Глава четвертая Испытания

В дневнике, которому Лиза поверяла свои мысли и сомнения, она писала: «Мне кажется, что я сижу на приставном стуле у жизни и могу каждое мгновение очутиться без места. Если бы я была мужчиной, то знала бы, что делать. Однако, помимо стремления стать равноправной, у женщины есть и другая великая цель. Она должна, если уж не дано ей родить, воспитать ребенка, да так, чтобы в миро прибавилось действительно доброе существо; если бы все женщины поняли это, какие прекрасные люди появились бы на земле».

После долгих колебаний и размышлений Лиза решила взять на воспитание новорожденную сиротку.

Над почерневшим от угольного чада низким зданием родильного дома «Королева Шарлотта» на одной из окраин столицы грязный каменный аист держал в клюве ребенка. Лиза вошла в узкую палату. На желтых замусоленных стенах над убогими койками рожениц были прибиты дощечки с именами благотворительниц.

«Какая мерзость, — подумала Лиза, — богачи никогда не лишают себя удовольствия напомнить облагодетельствованным о их зависимости. Новорожденные в родильном доме «Королевы Шарлотты» сразу же получают жизнь как подаяние».

Женщины в палате приняли Лизу за одну из благотворительниц, чье имя преследует их неотступно, даже в бреду родильной горячки, в агонии. Они заискивающе улыбались и благодарили ее.

В плетеных гамаках, прикрепленных к изголовью материнской постели, лежали серые свертки — дети. В одной из палат пожилая леди и сопровождающий ее духовник предлагали роженицам окрестить младенцев. Сиделка внесла в палату чан с водой, и после недолгого невнятного бормотания молитвы аббат приобщил новую душу к своей церкви.

Большие, низкие, сырые, всегда холодные палаты казались угрюмыми и запущенными, как ночлежные помещения на нищенской окраине Уайтчапель. Несвежее белье, потерявшие окраску одеяла, выщербленные табуретки и потрескавшиеся кружки больше, чем больничный опросный лист, говорили о нужде тех, для кого были предназначены.

Лизе представили на выбор несколько детей, матери которых умерли после родов.

— Я хочу взять самую слабенькую, — попросила Лиза. — Видите ли, — продолжала она, — борьба за жизнь этого крошечного создания сразу же соединит меня с ним крепкими узами привязанности. Кроме того, я окружу больного ребенка заботой, которая поможет ему выжить.

Англичанка недоуменно покачала головой.

— К какой христианской секте вы принадлежите? — спросила она Лизу, когда та решила взять хилую малютку по имени Анна.

Лиза не могла сдержать улыбку:

— Представьте, я не исповедовалась уже более пятнадцати лет.

В течение месяца Лиза боролась со смертью, кружившей над Асей, так назвала она удочеренную девочку. Когда победа была одержана, Лиза записала в дневнике:

«Если этот ребенок и не был рожден мною, я отвоевала его у смерти и как бы снова дала ему жизнь. Вряд ли я люблю его меньше, нежели родная мать. Бдения ночами у колыбельки, радость при виде косенькой, первой детской улыбки, сосущая сердце тревога, мелкие ежечасные заботы и, наконец, счастье от того, что она будет жить, — вот та невидимая, нерассекаемая пуповина, которая связала меня с моим ребенком навсегда. Всякая побежденная опасность увеличивает мое чувство к маленькому беспомощному существу, защитой которому служит только любовь».

Занятая ребенком, Лиза несколько месяцев нигде не бывала. В это время Герцен сообщил ей в кратком письме о перемене своего адреса. Он оставил дом возле тенистого нарядного Ричмондс-парка и переехал на противоположный конец Лондона.

В один из особенно светлых осенних дней Лиза отыскала Герцена на Финчлей-род. Ей не понравился плоский, неприветливый, усыпанный галькой палисадник и серое угрюмое здание без особых примет, каких в Лондоне тысячи.

Француз-слуга проводил гостью в кабинет.

Завидев Лизу, Герцен поднялся из-за громоздкого письменного стола и дружески сжал двумя большими мягкими ладонями ее тонкую руку в тугой перчатке.

— Добро пожаловать, милая соотечественница, — сказал он приветливо. — Дети и даже наш сухарь фрейлейн Мейзенбуг соскучились по вас. Я рад, что вы увидите сегодня самого Мадзини. Мы собираемся с ним в док на корабль к бесстрашному Гарибальди, который только что приплыл из Южной Америки. Вы, верно, слыхали, что сей великий воин снова встал у штурвала бригантины.

Лиза обрадовалась:

— Вот удача. Я давно хотела увидеть вождей итальянского освобождения, и особенно Мадзини. Это, кажется, непревзойденный оратор, фанатик, патриот.

— И организатор, — оживился Герцен, — Мадзини накинул в свое время на всю Италию сеть тайных обществ, связанных между собой единой целью объединения и свободы. Такой беспримерно храброй организации еще не было нигде. Полиция оказалась бессильной проникнуть в ее ряды. Еще бы! Контрабандисты, попы, кондукторы почтовых карет, корчмари, аристократы, купцы, светские дамы и поселянки так или иначе примыкали к «Молодой Италии», помогали и повиновались ей.

— Мне говорили, что многие мадзинисты сблизились с чиновниками Наполеона и откололись от «Молодой Италии». Слава Мадзини была в зените в сорок девятом году, и сейчас она меркнет, не правда ли? — спросила Лиза.

— Да, отчасти. Неудачи после поражения в сорок девятом году состарили Мадзини, даже озлобили. Но такие люди, как он, не отступают. Чем хуже складываются их дела, тем выше поднимают они знамя. Теряя все, они изыскивают новые средства для борьбы. В этом непреклонном постоянстве и вере, подчас наперекор судьбе, в неутомимой деятельности, которую подстегивает неудача, есть что-то маниакальное, действующее магнетически на толпу. Велпкий человек иногда бывает на грани безумия. Я уверен, что но разум и логика, а вера, любовь, ненависть ведут к победе народа.

В это время в кабинет Герцена необычайно легкой походкой вошел высокий, стройный, пожилой человек с низко опущенными плечами, прямой шеей и суровым сильным лицом, обрамленным белоснежной бородкой. Глубокие упрямые морщины избороздили его выпуклый лоб и щеки. Блестящие большие глаза смотрели властно и вместе грустно. В руке он держал зажженную сигару.

— Эввива Мадзини, эввива Италия! — сказал весело Герцен и устремился навстречу гостю.

— Эввива Руссия! — широко улыбнулся Мадзини. Выражение его лица сразу смягчилось и прояснилось. — Гарибальди ждет нас к завтраку, — напомнил он, — не будем медлить.

Вскоре Герцен, Лиза и Мадзини приехали в Вест-Индские доки.

Лиза не могла побороть волнения, когда представляла себе Гарибальди, чье имя, овеянное славой, было известно всему миру. Каков этот мужественный человек, то воин и предводитель римского ополчения, то моряк? Тем более она не смогла скрыть разочарования, когда, войдя на палубу, увидала коренастого, невысокого человека, с ничем не замечательным лицом, в светлом пальто, какие носили коммивояжеры и клерки, в пестром шарфе на шее и полинявшем картузе. Гарибальди и его экипаж, состоявший из итальянцев, по-южному энергично жестикулируя, встретили гостей.

В капитанской каюте был сервирован завтрак. Ананасы, бананы, кокосовые орехи и плоды манго украшали стол и подчеркивали, что корабль совсем недавно пересек экватор. Гарибальди оказался на редкость радушным хозяином и приятным собеседником. Он красочно, живо описывал приключения, которые встретились на пути из Южной Америки в Англию, и Лизе казалось, что она сама побывала в океане во время шторма, любовалась густо-зелеными, как малахит, тяжелыми экваториальными водами, наблюдала необычные нравы обитателей островов и далеких стран Нового Света.

Постепенно она начала понимать значительность и одаренность итальянского народного вождя. «Гарибальди еще покажет себя. Он набирает силу и, как лев, притаился, чтобы броситься на добычу», — подумала Лиза.

Подали устриц и вино. Мадзини предложил тост за гостей с севера. Когда бокалы были осушены, Герцен сказал:

— Мы, русские, и вы, итальянцы, во многом схожи между собой. Есть у нас и одинаковые пороки.

— Да, итальянцы тоже не считают работу на хозяина наслаждением. Они не любят ее тревог, усталости и недосуга.

— Дольче фар ниенте — сладостное ничегонеделание, размышления — вот о чем мы мечтаем со времен Ромула и Рема, — пошутил Мадзини.

Все рассмеялись.

— Промышленность у нас в России отстала, как и в Италии, — снова заговорил Герцен, — В недрах вашей прекрасной земли хранятся, как и в нашей, клады, которых не коснулась еще рука человеческая. Зато нравы итальянцев и русских не заражены еще той пошлостью, которая разъела другие европейские страны.

— Наши оба народа, не щадя голов своих, дерутся с тиранами. Свобода или смерть! — громко провозгласил свой тост Гарибальди.

— Свобода или смерть, — сумрачно повторил Мадзини. — Хорошие слова… а долго ли ты собираешься странствовать по морям, Джузеппе? Твое место на суше, оно у стен Рима.

— Время не приспело. Подожди еще, — примиряюще ответил Гарибальди.

— Не могу и не хочу ждать. Не хочу быть изменником нашего дела.

— Когда же ты поймешь, друг, что поражение ослабляет не только тело, но и дух армии. Я решительно против всяких попыток восстания, если оно обречено, как сейчас, на поражение. Хороший воин знает, когда следует выстрелить.

— Чепуха. Время уже упущено. Оружие без употребления ржавеет. Италия давно готова. Мы медлим и этим укрепляем не себя, а врагов — Австрию, а не Италию. Промедление позорно и пагубно! — Мадзини встал и ногой отбросил стул. Лицо его побледнело, глаза потускнели, как у тяжелобольного. Он так сжал пальцами окурок сигары, что раскрошил его в порошок. Лиза слыхала от Герцена, что Мадзини совершенно не выносит возражений.

Гарибальди поднялся тоже. Он казался спокойным и даже пытался улыбаться, но брови его сомкнулись на переносице, образовав одну сплошную темную, широкую линию от виска к виску. В каюте воцарилась тяжелая, разрывающая, как безвоздушное пространство, тишина. Два недавних соратника стояли насупившись, едва сдерживаясь, чтобы не кинуться друг на друга. Лизе казалось, что она задыхается.

Желая предотвратить грозу, Герцен достал из жилетного кармана большие золотые резные часы луковицей и принялся многословно благодарить Гарибальди за гостеприимство.

Все, кроме Мадзини, вышли на палубу. Провожая в карете Лизу к ее дому, Герцен снова заговорил о двух замечательных итальянцах, с которыми только что они расстались:

— Такие личности, как Мадзини и Гарибальди, появляются только на итальянской почве, и притом во все эпохи. Это заговорщики, патриоты, искатели приключений, мученики, кондотьеры, кто хотите, но только не будничные, пошлые мещане. Они удивляют мир добром, злом, поражают силой воли и страстей. Беспокойная закваска бродит в них с ранних лет. Самоотверженность уживается в них с мстительностью. Они не дорожат своей жизнью, так же как и жизнью ближнего. В них бездна пороков и чисто античной добродетели. Они велики своей отвагой и преданностью родной Италии, и без них ей не быть ни единой, ни свободной.


Немало жестоких войн было в XIX столетии.

К середине века Англия стала самой мощной индустриальной державой мира. Страх перед экономическими кризисами толкал английскую буржуазию к поискам новых рынков сбыта. Английские и французские промышленники, финансисты, купцы с вожделением посматривали на раскинувшиеся по берегам Черного и Средиземного морей владения одряхлевшей Оттоманской империи, а также на бескрайние просторы отсталой крепостнической России. Они стремились как можно быстрее полностью подчинить себе султанскую Турцию и обратить ее в колонию, а Российскую империю вытеснить с берегов Черного моря и установить свой контроль над проливами.

Николай I также желал воспользоваться ослаблением некогда могущественного восточного соседа. Он стремился обеспечить выгодный для русских помещиков и купцов режим черноморских проливов и упрочить свое влияние среди славянского населения балканских провинций Турции. Победоносная воина должна была помочь русскому царю укрепить внутри страны крепостнический режим.

Султан, находившийся под сильным воздействием западных держав и распаляемый ими, мечтал между тем захватить Крым и Кавказ. Так Оттоманская империя и Балканы стали узлом острых противоречий между империалистическими державами и в то же время ареной напряженной борьбы балканских народов против иноземных поработителей.

После поражения февральской революции Николай I владычествовал в Средней Европе. Его сравнивали с Наполеоном I. Однако угроза николаевскому господству приближалась со стороны Англии и Франции. Под их нажимом Турция объявила войну России. Так сбылось давнишнее желание всесильного тогда английского премьера Пальмерстона. Синопский бой — последнее в истории крупное сражение военных парусников, во время которого эскадра адмирала Нахимова потопила в течение четырех часов весь турецкий флот, захватив в плен командующего флотом Осман-пашу и его штаб, — явился предлогом для открытого вступления Англин и Франции в войну против России.

Правительство Пальмерстона хотело не только полностью подчинить себе Турецкую империю, но и захватить Крым, высадиться на Кавказе и отторгнуть Грузию. Император Франции решил воевать с Россией, так как он и его банкиры были связаны с Турцией могучими узами финансовых отношений. Ненависть к Николаю, столпу всемирной реакции, была также очень сильна среди народов Франции и Англии.

Маркс и Энгельс во всех деталях вникали в сложнейшие перипетии затянувшейся военной схватки. Из «Русского инвалида» и петербургской «Северной звезды», из «Римской газеты» и «Бельгийских обозрений», из прессы Англии, Америки и Германии черпали они многообразную военную информацию, сопоставляя противоречивые подчас сообщения и сводки, изучали военные карты и следили за передвижением частей всех воюющих армий. Маркс и особенно Энгельс регулярно писали о ходе крымских операций статьи и обзоры для «Нью-Йорк дейли трибюн», которые издатель Дана помещал часто в качестве передовых своей газеты.

Сравнительно недалеко от Дин-стрит проживал Александр Иванович Герцен.

Несколько лет уже Маркс и Герцен жили на острове. Они никогда, однако, не встречались и враждебно судили друг о друге.

Во время Крымской войны Герцен доказывал, что завоевание Николаем I Константинополя приведет к падению самодержавно-крепостнического строя в России и объединит наконец всех славян. Магометанский стяг с полумесяцем и звездой будет сорван со святой Софии, и к столице Византии снова вернется былое величие и слава. Тогда-то начнется новая эра — эра всеславянской демократической и социальной федерации.

— Время славянского мира настало… Где водрузит он знамя свое? Около какого центра соберется он? — восклицал Герцен. — Это средоточие не Вена, город рококо — немецкий, не Петербург — город новонемецкий, не Варшава — город католический, не Москва — город исключительно русский. Настоящая столица соединенных славян — Константинополь.

Маркс зло высмеял эти высокопарные панславистские фразы. Он не мог обойти молчанием ошибки Герцена, опасные для международного рабочего движения.

Частые идейные колебания Герцена, его близость и долгая связь с либералами — дворянами, наивные, хоть и дерзко отважные, письма к царю, предназначенные для того, чтобы показать ему вред российского самодержавия, настораживали и отпугивали от русского революционера лондонских коммунистов. К тому же Герцен не таил своей неприязни ко всей немецкой эмиграции, подозревал ее в шовинизме. Он не понимал, что, отвергая панславизм, Маркс не менее жестоко борется с немецким национализмом, прусской военщиной и всем, что окрещивалось пышным понятием «прусский дух».

Идейные расхождения, как трещины, постепенно создали пропасть между двумя большими людьми, которые, как никто, по духовной сущности и широте мысли могли бы понять друг друга и сблизиться. Некритическое отношение Герцена к идеологам буржуазной демократии и мелкобуржуазного социализма, его народнические воззрения обострили враждебное чувство к нему Маркса.

Всего несколько городских улиц, полоска земли отделяла их, и никогда они не преодолели этого ничтожного препятствия. Неприязнь придавала им особую взаимную зоркость и обостряла критическое чутье.

Маркс писал Энгельсу:

«Насколько я знаю, ты не читаешь «Morning Advertiser»{«Утренний вестник» (англ.).}. Эта газета «объединенных трактирщиков» поместила статью одного «иностранного корреспондента» (полагаю, г-на Головина), содержащую апологию Бакунина. В ответ на это некий аноним Ф. М. в этой же газете объявляет Бакунина русским шпионом, рассказывает о том, как хорошо ему сейчас живется, и т. д. На это последовал ответ Головина и Герцена, которые заявляют при этом, что еще в 1848 г. одна «немецкая газета» пустила в ход эту клевету «и даже осмелилась сослаться на свидетельство Жорж Санд».

«…Вчера я напечатал в «Morning Advertiser» следующее заявление:

«Господа Герцен и Головин пожелали замешать выходившую в 1848 и 1849 гг. под моей редакцией «Новую Рейнскую газету» в свою полемику с Ф. М. по поводу Бакунина и т. д. Меня нисколько не трогают инсинуации гг. Герцена и Головина. Но и т. д. и т. д. позвольте мне установить, как фактически обстояло дело». Затем следует перечисление фактов:

Наконец, в сегодняшнем номере «Morning Advertiser» этот негодяй Головин, не осмеливаясь назвать себя, помещает от имени «иностранного корреспондента» следующее:

КАК СЛЕДУЕТ ПИСАТЬ ИСТОРИЮ

(От иностранного корреспондента)

Бакунин русский агент, — Бакунин не русский агент. Бакунин умер в Шлиссельбургской крепости, подвергнувшись там чрезвычайно суровому обращению, — Бакунин не умер, он еще жив. Его отдали в солдаты и сослали на Кавказ, — нет, его не отдавали в солдаты, он все еще сидит в Петропавловской крепости. Таковы те противоречивые сведения, которые поочередно появлялись в печати относительно Михаила Бакунина. В наши дни, когда все предается широкой огласке, мы приходим к истинному, лишь утверждая ложное. Но доказано ли, наконец, что Бакунин не находится на жалованье у русского военного ведомства?

Есть люди, которые но знают, что гуманность делает людей зависимыми друг от друга, что, освобождая Германию от влияния, которое имеет на нее Россия, мы оказываем также обратное воздействие на последнюю, снова толкая ее в объятия деспотизма, до тех пор пока она не станет уязвимой для революции. Таких людей напрасно было бы убеждать, что Бакунин является одним из самых чистых и великодушных представителей прогрессивного космополитизма.

«Клевещите, клевещите, — гласит французская пословица, — и от клеветы всегда что-нибудь останется». Клевета на Бакунина, поддержанная в 1848 г. одним из его друзей, в 1853 г. вновь распространяется неизвестным лицом, «Предает всегда свой, — говорит другая пословица, — и лучше иметь дело с умным врагом, чем с глупым другом». Не консервативные газеты взяли на себя распространение клеветы на Бакунина, эту заботу взяла на себя дружественная газета.

У людей, которые могут хотя бы на мгновение забыть, — как забыл г-н Маркс, — что Бакунин сделан не из того теста, из которого делаются полицейские шпионы, очевидно, слабо развито революционное чувство».

…Я, с своей стороны, предложил бы по существу заявить следующее:

«Лучше иметь дело с умным врагом, чем с глупым другом», — воскликнул бы Бакунин, если бы ему когда-нибудь довелось читать письмо того «иностранного» Санчо Пансы, который в субботнем номере Вашей газеты упражняется в цитировании избитых пословиц.

Разве не «глупый друг» тот, кто упрекает меня в отказе сделать что-либо такое, благодаря чему, согласно его же собственным словам, мне «не пришлось бы сожалеть о том, что мое имя связывается с ложным обвинением».

Разве не «глупый друг» тот, кто удивляется тому, что знает каждый школьник, а именно — что истина устанавливается благодаря полемике и что исторические факты извлекаются из противоположных суждений.

Когда «Новая Рейнская газета» поместила письмо из Парижа, Бакунин был на свободе. Если он был прав, удовлетворившись публичными объяснениями «Новой Рейнской газеты» в 1848 г., разве не «глупый друг» тот, кто позволяет себе придираться к ним в 1853 году. Если он был неправ, возобновив свои тесные дружеские отношения с редактором «Новой Рейнской газеты», то разве не «глупо» со стороны человека, претендующего на то, чтобы именоваться другом, разоблачать его слабость перед публикой».

Веря в честность шлиссельбургского узника Бакунина, Маркс и Энгельс, как и Герцен, прилагали все усилия, чтобы облегчить его участь. Никто из знавших Бакунина прежде людей не сомневался в том, что он ведет себя в заточении непреклонно, как и подобает отважному защитнику дрезденских баррикад, страстному поборнику боевых, революционных действий.

Узнав о статье Маркса, посвященной Бакунину, Лиза тем более обрадовалась, когда поздней осенью встретилась с Женни на популярном концерте классической музыки в Уайт-холле. Исполнялись произведения Моцарта, Глюка и Генделя.

— Не феминистические ли искания привели вас на родину Мери Вулстонкрафт и синих чулков? — спросила Женни, вспомнив их памятный разговор в Брюсселе в Стеклянном пассаже.

— О нет, да и, по правде говоря, я охладела к феминизму.

Лиза вкратце рассказала Женни обо всем, что произошло с нею, а также о судьбе Бакунина, которого назвала своим близким другом.

— Я не теряю надежды помочь ему бежать из крепости и из России.

Увертюра к «Свадьбе Фигаро» прервала их беседу. После концерта они встретились снова у выхода и пошли вместе по широкой светлой Оксфорд-стрит.

— Мы живем в очень скверном месте, — сказала Женни, — но зато в самом центре Лондона. Мне очень нравятся продолжительные прогулки по оживленным улицам Вест-Энда. Я забываю тогда житейские невзгоды так же, как сейчас, когда слушала музыку. Это мой лучший отдых. А вы где бываете, с кем встречаетесь?

Лиза восторженно отозвалась о Герцене.

— Это замечательный человек. Я так рада знакомству с ним. Он ведь тоже очень обеспокоен судьбой Бакунина, — добавила она.

— Мой муж и я читали многое из того, что Герцен напечатал в эти годы, — сказала Женни.

— Посмотрите, пожалуйства, также и его книгу «Тюрьма и ссылка». Она вышла недавно на нескольких языках. О Герцене говорят, что он сочетает в себе немецкую философию с французской политической теорией, английский здравый смысл с русским своеобразием. Мне кажется, он очень близок по духу вашему мужу. Ведь все его помыслы тоже о счастье человечества.

— Пути к счастью людей столь различны, — любезно, но холодно ответила Женни.

Она заметно не пожелала продолжать разговор о Герцене. Лиза ощутила это и спросила о Вильгельме Вольфе, которого потеряла из виду после своего отъезда из Брюсселя.

— О, Люпус, — просияла Женин, но тут же погрустнела. — Он живет в Манчестере, вдали от нас, и часто хворает. Ему тоже нелегко приходится в изгнании. Но он бодрится, хотя и стал значительно более угрюмым и иногда брюзжит. Ему ведь уже немало лет, да и тяжело под старость без семьи. Дорогой наш друг похож теперь уже не на волка, а больше на благородного старого зубра. Вы знаете, что эти редчайшие царственные животные, старея, ищут полного одиночества и блуждают но лесам одни, как бы предаваясь глубокому раздумью. Они не желают больше никого обременять. У Вольфа все та же чистая и глубокая душа, какая бывает только у детей и мудрецов. Мы его очень, очень любим.

До самого Пиккадилли-серкус беседовали Женни и Лиза и расстались у поворота в квартал Сохо. На прощание Лиза пригласила Женни к себе и обещала побывать на Дин-стрит, 28, но долгое время обе женщины не смогли повидаться.

В самом начале напряженного 1855 года у Женни Маркс родилась дочь — Элеонора. Младенец был настолько хил, что в первые месяцы смерть неотступно стояла подле его колыбельки. Однако маленькая Тусси, как прозвали Элеонору, окрепла и превратилась в упитанного, цветущего, жизнерадостного ребенка.

Остров, куда Маркс прибыл в изгнание, стал ему со временем второй родиной. С роспуском Союза коммунистов не порывались нити, связывавшие Маркса с Германией. Революционер, каким прежде всего и всегда он был, не мог отдаться только научной деятельности, стать вынужденным отшельником. Без революционной борьбы для него не было жизни.

Душевные силы и удовлетворение он черпал также работая без устали над книгой по политической экономии, начатой много лет назад. Средства к существованию, весьма незначительные и, главное, не постоянные, приносило сотрудничество в заокеанской газете «Нью-Йорк дейли трибюн».

Основной заботой этих трудных лет для Маркса было сохранить революционный огонь, вспыхнувший столь ярко в сороковые годы. И пламя это теплилось, подчас укрытое земными сводами.

Маркс руководил из Лондона ушедшими в подполье коммунистическими общинами в родной Германии и поддерживал каждого бойца, как и он поневоле нашедшего приют в чужих землях. Расстояние не служило ему препятствием. Из-за океана, так же как с родины, он получал непосредственно или через соратников сообщения обо всем, что делалось для грядущей революции. Знакомый Маркса, Энгельса, Вольфа, испытанный боец 1849 года, рабочий, опиловщик по металлу Карл Вильгельм Клейн в большом письме сообщал лондонским руководителям коммунистического движения о подпольных организациях в Золингене, Эльберфельде-Бармене и Дюссельдорфе. Он еще в пятидесятом году доставил туда и успешно распространил среди наиболее надежных рабочих обращение коммунистического центра, руководимого Марксом. Связиста выследила полиция. Но все обыски, произведенные на местах явок, где он бывал, не дали никаких результатов, и Клейн остался невредим. Его преследовали по пятам, и он вынужден был на время с фальшивым паспортом скрыться в Бельгии. На родине против него выдвинули грозное обвинение в государственной измене. Когда пребывание в Бельгии стало грозить ему разоблачением и выдачей рейнландским властям, он бежал в Америку. Но огонь в глубоком германском подполье не угасал. Коммунистические рабочие тайные организации продолжали существовать, и связь их с Марксом, несмотря на огромные трудности пересылки документов и информации, не только не рвалась, но становилась все более прочной. Смелый связист Клейн заканчивал свое письмо, пересланное в Лондон Марксу Фрейлигратом, так:

«До меня дошли разговоры, что в Лондоне считают, будто в Кёльне все наши перетрусили, что им так и не удалось до сих пор установить какие-либо связи в Германии. Это ложь. Общины Золингена, Эльберфельда и Дюссельдорфа посылали несколько раз своих представителей в Кёльн… Эти общины уполномочили меня установить прямую связь с нашим центром в Лондоне, что я и делаю этим письмом. Вышеуказанные общины могут послать своего делегата в Лондон. Я прилагаю кусок карты с следующей целью: делегат, который прибудет в Лондон, должен в качестве документа предъявить другую часть карты, а если при случае кто-либо из Лондона отправится в Эльберфельд, то он представит свою часть карты. Мы имеем в виду, как и прежде, распространять наши связи в Германии.

Я прошу наших друзей при первой возможности направить в Эльберфельд по нижеследующему адресу несколько строк и поставить меня об этом в известность, так как считаю необходимым также поддерживать с ними связь.

Карл Вильгельм Клейн из Золингена».


Ко всем трудностям и заботам, непрерывно обрушивавшимся на семью Маркса, присоединился спор с прусским министром внутренних дел Фердинандом фон Вестфаленом, сводным братом Женни, который не пожелал выделить своей сестре ничего значительного из присвоенного им наследства престарелого дяди, скончавшегося в Брауншвейге. Оно состояло из ценных книг и рукописей времен Семилетней войны, в которой деятельно участвовал дед Женин, тогдашний военный министр герцогства Брауншвейгского. В патриотическом рвении Фердинанд фон Вестфален присвоил их себе, чтобы подарить прусскому королевскому правительству. Из уважения к матери Женни не решалась на открытую тяжбу и скандал. Она удовольствовалась несколькими талерами, которые получила от брата в уплату за ценнейший архив. А деньги были нужны ей больше, чем когда бы то ни было.

Медленно угасал Муш. В марте болезнь его приняла угрожающий характер. Карл не ложился и ночи напролет проводил у постели удивительно кроткого и веселого ребенка. Карл написал в Манчестер Фридриху:

«…в течении болезни наблюдались то резкие улучшения, то резкие ухудшения, и мое собственное мнение менялось тоже чуть не ежечасно. Но в конце концов болезнь приняла наследственный в пашей семье характер изнурения желудка и кишечника, и, по-видимому, даже врач потерял всякую надежду. Моя жена вот уже с неделю сильнее, чем когда-либо раньше, больна от душевного потрясения. У меня самого сердце обливается кровью и голова как в огне, хотя, конечно, я должен крепиться. Ребенку в течение всей болезни ни на минуту не изменяет его оригинальный, приветливый и в то же время независимый характер.

Не знаю, как благодарить тебя за дружескую помощь, которую ты мне оказываешь, работая вместо меня, и за твое участие к ребенку.

Если произойдет какое-либо улучшение, напишу тебе тотчас же.

Весь твой К. М.»


Горе неотступно сторожило Карла и его семью. Поело изнурительной болезни, явившейся следствием плохого питания, пребывания в проклятой бессолнечной дыре на Дин-стрит, где даже воздух был ядовит, восьмилетний Эдгар-Муш скончался. Необыкновенно одаренный, красивый, чуткий мальчик умер на руках своего отца.

Муш олицетворял счастье всей семьи. Не по летам развитой, очень веселый, общительный маленький «полковник», как прозвали его за пристрастие к военным забавам, Эдгар делил с родителями все их тяготы и заботы и радовался, как взрослый, удачам, если такие бывали. Казалось, что с его смертью горе и отчаяние навсегда прочно утвердились в осиротевшем доме.

В той же полутемной комнате, на том же узком столо, где покоились так недавно тела маленьких Генриха и Франциски, лежал бездыханный Эдгар. Снова в Лондон пришла весна, но Дин-стрит казалась мрачной и темной, как склеп. Восковое личико Муша покоилось среди желтых нарциссов и светлых тюльпанов.

Подкошенная отчаянием Женни тяжело заболела. Собрав последние силы, Ленхен, полуслепая от слез, старалась оградить от болезней трех девочек, предоставленных полностью ее попечению. Малютке Тусси было всего три месяца от роду.

Маркс, крепко сжав обеими руками голову, сидел подле гроба сына.

«Никогда не найду я полного успокоения и не примирюсь до конца с утратой моего ребенка. Никогда! С каждым днем и годом его будет мне недоставать все больше», — проносилось в измученном мозгу. Карл страдал все сильнее. Еще несколько глубоких морщин-шрамов пролегло на могучем лбу, и в глазах появилось выражение скорби, сосредоточенности и отчуждения. Он заметно поседел.

Одна человеческая душа может выстрадать столько же, сколько все человечество, и устоять.


«Дом, разумеется, совершенно опустел, — писал Маркс Энгельсу, — и осиротел со смертью дорогого мальчика, который оживлял его, был его душой. Невозможно выразить, как нам не хватает этого ребенка. Я перенес уже много несчастий, но только теперь я знаю, что такое настоящее горе. Чувствую себя совершенно разбитым, К счастью, со дня похорон у меня такая безумная головная боль, что я не мог ни думать, ни слушать, ни видеть.

При всех ужасных муках, пережитых за эти дни, меня всегда поддерживала мысль о тебе и твоей дружбе и надежда, что нам вдвоем предстоит сделать еще на свете кое-что разумное».


Поздней осенью, после смерти сына, Карл гостил в Манчестере у Энгельса, где он всегда мог отдохнуть в благоприятных условиях налаженного зажиточного быта в доме своего друга. Как всегда, утром он посещал Чэтамскую библиотеку и любовался ее старинной необычайной архитектурой, рассматривал книгохранилища, размещенные в бывших кельях и в строгой часовне святой Мери. Стеллажи, имевшие в XVII веке, по рассказам, всего три полки, поднялись до самого потолка.

Два столетия оставалось неизменным убранство читальни, просторной комнаты под низкими сводами, с панелями из превосходного темного дуба. Карл просматривал газеты на большом столе с овальным верхом из цельной доски — торца могучего дерева, вокруг которого стояли тяжелые, мрачные стулья — современники Кромвеля.

Выбрав книги, он проходил в четырехугольный выступ в виде фонаря со стрельчатыми окнами и четырехскатным столом — конторкой. В этом, освещенном наподобие средневековых храмов разноцветными оконными стеклами, помещении он работал всегда, когда посещал библиотеку.

Главный библиотекарь Томас Джонс, высокий сухощавый старик с покрасневшими утомленными глазами и неслышной легкой походкой, охотно помогал Карлу в подборе нужных ему книг. Джонс особенно гордился своими знаниями каталогов библиотеки и литературы по истории Реформации.


Как-то в одном из окраинных рабочих трактиров «Пегая лошадь» Карл познакомился с мастером-сталелитейщиком Вильямом Беккетом, бывшим лондонским докером. Это был толстый, хорошо одетый человек, раскрашенный природой тремя сладкими красками: розовой, голубой и кремовой. Когда Маркс увидел его в первый раз, Беккет, собрав в комок расползающийся носик, рассказывал умиленным голосом рабочим, медленно распивающим черное пиво, о счастливом исходе родов королевы Виктории. Когда эта тема была им исчерпана, мастер принялся медоточиво расписывать все преимущества тред-юнионов и высмеивать чартистов.

— Сговор с предпринимателями, которые ведь такие же, как мы, рабочие люди, а многие из них не так давно были бедняками, — вот это правильное дело. Право же, довольно раздоров между разными классами. Я уверен, что рабочие союзы будут способствовать развитию промышленности, а не ставить палки в колеса, как это делали чартисты. Они устарели. — Беккет достал из широкого кармана томик Священного писания в черном кожаном переплете — источник его плоских, не лишенных, однако, хитрости, мыслей. — Библия учит нас, как жить в мире и благоденствии, — изрек он торжественно.

Маркс заинтересовался этой только что народившейся разновидностью преуспевающего рабочего и даже решил посетить его дом. Спустя несколько дней, в воскресенье, вместе с Энгельсом он побывал у зажиточного механика.

На смену груженым тяжелым ящикам, среди которых прошла в доках молодость Вильяма Беккета, к нему пришло к сорока годам поистине «деревянное» благополучие. Подкупленный капиталистами, мастер, деятельный профсоюзный руководитель, поселился с семьей в собственном двухэтажном коттедже с тяжелыми резными дубовыми панелями на стенах комнат. Большая унылая кровать красного дерева занимала спальню, краем упираясь в огромный комод.

Угощая гостей чаем, Беккет сообщил, что надеется скоро быть избранным в парламент и тогда значительно увеличится его достаток.

Маркс и Энгельс знали, что английские капиталисты, получая огромные сверхприбыли, хорошо оплачивали труд верхушки рабочего класса. Беккет оказался в числе немногих избранных.

— Надо иметь голову на плечах, — говорил он смиренно, покуда его дородная жена, дочь фермера, разливала чай. — Надо понимать современные национальные задачи. Чартизм отсох, как старая ветка на подгнившем дереве. Тред-юнионы — вот путь рабочих в землю обетованную. Заверяю вас в этом, джентльмены, а я не дурак. Мы с миссис Беккет надеемся еще побывать в Букингемском дворце, — он шлепнул жену по широкой спине. — Что скажешь, леди Беккет? Почему бы и нет? Мы назвали нашу дочь в честь ее величества Викторией. Может быть, пашей девочке суждено быть дочерью пэра. А? Времена ведь меняются. Надо иметь голову на плечах. Мой отец был убит в Бирмингеме во времена борьбы за хартию, дед, луддит, погиб, сражаясь с машинами. А я, вот видите, живу неплохо и делаю, поверьте, много добра для общества. Главное, — и я уверен в этом, — надо уметь жить в мире с промышленниками. Почему бы и нет? Они нужные для нации люди, умнее и опытнее нас и к тому же христиане.

Множество мыслей вызвала у Маркса и Энгельса встреча с преуспевающим и обласканным буржуазией мастером Беккетом.

Итак, буржуазнейшая нация, какой была Англия, страна колониальной и промышленной монополии, по-видимому, стремится наряду с буржуазией, буржуазной аристократией создать также и прослойку буржуазного пролетариата. Это было очень важным открытием для обоих друзей.

По воскресным дням Карл ездил в Манчестере верхом, но хорошим наездником он не был, хотя и убеждал друзей, что в студенческие годы брал уроки верховой езды и овладел этим искусством.

Фридрих, беспокоясь за друга, предоставил ему смирную лошадь, которую назвал Росинантом.

Но лучшим временем были вечера, когда, придя из конторы домой, Фридрих делился с другом новостями, заботами и творческими планами. После сытного позднего обеда, обильно запиваемого рейнским вином, после выкуренной толстой гаванской сигары они часто обсуждали политические события на разных материках. Индия и Америка, Малайские острова и славянские земли были так же знакомы им, как промозглый остров, ставший их вынужденной родиной.

В Манчестере в это время находился вернувшийся недавно из долгого путешествия по Америке, Вест-Индии и Европе неугомонный странник Георг Веерт. Он снова рвался обратно за океан. После поражения революции он часто боролся с приступами меланхолии и нуждался в новых впечатлениях.

— Вы закисаете здесь, друзья мои, этот климат годен только для рыб и жаб. Жить здесь — безумие и слабость. Немногие годы, отпускаемые нам жизнью, терять в таком проклятом богами месте! Да и люди здесь, скажу я вам, такая же слякоть, как и все остальное. А знаете ли вы, что именно сейчас в лесах близ древней столицы Колумбии Санта Фе де Богота тигры поют арии из «Волчьего ущелья». Я вижу, как они повернули морды к луне, которая шагает по верхушкам кедров и вековечных пальм. Лима — город-мечта. Какие там женщины! Они так малы, что их можно спрятать среди лепестков огромных тамошних роз. Мне нравятся перуанцы. Этот народ не даст вам скучать и доставит множество развлечений. В первый день я пережил в Лиме землетрясение, на второй — пожар, а на третий — революцию.

— За исключением землетрясения, все это можно было видеть и в Париже, — вставил Энгельс.

Веерт продолжал рассказывать о своих многочисленных приключениях в тропических странах. У него был особый подражательный и мимический дар, и лицо его непрерывно меняло выражение.

Задорный хохот Георга был так же приятен и чистосердечен, как и у Карла и Фридриха, которые до слезинок в глазах смеялись, слушая его рассказы.

— Представьте себе перуанский остров Чинча. Главное его богатство — птичий помет, скопившийся за много тысячелетий. Он составляет главную статью дохода всего государства. Вот вам достойный предмет для размышления философам. Дерьмо превращается в золото, и потомки гордых пиков спасаются от нищеты благодаря гуано. Лх, друзья мои, когда с вершины Кордильеров, залитой солнцем, смотришь на воды, низвергающиеся с глетчеров, чтобы на западе влиться в Тихий океан, а на востоке — в Атлантический, поражаешься необъятной мощи, великой фабрики природы. Я мог бы до утра говорить о Калифорнии. Хотите, я повезу вас мимо Антильских островов. Мы отдохнем и освежимся кокосовым молоком на Кубе и через Мексиканский залив доберемся затем в Веракрус. Через заросли кактусов мы спустимся в серебряные рудники Рахаса и в Сан-Хуан де Лагос. Там буйствуют пьяные мексиканские барышники, игроки и воры. Я предлагаю также посмотреть на бой быков.

Веерт вскочил со стула, сорвал красную плюшевую салфетку с курительного столика, изогнулся и, размахивая ею, принялся изображать сцены корриды.

— Виво эль тореадор! — аплодировали Маркс и Энгельс. Оба они приняли участие в импровизированной живой картине, изображая то зрителей, то пикадоров и матадоров.

Вдоволь посмеявшись, все трое снова уселись за стол и принялись допивать остывший черный кофе. Но Веерт уже снова изображал в лицах, как индеец снимает скальпы и привязывает их к поясу. До полуночи не прерывалась оживленная беседа троих друзей.

Вскоре Энгельс остался один в Манчестере. Георг уехал в Вест-Индию, а Карл вернулся в Лондон.

Настала зима. Черные и желтые туманы по-прежнему окутывали Лондон своей ядовитой пеленой. Карл хворал. Помимо болезни печени, его мучили нарывы. Один из них появился над верхней губой и вызывал острую физическую боль. Лицо распухло.

— Я похож на бедного Лазаря и на кривого черта в одно и то же время, — пошутил Карл, увидев себя в зеркале.

— Неправда, ты очень хорош, ты просто больной алжирский Мавр, — сердились на него старшие дочери.

Врачи считали болезнь Карла очень серьезной. Карбункул на лице, сопровождавшийся лихорадкой, был опасен.

— Мой дорогой повелитель, — со свойственным ей юмором сказала Женни, — отныне вы находитесь под домашним арестом впредь до полного выздоровления. — И она спрятала пальто и шляпу Карла, чтобы он не мог совершить в ее отсутствие побег в библиотеку Британского музея.

Карл сдался:

— Я подчиняюсь, но только в том случае, если за мной останется право работать дома.

Однако множество повседневных мелочей и забот, как всегда на Дин-стрит, мешали ему сосредоточиться. Он тосковал и рвался в тихую, покойную общественную читальню в Монтег-хауз, где привык проводить время за работой с утра до позднего вечера.

Домашний рабочий стол Карла был завален книгами и рукописями. Карл много читал о России, так как Энгельс просил присылать ему материалы об этой стране для статей о панславизме.

Крымская война еще больше усилила интерес Карла к северной могущественной державе и ее прошлому. По своему обыкновению, не довольствуясь поверхностным ознакомлением, он принялся глубже пробивать толщу избранного им для изучения предмета. Таков был Карл всегда и во всем. Труд был его стихией, радостью, отдохновением, и чем больше требовалось усилий, тем удовлетвореннее он себя чувствовал.

После многих французских и немецких книг о славянских странах и особо о России Маркс, углубляясь в малоисследованную чащу истории, добрался до истоков русской культуры. Его поразило «Слово о полку Игореве», приведенное в книге Эйхгоффа на русском и на французском языках.

Безошибочный глаз и ухо поэта, каким всегда оставался Карл, мгновенно уловили великолепие стиха древнего сказителя:

Я покину бор сосновый,

Вдоль Дуная полечу

И в Каял-реке бобровый

Я рукав свой омочу.

Я домчусь к родному стану,

Где кипел кровавый бой.

Князю я омою рану

На груди его младой.

«Чудесная поэма, вся песня носит христианско-героический характер, хотя языческие элементы еще очень заметны», — думал он, снова и снова перечитывая плач Ярославны и призыв князьям к единению перед нашествием монголов.

Карл наслаждался поэзией, воскресившей Древнюю Русь, ее героику, удаль, скорбь и победы. Он вслух читал Женни наиболее пленившие его строфы и тотчас же сообщил Энгельсу об открытом им сокровище. Одновременно он жадно читал книгу Гетце «Князь Владимир и его дружина», а также «Голоса русского народа».

Здоровье Карла несколько улучшилось, но он все еще не выходил из дома. В безнадежно сырой и трудный из-за черного тумана, темный, будто над Лондоном спустился вечный мрак, день раздалось несколько громких ударов во входную дверь дома 28 на Дин-стрит. Лаура, на ходу заплетая золотистую косу, быстро сбежала по лестнице вниз, чтобы открыть дверь. Подумав, что, верно, булочник или бакалейщик принесли свои товары, Карл продолжал работать, не обращая ни на что внимания. Однако Лаура вернулась не с кульками и пакетами. В убогую квартирку она ввела двоих пожилых людей. В одном Карл тотчас же узнал Эдгара Бауэра. Другой, в длинном, по щиколотки, вышедшем из моды в Англии рединготе и лоснящемся цилиндре, сначала показался ему незнакомым. Маркс с недоумением смотрел на неторопливо разматывавшего связанный из пунцовой шерсти шейный платок гостя, который принялся прилаживать раскрытый, мокрый, черный зонт над вешалкой и при этом говорил брюзгливым тоном:

— Проклятый остров. За всю свою жизнь я не видывал такой погоды. Только в Дантовом аду ею могли истязать грешников.

— Ба! Ты ли это, старый ворчун Бруно? — воскликнул радостно Карл и торжественно представил Бауэра своей семье.

— Вот — сам глава Святого Семейства, друг моей юности столько же, сколько и лютый враг моих воззрений на философию и пути человечества. Прошу, однако, любить и жаловать его. Позволь, Бруно, представить тебе мою семью. Это моя дочь Женни, она же Ди, она же Кви-Кви — император Китая.

— Женнихен — вылитый твой портрет, Карл, — сказал Бруно, любуясь черноглазой румяной девочкой, затем он перевел взгляд на ее сестренку, встретившую его на пороге входной двери.

Карл, подталкивая Лауру, порозовевшую от смущения, представил и ее.

— А это наш милый Готтентот и пестрый Какаду, любительница всего экзотического, путешественник по Африке и конквистадор в мечтах.

— Красавица в полном смысле слова, — сказал старый профессор.

— Фея из гофманской сказки, — галантно добавил его брат, Эдгар Бауэр.

— Ты, однако, разбогател, Карльхен. У тебя две прелестные дочки и царственно прекрасная жена.

— У меня не две, а три дочурки. Тусси еще совсем мала и сейчас спит. А ты, Бруно, женат ли, обзавелся ли семьей?

— Нет, увы, я старый холостяк. Наука — вот моя верная возлюбленная и подруга. А помнишь, как мы прозвали тебя в счастливые годы наших теоретических битв? «Магазин идей»! Да, Карл, справедливость требует признать, многое мы почерпнули у тебя.

— Мавр и для нас магазин сказок. Вы не можете себе представить, сколько он их знает, и не только одних сказок, — вторглась в беседу бойкая Лаура.

— Да, ты был неиссякаем и, видимо, немало пополнил запасы в своем складе, — Бруно показал на голову и, помолчав, достал большой портсигар. — Как много лет, однако, мы не виделись. Кури, великолепный немецкий табак. Он напомнит тебе нашу родину.

— Никогда не курил я таких сигар, как те, которыми угощала меня тетушка Бауэр, — сказал Карл. — Дни в вашем обвитом жимолостью домике так же живы в моей памяти, как воспоминания о Трире, где прошла моя юность.

— Помнишь, как весело справляли мы день твоего рождения у нас, в Шарлоттенбурге? — спросил Эдгар Бауэр, раздув ноздри и выпуская табачный дым.

— Увы, праздник был омрачен смертью профессора Ганса. А где теперь краснобай Рутенберг, книжный червь Кеппен и крутоголовый Шмидт Штирнер? — спросил Карл, с наслаждением затягиваясь сигарой.

— Кеппен пишет очередную книгу о буддизме. Он невозмутим, аскетичен, презирает все неиндийское, а Рутенберг тучен, самоуверен и все та же нафаршированная цитатами колбаса. К тому же сей почтенный буржуа издает газету, в которой удивляет трактирщиков и отставных канцелярских писарей своей копеечной ученостью. А наш философ Шмидт, обладатель лба, похожего на купол святого Петра в Риме, при смерти. Жаль, он подавал блестящие надежды. Никто не умел так любить, так возносить свое «я», как он.

— Это «я» заслонило Штирнеру весь горизонт. Бедняга провел жизнь в бесцельном созерцании и обожании своего «я», точно йог в разглядывании собственного пупа, — досадливо морщась, произнес Маркс. — И вот на краю могилы это «я» может подвести унылый итог прошедшей попусту жизни.

Сквозь столб сигарного дыма, поднимавшегося к потолку, Карл внимательно разглядывал Бруно Бауэра. Ему было около пятидесяти лет, но он выглядел значительно старше. Резко очерченное лицо — три острые линии, образующие лоб, нос и подбородок, сухая пористая кожа, серые сморщенные веки и выцветшие глаза не отражали больше никакого внутреннего горения. Он казался навсегда потухшей пыльной сопкой. Особенно неприятен был огромный плоский лоб, лишенный выражения. Волосы на голове Бруно вылезли и оголили череп до самой макушки. В его лице не осталось больше сходства с фанатиком Лойолой, как это было в молодости.

— Да, после Берлина, этого величественного и светлого города, Лондон — мерзкая тюрьма, — говорил между тем Бруно, шепелявя и едва раскрывая губы. Ему мешали говорить вставные зубы зеленовато-желтого цвета.

— Правда, в Германии мы наблюдаем гибель городов и пышный расцвет деревень, но все же там истинная цивилизация. А здесь я живу в каком-то логовище. Люди на этом острове под стать всему окружающему уродству. Жалкие создания эти хваленые британцы. Это гомункулусы — автоматы. Язык английский, да ведь это пародия на человеческую речь. Если бы не заимствованные галлицизмы, англичане не имели бы вообще человеческого языка и пользовались бы для общения друг с другом нечленораздельными звуками и междометиями. По сравнению с нами, германцами, бритты — дикари.

Маркс широко, лукаво улыбнулся.

— Дорогой профессор, — сказал он, весело блестя глазами, — в утешение вам должен сказать, что голландцы и датчане говорят то же самое о немецком языке и утверждают, что только исландцы являются единственными истинными германцами. Их язык будто бы не засорен иностранщиной.

Ко Бруно возмущенно замахал руками.

— Ерунда, Карльхен. Поверь, я вовсе не узкий педант и вполне беспристрастен. Изучив множество языков за последние годы, могу смело отдать пальму первенства польскому. Великолепный по богатству и звучанию язык. Послушай, например, как красиво: «Нех жие пенькна польска мова».

Ленхен и Женни внесли подносы с чашками кофе и бутербродами с ветчиной и сыром. Карл познакомил Бауэров с Еленой Демут, назвав ее «нашей Ним».

— Сказочный дом, — заметил добродушно Бруно, — все имеют необыкновенные мелодичные прозвища, обойдена, кажется, только госпожа Маркс.

— Нашу мамочку зовут Мэмэ, — пояснила все та же шустроглазая Лаура.

— Счастливец, Карл, ты окружен любящими тебя созданиями. Я же одинок, со мной только мысль, — с нескрываемой завистью признался Бруно.

— Мысль — раба жизни! — вдруг торжественно изрекла Лаура.

— А жизнь — шут времени! — продолжила Женнихен.

— Чудесно! — вскричал Бауэр. — Эти юные прелестные фрейлейн цитируют «Макбета» не хуже старого Шлегеля.

— Они унаследовали от отца и матери любовь к Шекспиру и знают превосходно его драмы, — произнесла с чуть заметной гордостью Женни Маркс.

После скромной трапезы, когда, по английскому обычаю, мужчины остались одни, Бруно Бауэр стал особенно разговорчив. Он объяснил, что в экономике предпочитает учение физиократов и верит в особо благодатные свойства земельной собственности. В военном искусстве его идеалом стал Бюлов.

— Это гений, истинный, божественный Марс в современной военной науке.

Карл не мог поверить своим ушам.

«Как застоялась его мысль, как он отстал от времени, запутался», — думал он, и чувство жалости смягчило раздражение. Бруно Бауэр походил на руины некогда интересного сооружения. Он изжил то немногое, что было в нем оригинального, и, хотя казался по-прежнему самоуверенным, на лице старика помимо его воли появлялась иногда жалкая улыбка.

Карлу казалось, что этого педантичного, ссохшегося умом и сердцем человека продержали в глухом сейфе долгие годы. Он как бы и не заметил грозной революции и всех последующих событий и не сделал поэтому никаких выводов. Да мог ли он их сделать вообще?

— Рабочие — это чернь, которую отлично можно держать в повиновении с помощью хитрости и прямого насилия, — развалившись в кресле, говорил Бауэр. — Изредка следует, впрочем, кидать им кость со стола в виде грошовых прибавок к заработной плате, и они будут лизать хозяйскую руку. Меня все ваши иллюзии, называемые классовой борьбой, вовсе не интересуют. Я ведь чистый теоретик, мыслитель, а массой, этим полузверьем, пусть управляют те, у кого сильны не мозги, а мускулы. Я же достиг своей цели и нанес смертельный удар по научному богословию. В Германии оно перестало существовать. Вот колоссальная победа, да, ради нее стоило родиться… Моя сфера — чистая наука, проблемы вечные, а не суета сегодняшнего дня.

Карл не стал спорить. Это было бесполезно. Различие в мышлении обоих было таким значительным, что никакое слово Маркса не могло коснуться сознания Бруно Бауэра.

«Стоит ли переубеждать этот застывший камень, который некогда, прежде чем затвердеть, был живым существом. Но я рад нашей встрече. Нет ничего на свете, что не заслуживало бы внимания и размышления, раз оно существует. И этот старик тоже по-своему занимателен». Таковы были думы Карла, когда позднее он остался один за своим рабочим столом.

В те же дни радостные вести с родины привез Марксу уполномоченный от дюссельдорфских рабочих Леви. Он передал Карлу сведения о состоянии рабочего движения в Рейнской провинции.

«Однако во главе угла, — сообщал Маркс Энгельсу о своих беседах с Леви, — стоит теперь пропаганда среди фабричных рабочих в Золингене, Изерлоне и окрестностях, в Эльберфелъде и герцогстве Вестфальском. В железоделательных округах ребята эти хотят начать восстание, и удерживает их только надежда на революцию во Франции, а также то, что «лондонцы считают это пока несвоевременным»… Люди эти, видимо, твердо уверены, что мы и наши друзья немедленно же поспешим к ним. Они, естественно, испытывают потребность в политических и военных руководителях. Это, конечно, ни в коем случае нельзя ставить в укор этим людям. Но я боюсь, что, при их весьма упрощенных планах, их четырежды успеют уничтожить, прежде даже чем мы сможем покинуть Англию. Как бы то ни было, нужно точно разъяснить им с военной точки зрения, что можно и чего нельзя делать. Я заявил, разумеется, что в случае, если обстоятельства позволят, мы явимся к рейнским рабочим… что я серьезно посоветуюсь со своими друзьями по вопросу о том, какие шаги могут быть непосредственно предприняты рабочим населением в Рейнской провинции; и что через некоторое время им следует снова прислать кого-нибудь в Лондон, но ничего не делать без предварительной договоренности».


Личные горести в семье Маркса продолжались. Тяжело больная баронесса призвала летом 1856 года в Трир свою дочь. Женни поехала с девочками на родину и застала мать при смерти. После одиннадцатидневных страданий Каролины фон Вестфален не стало.

Когда умер Муш, Женни казалось, что ей нечем больше страдать. Душа ее изныла и как бы потеряла чувствительность. Однако смерть матери причинила ей снова мучительную боль. Женни удивлялась тому, как много может вытерпеть человек. В молодости болезни и горести проходят, как бы коснувшись только кожи и не оставив глубокого следа, в зрелые годы они потрясают, но не ломают волю, не ослабляют навсегда, в старости же несчастья разрушают и сокращают самую жизнь.

«Как глубоко прав Карл, когда говорит о потерях, которые нельзя забыть никогда, — думала Женни. — Какой-то мудрец утверждал, что подлинно выдающиеся люди легко переносят утраты. Их будто бы спасают и отвлекают от личных бед тесная связь с природой и человечеством, а также бесчисленные объекты познания. Мудрец был неправ. Никто не может забыть любимого ребенка или нежную мать».

Забыть! Страшное слово, в котором таится покой, измена и грусть. Нельзя жить, не забывая, не примирившись с потерей, но невозможно также утешиться навсегда. Маленькие Фоксик, Франциска, Муш и родители никогда не уйдут окончательно из сердца и памяти Женни. И, вспоминая о них всех или о каждом порознь, она с трудом будет скрывать горечь и боль.

Стоя в слезах над могилой матери, Женни Маркс вспоминала свое детство и юность. Нет больше в живых ни Людвига и Каролины фон Вестфален, ни советника юстиции Генриха Маркса. Умер директор гимназии, где учился Карл, старик Внттенбах, гордившийся исторической славой родного Трира и своим знакомством с великим Гёте. Исчезла с улицы вывеска книготорговца Монтиньи — якобинца, в лавке которого столько часов провел некогда юный Маркс.

Возвращаясь с кладбища, Женни долго смотрела на зеленеющие виноградиики, спускающиеся к городу с окрестных холмов, на светлые, медленно текущие воды Мозеля, на пожелтевшие от знойного солнца луга.

На улицах Трира она встречала много знакомых. Юноши и девушки стали уже зрелыми людьми, женщины, которых она знала в цвете лет, заметно состарились. Черные шляпки с матерчатыми цветами поверх седых буклей, подвязанные под отвислым подбородком, особенно подчеркивали их преклонный возраст. Все в городе выражали Женни сочувствие по поводу смерти баронессы Вестфален. Старики при этом заметно мрачнели.

— Подходит и наше время, — говорили они робко.

Траурные платья с плерезами и черные вуали нисколько не портили внешности старших дочерей Женни. Они казались еще миловиднее. Двенадцатилетняя Женни была похожа на своего отца. Те же темные, густые, блестящие волосы и яркие, умные, ласковые глаза. Смуглое лицо, маленькие, полные губы придавали ей сходство с креолкой.

Десятилетняя Лаура красотой пошла в мать. Пышные, волнистые, светло-каштановые локоны обрамляли ее точеное личико. Большие зеленовато-карие глаза ее всегда светились улыбкой.

Но любимицей всей семьи, баловнем стала малютка Тусси. Ребенок родился как раз тогда, когда умер Эдгар, и вся любовь к брату, вся нежность к нему были теперь перенесены на маленькую сестренку, которую старшие девочки нянчили с почти материнской заботливостью.


Карл тосковал по жене. Письма его к ней становились все более пылкими:

«Моя любимая!

Снова пишу тебе, потому что нахожусь в одиночестве и потому, что мне тяжело мысленно постоянно беседовать с тобой, в то время как ты ничего не знаешь об этом, не слышишь и не можешь мне ответить. Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже «мрачные мадонны», самые уродливые изображения богоматери, могли находить себе ревностных почитателей, и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения. Во всяком случае, ни одно из этих мрачных изображений мадонн так много не целовали, ни на одно не смотрели с таким благоговейным умилением, ни одному так не поклонялись, как этой твоей фотографии, которая хотя и не мрачная, но хмурая и вовсе не отображает твоего милого, очаровательного, «dolce»{сладостного (итал.).}, словно созданного для поцелуев лица. Но я совершенствую то, что плохо запечатлели солнечные лучи, и нахожу, что глаза мои, как ни испорчены они светом ночной лампы и табачным дымом, все же способны рисовать образы не только во сне, но и наяву. Ты вся передо мной как живая, я ношу тебя на руках, покрываю тебя поцелуями с головы до ног, падаю перед тобой на колени и вздыхаю: «Я вас люблю, madame!» И действительно, я люблю тебя сильнее, чем любил когда-то венецианский мавр…

…Временная разлука полезна, ибо постоянное общение порождает видимость однообразия, при котором стираются различия между вещами. Даже башни кажутся вблизи не такими уж высокими, между тем как мелочи повседневной жизни, когда с ними близко сталкиваешься, непомерно вырастают. Так и со страстями. Обыденные привычки, которые в результате близости целиком захватывают человека и принимают форму страсти, перестают существовать, лишь только исчезает из поля зрения их непосредственный объект. Глубокие страсти, которые в результате близости своего объекта принимают форму обыденных привычек, вырастают и вновь обретают присущую им силу под волшебным воздействием разлуки. Так и моя любовь. Стоит только пространству разделить нас, и я тут же убеждаюсь, что время послужило моей любви лишь для того, для чего солнце и дождь служат растению — для роста. Моя любовь к тебе, стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле — в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть.

…Ты улыбнешься, моя милая, и спросишь, почему это я вдруг впал в риторику? Но если бы я мог прижать твое нежное, чистое сердце к своему, я молчал бы и не проронил бы ни слова».

Женни много раз перечитала письмо Карла. Ей было уже сорок два года, нелегкая жизнь, смерть детей и матери наложили след на прекрасное ее лицо, но ничто не могло охладить Карла. Он любил жену так же горячо и верно, как двадцать два года назад, когда впервые признался ей в этом.

«Лишенный возможности целовать тебя устами, я вынужден прибегать к словам, чтобы с их помощью передать тебе свои поцелуи. В самом деле, я мог бы даже сочинять стихи и перерифмовывать «Libri Tristium» Овидия в немецкие «Книги скорби». Овидий был удален только от императора Августа. Я же удален от тебя, а этого Овидию не дано было попять.

Бесспорно, на свете много женщин, и некоторые из них прекрасны. Но где мне найти еще лицо, каждая черта, даже каждая морщинка которого пробуждали бы во мне самые сильные и прекрасные воспоминания моей жизни? Даже мои бесконечные страдания, мою невозместимую утрату читаю я на твоем милом лице, и я преодолеваю это страдание, когда осыпаю поцелуями твое дорогое лицо. «Погребенный в ее объятиях, воскрешенный ее поцелуями», — именно, в твоих объятиях и твоими поцелуями. И не нужны мне ни брахманы, пи Пифагор с их учением о перевоплощении душ, ни христианство с его учением о воскресении».


Покуда Женни была в Трире, Карл вместе с Пипером побывал в портовом городе Гуль, видел в пути много английских и шотландских городов, расположенных по сторонам Великого северного пути — Грейт-норс.

Замки шотландских лордов мелькали за оградами, на пригорках, среди могучих дубов. Редко разбросанные встречные пограничные шотландские деревни были неприветливо серы, как шерсть овечьих стад на горах, как перевал, почти всегда тонущий в тумане. Вливаясь в города, Великий северный путь обрастал ровными коттеджами, просыпающимися на рассвете и засыпающими в сумерки. С заходом солнца быстро пустели улицы провинциальных местечек, и после девяти часов вечера дома без света казались покинутыми. Тогда в полутьме отчетливо воскресало средневековье. Резче становились контуры пуританских неукрашенных храмов на площадях и в дряхлых закоулках. В Линтингтоне, укрытый ратушей и многосотлетними домами, опирающимися на костыли из балок и столбов, внушительной крепостью стоял над рвом выпотрошенный пожаром, жалкий при дневном свете замок Марии Стюарт, шотландской бесцветной королевы, прославленной плахой.

Эдинбург расположен на холмах и с моря кажется столицей феодального княжества. Уцелевшие сторожевые башни с бойницами в стенах кремля все еще являют мощь и неприступность. В осушенный ров вокруг дворца крепости в течение многих веков падали пылающие бревна. Трава внешнего вала умирала под тяжестью сотен человеческих тел и лошадиных крупов, захлебывалась кровью, сгорала в кипящей воде, которой поливали врагов сверху наймиты шотландских королей, боровшихся с Англией. Тараны английских баронов, копья, громоздкие шары-снаряды оставили, впрочем, едва заметные шрамы на каменной броне.

Эдинбург в равной мере жил средневековьем и современностью. XV век без ущерба уживался с XIX.

Безжалостен климат Шотландии. Всего два-три месяца пробивается сквозь плотные занавеси испарений лиловое солнце.

В тусклом, будто слюда, тумане оживают призраки. То, что при ярком свете ужаснуло бы, как разрытая могила, в полутьме шотландского дня вызывает лишь священный трепет.

В Великобритании прошлое только в небольшой мере эксплуатируемый товар — оно еще слишком тесно связано, сплетено с настоящим. Знаменитые древнейшие замки все еще обитаемы, и владельцы их спят на постелях времен крестовых походов.

На старых улицах Эдинбурга взамен развалившегося дома, в котором останавливалась по дороге к своему дворцу Мария Стюарт, строится новый — точное воспроизведение погибшего.

Тут нелегко отыскать, как и в Италии и Греции, неприкосновенными развалины храмов, жилищ и улиц, одиноко пробивающихся сорными злаками между чуждых громад позднейших времен.

Шотландцы, как и англичане, при всей своей консервативности, сохраняя многое из быта предков, не отказываются совершенствовать его тем, что поставляет технический прогресс.

Не все ли равно, что дом с дымящей трубой, прилепленной к черепичной, покатой «готической» крыше, точная копня вчерашнего и позавчерашнего, что это плод фантастической смеси веков?

Шотландцы отличаются от англичан не только иным произношением тех же слов, внешним типом, темпераментом, но и характером. Антагонизм между «двумя ветвями одного дерева» необычайно силен. Англичане постоянно высмеивают шотландцев, за что те им платят сторицею. Шотландские остроты попадают прямо в цель, так как их измышляет ум более подвижной и гибкий, глаз более зоркий, язык острый и меткий.

Враждебность англичан обострена неравенством. Шотландским банкирам, промышленникам, помещикам принадлежат основные богатства страны. Они владеют неизмеримыми землями, стадами и поместьями на родине, подземными сокровищами, плантациями в колониях.

Карл часто перечитывал романы Вальтера Скотта, и сейчас ему казалось, что он раньше уже видел и хорошо знал природу, нравы и людей этого горного, сумрачного края. Глядя на удивительный цвет волос местных жителей, позаимствовавших краски у пунцового северного солнца и золотого приморского песка, он вспомнил такие же у маленькой дочери Лауры, унаследовавшей их оттенок от своей прабабушки, шотландки Женни оф Ппттароо.

Многое в Шотландии напоминало Карлу рассказы, слышанные в семье Вестфален об их предках-бунтарях Аргайлях и Кемпбл, героях многих книг Вальтера Скотта.

Бесконечны парки и леса вокруг замков шотландской знати. В охотничью пору кавалькады помещиков скачут на чистокровных жеребцах в сопровождении собачьей своры и загонщиков. Эхо в горах повторяет собачий лай и вой охотничьего рога в пустых бесконечных пространствах Шотландии, где черную землю сосут только травы, которые не всегда успевают выполоть ленивые овечьи стада.

Карл приехал в Лондон отдохнувшим. Вскоре, закончив свои дела в Трире и получив небольшое наследство, вернулась домой также и Женни.

Летом того же года, после четырех с половиной лет тюремного заключения, в Англии очутился портной Фридрих Лесснер, один из обвиненных по Кёльнскому процессу коммунистов. В тюрьме, как и на протяжении всей своей жизни, девизом коммуниста Лесснера было: мужество, выдержка и надежда. Он называл их своими верными спутниками.

В Лондоне Лесснер отыскал Фрейлиграта, служившего в одной из контор столицы. В беспорядочной шумной квартирке, где жили поэт, его жена и пятеро резвых детей, Лесснер встретил Вильгельма Либкнехта и с ним отправился на Дин-стрит, 28.

Ему обрадовались там, как долгожданному, родному человеку. Карл очень заботился о своих соратниках. Он тотчас же принялся помогать Лесснеру в поисках жилья и работы и успокоился только тогда, когда все это было устроено.

В первое же воскресенье портной был приглашен провести день вместе с семьей Маркса за городом.

Был жаркий день, и участники прогулки решили отправиться на холмистые луга между Хэмпстедом и Хайгейтом.

С самого утра Ленхен занималась приготовлением еды для пикника. Она достала свою вместительную корзину, которую хорошо знали все домочадцы и друзья Маркса. Ленхен привезла ее некогда из Трира. Соломениая корзина сопровождала семью во всех их поездках и прогулках. В ней лежали вкусно приготовленные кушанья: поджаренная телятина, пирог с саговой начинкой, фрукты, сахар и чай.

К одиннадцати часам пришли Лесснер и Вильгельм Либкнехт, частый попутчик в этих походах. Ленхен без долгих слов нагрузила его своей заманчивой кладью. Веселая компания двинулась в путь. До намеченного места из Сохо было добрых два часа ходу, но это никого не смущало. Все были большие любители пешего передвижения и рвались прочь из пропахшей пылью и угольным перегаром столицы.

Воскресный город томился от безысходной скуки. Людно было только у пивных и церквей. По улицам проезжали экипажи с нарядными господами и дамами, прячущими лица от солнечных лучей под широкими полями шляп и куполообразными разноцветными маленькими зонтиками. За Примроз-хилл город как бы отступал, и начинались пустыри, рытвины, холмы, проселочная неровная дорога. Дети мгновенно преображались и принимались на встречных лужайках со смехом и песнями отплясывать негритянские, шотландские и главным образом импровизированные танцы. Взрослые подтягивали знакомые мелодии и хлопали в ладоши.

Пели шуточные, смешные своей чувствительностью и напыщенностью романсы, арии из модных опер, народные песни. С притворной важностью тянули медленные патриотические гимны. Особенно старались заглушить друг друга Карл и Вильгельм. У первого был густой баритон, а у второго — жидковатый тенор.

— «О Страсбург, Страсбург — дивный город», — запевали они дуэтом, и все хором подхватывали эту полюбившуюся им немецкую песню.

Девочки просили отца рассказать им какую-нибудь фантастическую историю. Никто не умел так искусно выдумывать чудесные, полные необычайно сложных приключений сказки, как Мавр. Они подразделялись не на главы, а на мили — по количеству пройденного пути.

— Расскажи еще одну милю, Мавр, пожалуйста, — просила Лаура, — мы к этому времени как раз доберемся до Хэмпстед-Хис.

Если отец отказывался, девочки обращались к матери:

— Мэмэ, Мэмэ, попроси Мавра. Тебе он не откажет.

Карл сдавался, и сказка продолжалась.

Дорога на Хэмпстед-Хис пролегала по отлогим холмам и пустырям, поросшим густым дроком и низенькими рощицами. Множество горожан устраивали тут пикники, расположившись на жидкой траве.

С пустынного, незастроенного крутого холма Хэмпстед-Хис хорошо был виден Лондон — могучий колониальный штаб, город банков, роскошных магазинов, дворцов и особняков, мощной промышленности, черных лачуг и мрачных трущоб.

Вдали над крышами домов поднималось строгое, готическое Вестминстерское аббатство и круглый купол англиканского собора святого Павла. Серой лентой вилась Темза.

Хороши окрестности британской столицы. До самого горизонта тянутся зеленые пологие холмы, пересеченные добротными проезжими дорогами. Даже в редкие солнечные дни прозрачная дымка испарений никогда не исчезает, не рассеивается над Англией.

После серости Дин-стрит, после нагромождения каменных домов все вокруг казалось прекрасным, хотя растительность была чахлой и неказистой. Веселясь и шаля, добирались путники до тенистой холмистой местности, где можно было расположиться и позавтракать.

Домовитая Ленхен мало интересовалась открывшимся пейзажем и принималась выкладывать на клетчатую скатерку, постланную под низким дубом, провизию из своей заветной корзинки. Карл и Женни слушали, усевшись на траву, волнующий рассказ Лесснера обо всем пережитом в заключении.

— Мое прошлое в заключении — это сплошная цепь несчастий и неприятностей, — говорил недавний заключенный, — но я благодарен и за это судьбе, я стал сильнее, еще глубже понял свое положение и свою жизненную задачу. Нужно всегда помнить, что жизнь рабочего от колыбели до гроба — это непрерывная борьба, без борьбы нет жизни.

— Видел ли ты в тюрьме Даниельса? Этот настоящий человек и борец не вынес заключения, заболел смертельной формой чахотки, — заметил Маркс грустно.

— В этом нет ничего удивительного. Условия, в которых нас держали, были невыносимыми. Голод, насекомые, холод. В камере, где я некоторое время находился с Даниельсом, было так холодно, что у меня возникло ощущение, что я никогда больше не смогу согреться. О том, что нам пришлось и физически и морально выстрадать, могут засвидетельствовать четыре голых и сырых стены тюрьмы. Если бы они могли говорить, что бы услышали тогда люди… В особенно нетерпимых условиях находились мы все, осуждепные по процессу в Кёльне.

Покуда шел этот разговор, девочки повели Либкнехта в соседнюю рощицу.

— Скажи, Лайбрери, как называется это растение? — спрашивали его то Женнихен, то Лаура.

За точные, исчерпывающие ответы на все вопросы дочери Маркса давно прозвали Либкнехта «Бнблиотекой» — Лайбрери.

— Что за чудесные цветы! Я уверена, что венок Титании был сплетен именно из таких же! — крикнула Женнихен.

— А я думаю, что венок царицы ночи был из темных роз, — возразила Лаура.

— Это незабудки, — очевидно, здесь где-то заводь, — сказал Либкнехт, любуясь сорванными цветами.

— Лайбрери, как всегда, прав, вот и пруд. Как здесь красиво! — шумно выражали свое восхищение девочки.

С букетом быстро вянущих незабудок все трое повернули назад. Их уже громко звали.

Подкрепившись едой и питьем, взрослые участники прогулки, выбрав поудобнее местечко, расположились кто подремать, кто почитать газеты. Женни и Лаура отыскали сверстников и принялись играть в прятки, перегонки и жмурки. Внезапно Карл увидел неподалеку каштан со спелыми плодами.

— Посмотрим, кто собьет больше, — громко вызвал он всех на состязание.

С криками «ура» пошли на приступ Либкнехт и Лесснер, но Карл превзошел всех в ловкости. Он рьяно целился, бросая камешками, и, если не попадал в каштаны, неистовствовал. Когда под победные возгласы последний плод упал на землю, бомбардировка наконец прекратилась. Тут только Карл, изрядно вспотевший, почувствовал, что не может больше двинуть правой рукой. В пылу обстрела дерева он не заметил, как перенапряг мускулы.

В этот счастливый день выпало и другое чудесное развлечение — катание на осликах. Карл ликовал не менее своих детей. Взобравшись на осла, он изображал то Санчо Пансу, то самого Дон-Кихота. Женни должна была быть Дульсинеей Тобосской.

У самой вершины холма находилась старая харчевня — «Замок Джека Стро», очень нравящаяся Марксу. Он обычно выбирал столик у низкого окна, выходящего на запад. Хозяин разносил посетителям кружки с имбирным пивом и тарелки с хлебом и сыром. Вдали из окон открывался вид на Хайгейтскую возвышенность, поросшую деревьями и диким кустарником. На ней находилось кладбище Хайгейт. Белые памятники и надгробья четко вырисовывались среди свежей зелени. Карл подолгу смотрел на эту тихую обитель мертвых.

Женнихен и Лаура играли в лапту на густой траве. К ним часто присоединялись и бегали взапуски Мавр и его товарищи. Долго не умолкал тогда веселый смех.

Совсем уже стемнело, когда, насладившись в полной мере воскресным отдыхом, все отправились домой. Усталые девочки шли подле отца и матери. Легкая грусть о том, что все уже прошло, подкрадывалась к ним вместе с утомлением. Зажигались одна за другой на потемневшем чистом небе звезды. Женнихен запрокинула темноволосую головку. Не отрываясь, она смотрела вверх и вдруг начала говорить быстро, как бы в каком-то необъяснимом экстазе импровизации:

— Когда-то, давным-давно, звездные люди слетели на землю. Их крылья сломались. Тщетно рвались они назад в небо. С тех пор на звездах всегда по ночам мигают маяки. Зовут их и указывают обратный путь.

Глаза Женнихен расширились и блестели, она продолжала декламировать.

— Сокровище мое, — встревоженно прервала вдохновенные стихи дочери Женни Маркс и провела дрожащей рукой по лбу девочки. — Не больна ли ты?

— Она не по годам развита. Таким же был наш дорогой Муш. Мы потеряли уже стольких детей, — продолжала испуганно мать, обращаясь к мужу.

А Женнихен уже вприпрыжку бежала догонять сестру.

— Успокойся, дорогая. Наша пифия, как ты видишь, воплощенное здоровье, — взяв руку жены, ласково и твердо сказал Маркс.

Воскресенье проходило быстрее всех других дней недели.

В 1856 году несколько сот талеров, доставшихся по наследству после смерти Каролины фон Вестфален, дали возможность семье Маркса переехать из «старой дыры», как называл Карл Дин-стрит, в более здоровую, отдаленную от центра, расположенную в холмистой и зеленой части города местность и поселиться впервые за все годы пребывания в Лондоне в отдельном, удобном небольшом домике. Арендная плата за квартиру в районе Ридженс-парка в северной части столицы составляла 36 фунтов стерлингов в год. Это была дорогая цена, по Женни получила еще одно небольшое наследство от родственников в Шотландии, и вся семья смогла ненадолго передохнуть в более сносных условиях.

Добраться к миниатюрному домику, где поселился Маркс, было трудно. Графтон-террас Мэйтленд-парк совсем не походила на обычную улицу большого города. Это был пустырь, на котором среди нагромождения камня, глины, выкорчеванных пней и мусорных куч стояло не, — сколько домов. Настоящей дороги к ним не было. Все вокруг находилось в процессе возникновения и стройки.

Если шел дождь, столь частый в Лондоне, пройти по глинистой, скользкой почве было сущим испытанием для жителей Графтон-террас. Грязь густо облепляла ноги, мешала двигаться. С сумерек улица погружалась в непроглядный мрак, так как ни одного газового фонаря на ней еще не было. Но Женни с добрым юмором относилась ко всем неудобствам нового местожительства и радовалась от всей души светлому домику, казавшемуся ей дворцом после темного жилища на Дин-стрит.

«Это поистине княжеская квартира, — писала Женни Луизе Вейдемейер, — по сравнению с прежними дырами, в которых нам приходилось жить, хотя все ее устройство обошлось не многим более 40 фунтов стерлингов… я казалась себе прямо-таки величественной в нашей уютной гостиной. Все белье и остатки прежнего величия были выкуплены из ломбарда, и я с удовольствием вновь пересчитала камчатные салфетки еще старинного шотландского происхождения. Впрочем, великолепие длилось не долго, пришлось снова снести одну вещь за другой в «попхаус» (так дети называют таинственный дом с тремя шарами): все же мы успели порадоваться окружающему нас житейскому уюту».

Покуда Женни Маркс относит снова в ломбард, вывеской которого служат три золоченых шара, вещи, Карл до поздней ночи пишет книгу но политической экономии, корреспонденции для газеты «Нью-Йорк дейли трибюн», письма в Манчестер Энгельсу и единомышленникам. Иногда статьи по разным вопросам за подписью Маркса посылает за океан Фридрих Энгельс. Больше трети всех статей, помещенных в «Нью-Йорк дейли трибюн», написаны этим бескорыстным и верным другом. Точно так же и Карл помогает Фридриху то советами, то тщательным подбором в Британском музее необходимых материалов по различным теоретическим вопросам. Оба они подчас целыми днями работают друг для друга. Каждый дополняет другого.

«Нью-Йорк дейли трибюн», одна из наиболее читаемых в Соединенных Штатах газет, имела до двухсот тысяч подписчиков. С 1851 года Маркс был ее постоянным сотрудником. Издатель газеты и один из ее редакторов, социалист Дана, безжалостно эксплуатировал его, зная, как Маркс нуждается в деньгах.

«Социализм Дана сводится часто к мерзкому мелкобуржуазному надувательству», — говаривал Энгельс.

Дана, случалось, платил Марксу только половину полагавшегося гонорара, хотя повсюду хвастался его участием в газете и сам отлично знал, какого необыкновенного автора приобрел. Имя Маркса увеличило спрос на газету. Он становился все более известен в Америке.

Тщетно Карл стремился к тому, чтобы получить возможность заниматься исключительно наукой. Он страдал и часто жаловался Энгельсу и Женни:

— Ух! Как надоело мне газетное бумагомарание. Оно отнимает много времени, рассеивает внимание и ничего не дает. Чисто научная работа — совсем другое дело. Оба мы с тобой, Фридрих, заняты не тем, чем следует. Каково тебе в конторе и на бирже. Представляю, как воешь ты между волками, куда занесли тебя обстоятельства.

Ежедневно по утрам, после завтрака, выкурив сигару, Карл брал черный дождевой зонтик, без которого трудно обойтись в Лондоне, и отправлялся в читальный зал Британского музея. До остановки омнибуса его провожали старшие дочери. Они горячо любили отца, обращались с ним запросто, как с равным, и называли неизменно Мавром.

Только к вечеру возвращался Маркс домой. За обедом, когда собиралась вся семья, бывало всегда шумно. Усталый Карл ел очень мало, и это вызывало беспокойные расспросы Шепни и заботливой Елены Демут. Болезнь печени, которой много лет уже страдал Карл, требовала строгой диеты, но он предпочитал острую пищу, соленья, копченую рыбу, ветчину, пикули и пряности.

Поднявшись из-за стола, Карл долго прохаживался из угла в угол маленькой гостиной. Каждую свободную минуту он посвящал детям, радуясь, как и они, наступающим воскресеньям. Если изредка в праздничный день в домике Маркса появлялся Фридрих Энгельс, все три девочки встречали его радостными возгласами. Не только Женни, но и Ленхен торопилась поделиться с Фридрихом всеми событиями последнего времени. И для каждого у него было ободряющее слово и шутка.

В июле 1857 года Женин родила седьмого ребенка, но лишь для того, чтобы тотчас же похоронить его. Он прожил всего несколько минут после рождения.

Из Америки вернулся в Лондон тяжело больной чахоткой Конрад Шрамм. Его появление столько же обрадовало, сколько и опечалило Карла и Женни. Их верный друг быстро приближался к могиле. Душный и пыльный Лондон был невыносим для умирающего, и друзья уговорили его поехать на цветущий остров Джерси, где находился в это время больной Фридрих Энгельс.

К осени Карл отправился проведать своих друзей. Он застал Энгельса окрепшим и деятельным, но Конрад доживал последние месяцы. Сжигаемый лихорадкой, крайне возбужденный, совсем еще молодой, пылкий, отзывчивый, искренний, он напоминал чем-то Георга Веерта, умершего немногим более года назад в Гаване.

Карл был все еще весьма опечален преждевременной смертью молодого поэта и считал ее невозвратимой потерей для коммунистического движения, поэзии и литературы.

Тяжела была для него и вскоре наступившая кончина Конрада Шрамма.


Совершенно оправившись от затянувшейся болезни, Энгельс вернулся в Манчестер с острова Джерси. Была глубокая осень. Шли дожди. По настоянию врачей Энгельс проводил в конторе всего несколько часов в день. Он предался давнишней страсти — верховой езде и охоте. Слякоть и туманы не останавливали его. Он носился на крепком коне по особенно угрюмым в эту пору года полям и перелескам вокруг текстильной столицы, подстреливая лис и зайцев.

Редкий день не появлялся он на бирже. Тщательно одетый, подтянутый, он заметно выделялся среди снующей по залу возбужденной толпы биржевиков. Маклеры почтительно кланялись и расступались перед молодым купцом. Биржевые шакалы старались по настроению Энгельса определить, каков балл разбушевавшейся стихии кризиса. Они сердито перешептывались, подметив его хорошее, бодрое настроение. Действительно, в эти дни биржа мгновенно разгоняла у Энгельса скуку. Он охотно поддразнивал и вызывал ярость у купцов и биржевых игроков, предсказывая мрачное будущее их акциям.

Энгельс, исполненный надежд, что кризис всколыхнет пролетариат, жадно изучал приметы экономического тупика, в который зашла буржуазия на обоих полушариях.

«Кризис так же полезен мне, как верховая езда и морские купания, — думал он весело, — за последние семь лет я, право, начал увязать в буржуазной тине. Нужно скорее и начисто смыть ее с себя».

Экономические потрясения несли Энгельсу, как промышленнику, значительные материальные потери, но безмерно радовали революционера и ученого-экономиста, каким он был прежде всего. Энгельс с удовольствием подмечал панику, растерянность и удрученные мины текстильных фабрикантов, когда приходил в замызганный каменный сарай, превращенный в святилище торговли — биржу. Он подолгу задерживался у огромной грифельной доски, исписанной белыми цифрами. Это были последние сводки с поля биржевых боев — цена акций. Каждая из цифр раскрывала Энгельсу тайну бесчисленных житейских драм. Именно она принесла банкротство почтенной старинной фирме Беннох. Это повлекло гибель пяти других фабрикантов в недавно столь богатом промышленном Ковентри.

Энгельс предвидел, как по всей стране, вплоть до черного Глазго, вследствие краха столь влиятельных фирм разорится множество средних и малых предпринимателей, чьи имена так незначительны, что не указаны в толстом справочнике промышленников и торговцев острова.

В Ливерпуле прядильщики лишились почти всех заказов. На всех фабриках Манчестера введена была неполная рабочая неделя.

Биржа отвечала на кризис, как водная гладь на падение камня и поднявшийся ветер. Пошли круги по вспенившейся воде, закружились акции. Особенно трудно приходилось текстильным фабрикантам. Хлопок, который считался белым золотом века, упал в цене.

Как всегда, в эту кризисную осень там, где жарко грело солнце и редко проливались дожди, миллионы хлопковых коробочек, напоминавших бутоны крупных цветов, созрев и растрескавшись, выбросили комья белой ваты, которая, как пушистые стрелки одуванчика, повисла, зацепившись на жестких кустах. Хлопковые поля, поглотив тяжелый человеческий труд, дали пышный урожай, и, однако, цена на хлопок стала неустойчивой, сбыт упал. Начались затруднения и с продажей шелковичных червей. Из Америки кризис перебросился в Европу и втянул в свой жестокий круговорот Англию, Германию, Францию и Италию. Промышленный застой вызвал осложнения в торговле.

У биржи были свои законы и цели. Чиновники и рантье, вложившие сбережения в бумаги хлопковых и шелковых компаний в Европе и Америке, внезапно обеднели, прядильщики и ткачи находили закрытыми и безлюдными ворота фабрик.

Как-то, возвратившись с биржи, Энгельс записал свои мысли и поделился ими с Марксом. «В четверг положение было отчаяннейшее, в пятницу… так как хлопок снова поднялся в цене на один пенс, то это значило, по их мнению, что самое худшее миновало. Но ко вчерашнему дню уже снова наступило самое отрадное уныние; все ликование основывалось, следовательно, просто на болтовне, покупателей же почти не было; так что состояние здешнего рынка осталось таким же скверным, каким было раньше».


Не желая лишаться русского подданства, Лиза решила покинуть Англию, войска которой уже около года осаждали Севастополь.

Поразительный героизм и стойкость русских войск вызывали все большее изумление и раздражение английского правительства, В русском воинстве особенно четко выявились черты национального характера. Все понимали, что солдаты под Севастополем самоотверженно отстаивают не крепостнический режим, а свою национальную независимость. Оборона Севастополя становилась легендой, и подвиги русских напоминали величавые сцены Гомеровой «Илиады».

Перед отъездом Лиза зашла попрощаться к Герцену.

— Вы едете в блаженную и скучнейшую Швейцарию? Это страна процветающего мещанства, этакая Аркадия лавочников и фермеров! Вам, верно, встретится там Николай Иванович Сазонов, с юношеских лет мой приятель, человек не без дарования и своеобразия. Что ж, поклонитесь ему от меня, хотя мы теперь охладели друг к другу. Первая размолвка произошла у нас еще в тысяча восемьсот сорок седьмом году. Это было в день моего прощания с Белинским в Париже, — говорил Герцен, мягко ступая по дорогому ковру своего нарядного кабинета. — Случилось так, что, возвращаясь от тяжело больного Виссариона Григорьевича, я встретил на Елисейских полях Сазонова. Был я тогда очень подавлен гиппократовой маской — маской смерти, которая легла уже на лицо погибавшего от чахотки друга. Я едва удерживал слезы.

«Жаль, — поняв мое состояние и сам огорченный, произнес Сазонов, — жаль, что Виссариону не нашлось другой деятельности, кроме журнальной, и к тому же подцензурной». — «Ну, знаешь, трудно упрекать его, что он мало сделал», — возразил я в сердцах. «С такими способностями, как у Белинского, при других обстоятельствах и на другом поприще он сделал бы куда больше», — продолжал Сазонов.

Я был весьма раздосадован таким замечанием и спросил его, что сделали, к примеру, русские, живущие вне отечества, полные сил телесных и талантов, не знающие гнета цензуры. Прогуливались, подобно Сазонову, из одного конца Парижа в другой, болтали в кафе, где одни дураки их слушали и, ничего не понимая, молчали, а другие ничего не понимали, но поддакивали. Вот и вся заслуга. Экие герои. Живут на воле долгие годы и без особых трудностей. Положения создаются людьми, сильные обязательно преодолевают препятствия и утверждают себя. А все эти болтуны, зарубежные бродяги в каком-то бреду и лунатизме, в оптическом обмане. Одна критическая статья Белинского во много раз полезное для нового поколения, нежели игра в конспирацию, в государственных люден, вся напыщенная болтовня многих из наших изгнанников.

— И все-таки, — закончил Герцен спокойнее, — таких людей, как Сазонов, так просто нельзя сдать в архив. Он по природе своей бунтарь, кой-что полезное делал в февральскую революцию, и не случайно вечный странник. Вот только великого значения Белинского не понял достаточно. — Помолчав, Александр Иванович добавил многозначительно: — Государство Российское поставило многих из нас на пьедестал, загнав в тюрьмы и ссылки. Петрашевцы — это наши меньшие братья, как декабристы — старшие.

По пути в мирную Швейцарию Лиза остановилась в Париже, но и там ее национальность вызвала подозрение. Пришлось давать объяснения в полиции.

В первый же вечер, оставив маленькую приемную дочь Асю с няней в отеле, Лиза поехала послушать нашумевшую оперу Адольфа Адана «Жиральда, или Новая Психея».

Музыка удивила ее убогостью гармонии, отсутствием подлинной мелодичности и досадным подражанием в инструментовке замечательным мастерам Доницетти и Россини. Однако публика шумно выражала свое восхищение. Адольф Адан был в большой моде и затмил в то время Верди, Гуно и Мейербера. Могущественный журнал «Музыкальная Франция», возносивший или низвергавший композиторов, объявил его гениальным.

Во время антракта Лиза невольно прислушивалась к тому, о чем говорилось вокруг нее в партере:

— Ламартин разорен, не то продал, не то продает свое поместье Милли.

— Виктор Гюго в ссылке пишет «Отверженных». Первые главы великолепны.

— На императрице Евгении на последнем балу был атласный кринолин на двадцати четырех металлических обручах, украшенный ста десятью тюлевыми воланами.

— Александр Дюма-отец собирается в Китай.

— Ротшильд подарил певице Эмме Лаури бабочку, усеянную огромными бриллиантами.

— Французские и английские войска, несомненно, отпразднуют пасху в Севастополе. У русских нет больше ни снарядов, ни продовольствия.

— Парижский «Буфф» готовит оперетту Оффенбаха. В каждом действии танцуют канкан. Особенно отличается Селина Монтален; она сбивает носком своей туфельки цилиндр с головы партнера.

Центральные улицы Парижа показались Лизе неузнаваемыми. Всюду шла стройка, возводились леса. Наполеон III, несмотря на большие расходы, связанные с Крымской войной, которой не предвиделось конца, был охвачен лихорадочным стремлением прославить себя градостроительством. Он предпринял перестройку старинного города и пытался украшать его наподобие своего предшественника по династии — Наполеона I.

Бонапарт задумал создать Большой Париж и расширить его границы до самых окрестных укреплений, расположенных на расстоянии нескольких лье от центра. Сносились старые дома, уничтожались узкие улочки и тупички, прокладывались широкие проспекты, засаживались деревьями новые бульвары.

— Нужно уничтожить кварталы и предместья, которые созданы, будто нарочно, только для баррикадных боев и народных восстаний, — говорил император в кругу доверенных лиц. — Я приказал проложить громадную артерию, пересекающую Париж с севера на юг. Это будет удобно также для парадов. Я украшу мою столицу великолепными бульварами и домами, достойными Бонапартов.

Для гражданского строительства широко применялось помимо камня железо. Перестройка главного городского рынка преобразила весь квартал. Наполеон ассигновал двадцать миллионов франков на строительство оперного театра.

В лавках торговали сукнами, зонтами, макинтошами из Англии, женевскими часами, китайскими и персидскими коврами, поддельной бронзой, почтовой и иной бумагой, аптекарскими товарами из Германии. Но кое-где на дверях магазинов появились надписи: «Все, что здесь продается, — французское».

Купив несколько платьев и странное, никогда доселе не виданное в женском обиходе одеяние, состоящее из юбки и жакета и называемое, как и у мужчин, костюмом, Лиза поехала в Лозанну. Там она поселилась на спускающейся к озеру улице, самой чистой, добропорядочной и скучной, какую ей приходилось видеть за всю свою жизнь.

Хозяйка отеля была весьма почтенная вдова. Она сообщила постоялице, что свежим цветом своего лица, глубокомыслием и отличным пищеварением она обязана тому, что шестьдесят восемь лет жизни ложилась спать ровно в десять часов вечера. В этот час засыпали швейцарские города.

Для Лизы начались томительные, скучные дни. В том же благонамеренном отеле, где она поселилась, снимали комнаты обеспеченные рентами старые холостяки и вдовы. Среди них было немало сумасбродов и чудаков. Бывший педагог, как скоро узнала Лиза, в течение многих лет был влюблен в свою собственную шляпу: он обращался с головным убором, как с живым существом, называл ее «мадемуазель», клал на отдельный стул во время еды, покупал ей особое место в театрах и всячески подчеркивал вежливостью и вниманием силу своих «шляпных чувств». Брат хозяйки отеля, красивый старик с представительной внешностью патриарха, оказался знатоком и составителем ядов, которые для большей точности исследования то и дело проверял на самом себе. Каждые несколько дней все жильцы меблированных комнат бывали охвачены чрезвычайным беспокойством ожидания — останется ли жить или умрет неуемный ядоиспытатель от найденного им нового ядовитого соединения?

Знаменитый ядоиспытатель проникся к Лизе большой симпатией и однажды уговорил ее поехать к своему другу, специалисту по рыбам. Лиза очутилась в огромном стеклянном доме у озера Леман на окраине Лозанны, превращенном в необычайный аквариум, воссоздающий пестрое, узорчатое морское дно.

Щупленький, необычайно верткий старичок без всяких околичностей принялся, перебегая с места на место, восхищаться тем, что составляло главный предмет его жизни.

— Рыбы — самое прекрасное из всего существующего на земле, — говорил он, задыхаясь и просительно заглядывая Лизе в лицо. — Согласитесь, что я прав, не случайно человеческое воображение наделило искусительниц сирен рыбьей чешуей. Они полурыбы. С рыбьей чешуей и окраской не могут равняться ни животные, ни тем более неуклюжие, бесцветные люди.

Лиза и не пыталась оспаривать слова столь вдохновенного знатока естественных наук. Но когда в течение нескольких часов подряд он читал ей лекцию о великолепии обитателей рек, озер, морей и океанов, она ощутила приступ острой меланхолии и ненависти к рыбам. На помощь ей пришел слуга с докладом:

— Господин Сазонов.

Лиза вздохнула с облегчением. Неожиданный гость избавил ее от водного многословия хозяина дома.

— Я много слышала о вас, Николай Иванович, — приветила Лиза вошедшего господина лет сорока, в претенциозном одеянии, состоявшем из чрезмерно узких светлых брюк и ярко-рыжего длинного сюртука. Большой бант под подбородком довершал вычурность его костюма. Манеры и осанка у Сазонова были барственные и внушительные. Но холеное болезненно-бледное лицо с широкими скулами, впалыми щеками казалось усталым и вместе брюзгливоизбалованным. Кожа на широком носу была словно покрыта паутинкой из лиловых и пунцовых прожилок.

Лиза знала многое о Сазонове по рассказам Бакунина и Герцена: этот человек крайних взглядов, мятущийся, участвовал в революции 1848 года в Париже и вместе с тем, в кутежах промотав свое состояние, дошел до долговой тюрьмы.

— Из России-матушки? — спросил Сазонов Лизу несколько глуховатым голосом и улыбнулся неожиданно грустной, старящей его улыбкой.

— Нет, из Лондона. Герцен говорил мне как-то, что вы были высланы из Франции в тысяча восемьсот пятидесятом году и в ту же пору Николай Первый лишил вас всех прав состояния и изгнал навечно из пределов своего государства.

— Да, было дело, — как-то смущенно ответил Сазонов и с явным беспокойством посмотрел на Лизу.

«Знает или не знает, что я под псевдонимом Штахеля печатаюсь нынче в петербургских «Отечественных записках», а не в «Современнике», где всем заправляет Чернышевский?» — подумал он. Но нет, Лиза ничего об этом не знала. Сазонов быстро успокоился.

— Для лучшего знакомства не угодно ли вам прочесть на досуге, как мой друг, почтеннейший Флокон, заступался за меня в своей газете. Я ведь тоже был ее редактором в тысяча восемьсот сорок восьмом году и ведал иностранным отделом. Да, это были лучшие дни жизни человечества, горячие, неповторимые годы.

Сазонов достал из сафьянового портфельчика измятый номер «Реформы» далекого 1850 года и отдал его Лизе. Он не скрывал, что гордился своим прошлым. Только днем позже Лиза прочла статью во французской газете о своем новом знакомом:

«Гражданин Сазонов, русский демократ, мирно жил во Франции в течение десяти лет; он женился здесь и три месяца тому назад предложил нам свое сотрудничество в деле всеобщего возрождения. Его обвинили в том, что он злоупотребил правом убежища, вмешиваясь во внутренние дела приютившей его страны. Это — или ошибка, или ложь. Сазонов занимался иностранной политикой, а так как теперь вся европейская политика совершается на севере, то кто же лучше, чем северянин, мог объяснить ее главную идею и цель. К этому прибавили упрек, несколько странный в демократической республике, в том, что русский изгнанник участвовал в великом демократическом европейском комитете. Этот комитет никогда не существовал. Наш гость был редактором «Реформы». «Реформа» приговорена к смерти».

Лиза и Сазонов стали часто встречаться. Однажды они совершили прогулку по озеру Леман к Монтре, откуда открывается величественный вид на альпийские вершины. Сазонов был особенно разговорчив в этот день. Он многое изучил и повидал на своем веку, был дружен со многими интересными людьми. Лизе нравилась его манера говорить, несколько, впрочем, излишне гладкая и самоуверенная. «Точно с листа читает», — дивилась она про себя.

— Вам не надоели еще англичане? Они ведь пережевывают идеи и всяческие новшества веками, поколениями, воспринимают, как бы это точнее выразиться, атавистически.

— Нельзя, право, делать такие обобщения обо всей нации в целом. Англия дала миру Шекспира, Шелли, Ньютона, — попыталась возразить Лиза.

— Это исключения, подтверждающие правило, — настаивал Николай Иванович, — Революционная искра, сжигающая сухие леса и степи на материке, еле тлеет в сырой траве острова, погруженного в туман. Сильна там броня традиций, застывших истин, переходящих от поколения к поколению. Швейцария, впрочем, в этом смысле младшая сестра Альбиона. Консерватизм и недоверие мелких буржуа безграничны. Это худшие из человеческих тварей. Я выходец из помещичьей среды. И, признаюсь, рад, что не родился в семье лавочника или фабриканта. Узнав с детства крепостнический строй, сам по рождению дворянин, я смог подняться над своим классом и бросить ему вызов, да, именно перчатку. По образу мыслей и по направлению своему я, да будет вам известно, принадлежу к числу тех, которые верят, что наука и промышленность одни только могут привести нас к завоеванию свободы, что в последующем своем развитии они дадут нам новые верования, новое искусство и гражданское устройство, согласное с требованиями и нуждами современного человека.

— Позвольте, — раздумчиво произнесла Лиза, — эти слова ваши не навеяны ли книгою, которую я читала давно, лет восемь назад, в Брюсселе? Она называлась, кажется, катехизисом коммунизма.

— Вы ошиблись названием. Это не катехизис, а «Maнифест Коммунистической партии». Я не стихотворец, но считаю сей документ чистейшей, великолепнейшей поэзией. Хотите послушать его по-французски? Это мой перевод.

И Сазонов принялся наизусть читать отрывки из «Манифеста».

Закат, похожий на огромную радугу, перекинулся с горы на гору. Вода озера казалась такой плотной, что хотелось коснуться ее ногой и пойти к отлогому берегу, В Монтре один за другим вспыхивали огни. Становилось прохладно. Пароходик обратным рейсом повез Лизу и Николая Ивановича в смирную, чистую Лозанну.

— Я мечтал организовать журнал и привлечь в него Маркса, Герцена и Мадзини.

— Возможно ли? — удивилась Лиза. — А впрочем, это было бы очень хорошо. Все они, да вот еще Бакунин, самые замечательные человеколюбцы на земле.

— Вы ошибаетесь, я знаю всех троих, они совсем разные, — оживленно заговорил Сазонов, — Искандер — Герцен — не столько человек убеждений, сколько пылких увлечений; я знаю его больше четверти столетия, он порывист, неустрашим, но это не теоретик, хотя весьма способный, честный и памятливый. Мадзини во многом с ним схож, но к тому же еще и неистовый фанатик. А Маркс… — тут Сазонов поднял руки, ему, казалось, не хватало слов, — гигант! Для него нужны иные мерила. Тут масштаб вселенский. Я враг авторитетов и вообще терпеть не могу немцев. Но тут ничего не скажешь, он человечище, каких не сыщешь сейчас.

Сазонов весьма редко отзывался безоговорочно хорошо о ком-либо. Тем более неожиданно для Лизы прозвучала эта его похвала. Она смолчала; ее всегда настораживала чрезмерная похвала кому-либо. К тому же Бакунин передал ей двойственное, скорее неприязненное чувство, которое сам испытывал к Марксу.

Желая перевести беседу на другое, Лиза спросила Сазонова, какими путями, по его мнению, следует идти России.

— Извольте, я повторю то, что напечатал в своей брошюре, изданной Герценом недавно в Лондоне.

— «Родной голос на чужбине»? Я слыхала об этой вашей статье, но еще не читала ее.

— Я адресовал ее нашим пленным, привезенным из-под Севастополя во Францию. Я выдвигаю следующие три задачи:

Первая. Свергнуть иго царского правительства, сплошь из немцев, которое давно, с тысяча восемьсот пятнадцатого года, изменило народности и действует только в пользу царской фамилии и ее немецких родственников, забывая истинное величие России и счастье ее и все указания великого Петра. Для этого не надо нам иностранной помощи, мы и одни справимся, а отечество освободит от присяги и войско и народ.

Вторая. С новым русским правительством во главе мы все уладим у себя дома и по соседству. Дома мы немедля и без оговорки дадим всем крестьянам нашим разом и вольность и землю.

Третья. По-соседски мы подадим полякам братскую руку, и когда их независимость будет восстановлена, то вместе с ними займемся устройством всего славянского мира.

— Как прекрасно то, что вы сказали! Вот и Бакунин хотел того же, — не скрыла своего восхищения Лиза.

Давно уже сумерки растворились в черной ночи. Исчезло во мгле озеро и горы. Фальшиво играл оркестр в ресторане. Уныло перекликались пароходные сирены. Вдалеке, как сквозь густую вуаль, поблескивали огни маленьких швейцарских селений и городов.

Сазонов укутал Лизу клетчатым пледом и заговорил о том, как она привлекательна. Лиза не прерывала его. Долгое одиночество измучило ее и невольно подстрекало, пробуждало желание чьей-либо близости. Лизе было уже больше тридцати лет. Она любила Бакунина долго и беззаветно, но не была никогда им по-настоящему любима. Что-то кошачье, ласковое, неверное и вместе капризно-детское появлялось в Сазонове, когда он хотел понравиться женщине.

— Вам, конечно, говорили, что вы, как цыганка, зазывны и хороши. Жизнь наша стремительно несется к своему концу, и время цветения так коротко. Зачем же бежать от счастья? — нашептывал он вкрадчиво.

С большим трудом Лиза превозмогла себя и, отшучиваясь, вырвала руку, которую Николай Иванович пытался поцеловать.

Пароход причалил к голубой пристани Лозанны. На следующее утро в букете левкоев Лиза нашла письмо. Это было признание в любви. Она с ужасом поймала себя на том, что без конца перечитывает напыщенные, где-то как будто уже слышанные ею фразы, четко и красиво выписанные на листе кремовой веленевой бумаги:

«Вы похожи на южный цветок с чуть опавшими от засухи лепестками. Вам нужна живительная влага нежности и любви. Не отбрасывайте того, кто протягивает вам такое же усталое от жгучего одиночества сердце».

«А что, если не отринуть его, поверить, полюбить?» Лиза сидела в глубоком раздумье. И в это именно время к ней постучалась и вошла жена Сазонова. Это была дебелая, толстая нерусская дама с отвисшими щеками, сухой нечистой кожей и густой растительностью над верхней губой, которую не мог скрыть густой слой белой пудры. Заняв половину плюшевого дивана своей особой, она принялась оживленно и даже с видимым удовольствием рассказывать Лизе о донжуанских похождениях своего мужа. Говорила она долго, не скупясь на разные подробности.

— А про Сибиллу Гесс и то, как поступил с нею мой Николя, вы, верно, слыхали в Лондоне? Он тогда и женился на мне. Так ей и надо. Все знают, что Мозес Гесс, ее муженек, уже не в силах поднять свою отяжелевшую голову, так много на ней выросло рогов.

— Что вам нужно от меня? — сильно пожелтев, как всегда, когда волновалась, спросила Лиза госпожу Сазонову.

— Ничего. Мне вас попросту жаль. Русские очень странные люди, и как они поступят, никогда нельзя знать. По считаю нужным предупредить нас: если бы не Гесс, а потом я, Николя снова очутился бы в долговой тюрьме. Он в долгах, как в цепях.

Сазонова с трудом подняла свое пышное тело с дивана и важно покинула комнату. Лиза погрузилась в невеселые размышления. В висках у нее стучало. В это время, как апофеоз удручающего фарса, участницей которого она едва не стала, на улице перед окнами отеля раздались звуки шарманки. Слабый, довольно приятный мужской голос запел арию из модной оперетты «Корневильские колокола»:

И англичанки, немки, испанки,

И португалки, словом, весь мир,

Меня пленили, любовь дарили,

Создать сулили мне мой кумир.

А Лиза думала: «Отчего Сазонов, талантливый, знающий, в то же время никчемен? Вино, лень или безвременье растлили его? Какую бездну сил душевных сгубил он в себе попусту».

Ей припомнился Бакунин. Было что-то схожее и вместе разное в этих людях, близко знакомых друг с другом, родившихся в одну пору и взращенных как бы в одной колыбели. Лиза содрогнулась и отогнала испугавшую ее мысль о тождестве этих двух людей.

«Бакунин стоик, самоотверженный боец, овеянный славой, а Сазонов, с его знаниями политики, истории, четырех языков, — краснослов и позер, неудачник, пустоцвет, женолюб и кутила, — написала Лиза в своем дневнике. — Но виноват ли он в судьбе своей, в том, что стал таким? Как определить ту долю вины, что надает на каждого из нас, и ту, что зависит от нашего окружения и времени? Юность Сазонова, да и мою, определить можно только герценовскими словами — «нравственное душегубство». Оно убивает душу не только Алексеевским равелином и рудниками, но бездушностью своей, страхом и подавленностью, и диву даешься, как могли у нас сложиться такие героические души, как декабристы, Белинский, Огарев, Герцен, Бакунин и все те, кто томится сейчас по делу Петрашевского на каторге. Эти люди всему учились, дерзали и гибли ради святого дела пробуждения и счастья России. Идеи их были романтичны и прекрасны. Они твердили людям о героизме монтаньяров, пересказывали учение утопистов, проповедовали необходимость революции, свержения самодержавия, а главное, учили ненавидеть всякое насилие и произвол».


В феврале 1855 года умер Николай I. Крымская война окончилась для царской России тяжелым поражением. Падение геройски сопротивлявшегося Севастополя стало неизбежным. Одна неудача следовала за другой. Деспотичнейший из монархов оказался перед позором банкротства всей его системы. Умер ли он естественной смертью или отравился, как упорно говорили при дворе и в народе, но Николая I наконец не стало. Вздох облегчения вырвался из груди многих русских людей. Дышать стало легче. Точно вериги свалились с измученного тела России. Ждали амнистии, освобождения крестьян и верили в доброе будущее.

Вскоре весть о смерти Николая I дошла до Швейцарии и, воскресив заглохшие было надежды, всколыхнула русских людей в изгнании.

Согласно Парижскому мирному договору, Россия лишалась права держать военный флот в водах Черного моря, но, sa исключением небольшого района в устье Дуная, не потеряла других земель. Немногие оставшиеся в живых декабристы после двадцати девяти лет каторги и изгнания возвращались в Петербург и Москву. Шли смутные слухи о реформах, но ничего определенного не было. Лиза смогла наконец оставить постылую страну гор. Помочь Бакунину выбраться на свободу становилось отныне осуществимым делом. После краткого увлечения Сазоновым Лиза испытывала угрызения совести. Ей все время казалось, что она чем-то провинилась перед Бакуниным.

— Изменить можно и в мыслях, — говорила она себе с укором.

Тотчас же по приезде в Лондон Лиза узнала, что Бакунина из Шлиссельбургского каземата, где он находился, увезли на поселение в Сибирь. Местом жительства была определена Нелюбинская волость Тобольской губернии.

Как-то утром в красивый коттедж в Примроз, где поселилась Лиза Мосолова, пришел Сигизмунд Красоцкий. Этот немолодой седоволосый поляк давно был ей очень симпатичен, но никогда обстоятельства не давали нм возможности ближе познакомиться.

— Умор Ворцель. Гордость польских патриотов и святой человек. Не имея сил уже говорить, он написал за день до смерти своей: «…я выстоял мой черед, как следует человеку, я донес мой крест, пусть другой меня сменит».

Не совладав с собой, Красоцкий зарыдал. И сразу светская отчужденность, неуловимая преграда, встающая между душевно чистым мужчиной и женщиной, рухнула. Слезы человека, который плачет в жизни считанное число раз, тяжелы, как горные обвалы. Подавленный собственной слабостью, Сигизмунд смущенно сказал:

— Я проливаю слезы сегодня не один.

Вместе с Герценом, Мадзини и Красоцким Лиза пошла в один из первых дней февраля за гробом Ворцеля, этого замечательного демократа, участника польского восстания 1830 года. Он умер в бедной комнатке, находясь на грани полной нищеты. Английские друзья оплатили его похороны, итальянцы, русские, поляки, немцы, сменяясь, понесли его тело к могиле. Малиновое знамя обвивало простой гроб.

После похорон Красоцкий рассказал Лизе о последних часах Ворцеля.

— Приступы астмы окончательно добивали его хрупкое тело. Я не отходил от больного. Он жестом подозвал Мадзини. Тот приблизился. Мой учитель и друг едва слышно потребовал от нас обета, что до последнего вздоха мы будем бороться за то, чтобы Польша не была забыта при освобождении всех народов мира. «Клянитесь!» — приказал он, приподнявшись с узкого дивана, и лицо его преобразилось. Вдохновенная надежда, несокрушимая убежденность отразились в снова вспыхнувших и посветлевших глазах.

После долгой паузы Лиза спросила, хотел ли он что-либо передать жене и детям.

— Мадзини, его душеприказчик, когда писал под его диктовку завещание и последние письма к друзьям, задал ему этот вопрос. «Мне им нечего сказать», — ответил умирающий и отвернулся к стене.

— Какой суровый приговор, он звучит, как проклятие, — заметила Лиза.

— Сын Ворцеля — видный русский чиновник, дочь, вышедшая замуж за графа, и жена, сохранившая богатство мужа, никогда не только не протянули ему руку помощи, но и отреклись от него. Герцен о таких людях справедливо говорит, что они выжили из сердца, подобно тому как выживают из ума, — печалился Красоцкий.

Лиза заговорила о Бакунине.

По ее мнению, с которым соглашался и Герцен, новый российский самодержец, сорокалетний Александр II, не решится на такие реформы, которые освободили бы людей, подобных Бакунину, и ему не дождаться полной амнистии. Он обречен влачить жалкое существование в глуши, не принося пользы человечеству.

— Мы должны вырвать его из рук царя и его приспешников. Я ничего не пожалею для этого. Пошлите ему деньги.

Красоцкий обещал Лизе все разведать и помочь побегу ссыльного. Он чаще и чаще стал приходить теперь к Лизе Мосоловой в нарядный, окруженный зеленым палисадом домик, один из типичных в зажиточном квартале Примроз. Жизнь всех обитателей проходила в гостиной среди плюшевых гардин, штор, диванов, подушек и тяжелых кресел в дорогих чехлах. По стенам висели в золоченых рамах картины и литографии, изображающие охоту, бега и собак.

Лиза сняла дом внаймы и ничего не изменила в его обстановке. Ей казалось, что она в привокзальной гостинице, откуда вот-вот можно будет тронуться в дальнейший путь.


Красоцкий обычно находил Лизу в детской, где на полу, щебеча и смеясь, играла с шотландским черно-седым терьером Будлсом маленькая курносенькая Ася. Худая веснушчатая Пэгги, ирландка-няня, обычно тут же что-либо шила за столом.

Сигизмунд, которому всегда были рады, усаживался постоянно на одном и том же низеньком детском табурете у камина. Лицо его прояснялось в этой уютной, благожелательной атмосфере, которой он был лишен уже более двадцати пяти лет.

— Я все еще думаю о Ворцеле и ему подобных, — сказала ему как-то Лиза, — Мне хотелось бы заглянуть в их души, такие глубокие и почти таинственные.

Она подошла к жардиньерке, в которой стояли вазоны с хрупкой сиренью, выращенной в оранжереях.

— Посмотрите, в этих соцветиях всего четыре лепестка. Это наши обычные сердца. А вот цветы с пятью лепестками; их мало, и считается доброй приметой, счастьем найти их. Это души избранных.

Лиза прижалась лицом к цветам и замолчала. Пэгги отложила шитье и отправилась в кухню готовить ужин. Ася уже уснула на ковре, прижав к груди плюшевого зайца. Красоцкий сидел не шевелясь. На его усталом лице отражалось недоумение. Но не только о Лизе думалось ему, а о том, что он внезапно понял и ощутил.

«Я люблю эту женщину и не могу больше обходиться без нее. Она не знает и не поверит тому, что и ее сердце — маленькая скромная звездочка сирени, состоящая не из четырех, а из пяти лепестков».


В 1857 году Британский музей обосновался в специально выстроенном для него огромном здании. Многочисленные колонны украсили вход в эту сокровищницу Великобритании. Там все восхваляло мощь империи, силу колониализма.

Карлу очень понравился величественный читальный зал богатейшей из библиотек мира. Куполообразный потолок увенчивал круглый своеобразный храм, посвященный всему, что создано неповторимым произведением природы — мозгом человека.

Все постоянные посетители читальни имели определенные места, которые закреплялись за ними. Маркс выбрал пятый стол направо от входа, примыкающий непосредственно к стендам со справочниками. Он был обозначен буквой «С» и «№ 7».

Могучая черноволосая с густой проседью голова Маркса, его крепкий короткий нос, его глубокие блестящие глаза привлекали внимание посетителей читальни Британского музея. Но он не замечал в эти часы никого. Он был во власти дум и творческих порывов.

Всю свою жизнь Маркс испытывал наивысшее наслаждение, отдаваясь мышлению. Способность эта казалась ему вершиной человеческого духа. Нередко вспоминались ему слова Гегеля: «Даже преступная мысль злодея возвышеннее и значительнее, нежели все чудеса неба».

Но мысль Маркса всегда была началом действия, творчества. Маркс готовил книгу «К критике политической экономии». Он исследовал капиталистический способ производства от самого его возникновения.

Решение написать эту книгу возникло у Карла еще в 1843 году в Париже, и это стало делом всей его жизни. Маркс говорил, что готов даже отказаться от платы, в которой так нуждалась его семья, лишь бы издать труд.

В невозмутимой тишине читального зала Маркс просматривал десятки книг по истории политической экономии, перечитывая снова Адама Смита и Давида Рикардо, многочисленные новейшие исследования, статистические отчеты, статьи о состоянии промышленности и техники, сообщения о недавнем открытии золотых приисков в Калифорнии и Австралии.

Энгельс также глубоко проник во внутреннюю сущность капиталистического общества, и Маркс высоко ценил его выводы.

Лондон был в ту пору отличным наблюдательным пунктом для изучения противоречий и кризисов в буржуазном обществе. С этой вершины Маркс снова и снова обозревал мысленно весь мир, с потрясающей проникновенностью вскрыл и объяснил законы развития и гибели капитализма.

Обычно до семи часов вечера просиживал Маркс за книгами в читальне Британского музея. Непреодолимая тяга к курению заставляла его часто подниматься с удобного кресла, уходить в прилегающий курительный зал. С наслаждением затягивался он плохонькой, дешевой сигарой и медленно выдыхал горьковатый дым.

Иногда после долгого напряженного умственного труда Маркс отдыхал, перечитывая любимых поэтов. С юности помнил и любил боевые гордые слова Архилоха!

Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой,

Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!

Пусть везде кругом засады, — твердо стой, не трепещи!

Иногда его захватывали увлекательные, изобилующие невероятными приключениями романы Лесажа, Поль де Кока и Дюма-отца. Это всегда давало отдых его переутомленному мозгу. Не меньше нравились ему исторические романы Вальтера Скотта, в которых он находил многое из истории шотландских предков своей жены.

Домик, снятый Марксом на Графтон-террас, был просторен и уютен. После мучительных лет нищеты и лишений на Дин-стрит Карл и его семья впервые жили в сносных условиях. Но страшные потери последних трех лет все еще угнетали душу Женни, хотя она и старалась не огорчать воспоминаниями близких. С особой нежностью брала она на руки трехлетнюю прелестную, всегда улыбающуюся Тусси, родившуюся за три месяца до смерти Муша. Тосковал по умершему мальчику и отец.

Лето и осень 1858 года были снова тяжелы для Маркса. Он работал часто до четырех часов утра, и не раз острые приступы болезни печени укладывали его в постель. Долги росли: газетчик, мясник, зеленщик, доктор, взнос в ломбард, башмачник и угольщик преследовали семью, как неотступный кошмар.


В 1858 году Бакунин поступил на государственную службу в Томске канцеляристом четвертого разряда, купил себе небольшой деревянный домик в этом тихом городе. Обо всем этом Лиза узнала от Герцена и тотчас же написала в Сибирь. Но Бакунин ей ничего не ответил. Это, однако, не изменило решения Лизы во что бы то ни стало помочь ему бежать из Сибири. Герцен и Красоцкий принимали в разработке плана побега живейшее участие.

Однажды Лиза услыхала, что Вильгельм Вольф в Лондоне, и решила повидаться о ним. Она нашла его значительно изменившимся и внешне и внутренне. Долгое изгнание и болезни, несбывшиеся надежды на более скорую революцию состарили Люпуса, он стал угрюм и раздражителен.

Поражение революции — испытание, которое трудно вынести бойцу. Пусть он знает и верит, что впереди неизбежна победа, но годы проходят, силы слабеют. Мысли о том, что не увидишь воочию то, чему отдал всю жизнь, зрелище предательства, трусости, отступничества, неизбежно возникающее в момент разгрома, — все это нелегко пережить. Тоска по родине в старости, на краю могилы, особенно разрушительна и невыносима. Люпус напряженно трудился, много читал, стараясь не отстать от жизни, осмыслить все происходящее. Он был так же непреклонно уверен в правоте коммунистических идей, как и в дни создания Союза коммунистов, но часто грустил.

«Я не увижу рассвета человечества и обречен умереть беззвездной ночью», — думал он.

Вся неизрасходованная нежность и любовь одинокого холостяка, раздражительного в старости, сосредоточивалась теперь на Марксе и его семье, на Энгельсе и немногих оставшихся верными общему делу друзьях. Он жил более чем скромно в одном английском городе и редко приезжал в Лондон. Лиза письменно условилась встретиться с ним на колониальной выставке в «Хрустальном дворце», который так напоминал обилием стекла брюссельский пассаж Ггобера, где они когда-то в кафе провели несколько замечательных часов более десяти лет назад.

В длинных залах с застекленными полками посетители выставки знакомились с самой мощной в мире промышленностью и завоеванными богатствами империи.

Непосредственно у входа расположен был индийский отдел — «непревзойденный алмаз великобританской короны». Образцы подземных сокровищ — угля, серебра, драгоценных камней, меди, золота — лежали под стеклом шкафов и витрин. Рис, фрукты, чай — все, что выращивает индийская земля, — было заключено в прозрачные банки и выставлено тут же, снабжено поясняющими этикетками. Панорамы демонстрировали «счастливый» быт порабощенного, страдающего населения. Даже страшный промысел — вылавливание с морского дна жемчужин — показан был приятным, как купание, легким, как ловля рыб на удочку, занятием.

— На свете есть еще только один, равный по хитрой лживости музей. Знаете ли вы, где он находится? Нет. Так я скажу вам. В Латеране, бывшем папском дворце в Риме, — сказал Вольф Лизе, когда они шли по выставочным залам. — Там почтенные монахи восхваляют подвиги миссионеров в Азии, Африке и на островах. Они рекламируют благодать, нисходящую на язычников, буддистов, магометан после того, как они признали верховное владычество римского папы. Точно так же и здесь, на выставке, выразительно разложив вещевой прейскурант непрерывно похищаемых колониальных богатств, развесив фотографии и цветные картины, нас стараются убедить, как много выигрывают туземные народы от проникновения английского капитала.

Вольф сначала с презрением, а затем и раздраженно осматривал выставку.

— Посмотрите на посетителей. Англичане, очарованные и польщенные размерами и силой своей империи, узнают, откуда вывозится асфальт, масло, меха, уголь и где бурлит столь необходимая Британскому острову, порождающая мировые раздоры нефть.

Лиза с удивлением прислушивалась к словам Вильгельма Вольфа. Ей никогда раньше не приходилось сталкиваться с таким взглядом на развитие и экономику Англии.

— Видите, переходя от стенда к стенду, будущие купцы и промышленники соображают, чем и как выгодно торговать, будущие солдаты и колониальные чиновники изучают имперские границы, будущие мореплаватели отыскивают острова — причалы. Будущие политические деятели воспользуются, когда вырастут, этим «наглядным пособием» для пропаганды за или против существующего строя.

От витрины к витрине, с Мальты в Южную Африку, с острова Новая Зеландия, где климат и растительность так сходны с английскими, от Австралии к Тринидаду и к Ямайке переходили Лиза и Вольф, рассматривая неисчислимые колониальные богатства Британии. Долго стояли они перед картой и образцами ископаемых Индии.

— Хотите, я объясню вам в самых общих словах суть колониальной политики Пальмерстона? Пам заявляет: «Англия, не жалея затрат, несет цивилизацию миру. Наши фабрики, плантации и доки дают порабощенным пародам кусок хлеба. Мы, британцы, облагодетельствовали их нашей культурой». А миссионеры, по мнению англичан, — это факелы на дне темной пропасти. Но в действительности Индия разорена и страдает.

— Вы правы, — широко открыв свои грустные глаза и благодарно сжав старчески сухую руку Люпуса, сказала Лиза. — Но как это раньше никогда не приходило мне на ум!

После осмотра выставки Лиза и Вольф зашли в кафе. Вольф казался крайне усталым и начал беспричинно раздражаться. Одышка мешала ему говорить; он достал флакончик с ландышевой настойкой и, отсчитав несколько капель в стакан с водой, выпил их залпом. Когда ему стало лучше, разговор возобновился. Лиза рассказала ему о положении Бакунина.

— Вы правы, ему надо помочь вырваться из Сибири. Цари вероломны, а политика — стихия капризная и полна казуистических превратностей. В свое время я сам бежал, как вы знаете, и этим вовремя спасся. Я поговорю с купцами, которые отправляются на Дальний Восток, и узнаю, что можно предпринять.

— От Томска до Владивостока, кажется, не очень далеко, — размечталась Лиза. Ей было так легко и приятно в обществе Вольфа, который с умной чуткостью понял все, о чем она умолчала, — Не знаете ли вы, как живет госпожа Маркс? Мне рассказывали, что она и ее муж перенесли немало горя и утрат за последние годы. Я несколько раз собиралась посетить их, но боялась явиться некстати.

Лицо Вольфа стало печальным.

— Древние говорили, — ответил он строго, — что боги подвергают особенно жестоким преследованиям именно своих избранников, чтобы испытать и закалить их души. Карл Маркс легко мог бы стать обеспеченнейшим человеком, но никогда он не отступит от своих железных принципов и мировоззрения. Такие люди, как он, только крепнут в беде и предпочтут любые лишения и неустроенность, лишь бы остаться верными себе и своим политическим взглядам.

Лиза подтвердила слова Люпуса кивком головы и подумала при этом о Бакунине.

— Недавно, — продолжал Вольф, — Маркс высказал свое кредо: «Несмотря ни на какие препятствия, я пойду к своей цели и не позволю буржуазному обществу превратить меня в машину для выделки денег».

— О чем пишет сейчас доктор Маркс?

— Он работает уже много лет над книгой по политической экономии. Там немало сказано о предмете, которого ему особенно не хватает.

Что же это?

— Деньги. Вряд ли кто-либо так хорошо знает о них столько, сколько он, и не имеет их при этом вовсе, — с смутной улыбкой закончил Вольф.

Из кафе Лиза и Вольф направились в расположенный неподалеку Кенсингтонский сад. Погожий осенний день был на редкость приятен. Белая прозрачная дымка тумана, смягчая краски, окутывала небо. Желтые, как песок на дорожках, листья деревьев слегка раскачивал свежий ветерок с моря. Пасущиеся на маленьких полянах овцы вяло выщипывали траву. Почти не разговаривая, любуясь окружающим, Вольф и Лиза подошли к самому концу сада, непосредственно соединяющемуся с огромным Гайд-парком. Там был пруд, где множество бывших и будущих моряков, старцев и мальчиков, спускали на воду игрушечные лодки, пароходы и яхты. Дисциплинированные собаки на берегу с важным видом наблюдали за действиями своих хозяев, одобрительно махая хвостами. Покуда кораблики, опрокидывая попутные парусные челны, пересекали водное пространство, судохозяева бежали на противоположную сторону пруда, чтобы помочь им причалить. Несколько неистовых самоучек-конструкторов в резиновых сапогах влезли в воду, чтобы испробовать свои модели. Порыв ветра вызывал внезапную бурю и аварию. Белые пароходики на воде были едва отличимы от тут же барахтавшихся чаек.

Лиза и Вольф долго простояли у пруда, наблюдая за игрушечным флотом. Они расстались у ворот Гайд-парка, договорившись о следующей встрече, когда Люпус еще раз приедет в Лондон.

Мысль о Бакунине не давала Лнзе покоя. Однажды он приснился ей таким, каким она знала его в Брюсселе: огромного роста, полный, с всегда несколько потной кожей, с холодными, светлыми глазами, с вьющимися каштановыми волосами, в которые приятно было погрузить руки. Во сне он был так ласков и нежен, как никогда в действительности, и, тяжело опустившись на колени, поднес Лизе желтые нарциссы.

Проснувшись поутру, она долго не могла понять, что мог значить этот сон. Ее преследовало ощущение близости Мишеля.

«Он, верно, сомневается в моей дружбе, удивляется, отчего я не еду к нему», — думала Лиза.

Когда Красоцкий пришел к ней в полдень, чтобы вместе пойти к Герцену, она сказала ему решительно:

— Бакунин ждет меня. Он горд и потому не пишет об этом. Мое место рядом с ним в ссылке. Я уезжаю в Сибирь.

— Так поступали жены и подруги декабристов. Вы им сродни, — не скрывая своей печали, сказал Сигизмунд и больше не говорил об этом столь огорчившем его решении.

В этот день они оба были приглашены к пятичасовому чаю на Финчлей-род.

В небольшом садике перед двухэтажным домом за круглым столом собралась вся семья хозяина. Наталья Алексеевна Огарева, прозванная некогда в семье Герцена «Консуэло», стройная молодая женщина с малопривлекательным, каким-то сплющенным лицом, на котором резко выделялся большой утиный нос, разливала чай. Мальвиды Мейзенбуг больше не было. После приезда Огарева и его жены она почувствовала себя лишней и покинула дом Герцена, оставшись, однако, его верным и самоотверженным другом.

Лиза, очень симпатизировавшая Николаю Платоновичу Огареву, почти все стихи которого знала наизусть, не могла преодолеть свою неприязнь к Наталье Алексеевне. Та отвечала ей обидным равнодушием, еще усилившимся, когда она узнала, что Мосолова сродни покойной Марии Львовне, первой жене Огарева. И сейчас дамы холодно раскланялись. Герцен же о нескрываемой радостью усадил Лизу рядом с собой. Красоцкий заговорил с Огаревым.

— «Колокол» гремит, это подлинный набат, — сказал он о боевом органе, издаваемом Герценом и его другом в Лондоне.

— Я получила письмо из Варшавы. Доставка наших изданий туда пока еще очень затруднена, — вмешалась Наталья Алексеевна, желая дать понять гостям, что и она принимает во всех делах прямое участие.

Лиза привлекла к себе сидевшую рядом старшую дочь Герцена — Тату, миловидную девушку с задумчивым и рассеянным выражением грустного лица, и начала спрашивать об успехах в живописи. Тата отлично рисовала.

Когда слуга унес чайник и посуду и все встали из-за стола, Герцен заговорил с Лизой, понизив голос:

— Я приготовил вам сюрприз — письмо, и как бы вы думали, от кого?

— От Бакунина, — едва выговорила Лиза и приложила руку к разбушевавшемуся сердцу. — Нет ли там чего ко мне?

— Нет, но зато есть кое-что другое, весьма неожиданное.

— Что же это? — побледнев и как-то сжавшись, спросила Лиза.

И Герцен вдруг понял все, о чем опа никогда никому не говорила.

«Вот осел, — мысленно обругал он себя, — да ведь тут драма. Пусть, однако, знает все, как оно есть». Скорбные складки, четко видимые на энергичном и мужественном лице Герцена, от крыльев носа спускающиеся к губам и прячущиеся затем в усах, стали резче, темнее.

«Я жив, здоров, крепок, я женат, я счастлив…» — первое, что бросилось в глаза Лизе. Едва устояв на ногах, она вернула письмо, не в силах читать дальше.

Герцен, видя явное смятение гостьи, взял ее под руку и повел из сада в свой кабинет.

— Не хотите ли посмотреть альбом репродукций великого Тернера? Никто, как он, не передает блеклые краски английского неба, — нарочито громко заговорил он, увидев приближающуюся Огареву, которая ревниво наблюдала за ним.

— Да, Тернер в своих портретах хорош. Его краски так же нежны, как на полотнах великого Левицкого, — ответила Лиза, с благодарностью глядя на Герцена. Самообладание постепенно вернулось к ней. Сославшись на болезнь своей маленькой приемной дочери, она вскоре распрощалась и, попросив Красоцкого не провожать ее в этот раз, уехала домой.

Она достала свой дневник, который не брала в руки уже много лет.

«Самое главное — научиться владеть собой, учил Гёте, — писала Лиза, — Настоящая любовь думает не о себе, а о счастье любимого, даже если это разбивает сердце. Мне не пристало жаловаться на судьбу. Девять лет я жила одним чувством любви к Мишелю и черпала в этом не только одно горе… Спасибо ему! Не хочу уподобиться влой принцессе из сказки, которая от обиды и ревности коварно послала своего возлюбленного в шатер, где его ждала не желанная невеста, а голодная тигрица — смерть. Не только ради Мишеля, но ради себя самой не успокоюсь я до тех пор, покуда не увижу его свободным…»


Через два года после восшествия на престол Александр II получил от Бакунина пространное прошение о помиловании. Узник писал:

«Государь! — Одинокое заключение есть самое ужасное наказание: — без надежды, оно было бы хуже смерти; это смерть при жизни… Но это жестокое одиночество заключает в себе хоть одну несомненную пользу: оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собой. — В шуме света, в чаду происшествий легко поддаешься обаянию и призракам самолюбия; по в принужденном бездействии тюремного заключения, в гробовой тишине беспрерывного одиночества, долго обманывать себя невозможно: если в человеке есть хоть одна искра правды, то он непременно увидит всю прошедшую жизнь свою в ее настоящем значении и свете; а когда эта жизнь была пуста, бесполезна, вредна, как была моя прошедшая жизнь, тогда он сам становится своим палачом; и сколь бы тягостна ни была беспощадная беседа с собой, о самом себе, сколь ни мучительны мысли, ею порождаемые, — раз начавши ее, ее уже прекратить невозможно. Я это знаю по восьмилетнему опыту.

Государь! каким именем назову свою прошедшую жизнь? — Растраченная в химерических и бесплодных стремлениях, она кончилась преступлением… а раз вступивши на ложный путь, я уже считал своим долгом и своей честью продолжать его донельзя. Он привел и ввергнул меня в пропасть, из которой только всесильная и спасающая длань Вашего Величества меня извлечь может…

Государь!.. если бы мог я сызнова начать жизнь, то повел бы ее иначе; но увы! прошедшего не воротишь! Если бы я мог загладить свое прошедшее долом, то умолял бы дать мне к тому возможность: дух мой не устрашился бы спасительных тягостей очищающей службы; я рад был бы омыть потом и кровью свои преступления…

Каков бы ни был приговор, меня ожидающий, я безропотно, заранее ему покоряюсь, как вполне справедливому, и осмеливаюсь надеяться, что в сей последний раз дозволено мне будет излить перед Вами, Государь, чувство глубокой благодарности к Вашему Незабвенному Родителю и к Вашему Величеству за все мне оказанные милости.

Молящий преступник

Михаил Бакунин».


Царь повелел отправить Бакунина в ссылку на поселение.

По пути из крепости в Сибирь конвоир, жандармский поручик Медведев, с разрешения своего шефа князя Долгорукова привез арестанта в город Торжок, подле которого было расположено имение Бакуниных. И вот в течение нескольких часов Михаил Александрович снова находился в премухинском раю, о котором мечтал во сне и наяву, на чужбине и в каменной щели тюрем. Не было в живых отца, недавно скончалась несчастливая Варенька Дьякова, но две других сестры встретили его слезами и объятиями. Все так же замкнута, насмешлива и надменна была Александрина; нервна, экзальтированна и плаксива его любимица Татьяна. Она так и не вышла замуж, хотя перешагнула уже за сорок.

Мать, к коленям которой, как это бывало в детстве, припал сын, стала дряхлой, измученной старушкой. Михаил понял это, целуя сморщенную, узкую, как древний свиток, руку, которую он помнил такой гладкой, красивой. И в саду у дома состарились и медленно умирали березы; их он знал столько же лет, сколько самого себя.

Оглушенный пением птиц, голосами людей после восьмилетнего безмолвия, ослепленный светом и красками после мрака тюрем, едва державшийся на ногах, беспомощный, растерянный и нежный, как новорожденный, он вызывал жалость и беспокойство, но сам был совершенно счастлив.

Освобождение из каземата. Наконец-то! Сколько крови, жертв, героизма, подвигов, преступлений, больших и мелких подлостей, отступничества совершается ради этого. Но Бакунин отгонял такие думы. Это омрачило бы долгожданную радость. Он вбирал всеми чувствами жизнь, наслаждался правом двигаться, дышать свежим воздухом, возможностью смотреть в окно без решеток и оставлять все двери открытыми настежь. Будущее казалось прекрасным, как и все окружающие люди.

После восьми лет существования по ту сторону жизни он снова гладил стволы деревьев, удивлялся красоте каждого растения, ложился на землю, чтобы коснуться щекой травы, смотрел на забытые было звезды и громко смеялся.

Он казался немного безумным, но сам не замечал этого. И говорил, говорил, говорил. Все его тело болело от слишком яркого освещения, шума. Сердце его вдруг начинало биться быстро, неукротимо. Но время растворилось, прошло, и снова иод охраной тактичного и молчаливого жандарма Бакунин отправился на восток.

В Омске секретный арестант был сдан начальнику штаба отдельного Сибирского корпуса.

Выезжая в тайгу на поселение, Бакунин писал шефу жандармов генерал-адъютанту князю Долгорукову:

«Ваше Сиятельство!

Пользуясь отъездом поручика Медведева, беру смелость писать к вам еще раз для того, чтобы в последний раз благодарить Ваше Сиятельство за могучее ходатайство, спасшее меня от крепостного заключения, и за великодушное снисхождение, которое я имел счастье испытать в продолжение моего кратковременного пребывания в Третьем отделении и которое сопутствовало мне до самого Омска в лице поручика Медведева».

После недолгого пребывания в глухой Нелюбинской волости Бакунин был переведен в Томск, живописнейший городок. На новом месте Михаил Александрович устроился сразу же очень хорошо. Местиое общество — богатые золотопромышленники, кой-кто из ищущих на окраине империи наживы дворян — отнеслось к нему сочувственно и доверчиво. Получив немного денег от родных, Бакунин купил себе бревенчатый, уютный домик, предался счастливому отдыху и, главное, наслаждался сознанием хотя не полной, но все же свободы.

Наконец-то он мог ходить сколько хотел по широким просторам, правда в пределах нескольких верст вокруг города. Но и это было восхитительно. Он все еще бурно радовался окружающей природе. Долгое время глаза его болели, он плохо различал отдельные звуки. Его большое тело было расслабленным, и кожа постоянно покрывалась испариной. Но постепенно он становился крепче, здоровее. Исчезла гримаса горечи, расправились могучие плечи. Он помолодел и снова превратился в человека полноценного возраста. Ему нельзя уже было дать его сорока четырех лет. Неодолимая жажда жизни охватила его в эту пору физического возрождения. Он, как змея, скинул с себя, будто выползину, прошедшие в крепости годы.

Давая уроки французского языка, Бакунин часто бывал в семье обедневшего белорусского дворянина Квятковского, который в надежде на богатство променял родную Могилевскую губернию на холодную Сибирь. Так и не сделавшись старателем, он поступил на службу к удачливому золотопромышленнику и жил безбедно с большой семьей. Его жена, полька, благоволившая к русским, охотно принимала гостей, тем более что в доме подрастали три дочери, миловидные, жизнерадостные яркие блондинки — Софья, Антония и Юлия. С двумя старшими девушками занимался французским языком Михаил Александрович.

Обе ученицы быстро поддались очарованию этого говорливого человека, столь много видавшего и испытавшего. Ему же поправилась Антония. Убедившись в том, что встречает взаимность, Бакунин решил жениться. Он объяснился в любви и поведал девушке, как влечет его к себе тихая семейная жизнь. Был ли он искренен, говоря об этом, хотелось ли ему действительно после долгого одиночества и страдания иметь наконец свой семейный очаг? Любил ли он Антонию, которой годился в отцы, или надеялся отвести от себя подозрения правительства, с помощью брака заслужить доверие царя и Третьего отделения и быть прощенным? Мечтал ли о побеге или, наоборот, собирался навсегда обосноваться в крае, сулившем многие служебные выгоды и быстрое обогащение? Он, верно, и сам не отдавал себе отчета во всем этом и, как всегда, не мог провести черты между ложью и искренностью.

Двойственная душа этого тучного человека огромного роста, с лицом, казавшимся одним мужественным и красивым, другим — расплывчатым и отталкивающим, оставалась загадкой и не внушала доверия.

Бакунин просил Антонию быть его спасительницей. Она, не скрывая своей любви, согласилась идти с ним под венец.

— Верьте мне, — убеждал ее Мишель вкрадчиво и пылко, — хотя я и мог бы называться ровесником самого гётевского Фауста и слишком стар, чтобы забавляться пустяками, я в то же время достаточно молод, чтобы любить вас и сделать счастливою.

Антония, с ее прозрачной кожей, ясными, ничего не выражающими огромными голубыми глазами и пышными волосами, одновременно напоминавшими цветом золото и платину, казалась ему то прекрасной Еленой, то чистой Гретхен.

Родители невесты, особенно отец, сначала возражали против этого брака. Бакунин был ссыльным, без будущего, без положения в обществе, без состояния. Но то, что он приходился по матери родным племянником могущественному губернатору Восточной Сибири Муравьеву-Амурскому, положило конец их колебаниям.

Антония не сомневалась, что ее муж добьется в жизни всего, чего захочет, и слепо ему доверяла. Пышная, шумная, хмельная, как принято в Сибири, свадьба состоялась без промедления, и молодожены поселились у Квятковских.

Прошел год. Бакунин все больше тяготился нудной повседневностью отдаленного северного городка. Мятущийся, честолюбивый характер не мирился с провинциальным прозябанием. В Томске некому было восхищаться его красноречием и начитанностью. Он изнывал от скуки в обществе болтливого тестя. Антония, пустенькая, добрая, не могла заполнить собой затянувшийся досуг Бакунина. Наконец хлопоты всесильного в этом крае Муравьева-Амурского увенчались успехом, и его родственник смог переселиться из Томска в Иркутск. Вся семья Квятковских последовала туда за дочерью и зятем. В большом торговом городе, резиденции губернатора Восточной Сибири, ссыльный, бесправный Бакунин попал снова к людям своего круга. Дома сановников Муравьева и Корсакова, а вслед за ними и другие открылись для него. Он был там желанным гостем и быстро прослыл человеком душевным, весьма образованным, всем сердцем раскаявшимся в своем прошлом и преданным российскому престолу. Купцы почитали за честь потчевать его у себя и помогать займом. Но с ссыльными революционерами Бакунин не поладил, всячески их избегал, обзывал сутягами и доносчиками.

Прямолинейный, крайне несговорчивый о власть имущими Петрашевский, живший в ссылке в Иркутске, бывшие декабристы и другие поселенцы презирали Бакунина. Ему это как будто было даже приятно. Чем руководился он в своем поведении? Хотел ли выслужиться, рассчитывал ли на царское прощение и милости, отводил ли от себя всяческие подозрения жандармов, чтобы осуществить побег?

Когда появилась у Бакунина мысль покинуть тайно Россию? Может быть, он решил это еще в Томске, дав себе отчет, что обречен на жалкое существование отверженного. Честолюбие глодало его. Если бы Александр II понял этого человека и приблизил, как знать, кем стал бы этот колеблющийся мятежник? Может быть, преданным и ретивым слугой престола? Но ни исповедь, ни многочисленные послания Бакунина не внушили царю полного к нему доверия.

Поняв, что на родине нет применения его энергии и впереди ждет постоянная зависимость и безденежье, он решил вырваться из ссылки. Переезд из глухого Томска в Иркутск значительно облегчал достижение этой цели. Осмотревшись, Бакунин увидел, что бескрайние просторы Сибири, а главное, близость Амура и морской границы облегчают побег. Далеко, с противоположного конца материка, к нему протянулась рука помощи. Лиза после женитьбы Бакунина с еще большим жаром принялась искать путей для его освобождения. Она считала, что это ее долг — преодолеть чувство ревности. Деньги Лизы значительно облегчали бегство, о котором неотступно думал недавний арестант Шлиссельбургской крепости, валявшийся в ногах царя, чтобы только сохранить жизнь.

Завязав самые тесные отношения с местными чиновниками и богатыми золотопромышленниками, Бакунин принялся добиваться права передвижения по Сибири. Униженно описывая бедность свою и своего семейства, он убеждал начальство, что нуждается в разъездах, дабы, промышляя и торгуя, зарабатывать этим средства к существованию. Упорство его преодолело колебания администрации, и наконец сам генерал-губернатор Сибири Корсаков уважил просьбу Бакунина, взяв с него честное слово, что он ничем не нарушит закона. Бакунин охотно поклялся в этом. Разрешение было дано. Вплоть до самого моря мог он отныне свободно передвигаться по великой Сибири. Ему даже разрешалось плавать на казенных судах по Амуру.

Кяхтинский купец Сабашников нанял Бакунина к себе на службу и предложил ему отправиться на Амур для осмотра тамошних мест и выяснения, годны ли они для промышленных и торговых предприятий. Получив разрешение от Корсакова, Михаил Александрович стал готовиться к отъезду. Его белокурая красавица жена была посвящена им во все планы. Он всегда доверял женщинам, которые его любили, и не имел повода раскаиваться в этом. Накануне расставания Бакунин заверил Антонию, что он любит ее безмерно.

— Если, бог даст, все удастся и судьба будет ко мне благосклонна, мы встретимся в Англии. Поезжай, однако, туда через Петербург. Я буду ждать тебя, мой ангел-хранитель, у Герцена.

На рассвете, заверив родственников жены, что через два месяца вернется, Бакунин отправился по Ангаре к Байкалу. Было ослепительное утро. Белокаменный Иркутск на горе выглядел особенно красивым. Ярко блестели золоченые купола его собора и церквей. Ангара казалась мелководной настолько, что в совершенно прозрачной воде отчетливо видно было серо-зеленое каменистое дно. Скоро, как-то совсем неожиданно, появился обманчиво спокойный, огромный Байкал. Бакунин, несмотря на тщательно скрываемое беспокойство и поглощенность тем, что его ожидало, все же отдавался созерцанию величавой, неповторимой красоты окружающей природы. Исполинские сосны, подступившие к самому озеру, пронизанные потоком солнечного света, подавляли своим совершенством и величиной. Так теряется человек перед зрелищем горных вершин и бушующего океана. Природа достигла творческого предела. Это лучшее из того, что ею создано. Таковы сибирская тайга и озеро Байкал.

Вместе с Бакуниным в Николаевск-на-Амуре ехали несколько видных иркутских чиновников и военных, а также инженер-механик Маюров, человек с толстым красным лицом, любитель выпить, поиграть в карты, ищущий возможности быстро, легко разбогатеть. Природу он рассматривал жадно и презрительно, как тряпичник мостовую.

— Скажите, господин Бакунин, что можно извлечь из этой штуки? — Он указал на стройную, уходящую в небо сосну с ярко-зелеными пушистыми ветками, которые раскачивал, будто исполинское опахало, теплый ветер с Байкала.

— Из нее, пожалуй, выйдет корабельная мачта, — без удивления ответил Михаил Александрович, — да и сотни других полезных предметов. Думаю, она не менее щедро способна облагодетельствовать человека, нежели кокосовая пальма, к примеру. А первенство по красоте я без колебания отдам нашей царице лесов.

— Красота, батенька, как сказал философ, есть потрясение нервов. Из нее шубы не сошьешь, и признаю я эту самую красоту только у женщин, — пробурчал Маюров и предложил своему спутнику распить бутылку водки. Бакунин отказался. Полное самообладание и ясность мыслей были сейчас ему совершенно необходимы.

— Ну, одной красоты маловато и у женщин. Им еще и знания нужны.

— А я, знаете ли, тут полностью разделяю такие взгляды: «Поменьше учености, побольше бюста». Скажу я вам, батя Михаил Александрович, — захохотал Маюров, — опротивел мне этот будто бы богатейший край. Живут тут одни только каторжники, отщепенцы, забулдыги и всякое отребье рода человеческого. Заметили ли вы названия селений здешних, вот хоть бы от Иркутска к Красноярску: Решеты, Кандалки, Каннски, Железы. Простите, я, кажется, на больное место ваше наступил. Но дворяне и в кандалах благородства не теряют. Скажите, однако, орел мой, что думаете вы о Сибири в смысле, так сказать, экономическом?

— Это край благословенный, хранящий неиссякаемые, необъятные богатства в дебрях своих, в лесах и на поверхности земли, — оживился Бакунин. — Он таит в себе силы свежие, будущность великую. Для умелого и даровитого человека здесь на каждом шагу кладези. Это, если хотите, земля сокровищ. А что до отверженных и заблудших сынов России, то Сибирь самим провидением создана для возрождения их судьбы. Она не может не обновить человека, и все, кто посреди преступных заблуждений сохранил душу свою неприкосновенною, а также силы и волю для правильной жизни, находят в сем сказочном диком краю свое счастье и благосостояние. Надеюсь и я быть в их числе.

Маюров вслушивался в слова собеседника, как в песню.

— Как вы, Михаил Александрович, речь ведете. Родится же человек эдаким краснословом! А я диплом и знания кой-какие имею, на Амуре рысь либо тигра кладу наповал с одного выстрела, да вот говорить не мастак. Беден мой язык. Не Демосфен я и не Гизо. Значит, говорите, разбогатеть в Сибири можно даже и порядочному человеку?

Так, в беседах, развлекаясь на частых и длительных остановках рыбной ловлей, охотой, собиранием ягод, игрой в карты, медленно подвигались Бакунин и Маюров по Амуру к Николаевску и прибыли туда на пароходе лишь в самом начале июля.

Вместе с ними в тот же день приехал в Николаевск и молодой мичман Бронзерт, которому в Иркутске был сдан секретный пакет с обозначением «нужное» для немедленного по приезде вручения военному губернатору Приморской области Восточной Сибири. В нем находилось сообщение о том, что Бакунин находится под надзором полиции. Но вместо того, чтобы передать важный документ непосредственно по назначению, мичман оставил его своему другу, который на другой день внезапно тяжко заболел. Лишь спустя два месяца дошло уведомление о поднадзорности Бакунина до адресата.

Ровно неделю находился Бакунин в Николаевске и завел много знакомств среди чиновников и купцов.

В маленьком скромном домике с палисадником и мансардой на речной набережной жил старый аудитор военно-судной комиссии при штабе Приморского округа, по фамилии Котюхов. Это был старательный чиновник, смирный, богобоязненный и весьма надоедливый желанием во все соваться и изобличать. Комнаты его были увешаны портретами усопшего и ныне здравствующего императоров, иконами, патриотическими картинками из времен Отечественной войны и покорения Кавказа. Любимым героем считал он Кутузова, молился Георгию Победоносцу. Немногие ссыльные, живущие в Николаевске, уважали аудитора за его отзывчивость, трудолюбие и честность. Он не брал взяток, не пьянствовал, не играл в карты и не развлекался жестокостью.

Июльским вечером накануне исчезновения Бакунина из города к домику аудитора дважды приходил весьма взволнованный старик в поношенном картузе и ветхом платье. Примечателен он был тем, что лицо его до бровей заросло волосами. Во второе свое посещение, узнав, что хозяина дома все еще нет, он обратился к широкоскулой пожилой прислуге с просьбой:

— Почтеннейшая, обещайте мне тотчас же, как только Василий Григорьевич вернется, вручить ему мое письмо. Сие очень важно и не терпит отлагательства.

Женщина, ответив что-то маловразумительное, вытерла о фартук руки, осторожно взяла запечатанный конверт, понесла его в комнату и положила на стол у хозяйской постели. Позднее она вошла снова, взяла лампу, подлила керосин, зажгла ее и поставила, не заметив, что при этом прикрыла письмо. Только на другой день, вернувшись из присутствия, старый аудитор случайно обнаружил его.

«Небезызвестный вам Бакунин приехал сюда затем, чтобы бежать за границу. Это я знаю достоверно, — писал хорошо знакомый Котюхову ссыльный Гилярий Вебер. — Если бы я, лицо частное, явился к лицу официальному и вздумал рассказать, что мне известно о планах Бакунина, то это не только имело бы вид доноса, но и было действительно доносом; заслужить же на старости лет название доносчика мне бы страх как не хотелось. Вы дело другое. Вас я знаю…»

Далее подробно описывался план побега Бакунина.

«Чтобы вам не показалось странным и непонятным мое желание удержать от побега Бакунина, я в кратких словах расскажу вам причины, заставившие меня вмешаться в это дело. Эти причины заключаются в следующем: 1) Я чувствую нелицемерную благодарность к нынешнему царю за многие милости, излитые на моих соотечественников и на меня самого. 2) Я глубоко убежден, что побег Бакунина сделает много зла его жене, семейству его и генералу Корсакову, а не принесет решительно никакой пользы ни человечеству, ни России, ни даже ему самому, Бакунин не в состоянии сделать никому добра: это олицетворение эгоизма. 3) Побег Бакунина повредит многим из моих соотечественников, находящимся в изгнании, потому что правительство из опасения, чтобы подобные случаи не повторялись между политическими преступниками, усугубит без всякого сомнения надзор за этими несчастными».

Прочитав сообщение Вебера, не теряя ни минуты, Котюхов побежал на пристань.

— Где капитан Сухомлин, где клипер «Стрелок»? — крикнул он, остановив первого проходившего мимо матроса.

— Эка вспомнили! — удивился тот. — Повел на буксире иностранное судно к морю.

— Далеко ли ушли?

— По лиману быстро не пойдешь.

— Какое судно повел «Стрелок»?

— Американский барк «Викерс».

Старый аудитор схватился за голову.

— Предатели, взяточники, царя обманули, — бормотал он. — Конечно же, не без Хитрово и Филипеуса дело состряпалось. Немалый, видно, куш отхватили, ну и обдурили юродивого своего начальника. Не губернатор, а стыд и горе края.

Охая и вздыхая, Котюхов бросился к начальнику штаба Приморского округа Афанасьеву и рассказал все, что знал о намерениях беглеца.

— Если выслать готовый к отплытию «Амур», на котором Бакунин прибыл к нам, легко можно нагнать клипер, — настаивал он. Но Афанасьев слушал его рассеянно и ответил с подчеркнутым равнодушием:

— А нам с вами что за дело до Бакунина, пусть себе бежит. В ответе за него не мы будем, а генерал Корсаков.

— Да ведь Бакунин государственный преступник, ссыльный, состоит под гласным надзором полиции.

— Откуда, сударь, вам это известно? Никаких предписаний на этот счет из Иркутска к нам не поступало, а вот разрешение генерал-губернатора ездить ему по всей Сибири и даже на казенных судах я сам видел.

Котюхов с присущим ему упорством не отступал:

— Вам, начальнику штаба, не пристало равнодушно относиться к побегу. Каждый благонамеренный русский обязан помочь изловлению Бакунина. Снарядите погоню.

Афанасьев внимательно посмотрел на горячившегося аудитора и вдруг сказал твердо:

— Вы, пожалуй, правы. Время еще не упущено. Командир «Стрелка» не скоро доберется до Де-Кастри, потому что, по своему обыкновению, посетит все банки на лимане, а я между тем успею послать предписание «Амуру» плыть на Кызи и дальше.

— Слава богу, — облегченно вздохнул Котюхов и вышел.

«Амур» разводил пары. На фонарных столбах висели объявления, что пароход отправляется в Благовещенск.

Прежде чем идти домой, неуемный аудитор отыскал Вебера и допросил его сурово:

— Откуда узнали вы все о Бакунине? То-то теперь начнется дознание, притеснения и неприятности. Кто же способствовал его побегу?

— Извольте, добрейший Василий Григорьевич, я вам все как на духу расскажу. Бакунин, о котором писали мне друзья неоднократно из Иркутска, право, отвратителен, и не хочу я, чтобы ради его тщеславия и меркантильности страдали ни в чем не повинные люди. Вчера сей самовлюбленный краснобай зашел ко мне. Я не искал с ним сближения и встретил недружелюбно. «Вы мне не верите и относитесь апатично, но я готов сделать вам преважное признание», — начал он и рассказал далее о том, что, давая честное слово Корсакову не бежать из Приморья, твердо решил сделать обратное. В Лондон зовут его, мол, Герцен и другие единомышленники. Много произнес он выспренних и пустозвонных фраз, любуясь собой и своим красноречием. Мерзкий он человек, путаный, вредный.

Аудитор, расставшись с Вебером, хоть и был он очень утомлен, снова свернул к пристани. Прошло уже несколько часов после разговора Котюхова с Афанасьевым, давно стемнело, а «Амур» не только не двинулся с места, но и огни на нем погасли.

Только спустя двое суток поплыл пароход в Кызи и повез предписание начальника штаба округа задержать и вернуть в Николаевск беглеца. В это время американское судно увозило Бакунина далеко прочь от российских берегов. Сидя в кают-компании за стаканом вина, раскрасневшийся, чуть вспотевший, счастливый, самонадеянный Бакунин громко рассказывал историю своей жизни нескольким пассажирам и капитану корабля:

— Кто я такой? Сын помещика Тверской губернии, воспитывался в артиллерийском училище, произведен в прапорщики и тут же уволен в отставку. Как видите, чин не велик, да я и не метил в генералы. Слыхали ли вы о повешенном царем декабристе Муравьеве-Апостоле? Это близкий родственник моей матери. Родившись аристократом, я, подобно ему, не мог покорно терпеть произвол государей и рабство, в котором находится простой народ на моей родине.

Бакунин встал. Он казался гигантом в небольшой каюте и, рисуясь своим ростом и внушительной внешностью, прошелся по ковру к иллюминатору.

— Самая большая загадка на земле — это судьба человека. Мог ли думать я, дважды осужденный на смерть, прикованный цепью к стене прусской тюрьмы, восемь лет погребенный заживо в крепости палача-царя, что буду свободен, как океан. Жизнь моя начинается снова.

Когда Бакунин ступил на землю Великобритания, аудитор Котюхов подал прошение об отставке, так как навлек на себя жестокую немилость начальников и в первую очередь Афанасьева.

Но следствие по делу о побеге Бакунина только начиналось.


Приближалось рождество — Христмас — самый любимый и веселый праздник на Британском острове. Лиза заперлась в своей комнате, чтобы составить список необходимых подарков. Маленькой Асе и Оле Герцен предназначались куклы и мячи, Красоцкому новая скрипка, няне Пэгги клетчатая шотландская шаль, различным знакомым нарядные курительные ящички, флаконы с цветочными эссенциями или торты. Для Герцена и Огарева Лиза давно заказала два настольных золоченых колокола, издававших мелодический звон.

Проверив, не забыла ли кого в длинном перечне, Лиза отправилась в наемном старом, скрипящем кебе, запряженном меланхолической лошаденкой, на Бонд-стрит, в большой пассаж и многоэтажные дорогие магазины.

«В Лондоне, — утверждали яркие, расклеенные на тумбах рекламы, — вы можете купить все, что производится на нашей планете».

В лавках, торгующих собаками, были представлены все существующие на земле породы: от китайских плоскомордых мохнатых пекинизов, тибетских бесшерстных узкоглазых сторожевых псов, запрещенных к вывозу самим далай-ламой, до обрюзгших, насмешливых французских бульдогов и пушистых ньюфаундлендов..

Индус без труда мог отыскать в английских магазинах шаль, сотканную и расшитую на его родине, житель Малайских островов — знакомые бамбуковые плетенья.

Лондонские лавки имели свои особенности и разнились от таких же во Франции или Германии. Там — шум ярмарки, пестрота, путаница, загроможденность рынка; в Англии — тишина, порядок, простор хорошей конторы или банка.

В огромном магазине поставщика королевы молодой титулованный денди легко отбирал все, без чего не мыслил он жизни: полное снаряжение для лодочных гонок, костюмы для верховой езды и ужения рыбы, набор трубок, модные галстуки и носовые платки, ручную обезьянку для скучающей кузины, старинный портсигар для клубного приятеля, кашемировую шаль для случайной подруги. Придворная дама узнавала там творения французских портных, законодателей моды. Знатная невеста находила для своего приданого белье, перчатки, чулки, одеяла и обстановку, ручной работы вышивку, старинную мебель, картины и породистых собак «поставщика ее величества».

Другие лавки отдавали предпочтение английской шерсти, ярким тканям, к которым такое пристрастие у народа, погруженного в серый кисель неба, моря и камня. На их витринах разложены были светлые, сборчатые в поясе брюки, рыжие сюртуки и огромные кастрюли из бархата — дамские шляпки, похожие на вороньи гнезда, и надеваемые на кончик головы «свиные пирожки», опрокинутые на лоб, оставляющие открытым затылок.

В отделе «роскоши» седоволосые, всегда улыбающиеся приказчики из породы «верных, послушных слуг», кроме серебряных сервизов и фруктовых ваз, тяжеловесных и унылых, как керосиновая лампа, показывали многочисленные колониальные творения: костяных божков, зверей, жриц индийских храмов, плетенья, циновки и кружева с острова Мартиники, шкуры животных и драгоценные камни из Южной Африки.

Черногорские, лапландские и венгерские крестьянки вышивали для англичанок блузки, мережили белье, вязали платки и детские платья. Австрийские и немецкие кустари также доставляли в Англию свою продукцию. Большие многоэтажные магазины хищно скупали товар разорившихся фирм и ловко опутывали, забирая в рабство, мелкие обувные, одежные, столярные, шляпные мастерские в Уайтчапеле и Сохо и продавали всю их не находящую сбыта продукцию под своей маркой.

Лизе доставляло большое удовольствие рассматривать красивые безделушки и покупать то, что ей нравилось. Как настоящая женщина, она не удержалась от примерки тафтового кринолина модного, переливающегося от зеленого к красному, цвета. Радостно было одаривать друзей и мечтать о том, как обрадует их тщательно продуманный подарок. К вечеру, усталая, оживленная, нагруженная всевозможными пакетами и свертками, Лиза вернулась домой.

В детской она услышала веселый визг и гомон. На ковре животом вниз, поджав ноги, полз, изображая черепаху, Сигизмунд Красоцкий.

Завидев мать, раскрасневшаяся Ася бросилась к ней.

— Дядя Сиг такой смешной. Он хотел, чтобы я была обезьянкой.

Лиза прижалась губами к маленькой головке чуть вспотевшей от беготни девочки. Запах, исходивший от мягких детских волос, напоминал ей своей нежной пряностью ветки цветущего тополя.

— Я купила тебе подарки, дарлинг, Что бы ты хотела?

— Папу, — сказала девочка.

— Кого, кого? — растерялась Лиза.

— Только дядю Сига, Я хочу, чтобы он был не черепахой, а моим папой.

Ася вприпрыжку побежала к Красоцкому и охватила его ручонками. Совершенно смущенный, он продолжал все еще лежать на полу.

— Иди и позови Пэгги, — нашлась Лиза.

Тогда Красоцкий поднялся и подошел к ней.

— Пусть наивные пожелания ребенка вас не смущают, — сказал он, заикаясь от волнения.

— Послушайте, друг мой, вам под пятьдесят, а мне под сорок. Позади большая жизнь и опыт. Нам не пристало говорить языком юности. Если вы любите меня, какая я есть, со всеми моими непоправимыми ошибками… Но что с вами, отчего вы так бледны? Не больны ли вы?

— Нет, Лиза, я, верно, принадлежу к племени Азра, люди которого, как пишет Стендаль, умирают от любви.

В этот особенный для Снгизмунда и Лизы вечер они решили повенчаться в день Нового года, без оглашения и гостей.

Рассылая визитные карточки в традиционные дни рождества, Лиза нашла у себя адрес Женни Маркс, который взяла у Вольфа. Ей вдруг сильно захотелось увидеть эту женщину, в которой все внушало уважение и симпатию. И, поддавшись этому когда-то вспыхнувшему чувству, Лиза без долгих размышлений решила отправиться с визитом на Графтон-террас Мэйтленд-парк.

На столичной окраине, где жила Женни Маркс, наемный фиакр с трудом продвигался вперед. Здесь был хаос созидания и стройки. Кучи щебня, глины, бадьи с раствором, ухабы и рытвины препятствовали всякому передвижению. Был праздник, и рабочих не было видно возле начатых укладкой стен. На большом пустыре среди нескольких неогороженных зданий Лиза отыскала дом № 9.

Задержав кебмена, она поднялась по нескольким ступенькам и на квадратной, каменной площадке принялась о скобу счищать грязь, густо облепившую ее высокие шнурованные ботинки. Заметив висевший на цепочке молоточек, постучала но металлической пластинке. Сначала в боковом узком окне появилась женская голова, повязанная платком, и затем входная дверь отворилась. Елена Демут вопросительно смотрела на гостью. В это время позади нее раздался голос Женни:

— Входите же, пожалуйста. Очень рада видеть вас. Это та русская дама, с которой Люпус познакомил нас еще в Брюсселе. Помнишь, я тебе рассказывала, — пояснила она Ленхен, которая недоверчиво продолжала рассматривать Лизу, сразу почувствовавшую неловкость оттого, что была столь богато одета. Шуба, отделанная соболями, доставшимися ей по наследству, заняла всю вешалку в маленьком холле.

Комнаты в доме, которые Женни показала Лизе, были очень миниатюрны, светлы и уютны. В полуподвале находилась кухня, на первом этаже по одну сторону — большой кабинет Маркса, а по другую — крошечные столовая и гостиная. Крутая лесенка вела наверх, где были узенькие спаленки для взрослых и детей. По сравнению с двумя каморками на Дин-стрит этот домик казался его обитателям пределом возможной роскоши, простора и удобств.

Когда Женни усадила ее в гостиной и Ленхен подала скромно сервированный чай с сандвичами, с прогулки вернулись Женнихен, Лаура и Тусси.

Обе старшие девочки несколько смутились, когда мать представила их незнакомой даме, но Тусси, прелестный трехлетний ребенок с румянцем во всю щеку и озорными глазенками, тотчас же очутилась на коленях у Лизы. Так же сердечно приветствовал ее большой черный кот с зелеными дикими глазами, пришедший вместе со своими юными хозяйками.

— Вас любят дети и животные, а это безошибочно хороший признак, — сказала громко Женни, искоса поглядывая на недовольную Ленхен.

— Вы русская? — зардевшись от смущения, спросила Женнихен. — Значит, вы рабовладелица. Вы привезли, верно, своих невольников с собой? Мне очень жаль этих бедных людей.

— У меня нет рабов, — тоже покраснев, отвечала Лиза, — я уверена, что этот позор кончится на моей родине и все люди будут свободными.

Лаура, неотрывно рассматривавшая гостью, вдруг сказала по-русски, четко выговаривая слова:

— Вы краснавица.

Лиза широко раскрыла глаза, услыхав слегка искаженное лишней буквой «н» лестное русское слово, обращенное к ней тоненькой очаровательной девочкой.

— Красавица не я, а вы, Лаура, — ответила она по-русски.

— Я знаю только это одно слово на вашем языке — краснавица. Бьюти. Дядя Энгельс научил меня. Он хорошо говорит по-русски и переводил как-то мне и Кви-Кви, — она указала на старшую сестру, — стихи Пушкина.

Лиза взяла со стула огромную соболью муфту и вынула нарядную бонбоньерку с конфетами.

— Это мне, я маленькая, — крикнула Тусси, вскочив со стула.

Госпожа Маркс сурово посмотрела на дочь и приказала ей выйти из комнаты, но та в ответ только надула губки:

— У Мавра совсем нет денег, и на рождество никому не купили подарков.

— Гадкая девчонка, — со слезами на глазах произнесла Лаура, — у нас есть все.

— Нам ничего не надо, — добавила старшая из трех девочек.

— Муж на этих днях заканчивает большую многолетнюю работу по политической экономии, а «Нью-Йорк дейли трибюн», где он печатает постоянно свои статьи, платит очень неаккуратно и мало. В новом году все будет по-другому. Господин Лассаль, о котором вы, верно, слыхали, уже договорился с издателем в Германии, и книга на днях будет туда отправлена.

Женни пыталась казаться беспечной, но ей это плохо удавалось. Она вспомнила, что в доме нет денег даже для отправки издателю рукописи, дописываемой Марксом. Лизе становилось все более тяжело, и чувство стыда за свое богатство вдруг проснулось в ней с новой силой. Глядя на усталое бледное лицо Женни, на ее более чем скромное будничное платье, она думала, как бы помочь Марксу и его семье, но понимала, что от чужого, мало знакомого им человека они никогда ничего не примут. Помогать им было привилегией только самых дорогих и близких единомышленников.

— Прошу вас, не забудьте, что во мне вы имеете преданную душу, не могу ли я быть вам полезной? — несмело предложила Лиза, собираясь уходить после короткого визита.

Но Женни ответила ей только вежливым и холодным изъявлением благодарности.

— Я очень признательна, но, право же, нам сейчас ничего не нужно. — Она не сказала больше ни одного слова, но Лиза прочла невысказанную мысль: «От вас, богатой дамы, такой же нам далекой, как все ваши друзья».

Когда Лиза ушла, Ленхен смогла наконец высказать свое недовольство.

— Пустозвоны, бездельники, являются показать нам свои меха и бриллианты. Последний сахар ставь им на стол и чай заваривай. А вы по своей слабости готовы тратить на них время. Кто только не приезжал и не торчал у нас бог весть сколько, а откуда что берется, но спрашивал. Сколько стоило нам пребывание всяких гостей? Можно было бы за год уроки музыки наших девочек оплатить этими деньгами. Тратитесь, точно миллионеры, как только появится хоть одно лишнее пении в доме. Говорю все это я, впрочем, попусту. Горбатого могила исправит, — сердито бурчала Ленхен и, махнув безнадежно рукой, спустилась по крутой лесенке в кухню, где было холодно и пусто. — Праздник, а у нас ни гуся, ни пирога, ни ломтика ветчины, которую так любит Карл, — горевала она.

Лиза, вспоминая свой визит на Графтон-террас, долго испытывала тягостное чувство. В день Нового года она вышла замуж, но вскоре Сигизмунд Красоцкий тяжело захворал. Черные и желтые туманы, сырой, бессолнечный климат острова, где он жил изгнанником, воскресили старую болезнь, нажитую после поражения польского восстания 1830 года. Лютая чахотка грозила свести его в могилу, и, по совету врачей, Лиза покинула Англию. Она увезла больного мужа и маленькую приемную дочь на прославленные воды французских и немецких курортов. Но целебные источники не помогали. Ни один медик в мире, впрочем, не знал точно, что за болезнь туберкулез, откуда он берется и как лечится.

Более года ездила Лиза со своей семьей из одной местности в другую, меняя море на горы, леса на степи. Красоцкий понемногу начал поправляться, но все еще был слаб. Он горько страдал оттого, что причинял столько хлопот и беспокойства беззаветно любимой им женщине. Уговоры Лизы, ее нежность не помогали. Больной стал угрюм и молчалив.

Лиза тосковала по соотечественникам и искала их всюду, куда заносила ее судьба в пору вынужденного кочевничества. Бывая в Париже, Красоцкие неизменно останавливались на улице Мишодьер, неподалеку от Пале-Рояля, в маленьком отеле Мольера, который содержала рьяная сторонница женского равноправия мадам Максим. Это была тучная, чрезвычайно подвижная, говорливая дама, в мужского покроя костюме, курившая сигары. Под нарочитой развязностью и грубостью она с трудом скрывала простосердечье и чисто женскую отзывчивость. Постояльцы ее отеля обычно легко знакомились друг с другом и становились как бы членами одного кружка, возглавляемого пылкой и доброй мадам Максим.

По случаю приезда Красоцких она решила устроить вечеринку в большом незанятом номере бельэтажа. Как раз в эту же пору в Париже вышла в свет новая книга Прудона «О правосудии», в которой он, между прочим, коснулся и женского вопроса, пытаясь определить роль женщины в новом обществе. Прудон отрицал возможность равенства полов и объявил, что в семье, как и в обществе, мужчина по сравнению с женщиной то же, что цифры «три» и «два».

В отеле Мольера, где проживали ретивые поборницы женских прав и полной свободы, взгляды Прудона были восприняты как оскорбление и вызвали возмущение и протесты.

Когда Красоцкие вошли в большую комнату, где ввиду предстоящей вечеринки вся остальная мебель, кроме столов и стульев, была нагромождена в алькове, там стоял такой шум, что они с трудом смогли расслышать слова писательницы Женни д’Эрикур, друга мадам Максим, которая читала свое письмо Прудону.

— Женский вопрос — это вопрос вопросов, но он неотрывен от свободы для всех людей на земле, независимо от их пола, — детски звонким голосом, встряхивая пышными стрижеными волосами, выкрикнула Женни д’Эрикур.

— Какое нам дело до мужчин! Это деспоты, которых надо навсегда лишить их привилегий! — возразила одна из феминисток. — Я их ненавижу!

— Сделай исключение для своего мужа и сыновей, — рассмеялась мадам Максим. — Женни, как называется книга, которую ты пишешь, чтобы положить на обе лопатки Прудона?

— «Освобожденная женщина», — ответила тоненькая остролицая молодая писательница. — Я должна все сказать. Моя ненависть к Наполеону также требует выхода.

Госпожа Максим при этих словах поднялась из-за стола и, сделав собравшимся таинственный знак, наглухо прикрыла ставни на окнах и стянула тяжелые шторы.

— Здесь только те, кто жаждет свободы для Франции, она ведь тоже женщина.

Кто-то затянул «Марсельезу». Подняли бокалы за революцию. Красоцкие чувствовали себя великолепно среди этих горячих голов и сердец. На вечеринке находился недавно приехавший из Петербурга Николай Васильевич Шелгунов, полковник из Лесного департамента, ученейший профессор лесного законодательства. Лизе вначале показалось непривлекательным его монгольское лицо, худое, с впалыми щеками и бородкой лопаточкой. Строгие глаза с припухшими веками смотрели испытующе из-под густых нависших бровей и как бы возводили непреодолимый защитный барьер. Но с первых же слов Шелгунова это впечатление рассеялось у Лизы, и она весь вечер провела с ним в увлекательной беседе.

— Вы оставили Россию, еще когда она была под николаевским прессом, — говорил Николай Васильевич. — Многое изменилось за эти годы. Начало пятидесятых годов и конец их весьма различны. После смерти царя у dсех точно выросли крылья. Так бы и взлететь в небо.

— Да, я была в Москве в глухое время. Страх пропитал воздух. Все боялись друг друга и вольной мысли. Печать не смела сказать ни одного живого слова. Журналы восхваляли царский режим и предавали анафеме всех инакомыслящих, — вспоминала Лиза.

— А теперь совсем иное. Никогда на Руси не бывало такой уймы листков, газет, журналов, как начиная с пятьдесят шестого года. Вся печать нынче достигает, вместе с официальной, двухсот пятидесяти изданий. Это ли не осуществление самых смелых мечтаний передовых людей. Одними объявлениями об этих изданиях можно оклеить башню собора Ивана Великого. А к тысяча восемьсот шестидесятому году будет их еще больше. Как грибы после дождя, растут все виды слова печатного.

— И все это, наверно, главным образом в Петербурге издается.

— Нет, и в Москве в равной степени. Эти города — голова и сердце России, А сколько новых имен, замечательных людей выросло на родной нашей земле. Таланты что дубы могучие. Сейчас поистине пора молодых, их время, — сказал с неожиданным воодушевлением Шелгунов.

— А вы тоже пишете? спросила Лиза.

— Я пока только еще начинающий литератор, писал до сих пор я по научному лесоводству, — улыбнулся Николай Васильевич, и лицо его стало значительно привлекательнее. — Сейчас есть нам над чем размышлять, что чувствовать, — значит, есть чем поделиться с другими людьми. Помимо лесной технологии, живому человеку нужно живое, то, чем поглощен он сполна, что заставляет его мучиться в поисках ответа. Каждый в нашb дни хочет читать и учиться и высказать громко думы свои. Долго были мы скованы и погружены точно в сои летаргический.

— Я много слышу в последнее время о Чернышевском, Видели ли вы его вблизи? Скажите, прошу вас! каков он, хотя бы по внешнему виду?

— Сила его но в наружности. Роста он небольшого, белокурый с рыжинкой, худощав. Говорит негромко и слегка потупившись. Голубые глаза у него заметно близоруки, внимательны и умны. Есть в нем своя большая внутренняя сила, так что невольно подчиняешься ему, хотя он к тому как будто и не стремится. Подлинно, это пророк университетской молодежи, истинный продолжатель идей и деятельности Белинского, но поднявший теоретическую мысль на новую высоту. К тому же это человек действия.

— Как вы стали, однако, красноречивы, говоря о Чернышевском.

— Да, это человек весьма необыкновенный, и дорог он мне тем, что стремится к преобразованию нашей общественной жизни и к борьбе за интересы крестьянские, О нем можно сказать словами Сиэса: «Он прочитал все, он знает все, он помнит все».

Николай Васильевич, в свою очередь, принялся расспрашивать Лизу о революционерах-изгнанниках, проживающих в Лондоне. Они долго говорили о Герцене, затем Шелгунов спросил:

— Не приходилось ли вам когда-либо встречаться с выдающимися и благороднейшими немецкими учеными Фридрихом Энгельсом и доктором Карлом Марксом?

— Авторами «Коммунистического манифеста», — досказала Лиза. — Энгельса не знаю, а Маркса пришлось дважды видеть. Бакунин был с ними коротко знаком, и от него я часто слыхала об их деятельности.

— Читали ли вы «Положение рабочего класса в Англии» Энгельса?

— Нет. Не пришлось.

— Читайте неотлагательно. Европейская экономическая литература не знает лучшего сочинения. Я захвачен этой замечательной книгой, собираюсь перевести ее, чтобы русские люди знали и автора, и его редкостный по глубине труд о рабах.

— О ком? — не поняла Лиза.

— Я говорю вслед за Энгельсом о классе рабочих. Это действительно новые невольники, которые продаются как товар тем, на кого работают, и цена на них падает или поднимается в зависимости от запроса.

Николай Васильевич Шелгунов был, по мнению Лизы, очень умным и значительным человеком. Он был вовсе не похож на тех русских, которых она знала раньше. В чем было различие, она не могла себе уяснить и отнесла Шелтунова к новым людям, появившимся в России после Крымской войны и смерти Николая I. Тоска по родине охватила Лизу. Но о возвращении нельзя было думать. Сигизмунд Красоцкий был все еще очень болен.


В Аахене, куда в 1860 году приехали Красоцкие, находилось много русских, свято веровавших в исцеляющую силу этого тенистого курорта. В отеле, где Лиза сняла комнаты для своей семьи, за табльдотом она заметила старого господина с окладистой пепельно-серой бородой и жгучими монгольскими глазами на волосатом скуластом лице. С ним всегда была девушка, точно сошедшая со страниц романов Тургенева, которыми зачитывалась Лиза. Русая коса, строгие, нежные черты лица, тонкий стан — все в ней было красиво. Бородатый господин оказался русским помещиком Солнцевым, а девушка — его дочерью Ольгой.

Красоцкие и Солнцевы быстро подружились и проводили много времени вместе, тем более что старый помещик оказался отчаянным либералом, подписал петицию царю о необходимости освобождения крестьян, ораторствовал о пользе строительства железных дорог и заводов по типу английских. Сам он был пайщиком нескольких предприятий, от которых покуда, как говорил, больших барышей еще не имел, но надеялся на них в будущем. Ольга играла на рояле, любила мечтать, много читала, особенно французские романы, верила в бога и эмансипацию женщин, смутно представляя себе, впрочем, что это означает. Но, наивная во многом, она не была лишена здравого смысла и врожденного юмора. Как это часто бывает с очень молоденькими девушками, Ольга страстно привязалась к сдержанной, чуткой Лизе и поверяла ей все свои мысли и маленькие секреты.

Почти в то же время в Аахен приехал лечиться Фердинанд Лассаль и тотчас же привлек к себе внимание. Высокий, великолепно, по самой последней моде, одетый, всегда в цилиндре и с дорогой тростью, он выделялся даже в толпе самых изощренных щеголей. Лизе его красивое, правильное лицо приводило на память портреты знаменитых тореадоров, итальянских теноров и актеров, исполнявших роли роковых для женского сердца первых любовников.

Лассаль со скучающим и вместе победоносным видом прогуливался по аллеям парка. Лизе он не понравился.

— Бог мой, — сказала она, когда Ольга спросила ее мнение, — в шестидесятых годах нашего века донжуаны кажутся только смешными! Их время прошло. Сейчас другие герои.

— Не Растиньяк ли? — улыбнулась Ольга.

Каково же было удивление Лизы, когда несколько дней спустя старик Солнцев рассказал, что познакомился у источника с отчаянным революционером, о котором уже много слыхал в связи с делом своей знакомой, графини Гацфельд.

— Это сам Лассаль, пороховой человек, — закончил он свой рассказ.

— Я так и думала. Он не может быть обыкновенным, — сказала Ольга. — Ты познакомишь меня с ним, папа?

Вскоре Лассаль стал завсегдатаем у Солнцевых и Красоцких. Он не скрывал, что глубоко увлечен Ольгой и добивается взаимности, чего бы это ему ни стоило. Лиза не придавала большого значения его влюбленности.

— Лассаль слишком любит самого себя. Себялюбие может довести его до безумных поступков.

— О нет, вы не правы. Как же тогда понять его борьбу за народ? — оспаривала Ольга.

— Это поприще, на котором он выступает особенно блестяще. Разве революционер не может быть честолюбцем?

— Не должен, — возразила Ольга.

— Пожалуй, но жажда славы, известности не раз приводила людей на эшафот и в ряды повстанцев за правое дело.

На террасу, где происходил этот разговор, вошел Фердинанд Лассаль, гладко выбритый, розовокожий. Большие, немного выпуклые глаза его смотрели томно и нагло в одно и то же время, слишком маленький рот был ярок и свеж. Легкий запах амбры исходил от его элегантного костюма.

— Скажите, что привело вас к борьбе за тружеников? — спросила Солнцева.

— То же, что заставило отвоевывать в течение многих лет права графини Гацфельд, так грубо попранные ее мужем. Сызмала я тосковал по справедливости. Как орел, я был одинок среди людей своей среды. Вы ведь знаете, я с детства был баловнем.

— Вы им остались и теперь, — улыбнулась Лиза, глядя на выхоленные ногти Лассаля.

— И тем не менее, воспитываясь в роскоши, я был и остаюсь рабочим. Не выражайте удивления. К рабочим я причисляю всякого, кто умеет быть полезным обществу. Причислять себя к рабочим в ином, внешнем смысле я не имею, увы, ни возможности, ни основания. Я, наоборот, буржуа, так как мои доходы дают мне возможность вести жизнь, посвященную науке, борьбе за социальную справедливость и приносить этой цели значительные жертвы.

— Есть ли у вас настоящие друзья? — спросила Ольга.

— Да, но я иду своим путем в обществе, преследуемый, не раз осужденный судом, ненавидимый либеральной прессой, которая глядит на меня с еще большим ужасом, нежели все прокуроры и суды, вместе взятые.

— Скажите, господин Лассаль, — внезапно вспомнив что-то, спросила Лиза, — знакомы ли вы с доктором Марксом?

— Конечно, я даже недавно кое-что сделал для этого безусловно выдающегося, образованного человека. Мой близкий друг, издатель Франц Дункер, кстати, женатый на очаровательной Лине, дочери самого художника Генриха Лаубе, издает его новую книгу по политической экономии. Маркс так дорожит этим своим детищем, что соглашался, лишь бы оно увидело свет, издать его бесплатно, без гонорара. Но я возмутился таким самопожертвованием и добился для него кой-каких денег. Это даст возможность его семье прожить безбедно некоторое время. Не все такие отзывчивые и честные люди, как Дункер. Другой издатель — Дана — платит ему гроши. Будь я на месте Маркса, немедленно начал бы тяжбу и выиграл бы, конечно. Некоторые родятся победителями. Для меня нет больших и малых дел, как рассуждает Маркс, все зависит от того, кто за них берется.

Лассаль долго говорил в этот день о себе, о своих жизненных принципах, но прежняя настороженность Лизы по отношению к нему не только не рассеялась, а возросла.

«Нарцисс самовлюбленный и глядящийся в людей, как в зеркало. Он ищет только восхищение и видит только самого себя, о чем бы ни говорил», — думала она.

Через несколько дней Солнцевы должны были ехать назад в Россию. Накануне расставания Ольга вошла к Лизе и, не говоря ни слова, положила перед ней огромную тетрадь, В ней было более сотни мелко исписанных страниц.

— Что же это, исповедь господина Лассаля? — спросила Лиза иронически, увидев подпись.

— Он просит меня стать его женой, — сказала Ольга, вспыхнув.

— Каков же ответ?

— Я дам его через год. Весной мы встретимся снова. Надо проверить себя и его, так советует папа. Мне страшно выйти замуж за такого человека. Он баловень женщин, любимец своего народа, а я скромная девушка, равнодушная к политике, к революции. Ему орлица нужна, он ведь орел…

— Павлин он, а не орел, — досадливо, не сдержась, прервала Лиза. — С ним счастья не будет.

— Папа так же говорит. Но письма он пишет великолепно. Прошу вас, прочтите, У меня нет тайн, но вас, кажется, отпугивает количество страниц.

— Да, простите, Оленька, но право, жестоко писать столь длинные послания. Надо бы и про адресата помнить. Это бумажный садизм какой-то.

— Не судите столь беспощадно. Но раз вы не склонны вникать во все рассуждения Фердинанда, я прочту вам маленький отрывок. Признаюсь, он мне льстит.

«До сих пор моя любовь была только пожирающим пламенем, в которое бросались женщины. Я не знаю ни одной, которая не постаралась бы захватить меня. Я говорил вам, что всегда избегал молодых девушек. Два раза только говорил я о любви молодым девушкам, которые любили меня страстно и вызвали во мне желание обладать ими. И в обоих случаях я начинал с полного признания, что никогда не женюсь на них. За исключением этих двух случаев, я всегда сближался только с замужними женщинам», у которых я был, как вы однажды выразились, «баловнем». И некоторые из них действительно любили меня. Вы знаете, что женщины, когда любят, имеют привычку всегда задавать вопросы, И не было ни одной, которой бы я не ответил с своей обычной откровенностью, что, будь она свободна, я все же не женился бы на ней. Но, несмотря на это, а может быть именно вследствие этого, меня сильно любили. Я хотел брать, но не отдавать себя».


После отъезда Солнцевых Лиза больше не видалась с Лассалем и не жалела об этом. Заметив ее пренебрежение, он платил ей откровенной ненавистью.

К зиме Сигизмунд настолько поправился, что праздная жизнь на курортах могла для него наконец окончиться. Истомившийся болезнью и бездеятельностью, он настоял на возвращении в Лондон, откуда рассчитывал вместе с Лизой и ребенком направиться на родину. Но все старания бывшего польского повстанца получить разрешение на въезд в Варшаву не увенчались успехом.

Тогда Красоцкие решили отправиться за океан, в Северную Америку. Там начиналась борьба с южанами.

Лизе очень хотелось принять хоть какое-либо участие в великом деле освобождения из рабства негров. Наконец могла сбыться давнишняя мечта, впервые посетившая ее в ночь чтения «Хижины дяди Тома».

Загрузка...