломали палок о ребра стариков… Ну-тка, детушки, соломы, соломы к господскому дому, пусть баричи погреются в последний раз».


Как-то утром Лиза была потрясена, прочитав в «Таймсе» о двойном убийстве, которое совершил французский изгнанник, рабочий Бартелеми. Этого человека она встречала у Герцена и запомнила его привлекательное, слегка отмеченное оспой смуглое лицо, с резкими чертами и упрямым, мрачным взглядом лихорадочно блестевших глаз.

Прошло всего два года, как Бартелеми убил на поединке одного из близких друзей Ледрю-Роллена — эмигранта, лихого гуляку и неуемного дуэлянта Курне. Тогда ему удалось отделаться лишь двухмесячным тюремным заключением.

В этот раз Бартелеми после шумной ссоры убил фабриканта содовой воды, с которым вел какие-то дела. Он зашел к нему домой вместе со своей возлюбленной, направляясь на вокзал, чтобы уехать в Голландию, а затем в Париж, где собирался произвести покушение на Наполеона III, как о том говорил своим друзьям. Однако вместо императора он разрядил свой пистолет в головы сначала купца, затем полицейского, который первым попытался его задержать. Обоих уложил насмерть.

Ежегодно немало людей гибнет на острове под колесами карет, омнибусов, поездов, каждый день огромные черные катафалки увозят на кладбище сотни гробов, щедро осыпанных венками из английских, голландских, бельгийских цветов. Живущие не проявляют к этой регулярной «чистке» никакого интереса. Мелким шрифтом «Таймс» перечисляет адреса и имена умерших естественной смертью, тех, чей доход был не ниже десяти тысяч фунтов стерлингов в год; под зазывающими заголовками в кратких словах поминаются погибшие от катастрофы или неосторожности. Последним некрологи ничего не стоят, и их материальный уровень не всегда определяется упоминанием на одной из двадцати четырех страниц почтенной газеты промышленников и биржевиков. Читатели пробегают статистику несчастных случаев между прочим. Зато в дни судебных процессов, обещающих человеческую жертву дряхлому богу англосаксонской юстиции, Лондон подобен Древнему Риму.

На центральные улицы десятки, сотни газет вынесли свои обещающие рекламы: «Бартелеми сознался…», «Жуткая мистерия Бартелеми…», «Как Бартелеми убил…». Точки и обрубленные на полуслове фразы должны подстегнуть любопытство. Газетам в дни сенсационных процессов обеспечен повышенный сбыт. Еще продолжается следствие, еще не совещались члены суда, но статьи, заголовки в газетах, выдумки и враки репортеров предрешают судьбу обвиняемого. Не его последнее слово, не красноречие адвоката, а вой уличных газет формирует убеждение присяжных, которые должны сохранять беспристрастие.

Напрасно отдельные судебные деятели протестуют против английского суда Линча, против улюлюкания бульварной прессы, — она не желает и не ищет лучшего материала для первой страницы.

Сквозь решетки печатных букв английский обыватель, как некогда древние сквозь ограду клеток, пытается увидеть и учуять запах хищников, которые вскоре огласят ревом арену и разорвут осужденного. Спортивный азарт побеждает добытую воспитанием сдержанность. Одни предвидят традиционно уважаемый эшафот, другие — шумное оправдание.

Только предрассудки мешают устраивать на углах, у подъездов домов тотализаторы. «Осудят или нет?» — этот вопрос порожден совсем не состраданием или жаждой справедливости, а единственно желанием угадать, предвосхитить исход.

Даже парламентские выборы превращаются в Англии в разорительную игру с обязательным тотализатором. Чье будет большинство, какая партия победит? Заключаются пари, букмекеры собирают ставки. Как в дни национальных великобританских празднеств — скачек, люди окружают редакции газет и бюро по подсчету голосов. Клерки и лавочники добросовестно подражают спортивному безумию дворянской знати и игорному азарту биржевиков Сток-Эксчейнджа.

Во время выборов в парламент каждая зажиточная семья, улица в квартале рантье, знакомые и незнакомые охвачены этой эпидемически распространяющейся болезнью — спекулятивным безумием.

— Ставлю на большинство у тори в триста мандатов.

— Ставлю… Ставлю… Ставлю…


В последние дни суда над Бартелеми напряжение питателей газет достигло предела. Переживания их не уступали по силе чувствам, охватывающим зрителей петушиных боев. Прошлое, да и вся жизнь подсудимого были крайне увлекательно представлены читателям английских газет. Бартелеми был недурен собой, ему не было еще пятидесяти лет. Он некогда убил полицейского, затем на дуэли — бывшего мичмана Курне, сражался на баррикадах, бежал из тюрьмы Бель-Иль.

Двенадцать присяжных загадочно молчали на своих огороженных деревянной решеткой скамьях. Все они были мелкими купцами и дельцами. Никто не смог бы предвосхитить их решение. Гражданский долг извлек в порядке очереди этих двенадцать мужчин из их однообразной ежедневности, поручил им решение этого «вопроса».

Бартелеми не отрицал вины, но отказался объяснить причины. Судья, слушая прения сторон, меланхолически сдувал пылинки с мантии, и только общественный обвинитель, блистательный оратор, окончивший аристократический Оксфорд, без устали обрушивал на подсудимого булыжники беспощадного, всеразоблачающего обвинения. Репортеры предвкушали приближение казни и предшествующую ей прибыльную суету. Смертный приговор для них — наилучшая концовка процесса. Впереди вертятся бесчисленные интервью, сенсационные разоблачения, чувствительные бытовые картины. Священник доведет осужденного до истерики, премьер-министр откажет в помиловании, смертник напишет исповедь и в бессознательном состоянии будет гуманно повешен. «Гуманность» в данном случае означает высокое качество висельной веревки.

Бартелеми сумел заинтересовать собою всю Англию, Миллионы глаз приковало к себе каменное, скромного вида здание уголовного суда.

Лиза решила пойти в суд в день, когда должны были вынести приговор. В огромном грязноватом здании она сначала по ошибке попала в зал, где разбирались гражданские дела.

Трое судей второй инстанции были завернуты для пущего почета и страха в широкие черные тоги. Судьи, с их бабьими бритыми лицами и седыми космами криво надетых париков, показались Лизе живым олицетворением сотнями лет не проветривавшихся английских законов, годных более для эпохи ручного веретена, таранов, чернокнижья, сжигания колдунов и ведьм.

Подобострастно взирали на судей писцы, закинув вверх мышино-серые тупоносые лица. Судейские канцеляристы — особая порода людей, как и наемные гвардейцы королевы Виктории или английские полицейские. Если основным, иногда единственным условием для двух последних профессий служили рост и физическая сила, то суд являлся убежищем согбенных рахитиков, потомков судейских чиновников, имеющих ряд наследственных телесных и умственных примет, профессиональных болезней.

Судейские стены — ловкая подделка под церковную готику — были совершенно непроницаемы. Уличный шум отскакивал от них, не оставляя следа, как рыцарские мечи от феодальных крепостей.

Бормотание адвокатов и судей под этими средневековыми сводами омолаживало мир на несколько столетий.

Почтенный буржуа-истец, положивший под скамью черный цилиндр, невольно превращался в глазах Лизы в богатого суконщика в коротких штанах и ярком кафтане, поссорившегося со своим подмастерьем, который тоже здесь, не в сером холстяном переднике поверх кожаного костюма, а в сереньком сюртучке и табачного цвета брюках. Их сменила синеносая пожилая девушка, доказывавшая, что тетка, оставив домик и состояние своей кошке, имела в виду ее, говоря о надежной попечительнице.

— Я обожаю кошек, — шептала мяукающим голоском обойденная племянница.

— Не думают ли достопочтенные джентльмены, что покойная отдала имущество кошке, чтобы не оставить его племяннице, которая, как достопочтенные джентльмены слыхали ранее, ей часто досаждала непослушанием? — спрашивал коллег один из трех судей второй судебной инстанции.

Девушка трагически замахала руками и с трудом согласилась уступить слово своему защитнику. Его скучное словоизлияние падало в зал каплями английского мелкого дождя.

Эпоха сжигания кошек под видом ведьм и оборотней в Англии прошла. Об этом, кроме частого завещания им имущества, говорит и кошачье кладбище, где надписи на могильных плитах, портреты и памятники на все лады пытаются выразить израсходованную на кошек нежность. Лиза вышла из зала.

Чопорно встряхивая мелкими седыми локонами, беспрестанно прохаживались в холодных «кулуарах» — каменных залах — адвокаты, представители высшего сословия. Их низшие по чину коллеги лишены права выступать в судах, но в действительности предрешали часто исход дела. Они вели следствие, выискивали улики обвинения или защиты, умело нащупывали слабые места противника. Эти подлинные вдохновители, «закройщики» процессов, безгласны в момент решающей схватки. Вместо них скрещивают словесные шпаги адвокаты и прокурор. Разделение обязанностей между адвокатами и их помощниками — одно из бесчисленных ухищрений, обреченная на неудачу попытка предотвратить подкуп, уничтожить опасное пристрастие — введено в незапамятные времена каким-то наивным англосаксонским Солоном.

В хламе английского судебного права продолжал гнездиться закон о телесных наказаниях для несовершеннолетних. Отец, подавший в суд жалобу на непокорного сына, добился того, что семнадцатилетний юноша был бит плетьми. Непочтительный сын был высечен по всем правилам, предусмотренным понимавшим толк в подобном деле средневековьем.

Лиза прошла в огромный зал, где судили Бартелеми.

Лицо обвиняемого было совершенно спокойно, и только еще нестерпимее горели глаза на иссиня-смуглом обросшем лице.

— Вы будете повешены за шею и провисите так, покуда не умрете. Да смилуется господь над вашей душой! — заключил чтение приговора судья, жестом облегчения сорвал с себя пыльный седой парик и медленно опустился в кресло.

Придерживая рукой конвульсивно бьющееся сердце, Лиза вышла на воздух. Она задыхалась.

«Какой конец у этого странного и, видимо, душевнобольного человека! Какая трагическая, кровавая бессмыслица! — думала Лиза. — Хотел быть Брутом, а умрет как убийца, как опасный для общества зверь, бессмысленно отнявший жизнь у двух человек».

Ей стало жутко. Она закуталась в меховой салоп, подозвала проезжающий мимо кеб и поехала домой, но и там все еще не могла найти душевный покой. В тягостном недоумении и раздумье у камина, то и дело гаснувшего, провела Лиза бессонную ночь.

У ворот тюрьмы с рассвета, как всегда в часы казней, стояли тысячи людей: женщины в меховых ротондах и рваных драповых жакетах, мужчины, приехавшие прямо из ресторана, во фраках, и рабочие, направляющиеся на заводы. За оградой бесшумно вешали человека, и бесшумно стояла, впившись глазами в кирпич стены, толпа.

Бартелеми умирал мужественно. Он попросил локон девушки, которую любил, и сжал его в руке, когда палач подошел к нему.

В момент казни, в восемь часов тридцать минут, мужчины сняли кепи, цилиндры, шапки и шляпы. Вскоре заскрипел замок, и на пороге калитки появился полицейский. Виден был только надвинутый козырек его каски и острый подбородок. Он прикрепил на темной деревянной двери белый лист бумаги, который в нескольких весьма вежливых словах сообщал, что приговор над Бартелеми приведен в исполнение «самым человечным образом».

В восемь часов сорок пять минут улица перед тюрьмой опустела. Удовлетворенные зеваки спешили к дневным делам. Те, кто не стоял с ночи у тюремной стены, черпали в свою чашу кровь из газет, перечитывая смачные подробности, доставленные присутствовавшими при казни репортерами. Судья и прокурор лишний раз посетили свои церкви.

«Человек сотворен богом и ему принадлежит». Эта мудрость с колыбели и до гроба должна руководить британцем, кем бы он ни был: католиком, сектантом или приверженцем государственной англиканской церкви, потому что этим изречением руководствуется английский суд.

Вместе с Бартелеми был повешен еще один человек.

В Англии самоубийца считается посягателем на чужую собственность, поскольку его жизнь принадлежит не ему. Горе несчастным, спасенным из воды, куда они попали при необъяснимых обстоятельствах, вынутым из добровольной петли, подобранным с простреленной грудью пли ядом в желудке. Их оживят, чтобы судить с неописуемой жестокостью и часто умертвить опять. Они считаются убийцами, убийцами самих себя и отвечают перед законом, как совершившие непростительное преступление.

Сострадание к отчаявшимся, потерявшим желание, силы жить здесь чуждо. В лучшем случае это оценят как проявление безумия.

Страшнее, чем всплеск воды, долго вздрагивающей от прикосновения человеческого тела, пошедшего ко дну, равнодушный смех и юмор прохожих на набережной.

— Ждал бы теплой погоды, охота умирать в этакий холод.

— Авось откачают и согреют на виселице…

— Сумасшедшим дорога в воду.

Суд думал так же.

— Да смилуется господь над вашей душой, — сказал судья, когда был вынесен смертный приговор.

В день казни Бартелеми Лиза пришла к Герцену. Она была подавлена, мрачна, немногословна. Смертная казнь, как и война, накаляет самый воздух, создает давящую, удушающую атмосферу.

— Какой плачевный и жалкий конец! — прошептала Лиза. — Повешен как убийца мелкого купца и случайно подвернувшегося полицейского.

— Да, Бартелеми был подлинно маньяком терроризма. Он мечтал убить Наполеона Третьего и целью своей жизни ставил свирепое уничтожение не деспотизма, а деспотов. Его сгубило безрассудство и узость фанатика. А жаль. Он мог бы принести большую пользу революции, храбро дрался на баррикадах и умел говорить мастерски. Его речи были свободны от трех проклятий современного французского языка: революционного жаргона, адвокатско-судебных выражений и развязности сидельцев.

Помолчав, Александр Иванович сказал, горестно скривив большие губы и отойдя к окну, за которым навис темно-серый туман:

— Когда Бартелеми был схвачен, нашелся адвокат, который согласился защищать его бесплатно, несмотря на то что это было заранее проигранное дело. После суда он посетил Бартелеми, и тот предложил ему в знак благодарности свое пальто. И что бы вы думали? Адвокат, оказывается, сам хотел просить его об этом.

— Зачем? — удивилась Лиза. — Помнится, Бартелеми был одет более чем скромно.

— Так вот, послушайте, — продолжал рассказывать Герцен. — «Я, конечно, не собираюсь его носить, — сказал осужденному сей предприимчивый защитник. — Но оно уже запродано мною, и весьма выгодно». — «Кому?» — удивился Бартелеми. «Мадам Тюссо для ее особой галереи», — нисколько не смутись, ответил горист. Бартелеми содрогнулся. Когда его вели на казнь, он попросил шерифа ни в коем случае не отдавать пальто адвокату.

Мысль о бесславном, постыдном конце Бартелеми еще долго преследовала Лизу. Чувство одиночества ее все обострялось, хотя она стремилась не думать об этом и заполнить до краев свои дни заботами о нуждах эмигрантов, выполнением мелких поручений Герцена и просто повседневной суетой.

Как-то в Вольной русской типографии Лиза познакомилась с польским эмигрантом Ворцелем. Худой, изможденный, с тонким аристократическим лицом, он напомнил ей братьев Гракхов, стойко переносивших все испытания. Она мысленно видела его в тоге у портика Форума, поднимающего народ зажигательной бунтарской речью.

Граф Станислав Ворцель родился богатым и знатным. Природа щедро наградила его здоровьем, привлекательной внешностью, способностями. С детства польскому магнату было дано все, о чем может мечтать человек. Гувернеры и отборные учителя с первых лет жизни обучили его французскому, английскому и немецкому языкам. Ou был энциклопедически образован и глубоко изучил математику. Красавица Саломея, из шляхетского рода Кашовских, стала его женой, и в довершение семейного счастья у них родились сын и дочь. Казалось, что жизнь Ворцеля протекает под счастливой звездой. И, однако, к тридцати годам с ним случилось то же, что рассказывает легенда о принце из рода Саккиев, ставшем затем Буддой. Он вдруг прозрел, увидел страдания народа, порабощение родной Польши, которая отныне стала навсегда ого мистическим божеством. Ему опостылела роскошь, праздность людей его касты. Польское восстание 1830 года решило будущее молодого графа. Ворцель дрался в повстанческом войске за свободу Польши. После поражения он отступил с частями славного полководца Ромарино в Галицию. С тех пор навсегда лишился Станислав Ворцель родины и вынужден был искать пристанища в чужих странах. Жена и дети забыли его и никогда с той норы не произносили ого имени.

Для Ворцеля началась кочевая, неустроенная жизнь. Он решительно принес в жертву все, чего так настойчиво обычно добиваются люди: общественное положение, богатство, любовь.

В тридцатых годах в Париже судьба послала ему друга на всю жизнь, такого же фанатика, как и он, — Мадзини.

Оба они были религиозны, непреклонно целеустремленны, способны к полному самоотречению. Порыв и вдохновение ценили они выше какой бы то ни было теории и научного обобщения. Оба верили не только в судьбу отдельного человека, но и в предопределение для всего народа, для путей революции. Себя они считали миссионерами свободы или рыцарями крестовых революционных походов. В синих глазах Ворцеля, так же как в черных Мадзини, никогда не потухал жгучий огонь фанатического энтузиазма. Сблизившись с вождем «Молодой Италии», Ворцель хотел соединить польское дело борьбы за освобождение с общеевропейским республиканским и демократическим движением. Порвав с польскими аристократами Чарторыйским и Потоцким, Ворцель сблизился с Лелевелем.

В 1848 году Станислав возглавлял депутацию к Ламартину и требовал от правительства Франции действенной помощи порабощенной русским царизмом родине.

— На всякой перекличке народов в годину боя, — сказал он тогда министру иностранных дел республики, — на всякий призыв к борьбе за свободу Польша отвечает: я здесь! Она готова по первому зову идти на помощь всем угнетенным народам и видит в их освобождении освобождение Польши.

После июньского поражения изгнанный из Франции Станислав Ворцель нашел пристанище в Лондоне. Он нищенствовал, тяжело болел астмой, но, погибая физически, был непреклонен и крепок духовно. Седой, изнуренный, худой и прямой, как посох, он, всю жизнь боровшийся с царизмом за освобождение Польши, задыхаясь от счастья, говорил Герцену в день выхода первого русского революционного воззвания из-под типографского станка в Лондоне:

— Мы пойдем вместе, у нас одна цель, одни и те же враги!

И русская Вольная типография соединилась тогда с польской.

Загрузка...