Были сумерки дивного летнего дня. Париж почти опустел, так как под 15 августа выпадало три выходных.[2] Зной выгнал редких прохожих в парки, к фонтанам, под тенистые деревья. Я возвращалась с Лионского вокзала, проводив Фердинанда — он уезжал в Антиб. Мы договорились, что я на своей машине приеду к нему на будущей неделе. Я ехала медленно, опустив оба стекла, с наслаждением вдыхая запахи раскаленной улицы, упиваясь видом деревьев, листья на которых уже тронула желтизна. Тротуары были горячие, асфальт плавился и лип к подошвам, город томился, дыша тропической влажностью, — чем не экзотика! Париж был для меня вместилищем великолепия и энергии, в этом городе эмоции всегда били во мне через край. И надо же было во всей столице выбрать того единственного, ветреника и лгуна, который теперь, когда я отпустила его ненадолго одного, непременно мне изменит. От этой мысли как клещами сжало желудок, перехватило дыхание. Я вцепилась в руль и остановилась во втором ряду, чтобы отдышаться. Сзади загудели, и понеслась ругань. Я обливалась потом, левую ногу свело судорогой. Я знала наверняка: ему только дай волю, будет клеиться к незнакомым девицам и укладывать их в постель. Он и не подумал предложить остаться со мной, отсрочить свой отъезд. Я поставила машину на стоянке перед папертью собора Парижской Богоматери и знакомым путем направилась в отделение «Скорой помощи» больницы Отель-Дье.[3]
Не успела я войти, как на меня вновь накатил страх. Несмотря на роскошно отделанный холл и аккуратный внутренний двор с французским садиком, повсюду ощущалась болезнь. В этом памятнике старины, смахивающем немного на казарму и немного на монастырь, есть что-то суровое, сама не знаю почему, но от него у меня леденеет кровь. Рядом с овеянным славой собором Парижской Богоматери Отель-Дье — подлинно собор нищеты, как магнитом притягивающий обездоленных. Чтобы выстоять в этом пристанище невзгод, требовалась бодрость духа, которой у меня не было. Я с ужасом думала о том, что меня ждет: стены, сочащиеся болью, койки, с которых несутся стоны, жуткие инструменты хирургов — пилы, щипцы, скальпели, полный арсенал потрошителей. Здесь бродила смерть и словно насмехалась над теми, кто боролся с нею; новейшие технологии были ей нипочем, она приходила за каждым в назначенный час.
Чтобы представить себе, как легко было выбить меня из колеи в те дни, поймите вот что: я не только осталась одна без Фердинанда, я слонялась как неприкаянная по полупустому городу, среди ошалевших иностранцев, ничего не соображающих от жары горемык и спекшихся на солнце клошаров, пока вся Франция гуляла и веселилась. Я одна, а страждущих несметные полчища, и все на мою голову: они будут рваться на прием; а я изволь выслушивать рассуждения меланхоликов и бред сумасшедших. Работать, когда другие развлекаются, и уехать, когда большинство приступит к работе, — такой игрой на контрасте я мотивировала свое решение остаться на праздники в Париже. Хвалилась близким: мол, оттягивать удовольствие — для меня особый смак. На самом же деле я бы все отдала, чтобы быть сейчас вместе с остальными на пляжах. Дежурить на Успение я вызвалась из-за нехватки денег. Я интерн, закончила медицинский факультет и в двадцать шесть лет начала специализацию по психиатрии. Вдобавок мне всегда тревожно в праздники: это разрыв в нормальном течении дней, брешь во времени, лишающая его сути. Я заранее страшилась этого провала в три бессонные ночи. Когда город полон, легче: найдется кто-нибудь, не даст пропасть. Но сейчас все мои друзья разъехались, а родные вообще жили за границей. Меня ждал комендантский час праздничного уикэнда.
Одно хорошо в отделении «Скорой помощи»: оно представляет собой маленькую автономию в огромном больничном царстве. Здесь ты сам себе хозяин; отчитываться, конечно, надо, но косвенно. И мне не придется иметь дело с тяжелыми травмами, я избавлена от искромсанных тел, гноя и крови. Моя епархия — травмы психические, тоже, быть может, жуткие, но чистые, бескровные, как мозг в черепной коробке. Мужчины и женщины станут изливать на меня свои горести, а я — слушать и делать вид, будто мне это интересно. Впрочем, утешение обманчивое: душевный недуг менее зрелищен, но тем он страшней, и всякий раз, сталкиваясь с ним, я чувствую себя так, будто передо мной внезапно разверзлась бездна. В сущности, я никогда не ощущала тяги к медицине; мне понадобилось учиться семь лет, чтобы понять, что это поприще — не мое и что вообще-то ни одно поприще не влечет меня больше других. Какую вину хотела я искупить, избрав этот путь? Я знала, что моя жизнь пройдет без неожиданностей, как по заданной программе, и ненавидела ее не за то, что она конечна, а за то, что предсказуема. Я всегда носила с собой в сумке томик стихов Луизы Лабе и кассеты Баха. В медицинском центре, где я работала, меня так и прозвали: «уокмэн» — за то, что я постоянно ходила в наушниках. Слушать Иоганна Себастьяна Баха в клинике или диспансере — значит отгородить себя от мира волшебным щитом, взирать на ад с высоты рая. Я включала музыку, и что-то божественное овладевало мною. Кто это сказал о Бахе, что он — единственное весомое доказательство существования Бога?
Меня познакомили с другими дежурными врачами, среди них был кардиолог, совсем мальчишка с круглыми розовыми щеками, анестезиолог, рыжая, слишком ярко накрашенная женщина, длинный, сухопарый офтальмолог, молодой, но лысый хирург и еще, конечно, больничный священник целомудренного вида, который словно извинялся перед всеми за то, что живет на свете. У меня не было никакого желания общаться с ними. Никогда не любила тесного кружка интернов и медперсонала, сплоченного духом соперничества да привилегированным положением по отношению к массе страждущих. Врачами становятся не затем, чтобы приносить людям облегчение, а из желания помучить их на законном основании, наказать за их немощи. Мне претили дух ординаторской, похотливость иных докторов, подогретая близким соседством смерти. Я не хотела слушать пикантных откровений медсестер, вернувшихся из отпуска, не хотела знать глупых интрижек, что завязываются здесь долгими ночами. Я заранее презирала их всех, опасаясь, что они сочтут меня некомпетентной. Что такое презрение? Это боязнь оказаться хуже других и, как результат, предвзятость в оценках: их мнение о тебе ты как бы отсылаешь им авансом. Три ночи мне предстояло существовать в постоянной нестыковке: я имею в виду ничтожность моих терзаний рядом с чужой бедой. Я так погрязла в собственных проблемах, что была к ней глуха. Мне хотелось по возможности свести к минимуму общение с людьми: пусть меня оставят в покое, я укроюсь в тихой гавани среди всеобщего разброда.
Все было в тот вечер не так, как всегда: персонал сбивался с ног из-за отпусков, шли реставрационные работы, и мне не хватило места на этаже, отведенном интернам; да, строго говоря, мне вообще не полагалось самостоятельно нести дежурство — образования не хватало. Диссертацию по психиатрии я только что начала. Я была отступлением от устава. Мне выделили в противоположном крыле здания, на пятом этаже, клетушку с койкой, туалетом, зеркалом, стенным шкафом, запертым на висячий замок, и старым продавленным креслом. Крошечное круглое оконце глядело на башни собора Парижской Богоматери. На карнизе прямо над моей каморкой ворковали, встряхиваясь, голуби. Я переоделась, разглядывая в зеркале свои широкие плечи, которые Фердинанду нравилось покусывать, мускулистые ноги, маленькие груди, не набухающие даже во время месячных, смуглую кожу, где-то потемнее, где-то посветлее, и плоский живот, который никогда не подарит жизнь: по приговору врачей, я бесплодна.
Я родилась от брака марокканца из Рабата и валлонки из Льежа — как выражается Фердинанд, терракота с примесями, растение, пустившее корни по обе стороны Средиземного моря. Я не лишена привлекательности, но много ли толку в красоте, если она не может застраховать от общей злой участи? Меня, вот такую, как в зеркале, оценивают чужие глаза, и я никогда не знаю, выдержала ли экзамен или провалилась. Со временем все это состарится, и ни уход, ни гимнастика, ни строгая диета не помогут: кожа обвиснет, мышцы станут дряблыми. Впадины, пустоты изменят мой анатомический рельеф. Бывают дни, когда собственное тело тяготит меня, кажется неподъемной, к тому же скоропортящейся ношей. И тогда содержать его в чистоте, питать, ухаживать за ним выше моих сил. А иногда выматывают, словно крадут меня у меня самой, взгляды мужчин. Мне осточертела взыскательность Фердинанда, который все требовал совершенства: для него я никогда не бываю достаточно эффектной, а для коллег по работе я эффектна чересчур. Он отсылает меня к недостижимым канонам, а те порицают за фривольность. Люби он меня больше, не хотел бы, чтоб я была красивой и только красивой! В конце концов, имею я право не круглые сутки быть привлекательной? Хочется перерывов на прозу, на обыденность. Сколько моих подруг живут как в аду из-за нескольких лишних граммов. Вообще-то я с детства мечтала быть бабушкой, перескочив через зрелые годы. Мне бы хотелось смотреть свою жизнь с конца, знать результаты поступков, прежде чем совершать их. Хочу быть старой, чтобы больше не надо было делать выбор.
Вечер выдался долгий, тоскливый, полно ложных вызовов и попыток самоубийства. Я была на своем посту, как капитан на мостике. В том же корпусе помещалась медико-юридическая служба, тоже относившаяся к моей компетенции, туда поступали мелкие воришки, нелегалы, по большей части марокканцы и африканцы, и мельтешня арестованных и стражей настраивала на тюремный лад. Я поняла наконец, за что не люблю остров Сите: на этом клочке земли расположились впритык друг к другу собор Парижской Богоматери, Отель-Дье и префектура полиции — союз сутаны, белого халата и дубинки; зловещее трио не могут заглушить даже беспечные туристы. Я с тревогой вглядывалась в незнакомые лица вновь прибывавших и особенно боялась агрессивных подростков, таких, знаете, что выплевывают слова точно пули, ходят враскачку и выглядят так, будто выскочили из клипа в стиле рэп. Мне было страшно ставить диагноз сходу, без полного набора симптомов: как бы не раздуть легкое недомогание, не проглядеть тяжелый случай. Белый халат, конечно, прибавляет авторитета, но это лишь фикция: мне не хватало апломба, я была то безапелляционна, то неуверенна и никак не могла найти верный тон. По правилам, мне надлежало выслушать пациента и решить после беглого осмотра, оставить его в больнице или направить в другую клинику по месту жительства. Мы были всего лишь перевалочно-сортировочным пунктом. Еще полагалось все записывать в карту, и я должна была сочетать проницательность медицинского светила со сжатостью полицейского протокола. Я щедрой рукой раздавала яркие, как конфетки, капсулы из запасов в аптечном шкафу, чтобы унять беспокойных. Пациенты по большей части были не больны, а просто выбиты из колеи и пришли за моральной поддержкой: им только и надо было, чтобы их кто-то выслушал, как-то утешил. Помню, на первой своей практике я принимала так близко к сердцу все, что они рассказывали, что даже могла всплакнуть над их бедами. Некоторые находили удовольствие в самоуничижении, но большинство являлось в Отель-Дье, чтобы их избавили от них самих, чтобы кто-то взял их на свою ответственность, — так отсидевшие срок, едва выйдя из тюрьмы вновь идут на преступление, потому что свобода повергает их в ужас. Порой я чувствовала почти осязаемую враждебность, подспудную агрессию. Иные норовили обнажить свое хозяйство, приходилось на них прикрикивать, чтобы спрятали. Кое-кого я жалела: например, клошар по имени Антуан, сын разорившихся фермеров из провинции, плакался мне, что не любит ни вина, ни пива, потому как с детства приучен к чаю с печеньем. Слишком грязный для чистой публики и слишком хорошо воспитанный для улицы, он чувствовал себя изгоем среди нищей братии.
После таких бесед я шаталась, как пьяная, словно, соприкоснувшись с психической неуравновешенностью, сама теряла ориентиры. Я не лечила помешанных, а лишь убеждалась в уязвимости собственного рассудка. Там, где царит безумие, странным образом, будто в насмешку, аномалией кажется здоровье. Примерно каждый час весь персонал собирался в ординаторской, чтобы перевести дух. Присев за столы, вымотанные, похожие на матросов, которые пришли в кают-компанию промочить горло и сейчас снова выйдут навстречу шторму, мы занимались нудным трепом. Стаканы подрагивали всякий раз, когда проезжал, громыхая, поезд метро. Я окидывала критическим взглядом моих ночных спутников, интернов и экстернов, бледных и изможденных, преждевременно облысевших или заплывших нездоровым жирком, и молилась про себя: «Господи, сделай так, чтобы я никогда не стала такой, как они!» Что они думали обо мне, я знала: и по конкурсу-то в интернатуру я прошла в последних рядах, и диплом-то защитила еле-еле. Они были правы: я ненавижу медицину.
Время, кажется, приближалось к полуночи; было совершенно нечем дышать. Я провожала к выходу старичка, который пришел с жалобами на депрессивное состояние. Стариков я люблю: они выживают из своей телесной оболочки и отрешаются от мира с достоинством. Это светочи чистого разума, преодолевшего плоть и чувства. Как сейчас вижу эту сцену; в приемном покое были: пожилая женщина, которая повредила колено, ночная красавица с разбитым носом, то и дело одергивавшая короткую юбчонку, два русских беженца, не соображавших даже, где находятся, и молодой человек с жалобой на боли в животе. И в самом конце этой очереди — оборванец в наручниках под охраной полицейского. Одна странность сразу бросалась в глаза: он был в маске и жалобно повторял, что умрет на месте, если ее только попробуют снять. Нос и рот его закрывал респиратор, какие носят в больших городах велосипедисты, чтобы не вдыхать бензинные пары. А дырявая шерстяная шапочки была натянута так низко, что видны оставались только глаза. Ни секунды не раздумывая — наверное, пациентов выбирают, как любимых, с первого взгляда, — я шагнула к стражу порядка и сказала так властно, что сама удивилась: «Этого ко мне». Полицейский посмотрел на меня с облегчением:
— Предупреждаю вас: у него нет никаких документов и он не помнит, как его зовут.
— Все ясно, помрачение личности, амнезический синдром, я его забираю.
Полицейский мог бы не согласиться с моим скоропалительным заключением, но тут как раз машина «скорой помощи» привезла с Шатле чернокожего парня с пулевыми ранениями, и ему стало не до меня. В больницах каких только оригиналов не встретишь. Среди них попадаются трогательные, жутковатые, но такого я видела впервые. В своем респираторе он напоминал японских или корейских бунтовщиков, которые закрывают лица при стычках с полицией. Помесь персонажа из фантастических фильмов со средневековым бродягой, он выделялся среди нищего отребья, всей этой смердящей, грязной и вшивой публики. На нем были мокасины на босу ногу, брюки в пятнах и рваная рубашка; в прорехах виднелась покрасневшая от солнца кожа, тощие бока и выпирающие ребра. Полицейская бригада подобрала его на скамейке на набережной острова Сен-Луи — это излюбленные места клошаров и парочек. Когда его забирали, он отбивался и так отчаянно вопил, что сорвать с него маску стражи порядка не решились. Я представилась ему («Доктор Матильда Аячи»), велела снять с него наручники, заверила его, что ему здесь ничего не сделают против его желания, а сейчас вымоют, осмотрят и положат в палату до завтра. Быстро посчитала его пульс, измерила давление. Он поднял безжизненные пустые глаза — мне показалось, будто на меня глядят две прожженные сигаретами дыры. Я понятия не имела как завтра объясню коллегам эту госпитализацию. В психиатрическом отделении не было свободных мест, и я оформила его в общую терапию, получив согласие дежурной. За стойкой регистратуры распоряжалась хорошенькая загорелая блондинка; на руках ее сверкали кольца и браслеты, лицо сияло улыбкой: этакая аллегория роскоши, живое напоминание о другом мире, который сильнее мира нищеты и невзгод. Лучезарная королева восседала над толпой отщепенцев, кумир озарял холодные стены. Обычно я, стыдясь своей недобросовестности, в то время как каждый здесь вкладывал в дело всю душу, глядела на лицо этой молодой женщины — и мне хотелось работать лучше. Но сегодня, увидев моего клиента, она тихонько обронила: «Тебе досталась дичь с душком», и это замечание меня задело.
Пациент, ни словом не выразив согласия или протеста, дал отвести себя в палату. Час спустя, когда его уже осмотрели, помыли и переодели, я беседовала с ним в боксе, заперев дверь. Он сидел, ко всему безучастный, уткнувшись подбородком в грудь. Несколько раз я спросила его, почему он прячет лицо, может быть, скрывает ожог или увечье? Но мне так и не удалось ничего от него добиться.
— Что ж, месье, возможно, у вас есть свои причины хранить молчание. Если захотите со мной поговорить, скажите медсестре, она меня позовет. Я дежурю всю ночь, до восьми утра.
Он неопределенно мотнул, головой, и я разозлилась на себя за свою любезность. Было что-то жалкое в этом маскараде, личина потому раздражает, что застывает одним-единственным выражением на непрестанно меняющемся лице. Я уже сама не понимала, с какой стати меня вдруг заинтересовал этот шут гороховый. В карте, которую надо было заполнить для дневной смены, я сочинила ему длинную историю болезни, от души надеясь, что какой-нибудь дотошный интерн не потребует от меня объяснений.
Силы мои были на исходе, а неудача вновь напомнила, что быть врачом — не мое призвание, и я решила передохнуть в саду у фонтана за чашкой горячего кофе. Какой-то бессонный воробей пил, тычась клювом в струйку воды. Здесь было единственное спокойное место в этом филиале чистилища. Ночь стояла жаркая, казалось, будто мы паримся в теплице; слабые дуновения ветерка с трудом пробивались сквозь духоту. Больница раскинула свои широкие черные крылья между милосердием небесным и карой земной. За ее стенами жил Париж, там была свобода. Пятница, вечер. Я слышала, как вздыхают в машинах басы. Музыка рокотала, для юных самцов наступило время гона, для юных самок тоже. Чего бы я только не дала, чтобы быть там с ними. Я снова чувствовала, как страх парализует меня, и знала, что все эти трое суток мне от него не избавиться. Мне говорили: психи становятся тихими, после того как их напичкают химией. Но я помнила свою первую практику в больнице М., парк, где мужчины и женщины спаривались в кустах, на скамейках, помнила, как меня жуть взяла от этой гремучей смеси: Эрос в обнимку с безумием. Как сейчас видела аутичного беднягу из С., который грыз свои пальцы, видела, как зомби, одурманенные нейролептиками, бьются головой об пол, чтобы разом положить всему конец. И мне вспоминалась фраза Честертона — ее процитировал когда-то мой преподаватель философии: «Сумасшедший — это тот, кто потерял все, кроме рассудка».
Чуть позже, воспользовавшись затишьем, я поднялась в свою комнатку и ненадолго задремала, даже не раздевшись. Мне приснился странный сон: я видела, как на надувном матрасе у края бассейна Фердинанд занимается любовью с незнакомой мне девушкой; у нее была очень белая кожа, на ногах — черные чулки с резинками и туфли на шпильках. Он шептал ей на ушко те же сальности, что я слышу от него вот уже который месяц. Незнакомка вскрикивала его имя, корчилась под ним, а мне все никак не удавалось разглядеть ее лицо. Теплая волна разлилась у меня между ног. Я испытала такое наслаждение, глядя, как мой любовник трахает эту шлюшку, что проснулась от оргазма, но это был оргазм ненависти, спазм от желания изничтожить Фердинанда. Я села на постели, вся мокрая, липкая от жары, с бешено колотящимся сердцем. Я обливалась потом, мой живот был чашей, до краев полной солоноватой влаги, и почему Фердинанда нет рядом, кто же пригубит ее? Мало того что он отравил мои мысли, ему еще надо влезть в мои сны, чтобы я окончательно себе опротивела.
Я встала, выпила стакан воды, сняла халат и юбку. Было три часа ночи, луна в последней четверти оплела собор тенями. В мою каморку свет не заглядывал. Я пошире распахнула оконце в надежде, что повеет прохладой. Мне было не по себе, больница давила, не вырваться из ее каменного панциря. Даже здесь, далеко от отделения «Скорой помощи», чудилось, будто жалобы и бредни оседают на стенах, застывают потеками соплей, загаживают все вокруг. Улицы были почти пусты; со своего насеста я слышала, как проходили группки молодежи, пели, смеялись. Меня отделяли от них всего-навсего несколько лет учебы, но я за эти годы перекочевала в другой мир, полный забот и тревог. Париж спал под сенью собора Парижской Богоматери, застывшего в холодной надменности официозного памятника. Город казался мне гигантским мозгом, миллионы его клеток день и ночь испускали сигналы, то сильнее, то слабее, у них были свои фазы покоя и возбуждения. Но я перестала быть частью этого живого разума, я всего лишь ревнивая женщина, дважды дура, потому что ревность — самый мучительный и самый распространенный из всех недугов. Я злилась на себя за эту банальность, которая низводила меня до общего уровня.
Я чистила зубы, неоновая трубка тихонько гудела, и вдруг я почувствовала, что за дверью кто-то есть. Кто-то стоял в коридоре, темной кишке с грязно-желтыми стенами. Я вздрогнула, инстинктивно потянулась за халатом и хотела было накинуть его, но тут дверь приоткрылась. Я забыла ее запереть. Какая-то фигура выступила из коридорного полумрака. Испугаться я не успела: я узнала его сразу. Дверь открывалась так медленно, что я, глядя, как подрагивает створка на петлях, решила, будто вижу сон. Он стоял в проеме, опустив руки, — какое там привидение, смех один, в ку-клукс-клановском капюшоне над белой пижамой, выданной ему благотворительной службой. Я запахнула халат и пошла на него.
— Как вы посмели прийти сюда?
— …
— Что вам от меня нужно?
— …
Его молчание тяготило меня.
— Отвечайте или я зажгу свет и позову на помощь!
— Нет!
Он выпалил это «нет» почти угрожающе. Правой рукой я пыталась нашарить на кровати бипер, не спуская глаз с незваного гостя.
— Я закричу, придет санитар и отобьет у вас охоту шастать ночью по больнице.
Умоляющим жестом он протянул ко мне руку.
— Я вам сейчас все объясню…
— Откуда вы узнали, где моя комната, и как смогли незаметно уйти?
— Просто, снял маску и шапочку. Моего лица никто не знает, стоит мне открыть его, и я становлюсь невидимым. Дежурная сестра вышла на террасу покурить. Я проскользнул за ее спиной.
У него вырвался негромкий смешок с придыханием. Голос был резкий, неприятный.
— Я вас искал по всей больнице. Увидел вас в саду и узнал. Потом пошел за вами сюда, слонялся по коридору, даже поскребся в вашу дверь. Вы не отзывались, и я открыл ее.
Только теперь меня прошиб ледяной пот. Я не находила слов: чтобы больной ушел из-под надзора и вот так запросто разгуливал повсюду!
— Почему же вы не позвонили как полагается?
— Никто не должен знать, что я говорил с вами.
Я силилась овладеть собой, унять биение сердца, которое чувствовала где-то в горле, как тяжелый камень.
— Я хочу… Я хочу поделиться с вами одной тайной…
— И эта сверхважная тайна, конечно, не может подождать до завтра?
Я тут же пожалела о своем агрессивном тоне: он выдавал мой испуг.
— А если я откажусь?
— Вы ведь на дежурстве, не так ли?
Он повысил голос.
— Вам ведь платят за то, чтобы вы слушали людей?
Я улыбнулась: каков законник! Тут же, словно убоявшись собственной напористости, мой гость сбавил тон.
— Вы же сами забрали меня из приемного покоя. Неужели я вас больше не интересую?
Его голос резал уши, а позерство утомляло.
— Вы приняли во мне участие, ничего обо мне не зная. А теперь моя очередь: я выбрал вас. Именно вас, потому что чувствую в вас раненую женщину.
Такая речь мне совсем не понравилась: в конце концов, кто из нас больной, а кто врач?
— Вы красивая, но держитесь слишком вызывающе. Мужчины теряются в вашем присутствии. А ведь за вашей заносчивостью кроется слабость.
Вконец обескураженная, я присела на кровать. Я заранее чувствовала себя вымотанной от предстоящего разговора, зная, что буду потом не один час приходить в себя. «Не выкладывайся, — повторяла я себе, — слушай, но не принимай ничего к сердцу, все равно через три дня тебя здесь не будет».
— Я прав, не так ли?
Теперь этот краснобай склонился ко мне так, что мы почти соприкасались. Вот сейчас, подумалось мне, он скажет:
— Вы здесь не на своем месте.
В прозорливости ему было не отказать, это дар слабых людей — безошибочно угадать вашу слабину.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, — пробормотала я. — И вообще, не обо мне речь.
От волнения у меня сел голос.
— Может быть, пойдем в кабинет?
— Ни в коем случае, нас могут увидеть. Прошу вас, останемся здесь!
Психиатр обязан быть осторожным и соблюдать дистанцию: нельзя подпускать пациентов слишком близко и уж тем более воспринимать сказанное ими буквально. Я же поступала в точности наоборот, нарушая все правила. В случае чего никто не придет мне на помощь, а ведь неизвестно, что может взбрести в голову этому паяцу. Мысленно я прикидывала, насколько он силен: тощий, не выше меня ростом, если что, я его щелчком опрокину. И потом, что скрывать! Это ночное вторжение заинтриговало меня. Если он и чокнутый, то, по крайней мере, не похож на других. У человека, который так рискует, чтобы просто поговорить, должны быть по-настоящему веские мотивы. И как бы то ни было, уснуть мне все равно больше не удастся.
— У вас не найдется чего-нибудь попить? Умираю пить хочу.
Я наполнила пластмассовый стаканчик водой из-под крана; мне очень хотелось растворить в ней хорошую дозу транквилизаторов, чтобы он вырубился. Он отвернулся и выпил воду, приподняв маску. Потом почесал ее, точно это была его кожа, — ноготь издал царапающий звук, как по коре дерева. До меня вдруг дошло, как сильно от него пахнет; этот острый кисловатый запах был мне знаком — он боялся не меньше, чем я. Меня одолело подлое желание воспользоваться этим. Я схватила его за локоть — кости у него были как у цыпленка. И еле сдержалась, чтобы не врезать ему, не заорать: «Убирайтесь вон, кому другому морочьте голову вашими бреднями!» Бывают же такие существа — до того слабые, что прямо-таки напрашиваются: ударь. А этот, старчески сгорбленный, весь какой-то помятый, раздражал меня донельзя. И потешный же у меня, наверно, был вид; растерзанная, полуголая, трясу, словно грушу, какого-то хлюпика в пижаме. Он не сопротивлялся, только проблеял жалобно:
— Прошу вас, выслушайте меня, вы одна сможете меня понять!
Ах я стерва — мне показалось, что он даже всхлипнул. Я швырнула его в кресло, он плюхнулся, еле переводя дыхание, удивленный моей вспышкой. Я сдалась. Заперла дверь, села на кровать. Комната была крошечная. Тесные помещения как-то дисциплинируют и принуждают к вниманию: в них от собеседника никуда не деться. Я потянулась к выключателю, но он попросил не зажигать свет. И начал свой рассказ. Маска заглушала голос, моему собеседнику приходилось напрягаться, надсаживаться, словно он на костыли опирался, чтобы его услышали. Мне от этого закрытого лица было не по себе. Он меня видел, а я его нет, не было ни единой щелочки, через которую я могла бы заглянуть в его душу. Я ведь так и не знала, кто он такой и как его зовут. Время от времени он брал мою руку и, хоть я невольно морщилась, сжимал ее в своей. Это была не угроза, а выражение солидарности, жест собрата по несчастью, просьба о поддержке. Мы пустились в плавание по волнам его жизни, и это пожатие было вроде глотка спиртного для бодрости перед трудной дорогой. Он рассказал, как застряла машина в горах, как пришло спасение, и продолжал так:
Мы приближались к дому, зажатые на переднем сиденье «рейндж-ровера», и только дивились сноровке водителя, который безошибочно вел машину сквозь метель. Я все думал, что же это за странный хозяин и почему он сначала проявил такую подозрительность, а теперь готов оказать нам гостеприимство. Ни я, ни Элен даже не представляли себе, что нас ожидало. Но здесь я должен прерваться и рассказать вам о том, как я познакомился с моей спутницей.
Так вот, зовут меня Бенжамен, Бенжамен Толон, это имя мне дали не иначе в насмешку, если учесть, как потрепала меня жизнь.[4] Я с детства отмечен печатью вырождения, я и на свет появился старым и усталым, как будто принадлежу к вымирающей породе. Мне сейчас тридцать восемь, а выгляжу я на все пятьдесят. Во мне скрыт труп, он разъедает меня изнутри и растет за мой счет. С ранних лет я мечтал: вот бы найти такого торговца, у которого можно покупать время порциями, чтобы замедлить разрушение. Седина припорошила мою голову еще в колыбели да так с тех пор и осталась.
Скромный провинциал из Центральной Франции, младший сын в небогатой семье, все детство я прожил в болоте смертной скуки. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сбежал в Париж, полный решимости порвать со своей средой. Я приехал в столицу сентябрьским днем; на каждом перекрестке меня ослепляли шикарные дома и нарядная публика, опьяняли запахи богатства и свободы. В тот день я поклялся себе, что ноги моей больше не будет в городке Т. — отец служил там по земельному ведомству, — где бездарно пропала моя юность. Я проклинал ограниченность своих родителей и всех предков, чьим единственным чаянием из поколения в поколение было подняться по социальной лестнице хоть на одну ступеньку. Один в Париже, без гроша в кармане, я мечтал найти новую семью, которая в утешение за годы, прожитые в старой, открыла бы передо мной блестящие перспективы.
Но обольщался я недолго: столица оказалась мне не по зубам. Ни силой, ни интеллектом я не мог покорить ее. Ни одна из ролей, отведенных в нашем обществе беднякам — холуя, хулигана или бунтаря, — мне не подходила. У меня была только одна страсть — книга, единственные мои союзники в борьбе со временем. Людям я предпочитаю книги: они уже написаны, их открываешь и закрываешь, когда хочется. Ведь к человеку никогда не знаешь, как подступиться, его не отложишь и не уберешь на полку. С грехом пополам сдав экзамены, я засел за изучение литературы и получил возможность сравнить себя с писателями, подавившими меня своим талантом, — таков был главный результат моих занятий. Ценой неимоверных усилий и всяческих уловок я получил-таки диплом, но до степени не дотянул. Сохранив с юности допотопное благоговение перед печатным словом, я жаждал писательской славы, а между тем мне нечего было сказать, я не имел за душой даже маленького дарования, которое мог бы развить. Но я твердо решил, что никогда не вернусь в глухомань, где так долго прозябал, и изо всех сил цеплялся за Париж. Не год и не два перебивался чем придется: был официантом в дешевых забегаловках, посыльным, Дедом Морозом в больших магазинах. Возил паралитиков в инвалидных креслах, давал уроки грамматики и английского тупицам и непоседам, которые зевали, стоило мне открыть рот. Читал газеты старикам и старухам в богадельнях, мы с ними обсуждали новости, и я всегда разделял их мнения. Одна пенсионерка, бывшая служащая Министерства связи и большая любительница путешествий, платила мне за то, что каждый вечер ровно в шесть я приходил кормить и причесывать ее кота. Я должен был ставить для него определенную музыку — «Шехеразаду» Римского-Корсакова и, закутавшись в покрывало, исполнять несколько танцевальных па. Только после этого котяра, благосклонно мурлыча, соглашался съесть свой ужин.
Еще мне поручали выгуливать собак. В иные дни случалось выводить по четыре-пять псин за раз. Вся эта свора тявкала, рвалась с поводка и оставляла на своем пути пахучие метки. Часто я присаживался на скамью, чтобы прочесть им новеллу или стихи собственного сочинения. Если они виляли хвостами и лизали мне руку — это был хороший признак. Вообще-то по большей части они грызлись, обнюхивались, залезали друг на друга и спаривались на потеху окрестной детворе. В этом плане мы ничем не лучше собак, просто они делают у всех на глазах то, чем мы занимаемся тайком, и у них, по крайней мере, есть оправдание: они — животные.
Жил я в XIX округе, на восьмом этаже обшарпанного дома, где снимал каморку под самой крышей, без душа и с туалетом в коридоре. Позволил себе только одну роскошь — телевизор, смотрел его по нескольку часов в день и даже разорился на кабельное телевидение. Я глотал все передачи подряд, фильмы, сериалы, перескакивал с одного канала на другой, боясь что-нибудь пропустить, и так до поздней ночи. Тогда же я нашел свою стезю. Один из моих собачников, увидев меня за чтением, решил, что я имею какое-никакое образование, и поделился со мной своей проблемой. Он хотел подать жалобу в налоговое ведомство и не мог найти для этого нужных слов. Я составил письмо, и его претензия была принята. После этого я стал чем-то вроде писаря для соседей — стариков, неграмотных, иностранцев, которые были не в ладах с нашим языком. Я писал весточки их родным и близким, заполнял бланки, составлял коротенькие некрологи и извещения о рождении для газет. Расценки у меня были самые скромные, и работы хватало. Я снискал кое-какую известность в квартале, ко мне даже приходили из соседних округов. Но подлинным моим призванием стали любовные письма: одна пятидесятипятилетняя дама вновь встретила человека, который сватался к ней в восемнадцать, и попросила меня облечь в цветистые слова переполнявшие ее чувства. Эту задачу я выполнил с большим старанием. Надо полагать, мое письмецо понравилось, потому что посыпались новые заказы. Вот тогда-то я и разработал метод, которым так успешно воспользовался потом. Ко мне приходили любовники в ссоре, супруги в разлуке, незадачливые воздыхатели, я вынужден был писать всегда об одном и том же, но всякий раз измышлять что-то оригинальное. И я стал обращаться к великим писателям, которых в свое время изучал: у одного заимствовал комплимент, у другого мадригал, у третьего удачную остроту. Я просеивал тексты, извлекая разменную монету чувств, общепринятые враки, милые всем влюбленным красивости. Для каждого случая, будь то встреча, предложение руки и сердца или разрыв, у меня имелось типовое письмо, в котором непременно должна была засверкать подобно бриллианту среди стекляшек то строка из Бодлера, то фраза из Пруста; разумеется, я их слегка подправлял и подгонял под ситуацию. Клиентам же моим было невдомек. Иной раз ко мне обращались обе заинтересованные стороны, и следовало быть очень внимательным, чтобы не написать для них одно и то же. Мужчины и женщины приходили ко мне за советом, делились самым сокровенным. Я, не имевший никакой личной жизни, стал добрым гением всех рогоносцев и брошенных жен. Моя любовь к животным внушала людям доверие. Меня ценили за то, что я в совершенстве владел языком нежных чувств, умел убедить нерешительную девушку, тронуть сердце разгневанного мужа или обманутого жениха. Имитируя страсть, любовный пыл или раскаяние, я не скупился на штампы и банальности — старые как мир, они казались чем-то новым тем, кто не был с ними знаком.
Известность моя скоро вышла за пределы узкого круга заказчиков. Ко мне обратился некий издатель и строго конфиденциально предложил следующее: состряпать фальшивку, которую он намеревался выпустить под именем Виктора Гюго — как выпустили и раскрутили неизданный роман Жюля Верна несколько лет тому назад. Он дал мне сюжетную канву: солдат наполеоновской гвардии возвращается из России, скитается по Европе, сидит в тюрьме во Франции при Реставрации, участвует в событиях 1830 и 1848 годов и, наконец, умирает в день прихода к власти Луи-Наполеона Бонапарта, — по которой я должен был вышить узоры «в духе первоисточника» достаточно искусно, чтобы ввести в заблуждение даже самых авторитетных специалистов. Он, со своей стороны, брал на себя всю юридическую сторону дела, в том числе возможные проблемы с наследниками. Подобно тем художникам, что поточным методом пишут полотна Сезанна или Матисса, я должен был с головой окунуться в мир прозы Гюго и так пропитаться ее сентиментальным духом, чтобы все написанное мною казалось вышедшим из-под его пера. Затем еще один мошенник, большой специалист по подделкам документов, брался сфабриковать рукопись, якобы переписанную современником с утраченного оригинала и найденную в подвале дома на острове Гернси, где Гюго жил в изгнании.
Издатель не подписывал со мной никаких контрактов; связь мы условились держать через абонентский ящик. Половина гонорара мне выплачивалась авансом, половина — по исполнении заказа. Было также оговорено, что окончательная редакция будет тщательно выверена знатоком творчества Гюго, неким преподавателем лицея, тоже желавшим округлить свои доходы; вдобавок он, по счастливому совпадению, входил в коллегию экспертов, которой предстояло удостоверить подлинность рукописи. Вся работа должна быть представлена по возможности не позднее чем через полгода. Если возникнут неприятности — мы никогда не встречались.
Раз в месяц вся команда собиралась в задней комнате одной кафешки на площади Клиши. Издатель нанял еще одного парня, долговязого пижона, моего ровесника, переписывать классиков. В его задачу входило, во-первых, сокращать толстые романы XIX века до оптимального объема в сто пятьдесят печатных страниц — максимум, что в силах одолеть сегодняшний читатель. Во-вторых, облегчить их, очистить от архаизмов, короче, перевести на простой и доступный всем современный французский. Мой коллега уже обработал таким образом «Братьев Карамазовых», «Войну и мир», а также «Утраченные иллюзии», ухитрившись ужать их до размера брошюры. Бог весть почему, этот специалист по купированию шедевров ополчился на Бальзака и называл его не иначе как тупицей, который-де не по заслугам получил от потомков похвальную грамоту. Он даже направил во Французскую академию письмо с наглядными примерами и требованием исключить автора «Человеческой комедии» из школьных учебников. На наших совещаниях он тоже присутствовал, так как собирался в скором времени приняться за Виктора Гюго и «обстругать» его «Отверженных» и «Собор Парижской Богоматери». Можно было не сомневаться, что и Гюго под взыскательным оком сего беспощадного судии предстояло пополнить ряды незаслуженно причисленных к лику славы.
Итак, я засел за книги мэтра, чувствуя себя мухой на теле великана, и в назначенный срок представил рукопись заказчику. Преподаватель литературы придирчиво выверил каждую строчку, счел мой труд значительно уступающим оригиналу и отыскал больше сотни ляпсусов. Я впал в типичный для такого рода затей грех «ретроспективизма», перенеся в эпоху Гюго некоторые изобретения и термины, появившиеся лишь в следующем столетии. Выплыви хоть одна такая накладка, и все дело погибло бы. Я засел за переработку: внес поправки, переделал некоторые эпизоды, изменил на свой лад концовку. Мой финальный аккорд всем особенно понравился, и я был почти уверен, что этот заказ не будет последним. Роман передали фальсификатору, чтобы тот переписал его от руки и превратил в манускрипт прошлого века. Он состарил бумагу, выдержав ее в сырости, чтобы покрыть цвелью, а текст написал специальными чернилами и настоящим допотопным пером. Для пущего эффекта подлинности сотня страниц была погрызена мышами. Наш «отделочник» имел опыт в подобных делах: на его счету были десятки старинных пергаментов, сфабрикованных с помощью некоего химика так ловко, что никто не заподозрил в них фальшивки. Но кто-то на нас донес, и все рухнуло. Однажды утром, выйдя из метро на площади Клиши, я увидел, что у нашего кафе стоит полицейская машина. Чутье подсказало мне, что нас засекли. Я поспешил смыться, несолоно хлебавши — остаток гонорара я должен был получить наличными как раз в этот день — и от души надеясь, что в записной книжке издателя нет моей фамилии.
Несколько недель я отсиживался в своей каморке, выходил из дому только затемно и с трепетом ожидал, что вот-вот за мной явятся люди в форме. Вскоре я снова стал промышлять эпистолярным жанром. Я уже знал, что не обладаю самобытной манерой письма, однако не оставил мысли стать беллетристом, пополнить ряды тружеников пера, растущие день ото дня за счет убывающей массы читателей. Как раз тогда один чудак предложил мне привести в порядок его библиотеку и составить каталог богатейшего собрания, насчитывавшего около пятидесяти тысяч книг. На его загородной вилле в Нормандии библиотека занимала четыре громадных зала. Через месяц, работая по восемь-десять часов в день, я не дошел еще даже до буквы Д. Я тонул в океане прижизненных изданий, фолиантов всех форматов и всех веков. Задача оказалась мне не по силам, и я сдался. Но этот краткий экскурс в нечто бесконечно огромное натолкнул меня на мысль: почему бы библиотекам, этим колоссальным кладбищам, не послужить живым? Почему бы мне не воскресить мертвецов, не поживиться с этих славных мощей, к которым давным-давно никто не приходит на поклон?
Вы только представьте себе все эти тысячи томов, что лежат на стеллажах, словно обломки кораблекрушения на пустынном берегу, обреченные на забвение: исчезни они, никто и не заметит. Их слишком много. Это могилы, в которых замурованы в вечном безмолвии знаки, — и вот я решил найти им новое применение. Коль скоро все уже написано, к чему начинать с нуля, изобретать новые идеи? Достаточно списать, скомпоновать, одним словам, воспользоваться. Действовал я следующим образом: выбрав сюжет — тоже позаимствованный у некоего малоизвестного труженика пера, — отоваривался у великих и малых мастеров и таким образом выстраивал собственное произведение. Я ходил по библиотекам и выписывал в тетрадь сцены, метафоры и прочее, пополняя свои закрома. Все материалы я сортировал по темам: лунный свет, ссора, убийство, весеннее утро, дождливый день, объятия влюбленных и т. д. Все было введено в память моего компьютера, после чего я мог создавать из этого попурри новые мелодии. Как правило, из каждого автора я, соблюдая осторожность, присваивал лишь одну-две вокабулы, скажем, слово и эпитет к нему. Не грабил, а так, поклевывал: на столь микроскопическом уровне плагиат не поддается установлению, такое мелкое мошенничество не наказуемо. Мой метод сбил бы с толку любую экспертизу.
Кроме того, я свято следовал непреложному принципу: обирать только покойников. Живые так обидчивы! Они готовы молиться на каждую свою закорючку и с поистине безотказным чутьем способны отыскать ее у других. Наивные — они мнят себя собственниками своих текстов! Мне совсем не улыбалось отбиваться от легиона адвокатов. Еще я избегал цитат, которые на слуху у всякого мало-мальски образованного человека и навели бы на подозрения. Плагиат не должен бросаться в глаза. Итак, я, злостный мародер от литературы, украшал свою прозу тысячами выражений, позаимствованных отовсюду понемногу, которые затем шлифовал и подгонял друг к другу, — это был кропотливый труд. Я вплетал чужие фразы в свои и ухитрился даже выдать пару-тройку собственных оборотов, ей-Богу, не ниже среднего уровня. Какой безумец-сыщик взялся бы разобраться в сотнях запутанных нитей в этом палимпсесте и потратить годы, а то и всю жизнь на то, чтобы отыскать в мировой литературе источник моих заимствований? Действуя так, стервятник, сиречь я, не убивал, а воскрешал: я эксгумировал классиков, извлекая их на свет с пыльных полок, где они тихо дотлевали, спасал их от чистилища. Они свою долю славы получили, теперь наступила моя очередь. Я у них ничего не отнимал, они же способствовали признанию и популярности моего имени. Мой разбой был на самом деле актом любви: они находили во мне свое продолжение, как продолжает жить покойник во плоти пожравшего его каннибала.
Плагиат, доктор, это не только мой писательский метод — это стиль моей жизни. Я — существо, целиком состоящее из заимствований, ненасытный имитатор, я вроде птиц-пересмешников, что умеют подражать любому пению, но своей песни не имеют. Я всех копирую, все схватываю на лету. Даже сейчас, разговаривая с вами, я подлаживаюсь под вашу повадку, вашу манеру слушать, держать себя. И мое лицо — оно тоже краденое, потому я его и прячу. Это сильнее меня, мне хочется быть каждым встречным, поставить себя на его место, познать его изнутри; я как вода, принимающая любые очертания. Я даже не подражаю, нет, это слабо сказано — я всей душой желаю срастись с другим, раствориться в нем. Знаете байку про хамелеона, который заполз на шотландский плед? Не прошло и минуты, как он лопнул. Не смог сделать выбор между цветами. В этом весь я: стоит появиться в поле моего зрения интересной личности, и я тут же устремляюсь к ней, воспроизвожу ее вплоть до мельчайших деталей — так и только так я могу стать кем-то.
Точно так же я стремился создать роман, который был бы совокупностью всех прочитанных мною книг, единственное в своем роде произведение, ничем не обязанное своему автору. Нет, я преуменьшаю свои заслуги: я все же творил, потому что чужие слова, которые я всячески комбинировал, обретали новое звучание. Но каждая строчка, вышедшая из-под моего пера, сочилась кровью ограбленного писателя. На всю работу у меня ушел год. Я подписал рукопись псевдонимом «Бенжамен Норреш», в котором человек с опытом, вроде вас, наверняка услышит анаграмму слова «шноррер», что значит на идише «паразит». Как ни странно, роман сразу был принят одним маленьким издательством на Левом берегу: его готовы были опубликовать при условии, что я соглашусь на некоторые купюры. Я не возражал и от души смеялся, глядя, как мой редактор вычеркивает пассажи Мериме, Золя, Диккенса и Дидро. Хотите верьте, хотите нет, но книга даже имела настоящий, хоть и негромкий, успех. Вы, может быть, видели ее в магазинах, называется «Слезы сатаны», она еще получила премию читателей Парижа. Нет? Вы вообще не читаете новинок? Ладно, короче, критика в целом была благоприятная; я так ловко приладил и подогнал друг к другу разрозненные элементы текста, что никто не усмотрел ни малейшего подвоха. Мое лоскутное одеяло приняли на ура; по общему признанию, я-де «отразил» в своей творческой манере всю вековую историю литературы. От каждой хвалебной статьи тепло разливалось в моей груди, пробегало нежной лаской по всему телу. Наконец-то я оправдал свое существование, я нашел свою маленькую дверцу в литературную комедию.
Радоваться пришлось недолго: в один прекрасный день я обнаружил в почтовом ящике красивый конверт с письмом, написанным изящным почерком на голубой веленевой бумаге. Я решил, что это от очередной поклонницы. В посланий было следующее:
«Месье,
я только что дочитала ваш роман „Слезы сатаны“. Не стану ничего говорить ни о сюжете, списанном из „Птиц-чародеек“, книги Пьера д'Арси, вышедшей в 1895 году в Женеве, ни о стиле, который грешит некоторой дисгармоничностью, как вы ни старались привести все к единому знаменателю. Не могу, однако, не упомянуть о всевозможных цитатах, которыми буквально нашпигован ваш роман: вот уж поистине вы черпали из общего котла всемирной литературы. Лично я узнала отрывки — лучше бы сказать обрывки — из Пруста, Золя, Теофиля Готье, Софокла, Танизаки, Мисимы, Моравиа… всех не перечислить. Могу поручиться, даже на беглый взгляд, что из двухсот пятидесяти тысяч слов ваших собственных — не больше тысячи, да и то главным образом союзы и наречия. Многовато одолжено для книги в двести страниц! Почему бы нам не обсудить это в спокойной обстановке за чашечкой кофе?»
Засим стояла подпись — «Элен Далиан» — и номер телефона. Я просто остолбенел: что же это за гигант мысли сумел разоблачить мой грабеж? Все тетради с записями я сжег; к данным, хранившимся в памяти компьютера, доступ был закрыт секретным паролем. Я уже видел, как предстаю перед судом по обвинению в посягательстве на авторское право: такой-то эпитет требуют вернуть Виньи, такой-то — Стендалю, устанавливают, что семнадцатая строка на странице 155 целиком принадлежит Фитцджеральду, хоть в ней и изменены глагольные времена, а восемнадцатая — перифраз Хемингуэя с небольшой примесью Фолкнера и т. д. Кончится тем, что мою книгу обдерут как липку, оставив только то, что принадлежит мне, — жалкую горстку гласных и согласных, предлогов и вводных слов. Нет, это невозможно, она блефует, откуда ей знать? Я решил не подавать признаков жизни — но не тут-то было! Она продолжала бомбить меня письмами, почтовый ящик ломился от писем. Каждый голубой конверт был дурным вестником. Тон стал другим: вежливые просьбы о встрече сменились форменными приказами. Таинственная корреспондентка требовала, чтобы я отозвался. У меня не оставалось сомнений, что она пойдет на все, если я по-прежнему буду хранить молчание. Скрепя сердце, я позвонил ей, и мы условились встретиться на террасе одного кафе в Пале-Рояле.
Она подошла ко мне без колебаний, так, словно всю жизнь была со мной знакома. Молодая, самоуверенная, в кожаной куртке и джинсах — униформа ее поколения. Заказала себе минеральную воду, обронила несколько незначащих фраз, затем перешла к делу. Достала из сумки три листка бумаги и протянула мне: это был почти полный список моих источников, так сказать, перечень награбленного. У меня перехватило дыхание: эта женщина просто читала мои мысли. Она улыбнулась:
— Я понимаю ваше удивление. Успокойтесь, я вовсе не ясновидящая, у меня всего лишь есть терпение и упорство. Буду с вами откровенна. Год назад я заметила вас в библиотеке Центра Помпиду; я, кстати, студентка, занимаюсь антропологией. Мне тогда запомнилось ваше лицо, но еще больше — ваша тяга к уединению. Вы держались особняком, сидели в конце ряда, отгородившись от всех, как стеной, высокой стопкой книг. У вас был вид поглощенного работой переписчика. Вы строчили, всегда в одиночестве, ко всему глухой и нелюдимый, не поднимая головы от стола. Мне знакомы патологии книгочеев, я знаю психов-самоучек, которые, желая овладеть всеми знаниями, неустанно переписывают толстые тома.
Но я догадывалась, что ваш недуг иного сорта. Я приходила каждый день, и каждый день вы были там, на том же месте, всегда в одно и то же время, воплощенная пунктуальность и прилежание. Несколько раз я, проходя у вас за спиной, заглядывала в ваши книги. Вы выписывали отрывки в толстую школьную тетрадь в зеленой обложке. Это-то и показалось мне странным, тем более что по возрасту вы уже не тянули на студента и еще меньше походили на преподавателя. Ваш пунктик не шел у меня из головы. Заподозрив что-то неладное, я приходила снова и снова и всегда старалась сесть напротив вас. Я заметила любопытные вещи: вы отчеркивали мягким карандашом нужные вам отрывки, а потом резинкой стирали пометки. У меня превосходное зрение; я читала вверх ногами номер страницы и запоминала его. А после вашего ухода брала книги с полок, куда вы их ставили, и находила на тех самых страницах следы от ластика. Просто так, в подражание вам, я в свою очередь переписывала в блокнот те же отрывки с указанием тома и страницы. Я могла бы годами собирать за вами куски новелл и романов, которые вы выписывали. Я не понимала, какой такой манией вы одержимы и каким образом заразили ею меня. В какой-то момент я чуть было не махнула рукой — слишком много теряла драгоценного времени. Но однажды зачем-то пошла за вами до самого дома. Узнала ваше имя, подглядев, как вы открывали и закрывали почтовый ящик. Вы ничего не заметили, вы ведь вообще не смотрите на женщин. Я решила, не привлекая к себе внимания, выяснить, чем вы занимаетесь, сунула денег одному мальчишке с вашей улицы и узнала, что вы зарабатываете составлением писем. Потом я однажды увидела вас с этим издателем, которого судили в прошлом году. И вот тут нутром почуяла, что наткнулась на серьезное дело. С тех пор я не выпускала вас из виду; слежка увлекла меня. Я наняла частного детектива, и он несколько раз проникал к вам домой в ваше отсутствие. Он вошел в ваш текстовый редактор, расшифровал пароль, сфотографировал всю вашу квартиру, а также множество страниц уже начатой рукописи.
Элен Далиан говорила не спеша, наслаждаясь впечатлением, которое производили на меня ее слова. А из меня, по мере того как она вела свой рассказ, будто выпускали воздух.
— Итак, я внимательно изучала листки, которые были у меня в руках. Я чувствовала, что-то здесь нечисто, только еще не могла понять, в чем дело. Вы постарались рассеять награбленное по тексту, но это как нарезать петрушки в салат: все равно она будет заметна. Наконец я остановилась на одной коротенькой фразе, которую точно уже где-то читала: «Реки я люблю бурной любовью». Это что-то напоминало мне. Порывшись в своих записях, я наткнулась на автора этого предложения и тем самым нашла ключ к вашему методу. Я была горда и счастлива, как шпион, разгадавший шифр закодированного письма. Фраза была взята из новеллы Мопассана «Любовь», где она звучит так: «Воду я люблю какой-то бурной любовью». Плагиат был налицо. Однако наглости вам не занимать — обокрасть такого известного писателя! Эта новелла, надо думать, вдохновила вас: я насчитала еще пять цитат из нее в той же главе. У вашей методики имелись слабые места. И я засела за работу, мне было любопытно разобраться в этой мозаике. Я отыскала и другие заимствования. Благодаря усердию моего детектива, который запросто входил к вам, едва вы выходили за порог, я день за днем следила, как продвигается ваш роман. На каждой строчке я говорила себе: нет, не может быть, он бы не посмел. Но вы смели! Даже междометия и всякие там «Добрый день!», «Как дела?» казались мне у кого-то списанными. К вашей чести должна сказать, что скомпоновали вы все довольно удачно, так что непосвященный читатель принял бы ваш опус за чистую монету. Через несколько месяцев книга была выпущена. Она не прошла незамеченной: критики писали о полифонии, прозвучало выражение «сборная солянка», кто-то даже усмотрел отдаленное влияние Рабле. Если бы только одного Рабле! Я довела до конца работу над вашим текстом, сравнивая каждую строчку с записями в моих блокнотах. На это ушли месяцы. Вы хорошо запутали следы, но отыскать концы все-таки можно, хватило бы только усидчивости. Совместить в одной фразе Гофмана, Сенеку и Сартра — это было ловко придумано и хоть кого сбило бы с толку, но при всех хитросплетениях игра-то ваша была проста как дважды два. Стоило мне разгадать прием, и я поняла, как соткано ваше огромное полотно. Остались, правда, кое-какие пробелы, но, полагаю, и эти несколько фрагментов не более ваши, чем все остальное? Ведь в этой книге нет ничего вашего? Разве не так?
Я был раздавлен: в считанные минуты она уничтожила труд, на который я затратил несколько лет. Разбились мечты о славе, и теперь я обречен на позор, поношение и посмешище. Не судьба мне подняться выше жалкой доли квартального писца. Я внимательнее всмотрелся в виновницу моего провала — мадемуазель Далиан небрежно позвякивала льдинками в стакане перье, закусив кончик соломинки. Она была светлокожая, худенькая, каштановые волосы собраны на затылке в хвост. Сережки — две голубые хрусталинки — покачивались в ушах в такт ее словам. Злой рок настиг меня в облике жизнерадостной девушки. Пусть моя визави смотрела с симпатией — но ведь она пришла не флиртовать, а уличать, и я ждал приговора. Однако она произнесла самым что ни на есть игривым тоном:
— Экий вы проказник, месье Толон!
Ее большие светлые глаза неотрывно смотрели на меня. Такой жестокости я не ожидал. Лучше бы разом со всем покончила, чем так играть со мной.
— Имейте в виду, денег у меня нет. Шантажировать меня бесполезно.
Она нахмурила бровки.
— Фи, кто здесь говорит о таких гадких вещах, месье Толон? Мне от вас абсолютно ничего не нужно, я только хотела познакомиться с вами, побеседовать. Может быть, мы будем даже встречаться время от времени?
И тут, наверно, какой-то джинн-шутник обернулся порывом ветра, который смел с нашего столика все листки.
— Что будем делать? Вещественные доказательства улетают! — улыбнулась моя собеседница.
Я поспешил вдогонку за бумажками и, ползая под ногами у посетителей, собрал их.
— В любом случае у меня есть копия.
И прежде чем я нашелся, что ответить, Элен Далиан простилась и ушла, предоставив мне расплатиться по счету. Я чуть не плакал. Следующие несколько дней я ждал прихода полиции и был уверен, что на мою книгу наложат арест, а мое имя смешают с грязью.
Ничего подобного не произошло. Но я напрочь отказался от мысли начать новый роман: дохлый номер, раз Элен раскусила меня. Неделю спустя она позвонила и предложила вместе пообедать. Выбора у меня не было, пришлось согласиться. Мы болтали по-приятельски, только она держалась очень непринужденно, а я скованно. Она была одета неброско, но со вкусом; я робел перед ней. Я ведь так и не обтесался в столице, остался провинциалом до мозга костей даже в своем стремлении порвать с провинцией. Я не привык к обществу и не знал, как себя вести, мне не хватало развязности тех счастливцев, что запросто умеют найти тему для разговора с кем угодно. Да и внешностью я не мог похвастать: мне самому становилось не по себе всякий раз, когда в зеркале отражалось лицо тридцатисемилетнего старичка. Я нервно ерзал на стуле, не в состоянии скрыть свою неловкость. Дружелюбие Элен бесило меня: она тянула время, хотела посмаковать мои мучения, прежде чем добить, то есть сдать властям.
Вскоре она пригласила меня к себе домой; у нее была роскошная трехкомнатная квартира в доме XVII века, недалеко от Сены, в квартале Бюси. Все в этом гнездышке дышало достатком и утонченным вкусом. Я только рот разинул при виде высоких потолков, дивной красоты обоев и просторных, светлых комнат, которые не угнетали, не в пример большинству буржуазных интерьеров. От родителей, умерших несколько лет тому назад, Элен унаследовала кругленькое состояние. Она была сиротой, и это как-то сближало меня с ней: ведь и я осиротел душой, порвав все ниточки, связывавшие меня с родными. Ей исполнилось 25 лет, она писала диплом по антропологии и понятия не имела, чем хочет заниматься дальше. Подлинной ее страстью были книги, я не ожидал увидеть столь внушительную библиотеку у такой молодой хозяйки. В тот вечер я начал наконец догадываться, что Элен, как это ни странно, вовсе не собиралась ни наказывать меня, ни тем более вымогать деньги — их у нее было вдоволь. Тогда зачем ей было меня преследовать? Тот первый вечер у нее был для меня сущей пыткой; я не мог, как ни прикидывался равнодушным, не восхищаться дорогими коврами, резной мебелью, подписями мастеров на подлинных полотнах, длинными гардинами, вздувавшимися, точно губы, перед окнами. Паркет лоснился и ласкал глаз, меня так и подмывало разуться, чтобы ощутить босыми ногами его бархатистость. Элен была подозрительно любезна: что, если она пригласила меня не из дружеского расположения, а чтобы продемонстрировать мне все эти блага, напомнить, что у меня их никогда не будет? Она так запросто шла на сближение — возможно, из любопытства, но с тем же успехом в ней могло говорить презрение, желание поиграть с обездоленным человеком, оказавшимся у нее в руках.
На другой день она нагрянула ко мне без звонка; пришлось ее принять, хотя мне нелегко было решиться показать ей мое жилище, каморку для прислуги на последнем этаже типового дома османновских времен, между Бельвилем и Менильмонтаном. На черной лестнице, по которой приходилось ко мне подниматься, все стены были исписаны похабщиной. Из единственного окошка я видел Монмартр, Сакре-Кер и весь раскинувшийся внизу Париж. Летом солнце нещадно раскаляло комнату, и выгоревшая занавеска не спасала от его лучей. Зимой мой чердак скрипел и стонал от ветра, как корабль в бурю, из-под двери нещадно сифонило по ногам. В коридорах круглый год стоял запах пригоревшего сала и уборной. Элен оглядела мою конуру с вымученной улыбкой, восклицая на каждом шагу: «ах! ох! очень мило!», — что уязвило меня до глубины души. Слишком жесток был контраст после вчерашнего визита. Принцесса из дворца снизошла до посещения хижины, дабы убедиться, что на свете существует бедность. Ее восторги по поводу моей убогой клетушки, облупившихся стен продавленной кровати, просьба вымыть руки грязным обмылком над заплеванной раковиной — все это было мне как острый нож. Лично мне в моем свинарнике комфортно, но только при о дном условии — чтобы не было зрителей. Еще больше я боялся, как бы она не наткнулась на кого-нибудь из соседей: на моем этаже обитали такие же маргиналы, как и я сам, вечные студенты, безработные сценаристы, певички без ангажемента, бездарные актеришки — братство неудачников, что ютятся под крышами. Она заглянула в шкаф, увидела два поношенных костюма — весь мой гардероб, — порылась в книгах («И вы их все прочли?»), потом долго смотрела в окно и приговаривала:
— Что-что, а вид отсюда великолепный!
Этот комплимент в устах Элен был высшим благоволением. Закончив осмотр, она повернулась ко мне и с широкой улыбкой произнесла:
— А теперь, милый Бенжамен, пригласите меня поужинать!
И прежде чем я успел сообразить, что происходит, мы оказались в такси, которое везло нас к модному ресторану. Я запаниковал: одет я был плохо, к таким местам не привык и, главное, боялся, что на этот ужин уйдут все мои скудные сбережения. Но перед тем, как выйти из такси, Элен незаметно сунула мне в карман пятьсот франков («Вот, Бенжамен, платить полагается мужчине»). Мне бы швырнуть эти деньги ей в лицо и уйти, а я лишь похрустел банкнотой в пальцах, чтобы убедиться, что она настоящая. Жребий был брошен — с этой минуты я стал ее пленником.
Позже в тот же вечер мы оказались в ее квартире; я сидел на краешке стула, она разлеглась на софе. Два пятнышка румянца рдели на ее щеках.
— Бенжамен, вы не очень сердитесь на меня за мои маленькие хитрости? Мы сможем стать когда-нибудь друзьями?
Я оцепенел, чувствуя, что назревает нечто ужасное. Она задышала чаще, и вдруг я услышал:
— Бенжамен, разденьте меня, пожалуйста.
— Раздеть вас? Зачем?
— Мне хочется быть перед вами голой.
Только этого не хватало! Должен сказать вам правду, доктор: женщины меня никогда не интересовали. Нет, я признаю, что они в чем-то привлекательны, но на меня это не действует. Я дожил до тридцати семи лет, можно сказать, девственником — два-три флирта не в счет, да и те плохо кончились. Если подростком ты был робок и неуверен в себе, то преграда между полами становится преградой метафизической, разделяющей два совершенно разных вида, несхожих, как, например, лев и волк. Так что в любовных утехах я не силен; вдобавок слишком боюсь растратиться попусту, экономлю свое семя, берегу про запас, что ли, ведь это источник жизни. Я умолял Элен не раздеваться: пусть уж лучше сдаст меня полиции, только не это.
— Бенжамен, мы слишком далеко зашли, чтобы теперь остановиться. Я хочу вас, прямо сейчас, ну же!
От ее откровенности я совсем смешался. Меня жуть взяла: неужто за этой близостью — если у меня что-нибудь получится — последует длинная череда свиданий? Дорого же мне придется заплатить за мой грешок. Уж не помню, как я ухитрился в тот вечер преодолеть свое полнейшее невежество. К счастью, Элен была нежна и, заметив мое смятение, слишком многого не требовала. Ее кругленькое тело так приятно было трогать, эта уютная нагота и милое лицо с тонкими чертами немного успокоили меня. Одним словом, мне удалось не оконфузиться, но, засыпая в ее объятиях, я боялся, что умру, потому что отдал свою жизненную субстанцию. И действительно, вскоре я заболел. Элен выхаживала меня и проявила поистине чудеса изобретательности, чтобы поставить меня на ноги. Пока я лежал, она успела немного навести у меня порядок, привела комнату в божеский вид. Я по-прежнему недоумевал: зачем этой девушке из хорошей семьи возиться с голытьбой вроде меня?
За эти несколько недель она полностью взяла меня на свое иждивение. Я не противился, и чем меньше активности проявлял, тем она была щедрее. Порой я провоцировал ее на ссору.
— Если я тебя брошу, ты выдашь меня? (Мы уже были на «ты».)
Она насмешливо хохотала.
— Можешь не сомневаться, твое досье хранится в сейфе. — И, спохватившись, добавляла: — Но оно мне не понадобится, ведь ты никогда меня не бросишь!
Со временем у меня не осталось сомнений в том, что Элен искренне ко мне привязана. Да она и сама призналась: все это дело она затеяла, чтобы заполучить меня наверняка. Я совершил ошибку, за которую мог очень дорого поплатиться, а она, Элен, меня спасла. В моем представлении любовь сопряжена с заслугами, поэтому в голове как-то не укладывалось, что Элен любит меня, и я был убежден, что в один прекрасный день она меня, негодяя, прогонит в шею. Я всегда так уверенно жду беды, что, когда приходит счастье, попросту не замечаю его. Пытаясь обескуражить мою новую подругу, я признался ей, как мало успеха имел у женщин, сказал, что все они с презрением отворачивались от меня. Но и это откровение отнюдь не принизило меня в ее глазах, она лишь обронила в ответ:
— Значит, они просто не сумели разглядеть тебя как следует.
Сколько я ни занимался самобичеванием, она ничего не желала слышать и с неистощимым красноречием втолковывала мне, какой я замечательный. И я наконец понял: она задалась целью вытащить меня, что называется, из грязи в князи.
— Как только я тебя увидела, уткнувшегося в книги, мне сразу захотелось взять тебя на ручки. Ты был такой потерянный, один-одинешенек на всем белом свете, и я все думала, как же вообще можно жить так.
Я слушал ее признания, раскрыв от изумления рот. Мысль о том, что придется войти в эту жизнь, повергала меня в трепет: у меня просто ничего не получится. Ее богатство вкупе с красотой слишком ко многому обязывали, барьер казался непреодолимым.
— Поверь мне, Бенжамен, я открою в тебе совсем другого человека, я тебя переделаю.
Ее страсть выразилась в первую очередь в подарках, сыпавшихся на меня дождем. Вкус к роскоши передался Элен с генами, как другим, например, голубые глаза; она с детства была так избалована, так заласкана жизнью, что переросла ячество и капризы. Щедрость ее поистине не знала границ. Для начала она сняла мне премиленькую двухкомнатную квартирку в квартале Марэ, где мы встречались почти каждый вечер, — она называла ее моей гарсоньеркой. Пока она предоставляла мне свободу: мы-де поселимся вместе, когда узнаем друг друга получше. У меня теперь было новое жилище — отменное, со вкусом обставленное, я о таком и не мечтал. Со своей конурой я расстался без сожаления, но на всякий случай продолжал вносить квартплату и оставил там кое-какие вещи. Я ведь мог в любой момент лишиться милостей любовницы и вернуться в «статус-кво».
Затем Элен занялась моим обмундированием: не забуду тот день, когда она заставила меня раздеться догола в гостиной и сожгла в камине всю мою одежду, от пиджаков до последней пары носков. Ботинки, туфли, сумки и чемоданы выбросила на помойку. Ничего не должно было остаться от меня прежнего. Она повела меня в торговые центры, и там, под насмешливыми взглядами продавщиц, я мало-помалу обзавелся настоящим гардеробом. Ходить с ней по магазинам было сущим наказанием: она, пользуясь случаем, тоже мерила костюмы, юбки, жакеты, затаскивала меня в примерочные кабины, пританцовывала, полураздетая, под музыку — в дорогих магазинах всегда негромко играет музыка — и самым неприличным образом лезла ко мне целоваться. Везде она чувствовала себя как дома, с продавцами не церемонилась, бывало, все переберет и ничего не положит на место. Как будто все на свете ей обязаны и полчища холуев должны постоянно быть к ее услугам. Ну вот, раньше у меня была одна пара ботинок на все случаи, две-три пары застиранных до дыр кальсон, а теперь — десятки, и я впервые столкнулся с трудностями, знакомыми только богатым: когда разбегаются от изобилия глаза и невозможно сделать выбор. Главное, повторяла мне Элен, одеваться с шиком и в то же время чувствовать себя непринужденно. Она не скупилась на советы, присматривала за моей амуницией и никогда не упускала случая указать мне на промашки, которых в первое время я совершал много. Ее собственные шкафы были набиты битком, как пиратские сундуки, и просто ломились от платьев и пальто; иногда она рылась в них по полдня и ни на чем не могла остановиться, с восторгом обнаруживала забытые вороха льна, шелка, мохера, кладезь дорогих тканей, у каждой из которых была своя душа, свой особый запах, извлекала на свет прорву дорогих фирменных вещей и не могла припомнить, чтобы когда-то их покупала.
Наконец, Элен заставила меня покончить с нездоровым питанием в закусочных и сандвичами всухомятку, привычными харчами нищего студента. Оказалось, что есть и пить — это целое искусство, к которому она меня приобщала. Мало того что Элен сама замечательно готовила, умела буквально из ничего в два счета состряпать такое, что пальчики оближешь, и даже объедки превратить в лакомство, она и в ресторанах выбирала для меня самые изысканные блюда, приучала к тончайшим букетам вин, со знанием дела объясняла меру и последовательность, точно указывала предел, за которым кончается смак и начинается смрад. С ней я отведал вина лучших марок, научился отличать Петрюс от Медока, Латур от Марго, Поммар от Вольне; она составила мне подробную карту французских виноградников с указанием хороших и плохих лет. Я так жаждал усовершенствовать свои вкусовые рецепторы, что находил восхитительным все, что рекомендовала Элен. Она растолковала мне, чем отличается фрикасе от консоме, почему картофель — лучший гарнир и для чего, когда в овощной суп кладут порей, надо обязательно срезать зеленые перья. Элен была убеждена, что хорошим манерам можно научиться так же, как чтению и счету, и что любой человек, стоит ему только захотеть, способен за несколько месяцев усвоить то, на что целым сословиям потребовалось не одно поколение. Я наверстывал упущенное, как отстающий ученик, проходил сразу два курса — учился жить с женщиной и жить в обществе. Случалось, она неделю подряд таскала меня по дорогим ресторанам, где приходилось терпеть пытку протоколом, презрительную угодливость метрдотелей и официантов, а потом ей вдруг хотелось в закусочные, в сомнительные забегаловки, и мы, под звуки калифорнийского джаза, обжирались гамбургерами с жареной картошкой и высоченными шапками мороженого, набивая рты, как два подростка, позабывшие о хорошем воспитании. В такие минуты я, вечный скиталец в призрачной стране любви, где намечается многое, но ничего не сбывается, переставал думать о том, какие мы разные, и видел в своей спутнице, которая так простодушно лакомилась, почти ровню.
Элен была воплощением чисто французского склада ума, для которого характерно искусство серьезно относиться к легкомысленным вещам и легкомысленно — к серьезным. По части развлечений она была непревзойденным знатоком и занималась ими, как делом, с истинно кальвинистской строгостью, планируя выходы в свет, как другие свою карьеру. Время надо проводить весело, иначе грош тебе цена. Ее принципы вкратце сводились к следующему: бери от жизни лучшее и умей радоваться каждому мгновению. Она обладала редким талантом превращать будни в праздник и быть благодарной каждому отрадному пустяку. С этим нужно родиться: Элен была создана для счастья, как я — для ударов судьбы. Ей не было равных в умении с шиком прокатиться за город, и она возила меня по таким гостиницам, где я смог прикоснуться к жизни трутней и толстосумов. В этих хоромах я чувствовал себя ближе к горничным и швейцарам, чем к постояльцам, и мне все время казалось, будто я переметнулся в стан врага. Рядом с Элен я был допущенным ко двору простолюдином, медведем из глуши, на которого лишь слегка навели лоск светских манер. В каждом отеле моя спутница, выбиравшая уютные гнездышки для нашей любви, что-то меняла в комнате на свой лад, передвигала стол или диванчик, бросала на кресло другую подушку, расцветкой повеселее. Настоящая фея — она могла в мгновение ока украсить любое помещение, из безликого сделать его своим. Когда я видел счета, мне становилось нехорошо; у меня в голове не укладывалось, что можно заплатить такие деньжищи за одну только ночь, что каждый час нашего сна влетает в такую сумму. Элен, никогда не знавшая слова «надо» — в ее словаре было только «хочу», — плохо представляла себе тот мир, в котором жил я, мир, где надо работать, чтобы жить, считать каждый грош; а ведь так живет большинство моих соотечественников. Иногда она расспрашивала меня о моих родных, о детстве — вопросы ее были наивны до смешного.
Я затронул в ней миссионерскую жилку: с представителем низшей касты приятно сознавать себя благодетельницей. Элен действительно хотела вытащить меня из этого болота, своей любовью она мечтала изменить меня — так иные женщины влюбляются в педерастов в надежде победить их порок. Ей было двадцать пять лет, а мне — тридцать семь, но я чувствовал себя ребенком на ее попечении: она радовалась моим успехам, подбадривала меня, мол, терпение и труд все перетрут.
Мне понадобилась не одна неделя, чтобы признать, что она, по общепринятым критериям, очень хороша собой, что многие мужчины на нее заглядываются, а многие женщины ей завидуют. Все у нее было тоненькое, шея белая-белая и такие изящные ушки — мне всегда хотелось съесть их, как печеньица. Еще она так мило проводила языком по губам, когда ей было хорошо, облизывалась, словно сытая кошечка, — я обожал эту ее манеру. Сама того не зная, она была окружена каким-то поэтическим ореолом, который казался органичным порождением ее плоти. Обаяние — это романтическая аура человека, она-то и делает его ни на кого другого не похожим. Я обалдевал от масштаба ее талантов и многогранности познаний, а ее молодость возводила все эти достоинства в прямо-таки устрашающую степень. Со временем я проникся к ней известным восхищением, и со стороны нас вполне можно было принять за пару воркующих голубков.
Разумеется, я не обманывал себя: я был ее игрушкой, уловом из сточной канавы, любимой комнатной собачкой, отмытой и завитой болонкой при ее юбках. Я был ее добрым деянием, которым она как бы искупала свое богатство, — точно так же она всегда подавала нищим, специально запасала с утра пригоршни десятифранковых монет на весь день. За девять месяцев, что мы были вместе, Элен не познакомила меня ни с кем из своих друзей: она выжидала, еще рано было выводить меня в свет. Я был, так сказать, новичком на испытательном сроке. Да я и сам побоялся бы якшаться с ее окружением, состоявшим из людей с достатком и хорошего происхождения — такие мягко стелют, да жестко спать, меня бы их злые языки уж точно не пощадили. Так что связь наша для всех была тайной, но не потому, что Элен стыдилась меня. Она просто ждала того дня, когда сможет гордиться мной, то есть тем, кем я стану благодаря ей. Ведь это она извлекла меня из скорлупы, дала возможность подняться на такие высоты, где мне лучше дышалось, помогла сбросить шкуру неотесанного мужлана. Она должна была стать для меня карающим мечом, а стала избавительницей, подарив мне второе рождение. Через несколько месяцев я был вынужден признаться себе, что уже не мыслю жизни без этой женщины. Я даже немного злился на нее за бесконечные щедроты. Мне нечем было ей отплатить, и благодарность зачастую оборачивалась досадой.
Труднее всего, как я вам уже говорил, мне давалась интимная близость. Убедившись, что я не слишком ретиво воздаю должное ее телу, Элен предъявляла мне свое желание как мандат. Мне полагалось приносить жертвы на алтарь Венеры, об отказе не могло быть и речи! Она назначала мне свидания по телефону командным тоном, не допускающим возражений:
— Сегодня вечером, книжный червяк, я задам тебе жару.
У меня от этой перспективы заранее подкашивались ноги. Но она умела целовать меня так нежно, что я, побежденный, уступал. Она заклинала меня раздвинуть ей ноги — так с лихорадочной поспешностью раскрывают книгу на нужной странице — и горячо шептала мне на ухо сальности и непристойности. Я краснел, конфузился. И конечно, со своей страстью к магнитофонам, она никогда не забывала все записывать и потом прослушивать, отчего мне становилось уж совсем невмоготу. Но когда заканчивались наши истерические содрогания, я бывал вознагражден за все. Одни предаются свальному греху, другие в охотку истязают друг друга, а у нас был свой пунктик — массаж и косметические процедуры. Однажды, когда мне было жарко, она намазала мне лицо каким-то кремом; ощущение было такое дивное, что я взмолился: еще! Мало-помалу она стала обихаживать меня и холить так, будто я и впрямь был ее маленьким сыном. Купала, намыливала, умащала всевозможными восхитительно пахнущими кремами, эмульсиями, скрабами, гелями, которые якобы увлажняют эпидермис, разглаживают морщины, возвращают коже упругость. Она колдовала надо мной с множеством изящных флакончиков, разноцветных коробочек, к которым прилагались инструкции длиннее уголовного кодекса. Тонкой кисточкой она наносила мне на щеки охровую пудру, и мое лицо приобретало цветущий вид. Но самым любимым моим ритуалом стали еженедельные сеансы маникюра и педикюра. Она так тщательно, так искусно стригла мне ногти, что мною овладевал экстаз. Столько всего надо было отшлифовать, обточить на руках и на ногах: я и не знал, сколько у меня тут лишнего, просто непочатый край заусенцев, ороговевшей кожи, чешуек. Не могу передать, какие ощущения вызывали эти процедуры в моих конечностях. Какой-то неизвестный рефлекс посылал изумительной силы разряды от нервных окончаний рук и ног в мой мозг, и я изнемогал. Я достигал блаженства, когда Элен, превратив мои ногти в букет из десяти цветков, гладких на ощупь и блестящих, как маленькие зеркальца, смазывала мне пальцы смягчающим бальзамом. После этого я сразу проваливался в глубокий, крепкий сон.
Но на этом мы в своих играх не останавливались: Элен обожала обирать меня, как это делают обезьяны, вычесывать, ощипывать. Она разделила мое тело на зоны разведки и пристально изучала каждый миллиметр кожи, выискивая характерные выпуклости и многообещающие кратеры. Она прокалывала и выдавливала прыщики с каким-то маниакальным исступлением, близким к оргазму. Тело мужчины представлялось ей целиной, которую она без устали расчищала и раскорчевывала. Ей претила растительность — как борода, так и волосы на теле, и я всякий раз жертвовал одним-двумя, которые она ловко выдергивала. Хотите верьте, хотите нет, но в эти часы, когда ее руки обрабатывали меня, разминали, растирали, массировали, похлопывали, я получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Это было потрясающе. Я урчал от удовольствия. Никто никогда не нежил меня так. Руки Элен были моим раем, в котором мне хотелось остаться навеки.
Что она меня баловала — это слабо сказано; с нею я жил как у Христа за пазухой. По утрам она подавала мне в постель сытный завтрак на подносе, в красивой посуде, с серебряными ложечками и ножиками, с моим любимым вареньем в хрустальных вазочках. Сама намазывала для меня бутерброды, и мне оставалось только отправлять их в рот. Поднимаясь всегда первой, она приносила мне утренние газеты, усаживала меня в постели, подсовывала под спину подушки. Я, по обыкновению, ныл, жаловался на что-нибудь, а она всегда умела сделать или сказать что-нибудь такое, что становилось легче. Она пичкала меня всевозможными витаминами, микроэлементами, якобы помогающими от истощения и упадка сил. Я катался как сыр в масле, жил как принц, как паша, а Элен поминутно висла у меня на шее, называла своим ангелом, своим маленьким, утыкалась в меня, щекотала, впивалась губами в губы так, что впору было задохнуться. Не знаю, чем я все это заслужил, но покажите мне человека настолько черствого душой, чтобы устоять перед подобными излияниями. И я тоже говорил ей «люблю», машинально, не зная, что значит это слово. Говорил, чтобы не портить ей удовольствие, чтобы не нарываться на ссору, чтобы она продолжала меня холить, нежить и кормить.
Пожалуй, я все-таки был привязан к ней, насколько я вообще способен к кому-нибудь привязаться. У меня было такое чувство, что в ее руках мне не грозит состариться, что она спасет от разрушения мою телесную оболочку. Я с малых лет ощущал себя заскорузлым стариком, а она окунула меня в источник молодости. Когда я пугался примет быстро надвигающегося распада, она сулила мне пластическую операцию, обещала перекроить мое лицо, подтянуть кожу, подсадить новые здоровые волосы. Малейшие мои желания удовлетворялись прежде, чем я успевал их высказать, предупредительность моей подруги рождала у меня, все новые потребности, и я с ужасом оглядывался на свою прошлую жизнь. С Элен я обрел величайшее счастье, которое даруется только в детстве: я и не знал, что это такое, когда тебя водят на помочах, тискают и тормошат, когда ты становишься марионеткой в любящих руках. Я даже болел исключительно ради удовольствия: так приятно полежать, когда за тобой ухаживает ласковая сестра милосердия, у которой нет иных забот, кроме тебя.
Так я и жил в этом незаслуженном раю, но порой словно просыпался и понимал, до какой степени я влип. Во-первых, я слишком презираю себя, чтобы не презирать того, кто со мной нянчится. А во-вторых, я не изменился ни на йоту: прежний Бенжамен продолжал жить во мне. Например, я как был, так и остался мелочно скуп. Элен открыла на мое имя счет в одном частном банке, и мне ежемесячно выплачивалась сумма, которой с лихвой хватало на все мои расходы. Но все равно скаредность была сильнее меня: мало того что я экономил каждый франк и предоставлял ей платить везде, где только можно, я еще и часть чаевых, которые она оставляла официантам и швейцарам, прикарманивал, находя, что им будет слишком жирно. Если бы мог, я и у всех уличных попрошаек отнимал бы гроши, которые она им подавала. Я таскал мелочь у нее из карманов, подбирал все монетки, которые она роняла на кресло или на ковер, а при случае мог даже стянуть сотню, а то и две. Я грабил ее так же, как грабил классиков, сочиняя роман: по крохам, по чуть-чуть, и все это пополняло мой счет. Элен была транжиркой, сорила деньгами, не считая; она ничего не замечала. Без этих постыдных пакостей я просто жить не мог. В конце концов, она должна была знать, на что идет: нельзя такому ничтожеству, как я, вдыхать богатство полной грудью: если не принять меры предосторожности, возможен коллапс. Порядочным быть легко, когда для этого есть средства. К колыбели Элен слетелись все добрые феи-крестные, а над моей склонились все злые мачехи; она-то никогда не чувствовала себя лишней на свете, теплое местечко ожидало ее задолго до рождения. Оттого, что наши пути случайно пересеклись, лишь глубже стала разделявшая нас пропасть. Приукрашенный ее любовью, я присвоил место и положение, на которые не имел права. Как ни захваливала меня Элен, я-то знал, что того чуда, которого она ждала, со мной никогда не произойдет. И главное — я ведь оставался ее пленником. Глядя в ее ласковые глаза, я видел безжалостную тюремщицу, готовую сурово наказать меня за попытку к бегству. Я ненавидел ее за эту кабалу и еще пуще ненавидел себя за то, что мне так хорошо в ее золотой клетке.
Вдобавок я завидовал неизменной бодрости Элен, ее неистощимому запасу жизненных сил. Между нами была разница в двенадцать лет: целая вечность. Я-то и в двадцать уже никуда не годился, я ведь вам говорил. Каждое утро удивляюсь, что еще могу встать. Вся моя энергия уходит на то, чтобы поддерживать в себе жизнь, — и только. Иное дело Элен — ее сияющий вид являл разительный контраст с моей черной меланхолией. А как, например, она умела спать — я только диву давался! Я, ворочаясь, мучился бессонницей, а она погружалась в сон, точно в кому, будто захлопывала дверь перед всем миром. Это был уход в небытие, ни свет, ни звуки не могли нарушить ее сон: как уложишь ее накануне, так и найдешь восемь-девять часов спустя — лежит в той же позе, выспавшаяся, окутанная ласковым теплом, словно младенец. Я, бывало, среди ночи зажигал лампу, пытаясь проникнуть в тайну Элен, дотрагивался до нее, проводил пальцем по краешку губ, гладил пушок на щеках, вслушивался в ее ровное дыхание. Открой свой секрет, просил я, почему над тобой не властно время? Я млел от ее по-детски мягкой наготы, от белой кожи с веснушками, похожими на овсяные хлопья в чашке молока. Было такое чувство, будто кто-то оказал мне доверие, поручив хранить сон этого ангела. Но из глубины моего существа рвался гневный крик, отчаянный, душераздирающий вопль. Я слышал, как бьется у моей груди ее сердце, моторчик, которому не будет сносу во веки веков, видел, как расцветают румянцем ее скулы — она всегда розовела во сне, мне это очень нравилось. Откуда, Элен, откуда в тебе столько жизни? Как ты смеешь так спокойно лежать рядом со мной? Тебе-то хорошо, тебе дарован живительный сон, и завтра ты проснешься свежей и красивой! Мне плевать было на деньги, я завидовал другому — ее энергии, ее здоровью. А ведь совсем немного надо, чтобы эта бьющая ключом жизнь покинула ее: вот я сдавлю руками ее горло или придушу ее подушкой, и розовое лицо станет серым, а глаза остекленеют.
Правда, изредка, мельком я все же замечал, что и она иной раз дает трещину под напором времени. Когда она уставала или нервничала, ее лицо искажал своеобразный тик: вся левая половина морщилась, как смятая бумага, а уголок рта, быстро-быстро подергиваясь, тянулся к уху. Это длилось всего мгновение, но мне всякий раз западало в душу. Хотелось, чтобы эта гримаса так и застыла навечно. Увы, после безобразившей ее судороги она вновь становилась прежней и опять подавляла меня своей гармоничностью, своим расцветом, своей беспощадной молодостью.
Элен сделала ставку на меня, и зря: я-то знал, что никогда не смогу оправдать ее надежд. Вскоре она уговорила меня начать второй роман. Прошло несколько месяцев, а я не мог написать ни строчки. Она советовала мне забыть о плагиате, поверить, что я способен сочинять сам («Заимствуй, если иначе не можешь, но не будь рабом своих заимствований, ищи свои собственные слова в чужих, создай собственную мелодию»). Легко сказать: я чувствовал себя раздавленным в лепешку массой книг, которые были написаны до меня. Мне казалось, будто я сочиняю, а на самом деле я пересказывал; я был всего лишь промокашкой: все слова, выходившие из-под моего пера, оказывались чужими. Все же я засел за книгу, купившись на обещание Элен редактировать и обогащать мой текст. В действительности же она писала за меня. Честолюбием я не страдал и довольствовался тем, что на другой день аккуратно перекатывал ее прозу — так же, как раньше присваивал чужую. Я не сомневался, что, когда роман будет закончен, без зазрения совести подпишу его своим именем.
Тогда же Элен сделала широкий жест, который тронул меня до глубины души: анонимно, через подставных лиц, она за неделю скупила четыре тысячи экземпляров моего первого романа, забив пачками книг подвал своего дома. Тем самым она подарила мне нечто большее, чем денежную прибыль: я вошел в список бестселлеров, стал популярным писателем. Это было как снежный ком: публика кинулась раскупать книгу, которая так хорошо продавалась. Мой издатель растаял от барышей и предложил мне процент с продаж, превзошедший все мои ожидания. Элен помогла мне стартовать на поприще, где все зависит в первую очередь от людского мнения. Чтобы отметить радостное событие, она предложила поехать отдохнуть в Швейцарию. Дальше вы уже знаете.
Итак, покинув застрявшую машину, мы приближались к этому дому — не то шале, не то мызе, — утопавшему в снегу.
Я жестом остановила его: в оконце уже пробивался бледный свет. Все монстры собора Парижской Богоматери, сновавшие под покровом темноты по башням и галереям, застыли в своих каменных одеяниях. Внизу, на паперти, фонари белели, словно маленькие маяки. Париж выплывал из потемок, занимался смурной рассвет, будто какой-то усталый рабочий сцены пытался еще на один день установить над крышами декорацию летнего неба. Было около пяти часов.
— Вы должны уйти, я не хочу, чтобы вас застали здесь.
— Прошу вас, дайте мне досказать.
Мой гость тяжело дышал, точно марафонец, которого остановили посреди дистанции. Сейчас он выглядел особенно жалко — чучело чучелом. Как я могла впустить его?
— Остальное вы расскажете мне сегодня вечером или завтра, если захотите. А теперь ступайте!
Я порылась в шкафу, извлекла белый халат.
— Вот, наденьте, чтобы вас не заметили, когда пойдете по коридорам.
Он взял халат и, понурив голову, присвистнул сквозь зубы:
— Вы никогда не узнаете, что было дальше!
Я закрыла за ним дверь, дважды повернула ключ в замке и с тяжелой головой прилегла на кровать. Устала я смертельно. Я взяла плейер и поставила арию «Es ist vollbracht» («Все кончено») из «Страстей по Иоанну».
Мне хотелось отмыться от первой ночи здесь, от своей никчемности, от этой идиотской истории. Эх ты, бедолага, твой секрет прост: ты такой же, как все. Я камнем провалилась в сон. Через час запищал мой бипер и высветился номер: меня вызывали в отделение «Скорой помощи» на острый случай delirium tremens.