Утром 14 августа, в воскресенье, я проснулась в радужном настроении. Я проспала, вернувшись из больницы, часа два, не больше, но чувствовала себя вполне бодрой. Позвонил Фердинанд, и его обволакивающий, как сеть, голос пролил мне бальзам на сердце. Он любит меня, скучает: этих простых слов было достаточно, чтобы тени рассеялись. Погода стояла великолепная. Я наспех оделась, пошла в бассейн у Центрального рынка, и плавала до изнеможения. Жила я тогда в однокомнатной квартирке в Сантье, на улице Нотр-Дам-де-Рекувранс. Мне хотелось с толком провести день перед новым ночным заточением, и, кое-как побросав вещи в рюкзачок, я пешком отправилась в Люксембургский сад. Воскресений я всегда боялась: выходные дни похожи на затертые монеты, заранее знаешь, что они пройдут как всегда, бесцветные и безликие. Но это воскресенье начиналось неплохо. Я села у фонтана Медичи, в тени платанов, предвкушая сразу два удовольствия: освежающие струи воды и интересное чтение. Мне необходима была передышка, чтобы выдержать еще ночь в больнице. Луизу Лабе я оставила дома и взяла томик «Тысячи и одной ночи», которую давно собиралась почитать — мне было любопытно, за что на эту книгу наложен запрет в большинстве арабских стран.
Только я села, как отбою не стало от желающих меня снять — налетели роем, склонялись один за другим к моему, так сказать, изголовью. Бабник сродни попрошайке: тоже следует закону больших чисел, его волнует количество и ни в коем случае не отдельно взятая персона. Такой тип точно знает, что из десяти женщин, которых он клеит, хотя бы одна согласится выпить с ним чашечку кофе. А из десяти, которых он угостит, неужто не найдется одной-двух, которые, поартачившись немного, позволят и больше? Он не обольщает, он осаждает, берет измором.
Хоть я и была в приподнятом настроении, они в то утро меня достали своими плоскими шуточками и дурацкими подходцами. Настырно подсаживались и несли какую-то околесицу, особо не задумываясь, а сами тем временем так и раздевали меня глазами. Вкрадчиво-льстивые и напористые, все они понятия не имели, что ухаживать и увиваться — это разные вещи. Только один попался ничего, кудрявый, совсем молоденький, с пухлым ртом.
— Знаете, брюнетки вообще-то не в моем вкусе, но для вас я готов сделать исключение.
Он мешкал, продумывал тактику. Ну просто лапочка! Я встала и ушла, улыбнувшись ему («Не унывайте, будет и на вашей улице праздник»). Никогда не держу зла на мужчину, если он мне не понравился: приятно, что попытался. Вот Фердинанд — тот умеет распускать хвост. У всех этих донжуанчиков короткое дыхание, он — другое дело; а ведь тоже когда-то подсел ко мне в кафе, но взял в оборот так лихо, просто наповал сразил своей самоуверенностью, заставив забыть мои предубеждения. Вроде ничего особенного и не говорил, но все с таким блеском, что в его устах обыденное становилось необыкновенным. С ним никогда не было скучно, он обладал талантом, которому я всю жизнь завидовала: умел возвести самые незначительные случаи из своей жизни в ранг эпопеи. Через час знакомства я узнала его главный жизненный принцип: бежать как от огня от трех напастей — работы, родни и женитьбы.
У Фердинанда была одна страсть — театр, он лелеял мечту стать звездой сцены, и ничто не могло заставить его свернуть с избранного пути. Он раз и навсегда предпочел бедствовать, но гореть священным огнем на подмостках, нежели с комфортом прозябать в какой-нибудь конторе. Я всегда восхищалась людьми, которые знают, чего хотят, — сама-то я живу одним днем и обманываю себя, называя свою нерешительность спонтанностью. Нравилось мне и то, что Фердинанд не был весь как на ладони, всегда себя контролировал; больше всего он боялся дать волю эмоциям, и за этим чувствовался какой-то надлом. С ним ни в коем случае нельзя было представлять вещи, как они есть, следовало либо все приукрашивать, либо чернить. Над прозой повседневности рождалась легенда, звездный шлейф событий. Мы лжем, говорил он, из уважения к ближнему, чтобы ему не наскучить. Рассказчик от Бога, он сыпал анекдотами, читал стихи, выдавал потрясающие тирады, и я могла слушать его бесконечно. Это был лучший отдых после моей медицины! Неутомимый в пеших прогулках, он водил меня ночами по всему Парижу, дарил мне город, который я с восторгом открывала. Изобретал замысловатые, запутанные маршруты, показывал только ему известные переулочки, потайные дворы, которые он метил надписью или каббалистическим знаком на стене. Красивым его не назовешь, но в нем бездна обаяния: в полных губах, длинных черных вьющихся волосах, в глазах, которые вас будто ласкают, — под этим взглядом так и хочется коснуться его лица. Ради него я в считанные дни рассталась с моим тогдашним дружком. Я решила, что встреча с ним была мне предназначена свыше: ведь даже номер его телефона я запомнила сразу, как будто знала всю жизнь. С самого начала я сказала себе: не торопись, смакуй этого человека, как хорошее вино, дай ему прорасти в тебе.
Не в пример нынешним любовникам, которые ложатся в постель, не успев познакомиться, мы, по обоюдному согласию, оттягивали этот торжественный момент. Я подвергла его испытанию: отдавалась поэтапно и не просто так, а за определенное количество увлекательных рассказов. За первый он получил право пожать мои пальцы, за второй — поцеловать в щеку, за третий — погладить руку до локтя и так далее. В лучших республиканских традициях я разделила территорию своего тела на три десятка «департаментов», причем в случае недостатка вдохновения или если нарушались условия договора, завоеванные области подлежали возврату. Фердинанд имел право только на один рассказ в день. Таким образом, он раздевал меня постепенно, и этот пакт просуществовал между нами полтора месяца: я обошлась ему в сорок историй, учитывая штрафные санкции и особо заманчивые места, стоившие как минимум двух рассказов. Не раз мы оба возбуждались до того, что едва не срывали всю затею. А под самый конец Фердинанд нарочно допустил несколько промахов, чтобы обставить мою капитуляцию с максимальной помпой. Вероятно, он в то время встречался и с другими женщинами, которые утоляли его распаленное желание.
Когда миновал этот испытательный срок, начался пир острых ощущений. Теперь законодателем стал Фердинанд, это его изобретением был наш, как он говорил, крестный путь: он брал меня несколько раз за вечер, провожая домой, — в подворотне, на скамейке, на капоте машины и, наконец, в лифте, когда мы поднимались ко мне. На каждой остановке мне полагалось кончать. Это была наша с ним голгофа, дивная гамма самых неожиданных утех. Фердинанд вообще был мистиком от секса. Любовью он занимался истово, как иные творят молитву; каждая близость непременно становилась экспериментом, открывала нам новые горизонты ощущений. Наслаждение женщины было для него своеобразным культом, в криках партнерши ему слышалась музыка райских кущ. Оргазм же в его глазах представлял неповторимый момент, когда отбрасывается стыд и совершается чудо, в котором достигает пароксизма стремление человека, существа завершенного, вырваться из своих рамок и воспарить над временем. В постели свершалось преображение, она становилась алтарем, на котором любимая превращалась в божество, святую или фурию. И я восходила на алтарь, не зная, обожествляют ли конкретно меня или вечно женственное вообще.
Фердинанд не переставал ошеломлять меня, и я не знала, как его благодарить за то, что он дал мне зайти так далеко. Он открыл во мне нечто, о чем я прежде не подозревала: иной раз в его объятиях блаженство было таким нестерпимо острым, что я впадала в какой-то транс, содрогалась от смеха и плача, прижимаясь к нему, как будто достигла земли обетованной. Он делал со мной все, что хотел. Например, мы шли в грязную гостиницу, куда проститутки водят клиентов; он швырял меня, увешанную побрякушками, звенящими браслетами, на заплеванный пол, где валялись окурки и упаковки от презервативов, и там, под хохот шлюх и пьяные выкрики, мы овладевали друг другом; омерзительная обстановка и уверенность, что за нами подсматривают завсегдатаи, стократ усиливала наслаждение. Он пылко целовал мои ухоженные руки, накрашенные ногти, которые царапали его кожу, оставляли на ней глубокие раны. Он заклинал меня терзать его, мучить, благословлял эти раны как свидетельство нашей страсти, нашего неистовства. Однажды он разделил меня с молоденькой проституткой, двадцатилетней марокканкой, которая оказалась родом из тех же краев, что и моя бабушка со стороны отца. От такого совпадения мне стало не по себе. Впервые я поцеловала женщину в губы, а потом она целовала меня между ног. Не скажу, чтобы было неприятно, но больше я не захотела, по крайней мере в таких условиях. Любовь «на паях», как говорит одна моя подруга, — это не для меня. Когда я смотрела, как Фердинанд на диво старательно сосет эту красотку, меня чуть не вырвало. Он жил в постоянном поиске новых эротических открытий, ни одного случая в жизни не упустил. По его несколько старомодному выражению, он отрицал любовь, эту буржуазную комедию. Говорил: дай мне несколько месяцев, и я научу тебя, как изжить ревность и собственнические инстинкты. Но я оказалась неважной ученицей, допотопные предрассудки крепко сидели во мне. Еще он часто добавлял: ты для мужчины — просто находка. Наконец-то я встретил женщину, которая никогда не потребует сделать ей ребенка. Твое бесплодие — дар Божий. С Фердинандом было раздолье плоти, зато сердце и душу он держал на голодном пайке.
Сказать по правде, этот незаурядный любовник был машиной — и только. Все начиналось дивной симфонией, а заканчивалось, как в боксерском поединке, полным нокаутом. Ему надо было одного — чтобы я под ним выложилась до донышка. Если уж совсем начистоту, в постели он был чудовищно серьезен, всякий раз воображая себя героем романа де Сада или Батая.[5] Особенно Батая: однажды даже повез меня в Везле, где тот похоронен, и заставил отдаться — зимой, под моросящим дождем — прямо на его могиле. После этого мне пришлось обильно оросить надгробье — такая вот дань памяти усопшего. Именно в ту ночь я поняла, что движет Фердинандом: снобизм. Бывают снобы, сдвинутые на деньгах или светскости, а бывают сексуальные. Он хотел во что бы то ни стало прослыть извращенцем: это придавало ему весу в глазах окружающих. Наша с ним комната очень скоро превратилась в филиал секс-шопа: наручники, плетки, резиновые члены, кожаные маски и прочий хлам из порнофильмов — не могу сказать, чтобы мне все это очень нравилось. Отрицая условности в любви, мы оказались в плену условностей разврата.
Он доводил меня до такой степени накала, что все разговоры становились излишними. Вознесенная столь высоко, я изнывала: к волне вожделения мне недоставало волны слов. Я не ханжа, но люблю, когда после жаркого поединка в постели за наслаждением следует ласка и партнерам есть о чем поговорить. Увы, как телячьи нежности, так и умственные изыски были не в его вкусе, и я не узнавала в нем ослепившего меня поначалу краснобая. Бывает так, что любовь с первого взгляда оказывается чисто физической и не находит отклика в душе. Жаль мне любовников, которые познают друг друга только через секс!
Фердинанд предпринял последнюю попытку привить мне свои вкусы и как-то в отпуске нанял для меня невольницу. Это была здоровенная девка из Тулузы, в миру студентка филологического факультета; ее дебелые телеса выпирали из-под кожаной сбруи. Ей полагалось исполнять все мои прихоти, а мне — за малейшее неповиновение бить ее хлыстом. Сама я при этом была полуголая и в туфлях на высоких шпильках. Я ломала голову, что бы ей приказать, но дальше мытья посуды и стряпни моя фантазия не пошла. Она проявила инициативу, забралась под стол, когда мы ели, подползла к моему стулу и, стянув с меня трусики, принялась ублажать языком. Фердинанд тем временем лупил ее по заду и осыпал отборной бранью. Я не выдержала и рассмеялась. Он вспылил, я извинилась и пообещала быть суровой и безжалостной. Но даже самые изощренные ласки этой любовницы по найму не могли меня возбудить. Кончилось тем, что мы с ней даже подружились. Ей и самой эти игрища с клиентами давались нелегко, особенно когда попадались уроды или законченные скоты. Но такие сеансы хорошо оплачивались, да и опыт порой давали незабываемый.
Около четырех я неспешным шагом пошла из Люксембургского сада; в голове звучал бодрый мотивчик, из тех, что выскребут из души любую печаль. Я люблю этот сад — он мнит себя парком, но даже в его просторах есть что-то интимное. Еще больше люблю Париж, любовью, граничащей с шовинизмом, люблю, потому что не родилась в этом городе, а сознательно предпочла в нем жить. Я никогда не терзалась, разрываясь между Марокко и Бельгией, я принадлежу тому отечеству, которое сама себе выбрала. А Париж — это ведь не просто город во Франции, это государство в государстве. Я ощущала в себе радостную энергию, была полна решимости достойно проявить себя в своем деле — держитесь, душевные недуги! Пожалуй, я преувеличивала тяготы дежурства в Отель-Дье, в конце концов, это как-никак одна из лучших столичных клиник. На скамейках длинноногие девицы с едва намечающимися грудками испытывали свои чары на прыщавых юнцах; когда парочки целовались, казалось, будто они заглатывают друг друга. Я смотрела, как две девчушки возятся с синицей, сломавшей крыло, и вдруг меня будто громом поразило: а ведь Фердинанд мне врет. Он говорил со мной так ласково только для того, чтобы развеять мои подозрения. Он успокаивал меня — значит, ему есть что скрывать. От этой мысли все закружилось перед глазами. Пришлось срочно сесть; меня прошиб пот, чересчур обильный даже для жаркого дня. Платок промок насквозь, едва я обтерла лицо и руки. Этого человека не удержать, он ускользал, как вода между пальцами. В первый месяц я старательно играла роль ненасытной Мессалины, потакая его пунктику, соответствовала стереотипу раскрепощенной женщины, притворялась, будто презираю пары со стажем, прочные союзы. Но больше я не могу, я устала. Я не создана прыгать из постели в постель, вот в чем дело; может быть, это не делает мне чести, но мне плевать. Мое извращение в том, что я патологически нормальна. В конце концов, разве желание избежать в любви избитого не избито само по себе донельзя?
Когда Фердинанд понял, что я никакая не партнерша по оргиям, а всего лишь безнадежно обыкновенная, банально влюбленная женщина, я думала, он меня бросит. Молила Бога, чтобы бросил. Но нет, он почему-то изменил линию поведения: оказывается, сентиментальный вертопрах прикипел ко мне. Послушать его, так до встречи со мной в его жизни не было ничего стоящего, так, однодневки. Как по волшебству, он вдруг стал поборником верности, заговорил о браке, о том, чтобы усыновить ребенка. Это он-то, ярый противник моногамии, вызывался быть мужем и отцом семейства! Что-то тут явно было нечисто. В самом деле, он меня любил или хотел, как говорится, и невинность соблюсти, и капитал приобрести: не потерять меня и сохранить холостяцкую вольницу? Беда в том, что лгун может иногда сказать и правду, да только никто ему не поверит. Вот и я не верила ни одному его слову, он меня совсем заморочил. Давал обещания, забывал о них и снова обещал. Его вольты изматывали меня. Любовь боролась во мне с желанием докопаться до истины, и я стала шпионить за своим ненаглядным; больше всего мне хотелось насадить его на булавку, как бабочку под стеклом. Я рылась в его одежде, в нижнем белье, шарила по карманам. Откуда бы он ни пришел, с порога хваталась за его руки, вынюхивала на подушечке среднего или указательного пальца запах женщины — я-то знала, какой он до этого охотник. Я была сама себе противна — как можно пасть так низко? — но ничего не могла с собой поделать.
Часами я расшифровывала его записную книжку: это был настоящий кладезь, письмена, требовавшие не меньше терпения и прозорливости, чем какой-нибудь старинный манускрипт. Все записи в ней поддавались двоякому, а то и троякому толкованию, за всякой назначенной встречей могла крыться интрижка, возможная соперница. Я копила улики, таинственные адреса, будто нарочно неразборчивые, фамилии, наспех, как бы в беспорядке нацарапанные имена, которые могли быть и мужскими, и женскими, инициалы над номером телефона, цифры которого были написаны так небрежно, что читались и так и эдак. И на все эти каракули находилось объяснение: агент, например, или директор театра, с которым нужно срочно связаться. В этом хаосе чувствовалась система, и я ставила себе целью выявить ее, вооружившись лупой и карандашом. Мне случалось набирать какой-нибудь номер, я слушала голос и, устыдившись, вешала трубку. Если голос был женский, пыталась представить себе его обладательницу, ее возраст, характер. Нежный голосок был для меня признаком чувственности, и я мечтала слышать только стервозных абоненток. С Фердинандом я узнала морок красивых слов — красивых и лживых. Он изъяснялся теперь на двух языках — любви до гроба и независимого непостоянства, говорил «Я люблю тебя» и «Я люблю свою свободу» на одном дыхании, и я терялась, не понимая, что же ему все-таки нужнее — якорь или воля. А ведь мастером двойной игры был в свое время мой родной отец. В Льеже, где мы жили, он целых пятнадцать лет содержал еще одну жену, родившую ему двух детей, и ухитрялся жить на два доме, благо расстояние между ними было всего несколько километров, по разным берегам Мааса.[6] Я так и не познакомилась с двумя моими единокровными сестрами почти одних лет со мной, одна из которых, говорят, вылитая я. Везет же мне: после двуличного отца достался лживый любовник; в обоих случаях мужчина вешал мне лапшу на уши, и я уже не знала, можно ли вообще верить словам.
От хорошего настроения не осталось и следа; после Люксембургского сада в больницу я пришла злая на весь свет, огрызалась на медсестер, наорала на какого-то интерна так, что тот залился краской, послала куда подальше журналиста, который собирал материал о буднях дежурных врачей. Вечер начался хуже некуда, я срывалась на пациентов, слушала их вполуха, не глядя выписывала транквилизаторы. В эту окаянную жару у слабых на голову вовсе крыша ехала, и у меня в первую очередь. Некоторые из больных изводили меня кошмарной разговорчивостью. Я повторялась, дважды задавала одни и те же вопросы, ставила диагнозы наобум. О карьере я больше не помышляла. Так бы и крикнула всем этим утопающим, которые отчаянно цеплялись за меня: да тоните себе, исчезните с глаз долой раз и навсегда! И главное — заткнитесь наконец, скопище жалких нытиков! Философы на мою голову! Один неплохо одетый мужчина, жаловавшийся на угнетенное состояние, многословно винил себя во всех смертных грехах. Послушать его, он был причиной всех невзгод своей семьи и всех бед Франции тоже. Твердил без конца: это все я, я мразь. Под конец я не выдержала: а дыра в озоновом слое — тоже ваша работа? Он ошеломленно уставился на меня: как вы догадались?
Мне надо было на ком-то сорвать злость, и под горячую руку подвернулся Бенжамен Толон. Дежуривший днем психиатр оставил для меня записку в его карте: вы уверены, что госпитализация была необходима? Что значит этот маскарад? Мой ряженый действовал на нервы персоналу и другим больным, те дразнили его Фантомасом, издевались, подначивали открыть лицо. Двое даже попытались сорвать с него маску. Желая спрятаться, он только привлекал к себе внимание. Я зашла к нему — во избежание инцидентов его поместили в отдельную палату — и предупредила, что его вышвырнут на улицу, если он не прекратит это безобразие. Я попыталась вложить в свою тираду все отвращение, на какое только была способна, но так нервничала, что растеряла слова. Только в дверях сумела наконец выдать нечто связное:
— И не вздумайте сегодня являться ко мне с вашими бреднями. Только попробуйте — я вызову санитаров и скажу, что вы набросились на меня.
Он пожал плечами:
— Тем хуже для вас!
Этот ответ меня доконал. Я больше не могла, я готова была бежать куда глаза глядят, они мне все осточертели. Не понимаю, почему этот ряженый довел меня до такого состояния, но он усугубил мою неуверенность. Он будто видел меня насквозь из-под своей маски, раскусил меня, самозванку. Я убежала в туалет и разревелась, сил моих не было. Все, хватит, ни минуты больше не посвящу человеческому отребью. Надо успокоиться, иначе мне самой впору будет обращаться к психиатру. Фердинанд, пожалуйста, вытащи меня из этой клоаки! Любовь — это чудо, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, с которым вам хорошо, любовь — это кошмар, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, без которого вам плохо. Фердинанд уехал и, как крысолов с дудочкой, опустошил столицу, остались только я да толпа помешанных. Десять минут я слушала кантату «Actus tragicus» и пыталась почерпнуть в мрачновато-торжественном пении хора урок стойкости и силы. Волшебную математику Баха мне открыл в свое время дед, отец моей матери. Я в ответ напевала ему обрывки арабских и андалузских песен. Он просил перевести, а я не могла. Ярый антиклерикал, он любил в христианстве только богослужения на латыни и точно так же обожал, не понимая слов, молитвы в мечети. Это он, потом, когда родители разошлись и отец переехал в Антверпен со своей второй женой, посоветовал мне уносить ноги от домашних истерик и попытать счастья во Франции. Когда уходишь из семьи, то бежишь от навязанного тебе раздора, чтобы создать свой, избранный добровольно. Я должна во что бы то ни стало взять себя в руки, я просто не имею права давать слабину. В конце концов, свою профессию я выбрала сама. Надо привыкать работать в открытой ране общества, там, где все стонет и воет от боли, надо быть отзывчивой, выслушивая излияния всех этих мужчин и женщин, которые приходят ко мне за помощью. Я вышла из туалета, вполне успокоившись, и с покаянной головой пошла извиниться перед медсестрами за резкость. Они меня понимали, им тоже были знакомы любовные горести, и мне стало досадно, что я для всех — открытая книга.
Я осталась со своими благими намерениями, часы тянулись до ужаса медленно, но тут вдруг Париж, большой мастак на самые романтические случайные встречи, подарил мне маленькую радость, вознаградившую меня за всю эту ночь. Какой-то невыносимо вонючий клошар с окровавленной головой — об нее разбили бутылку — вопил: «Я еле дотягиваю до конца месяца, а уж последние четыре недели совсем туго!» Одна молоденькая санитарка, уроженка Пондишери с охрово-смуглой кожей, кивнув на него, сказала мне:
— Чтобы не было противно, я всегда представляю себе, что кто-нибудь из этих раненых — Бог, который пришел испытать меня, переодевшись нищим.
Я как раз стояла, размышляя над ее словами, когда в приемный покой вошла старушка, которую вела за руку девочка лет восьми, не больше. Черноглазая, с длинной косой, в плиссированной юбочке и лаковых сандалетах, нарядная, словно только что с детского праздника. Личико у нее было встревоженное. Эта маленькая фея являла такой разительный контраст с мерзкими рожами вокруг, что у меня защемило сердце. Малышка направилась прямо ко мне.
— Здравствуйте, я приехала на такси с бабушкой. По-моему, она больна.
— Что с ней такое?
— А вы послушайте ее и сами поймете.
Девочка страдальчески сморщилась. Я подошла к почтенной даме; та, несмотря на жару, была одета в строгий костюм и держала в руках небольшой чемоданчик. Манеры у старушки были отменные, вот только ногами она слегка шаркала. Мы немного поговорили в кабинете, и она поведала мне под большим секретом, что немцы уже у стен Парижа и проникают в город под видом рабочих-эмигрантов. Она приехала сюда, чтобы укрыться в надежном месте.
— Объясните же ей, что война давно кончилась, — перебила девочка.
— Я знаю, что говорю, не слушайте ребенка. Через несколько часов над ратушей водрузят свастику вместе с мусульманским полумесяцем, вот тогда вы пожалеете, что отмахивались от меня.
— Бабуля, сейчас конец двадцатого века, немцы — наши союзники. Никакой войны нет, очнись!
Старушка заблудилась в лабиринте своей памяти, она никого не узнавала, путала имена и времена, порывалась позвонить давно умершим друзьям. В паузах между двумя фразами голова ее бессильно падала на грудь, словно не выдерживала тяжести сказанного. Рассудок теплился в ней дрожащим, то и дело гаснущим язычком пламени. Малышку звали Аидой. Ее мать была египтянка, коптской веры; родители — они оба погибли, утонули, катаясь на яхте, — назвали ее так из любви к Верди. Она жила вдвоем с бабушкой в ее квартире в Марэ. Я удивилась: это же надо было сообразить привезти старушку в отделение «Скорой помощи».
— Одно из двух: или бабуля права, тогда ведь нужно кого-нибудь предупредить, или она ошибается, тогда пусть ей это объяснят.
После консультации с другими врачами старушку госпитализировали, а Аиду я взяла к себе под крылышко, по крайней мере до утра. Мне нравилось ее восточное имя, оно как-то роднило нас. Она оказалась не из робких, эта смешливая шалунья, и быстро освоилась. Другая сидела бы тихонько и ждала, пока ею займутся. Не нут-то было! Эта резвилась — ну чисто щенок. Энергия била в ней ключом, она вертелась юлой у нас под ногами, повсюду совала нос, пользуясь своим росточком как пропуском, трогала пистолеты полицейских, запросто, на «ты» заговаривала с больными. Те ошарашенно глядели на этот сгусток жизни, видя в нем прямое издевательство над своими немощами. Она показывала пальцем на их болячки, передразнивала хромоту, таращилась на лежавших на носилках («А что у тебя за болезнь?» — «Непроходимость кишечника». — «Фу!»). Вторжение этого бесенка в гнетущий мир больницы подействовало на меня как эликсир бодрости. Она будто мстила за все мои огорчения. Пусть бы все тут перебила, вырвала все капельницы, разлила микстуры — я бы только порадовалась.
Она была просто прелесть, длинные ресницы трепетали, словно крылья бабочки, а ямочку на подбородке так и хотелось чмокнуть — я представляла себе, сколько мужчин будут со временем гладить и целовать эту выемку. У нее были с собой в школьном пенале электронные игры, микадо и домино. Запросто, как это могут только дети, сразу проникающиеся доверием к посторонним, малышка попросила меня поиграть с ней. Если она видела, что проигрывает, то прекращала партию или вообще смахивала все со стола. А когда я делала вид, будто сержусь, забиралась ко мне на колени, ластилась. Эта прирожденная артистка паясничала, напевала оперные арии, фальшивила и сама же хохотала над собой до слез. Надувала щеки, широко разевала рот, била себя кулачками в грудь и декламировала нечто невразумительное на смеси французского с итальянским. Вконец расшалившись, она корчила уморительные рожицы, щебетала как пташка, а ее косичка металась за ней черной молнией. Девчушка развеселила весь дежурный персонал; было уже далеко за полночь, но никто не решился ее одернуть. Наконец, выдав последнее тремоло, она уснула, уронив головку на руки.
Отправить ее домой я не могла: она осталась совсем одна; я взяла ее на руки, отнесла к себе и уложила на койку. Это было против правил, но в отделении «Скорой помощи», помимо внутреннего распорядка, существовали еще законы сердца и сострадания. Она проснулась на минутку и изобразила забавную пародию: сморщила свою милую мордашку, сгорбилась и забормотала дребезжащим голосом («Берегитесь, немцы уже здесь, я же вас предупреждала»). Краем глаза покосилась на меня, ожидая реакции на это кощунство, потом растянулась на койке и тотчас уснула опять. Влажной губкой я вытерла ей лоб — сердце у меня сжалось — и поцеловала в щечку. Потом спустилась вниз во власти самых противоречивых чувств; мне еще надо было осмыслить происшедшее. На лестнице на меня чуть не налетел священник — тот самый, целомудренного вида, — который бегом поднимался наверх: видно, у Бога тоже есть свой бипер. Соборование, срочно, еще одного требуется спровадить в вечность!
Едва я спустилась на первый этаж, в холл с низким потолком, как мне снова стало не по себе. Я поняла, чего мне надо; может, это бессмысленно, но я уверилась твердо и непоколебимо, отбросив все сомнения: надо пойти к Бенжамену Т. и выпросить у него очередную порцию слов. Мне казалось, что он один способен хоть немного утешить меня, что рассказ о его блужданиях поможет мне разобраться в моих собственных. Он раздражал меня, но без него я уже не могла. Сочинял ли он или говорил правду — не важно, главное, что его история могла стать отличным оружием, нацеленным на Фердинанда, а значит, бальзамом на мои раны. Три часа назад я чуть ли не плюнула ему в душу, теперь же сама отправилась в общую терапию и без стука вошла в его палату. Он лежал, притворяясь спящим. Я потрясла его за плечо. Он открыл глаза и ни чуточки не удивился.
— Я знал, что вы придете! Мы с вами связаны договором, вы не забыли?
От такой самонадеянности я оторопела.
— Не знаю, что там нас связывает, но, пожалуй, в лечебных целях вам будет полезно закончить исповедь.
Он надулся.
— Вы сегодня были грубы со мной, даже оскорбили.
Я сглотнула слюну.
— Ладно, мне очень жаль, я погорячилась.
— Дело-то ведь в том, что вас увлек мой рассказ, не так ли?
Опять он поставил все с ног на голову, повернул так, что просительницей оказалась я.
— Встретимся внизу, у столовой. Я предупрежу дежурную сестру, что вы хотите поговорить со мной.
Не дожидаясь ответа, я ретировалась и захлопнула дверь. Я была уверена, что этот паршивец прибежит как миленький: небось рад без памяти, что снова сумел меня заинтриговать. Зря я дала ему понять, что верю его фантазиям. Никак мне не удавалось сохранить пресловутую бесстрастность, к которой обязывает профессия врача. В этот вечер я совершенно не отдавала себе отчета в своих действиях.
Через полчаса Бенжамен Толон, шаркая дырявыми тапками, спустился ко мне на первый этаж. По дороге еще успел натерпеться насмешек от двух санитаров. Он сел рядом со мной на скамью под ажурным сводом галереи, ведущей в подвальные помещения, напротив профсоюзного комитета и бара, в это время давно закрытого. Луна почти дневным светом заливала сад, разрезая его на большие темные и голубоватые лоскуты. Казалось, что мы в театре, в будке суфлера. В Париже летом не спускается ночь, просто сгущаются краски дня, а на рассвете он возрождается во всем своем сиянии. На улицах в этот час не было почти ни души, только полицейские с собаками искали лежбища бездомных. Дыхание города овевало нас, не освежая. Жужжали комары и мошки, с треском сгорая на электрических лампочках. Где-то вдалеке хлопали двери, из подвала доносилось гудение вентиляции, и мы подошвами ощущали жизнь больницы — словно трепетали бока огромного зверя, улегшегося у наших ног. Тяжелый камень давил мне на грудь. Я едва различала Бенжамена, яркий свет луны сделал еще темнее сумрак под сводами галереи, и вокруг нас в фантасмагорическом балете роились тени. Он положил руки на колени и начал точно с того места, где остановился вчера. Невнятный гул поднимался из сердца Парижа, колокол собора Парижской Богоматери отбивал каждые четверть часа. Мы и сами были двумя призраками, беседовавшими во мраке. И рассказ этого незнакомца казался порождением темноты, как будто сама ночь шептала его мне на ухо.
Так вот, мы подъезжали к шале; на сей раз все его окна ярко светились, и дом походил на корабль, севший на мель в горах. Можете себе представить, как мы были довольны после тревожных часов, проведенных в машине. Продрогли мы до костей. Внушительный остов дома, толстые стены, крыша, широкие скаты которой почти касались земли, — все это выглядело солидно. Раймон — так звали нежданного спасителя, — не спрашивая, взял наши чемоданы. Не знаю почему, но перед этим угрюмым коротышкой я робел. Он широко распахнул дверь, кивком пригласив следовать за ним. Нагретый воздух мгновенно окутал нас, как будто мы вошли в теплое и мягкое нутро животного. За маленьким тамбуром, специально устроенным, чтобы не напустить холоду в дом, вторая дверь вела в длинную прихожую, стены которой были украшены охотничьими трофеями — оленьими рогами и кабаньими головами. На нас повеяло аппетитным духом кухни, и мне показалось, будто я в хорошем отеле. В приоткрытом стенном шкафу в углу я заметил теплые сапоги на меху, снегоступы, лыжные палки. Не успели мы сделать и шагу, как Раймон проворно схватил метелку из конского волоса и смахнул с наших курток и ботинок снег, который тотчас растаял на толстом половике.
После этого он провел нас в гостиную, где пылал в камине жаркий огонь, и сообщил, что сейчас выйдет «сам», мол, ждите. Да уж, окажись молчун-слуга владельцем дома, нас бы это не порадовало. Комната, все стены которой занимали шкафы с книгами в переплетах и мягких обложках, внушала доверие — если хозяева любят читать, то они не могут оказаться совсем уж плохими людьми. Стойкий, умиротворяющий запах древесины приятно щекотал ноздри. Над камином висела картина, какая-то аллегория: три черепа, нарисованные поверх трех лиц, — ребенка, девушки и женщины в годах. Над черепами парили ангелы. Вообще-то я ожидал, что попаду в деревенский дом. А здесь все оказалось на диво роскошным для такой глуши. В этом доме была с блеском решена извечная проблема жилища в горах: максимальный комфорт в максимально суровых условиях. Элен расстроилась, что ее брюки забрызганы грязью, а у меня от ее сетований на душе потеплело: уж если она заботилась о своем туалете, значит, жизнь вошла в колею. Она устало улыбалась мне; я смотрел, как она поглаживает ладонью стол, кресла, стенки книжного шкафа, и видел, что наше случайное пристанище и на нее произвело благоприятное впечатление.
Наконец вошел хозяин дома. Он приветствовал нас громогласно и радушно:
— Добро пожаловать, жертвы стихии! Замерзли?
Звали его Жером Стейнер, и в окружающую обстановку он как-то не вписывался. Я приготовился увидеть мизантропа, а это оказался самый обходительный человек, какого только можно себе представить. Здесь, в уединении, высоко в горах, мы обнаружили трогательный обломок шестидесятых годов. Все внешние приметы эпохи были налицо: индейский жилет поверх рубашки с круглым воротничком, кожаные брюки и высокие ботинки, на указательном пальце правой руки большой перстень. Бывают такие люди — навсегда останавливаются на моде того времени, когда они пользовались наибольшим успехом. Он был высокого роста, плотный; на вид я дал ему лет пятьдесят пять. Гладкое, почти без морщин, лицо старили только мешки под глазами, обтянутые тонкой, как папиросная бумага, кожицей. У него были великолепные волосы, которым я с первого взгляда позавидовал: серебристые и блестящие, он приглаживал их с довольным видом, точно сам был в восторге от растительности, украшавшей его голову. Волосы были длинные, они падали ему на плечи и походили на застывший водопад. Он улыбался нам и держался непринужденно, пожалуй, даже слишком.
— Простите за вторжение, мы, наверно, вас побеспокоили.
— Скажу, не хвастая, вам повезло, что вы набрели на мой дом. У нас здесь маленькая Сибирь, самые холодные места во Франции, морозы бывают до минус сорока. И ни одного жилья на много километров вокруг. Иногда снег на несколько дней отрезает нас от всего мира, и даже почтальон не высовывает носа на улицу. Прогноз обещает, что в ближайшие двое суток снегопад усилится. Телефон не работает — оборваны провода, чудо, что еще есть свет, электричество может отключиться в любой момент. Но как вы ухитрились заехать сюда?
Элен в двух словах рассказала ему о случившейся с нами неприятности, поблагодарила за любезный прием и похвалила дом.
Лицо г-на Стейнера отличала некоторая вялость черт, свойственная стареющим красавцам. Вокруг него витал ненавязчивый аромат; я мог бы поклясться, что он и косметикой пользуется, — стоило только взглянуть на неестественно смуглый тон кожи, который ему шел. Холеные руки, елейный голос, ухоженная шевелюра — в общем, нечто среднее между прелатом и флибустьером. Около часа мы беседовали о том о сем, после чего он пригласил нас отужинать с ним. Разумеется, Раймон уже приготовил для нас спальню. Все это было несколько неожиданно, но возразить у нас не хватило духу. В соседней комнате, побольше, попросторнее, был накрыт стол — фарфоровая посуда, хрусталь. На сервировочном столике стояли поднос с сырами и корзина с фруктами. Мы и представить себе не могли, что нас ждет такое угощение, и я возблагодарил судьбу за встречу со столь цивилизованными людьми. Во всем мне виделись только добрые предзнаменования. Раймон, повар, он же дворецкий, суетился вокруг стола, священнодействовал. Он подал нам суп с зеленым горошком, затем пулярку, исключительно нежную и сочную, и к ней сырную запеканку, приготовленную по местному рецепту, которая таяла во рту. Это был настоящий пир, и я, гордый своими недавно приобретенными гастрономическими познаниями, воздал ему должное. Вино было подано местное, с ароматом лесного ореха, а венцом ужина стало шоколадное суфле — я трижды взял себе добавки. Элен дивилась обилию и разнообразию блюд и сделала комплимент повару.
— Действительно, в вашу честь Раймон сегодня превзошел себя. Вот еще в чем вам повезло: узнав, что надвигается метель, он с утра съездил в город и привез большой запас сыров, овощей и прочей снеди. Здесь у нас, на высоте 1200 метров, зимой рынка поблизости нет. Так что если бы не его самоотверженность, вам не пришлось бы так хорошо поесть.
Раймон и его хозяин составляли странный дуэт; трудно было ожидать встретить такую пару в этом уголке Франции. Насколько первый был породист, настолько второй мужиковат. Пучеглазый, с постоянно мокрыми губами, слуга почти завораживал своим откровенным, бросающимся в глаза уродством. Казалось, его лепила из глины рука смертельно усталого творца, задремавшего за работой. Природа подчас более изобретательна в своих промахах, чем в удачах; жизнь так и искрилась в этом сбитом сикось-накось создании, внушавшем одновременно отвращение и любопытство. Кривая ухмылка на его лице, казалось, была запечатлена от рождения. Он обращался к своему хозяину на «вы» — а тот ему «тыкал», — поддакивал каждому его слову, хихикал над его шутками, показывая мелкие, желтые, неровные зубы. Жером Стейнер позволял ему вмешиваться в разговор до известного предела, сочтя же, что со слуги довольно, приказывал замолчать, и тот повиновался, но ненадолго. Очевидно, так между ними повелось с давних пор. Раймон был и восторженной публикой, и семьей в одном лице, но г-ну Стейнеру было явно неловко оттого, что порядки, которые он терпел в уединении без свидетелей, видят посторонние. При своем маленьком росте слуга обладал недюжинной силой, он уносил в кухню огромные стопки тарелок и блюд, ни разу ничего не уронив, да еще под мышкой ухитрялся зажать пустую бутылку. Мне было не по себе, когда он сновал вокруг нас, согнувшись чуть ли не пополам, как лакей из комедии, и я злился, не понимая, что же это за человек.
У меня разыгрался такой аппетит, что я предавался обжорству, не зная удержу, и только к концу десерта заскучал. Ужин не развязал мне язык, наоборот, он у меня стал слегка заплетаться. Я ел слишком быстро и теперь чувствовал себя отяжелевшим; мне хотелось, чтобы моя заботливая подруга помассировала мне живот, помогла переварить обильную трапезу. Я ерзал на стуле, не зная, что сказать, кроме «да» и «нет». Зато Элен успешно поддерживала разговор за двоих, и наш хозяин, радуясь, что нашел собеседницу, не скупился на комплименты. Меня он почти не замечал, она всецело завладела его вниманием. Адвокат, парижанин, он терпеть не мог столицу и бывал там, только когда того требовали дела чрезвычайной важности. Он любил природу, находил здесь, высоко в горах, радости для души и тела, очищался — его слова — «от мерзостей земных в этом орлином гнезде». Жил он с супругой, преподавательницей философии, сказал, что сейчас она в отъезде, должна со дня на день вернуться из Лиона, если дороги позволят.
По некоторым едва уловимым мелочам я догадывался, что Стейнер очень хочет понравиться моей Элен: он блистал красноречием, изощрялся в остроумии. Элен не оставалась в долгу и хохотала вовсю. Однако я чувствовал, что за веселыми шутками нашего гостеприимного хозяина кроется печаль. Всякий раз, когда Элен смеялась, — а именно тогда она бывала неотразимо хороша, ни в ком больше я не встречал такого дивного сплава грации и непринужденности, — так вот, от ее смеха Стейнер мрачнел, даже, кажется, морщился. И тогда я понимал: он растерян, он пасует перед разделявшей их пропастью лет. В какой-то момент он даже сказал ей:
— Вы нарочно явились ко мне, чтобы напомнить старику, удалившемуся от света, как много он потерял?
Меня эти слова огорошили.
А Элен не давала ему роздыха, отчаянно кокетничала, добивалась, чтобы он открыл ей душу.
— Вы жили в такое удивительное время, расскажите же мне.
Стейнер не заставил себя долго просить: в мае шестьдесят восьмого он оказался в рядах троцкистов — случайно, право, — и с тех пор сохранил стойкое отвращение ко всякой несправедливости. Затем он увлекся американской контркультурой, много странствовал по свету, в том числе посетил священный треугольник — Гоа, Ивиса, Бали. Он сделал головокружительную карьеру на руинах идеалов, о которых и теперь вспоминал с нежностью, сказал нам даже, что подумывает съездить в Индию еще раз, причем так же, как ездил в молодости. Элен пришла в восторг
— Как это увлекательно! Ну почему я опоздала родиться на тридцать лет!
— Помилуйте, вы просто не цените своего счастья: видеть мир свежим взглядом, создавать его заново, открывая впервые. Молодые любят миражи — что ж, они правы.
К моему недоумению, Элен на левых просто молилась — мне это казалось глупостью, тем более при ее положении. Лично я никогда не выносил горлопанов того времени: они стыдят вас, если вы не разделяли их иллюзии, и еще пуще стыдят, если вы их не утратили. Сегодня, как и вчера, им нужно одно: сохранить за собой власть, не допустить к ней следующие поколения. Впрочем, кипятился я зря: Стейнер и не думал набивать себе цену. Он лишь предавался ностальгии, вспоминая о былых победах. Он легко признавал свои слабости и просчеты, будто хотел сказать: теперь ваша очередь, прошу! Действительно, все мы цивилизованные люди, и нечего лезть в бутылку.
Под конец ужина наш хозяин, побагровевший от вина и тепла, мимоходом задал и мне два-три вопроса — кто я, чем занимаюсь, — но с таким рассеянным видом, что я отвечал односложно, боясь наскучить ему. Он спросил, как мы с Элен познакомились. Я наспех сочинил какую-то сказку. Он улыбнулся, лукаво подмигнул и долго, слишком долго смотрел то на нее, то на меня, как бы пытаясь понять, что нас могло связывать. Меня это задело: он что, считает меня не парой такой женщине, как она? Или угадал во мне альфонса? Я разозлился и больше в разговоре не участвовал; глаза закрывались, и я с трудом сдерживал зевоту. А те двое разглагольствовали без умолку; казалось, все имена, которыми они сыпали, все темы, которых касались, нужны были только для того, чтобы ответить на один-единственный вопрос: из одного ли мы мира? Элен платила болтовней за ужин, откровенничала так запросто, что я только диву давался. Она была великолепна, настоящая королева, а я чувствовал себя ее холопом, желторотым пажом. Она говорила возбужденно, взахлеб, а г-н Стейнер гудел как майский жук, неспешно и негромко. Сквозь дремоту мне казалось, будто я оставил где-то включенным радио, но откуда доносится этот мерный гул, никак не мог определить. По мере того как проходили часы, лицо хозяина как-то отяжелело, глаза потускнели, даже волосы слиплись; куда девался фатоватый искатель приключений начала вечера? Передо мной был пожилой господин, распустивший хвост перед девицей.
После ужина мы с наслаждением развалились в глубоких креслах; хозяин дома ворошил поленья в камине и продолжал свой монолог, разгребая кочергой рдеющие уголья. Я представлял себе, как, должно быть, глубоко проминается супружеское ложе под его грузным телом. Говорил он все более невнятно и теперь напоминал мне старого индейского вождя, совершающего тайный обряд у огня; он колдовал, не обращая внимания на буран, по-прежнему бушевавший за окнами. Раймон же, убрав со стола и подав нам горячительные напитки — Элен трижды подливала себе арбуазской виноградной водки, — уселся у ног Жерома с подносом на коленях и принялся за яйцо всмятку, обмакивая в него длинные ломтики хлеба с маслом. Бедняга был безобразен донельзя, но мне вдруг пришла смешная мысль, что, будь он животным, я счел бы его даже симпатичным. С застывшей на губах готовностью к улыбке, он жадно ловил каждое слово своего хозяина, ожидал приказания, чтобы вмиг ожить. Он ел, наполовину смежив веки, точно ящер, всем своим видом показывая, что не слушает нас, как будто из-за толстой кожи — или подчиненного положения — был неспособен к общению с окружающими.
Элен он пожирал глазами, но искоса. Будто боялся обжечься. Если же она вдруг случайно останавливала на нем взгляд, его красное лицо становилось пунцовым. Собрав хлебом весь желток — ел он опрятно, не ронял вокруг капель и крошек, — он выскреб остатки белка, ловко разбил ложечкой скорлупу и истолок ее в порошок на дне рюмочки. Потом, как-то незаметно и особо не стесняясь, положил голову на колени хозяину — ни дать ни взять верная псина-сенбернар. Тот попытался было его отстранить, но куда там. Это была его прерогатива, он был в своем праве. Живя в затворничестве, господин и слуга, связанные нерасторжимыми узами, преодолели разницу в социальном статусе. В этой допотопной парочке, уединившейся в тепле высоко в горах было что-то смешное и трогательное одновременно. Интересно, подумалось мне, а как на это смотрит законная супруга?
Мы выпили по последней, и «сам» наконец подал знак отправляться на боковую, пожелав нам доброй ночи. Он обещал утром отбуксировать нашу машину и, если потребуется, послать за механиком. Нас слегка развезло, и мы пребывали в блаженном состоянии, среднем, между усталостью и опьянением. Коротышка проводил нас в спальню по замысловатому лабиринту коридоров — без него мы бы там заблудились. Мы шли мимо множества дверей, расписанных цветочным и звериным орнаментом. Нас разместили наверху — дом был двухэтажный, — в прекрасной комнате, обшитой светлым деревом, с кроватью в алькове, задернутом занавесями. Подушки были набиты нежнейшим пухом, наволочки с вышивкой. Две грелки, спрятанные под пухлыми, как брюшко, перинами, уже согрели простыни. На полу стояли меховые тапочки — большая пара и маленькая. Элен от всех этих знаков внимания пришла в восторг и удивилась, откуда они смогли хотя бы приблизительно узнать наши размеры. Окна с двойными рамами были закрыты окованными железом ставнями, от большой, облицованной синим кафелем голландской дровяной печи исходило восхитительное тепло. А уж ванная комната была просто мечта: ванна походила на маленький бассейн, хромированные краны сияли, натертый пол блестел и приятно пах воском. Да, эти люди умели жить. Даже в дорогом отеле мы бы не получили такой отменной комнаты.
Как я и опасался, Элен была чересчур возбуждена. Наше приключение и цветистые комплименты Стейнера раззадорили ее. Едва закрылась за Раймоном дверь, как она прижалась ко мне, будто в томном танце, стараясь поймать мои губы. Вечная история: я шарахался от ее авансов, пугаясь их, и недоумевал, почему столь утонченное существо позволяет себе так распускаться. Она подтолкнула меня к кровати и опрокинула навзничь на перину.
— Элен, не сходи с ума, только не здесь, нас же услышат!
Довод был неудачный: ведь именно перспектива быть подслушанной или даже застигнутой посторонними возбуждала ее.
Тогда я предпринял отвлекающий маневр.
— Ты не находишь, что я неважно выгляжу? По-моему, я постарел.
— Да, ужасно, я просто не решалась тебе сказать. Поцелуй меня скорее, а то еще подумают, что ты мой папа!
Рука ее скользнула вниз по моим брюкам.
— О, я вижу, папочка у нас еще слаб.
Это было сильнее меня: всей душой я отвергал саму мысль о совокуплении, но моя плоть неизменно голосовала «за». Я попробовал обуздать эрекцию, мысленно переводя швейцарские франки во французские и затем в доллары. Элен в постели бывала то хищницей, то голубкой: в первом случае царапалась и кусалась, во втором была приторно-томной и медлительной. В ту ночь в ней взыграла страсть. Она забилась в долгом, как церковная проповедь, оргазме, корчилась на подушке, словно платила своим исступлением нашему престарелому Казанове за гостеприимство. Не будь наслаждение у мужчины так очевидно, я бы симулировал его, лишь бы избежать. Потом я смотрел на капельки своего семени, стекавшие по ногам Элен, на исторгнутую мною молочно-белую влагу, мою силу и молодость, растраченные впустую, и гнев обуял меня. Из-за нее я скоро превращусь в развалину!
Едва успев утолить свою похоть, моя милая вскочила и, совершенно голая посреди жарко натопленной комнаты, принялась высмеивать хозяев. Тайком от всех она записала все наши разговоры на диктофон и теперь дала мне прослушать пленку. Покатываясь от хохота, она сыграла ужин в лицах, изобразила, как Стейнер, «распустивший слюни дедок», копошился под столом в своей ширинке, распространяясь о Востоке; как Раймон, «карлик, недоносок», стучал по яйцу; не пощадила и меня, объевшегося и уснувшего за столом, не пощадила и самое себя со своей болтовней и льстивыми восторгами. Выпячивая попку, которая круглела над ляжками, точно второе лицо, взиравшее на мир единственным глазом, Элен приплясывала, выделывала немыслимые па. Пародия у нее получилась на диво виртуозная, и я не мог не рассмеяться, хотя мне было чуточку неловко за ее неблагодарность и двуличность. Прыснув в последний раз, она повалилась на наше ложе.
— Какой кошмар — сидеть безвылазно в этой дыре, в глухомани. А дом-то, ну что за безобразие — какая-то помесь домика семи гномов с борделем!
Я был потрясен: лично мне дом показался очень красивым. Стало быть, моему вкусу нельзя доверять! Неужели я так ничему и не научился?
— И этот Стейнер, надо же так застрять в прошлом, мумия, да и только! Хуже нет этих старых пердунов — не могут забыть свой шестьдесят восьмой год и ничего другого знать не хотят.
Я хотел было возразить, но Элен, переплетя свои ноги с моими, мгновенно уснула. Я надел на нее пижамную куртку, укрыл периной, поцеловал в плечо. Она улыбнулась мне сквозь сон, улыбка была ласковая, полная нежности. Если бы только она не доставала меня своим либидо, как все было бы прекрасно!
Среди ночи я проснулся весь в поту, сердце колотилось, желудок крутило: зря я так много пил и ел. Мне послышалось, будто где-то тренькал звонок, тарахтел мотор, хлопали двери. Я зажег свет, зная, что Элен все равно будет спать как убитая. На подушке остались мои волосы, я пересчитал их. Потом в ванной долго разглядывал себя в увеличительном зеркале; в таком каждая пора на коже выглядит кратером, а каждый волосок — длинной пикой. Потери были налицо, и немалые. Я побледнел, осунулся; желтоватая кожа кругами обтянула глаза, мышцы дряблые, по подбородку сбегала трещинка, как будто время шаловливо царапнуло меня своей тросточкой. Да еще морщинка, та морщинка в уголке левого глаза никуда не делась. И это я возвращался с курорта! Меня несло к другому берегу. Годы накатывали на меня нескончаемым приливом, разрушали миллиметр за миллиметром. Как бы мне хотелось быть таким гладким, чтобы зеркала заглядывались в меня, а не я в них. Я ощупывал себя, пытаясь определить, много ли от меня осталось, и силясь остановить разрушение моих черт, которые осыпались повсюду, как песок. Я созерцал картину стремительного разрушения, и меня брала оторопь. В тридцать семь лет я чувствовал себя конченым человеком!
Наутро нас разбудил скрежет лопаты за окном. Ярко светило солнце. Зрелище из нашей комнаты открывалось столь же сказочное, сколь и печальное. Дом, затерянный в еловом лесу, стоял, прислонившись к утесу — каменной плите высотой в добрую сотню метров, вдали виднелись вершины Альп — они обозначали стены нашей тюрьмы. Куда ни глянь, глаз различал только белизну во всем многообразии оттенков. Мороз придавал пейзажу какую-то кристальную чистоту; на деревьях выросли снежные бороды, на водостоках — белые носы. Сосульки сверкали на ветвях, словно огни святого Эльма. Снег искрился, его блеск слепил глаза казалось, будто вся земля присыпана битым стеклом. От этой идиллической картинки мне стало страшновато, и я порадовался, что скоро ступлю на парижский асфальт. Мы были отрезаны от мира в этой ледяной пустыне, в окружении неприветливой чащи.
Зато перейдя к другому окну, я обрадовался, увидев, как Раймон, в длинных трусах и футболке, в тяжелых башмаках, надетых на шерстяные носки, с губкой и ведром воды, мыл нашу машину — он отбуксировал ее сюда на рассвете. Такой маленький, коренастый, свежевыбритый и, наверно, благоухающий, он драил кузов, выдыхая клубы пара, и при виде его мне стало весело. Решительно, я ошибся в нем вчера! Я оделся и спустился вниз, чтобы поблагодарить его за услугу. Он был, судя по всему, в расчудесном настроении, сообщил мне, что температура за ночь упала до минус двадцати. Сказал, что вот-вот приедет механик. Наш автомобильчик сверкал никелем на снегу, отмытый до блеска, — дорогая безделушка, причуда богатых горожан, немного неуместная в этой обстановке. Но он был здесь, и мне стало как-то спокойнее. Пусть он не готов пуститься в путь прямо сейчас — все равно. Раймон принялся очищать скребком ветровое стекло; он уже успел покопаться в моторе и полагал, что толчок мог повредить какую-то деталь. Механик, заверил он меня, все исправит в два счета.
Затем, надев брюки, слуга подал нам завтрак. Мы поели одни за низким столиком в гостиной. Где-то было включено радио, играла музыка — не то Франс Галь, не то Мишель Полнареф, я не разобрал. Раймон, шустрый, проворный, хлопотал, наполняя весь дом шорохами. Пока мы пили кофе, он натирал пол, смахивал пыль с мебели, по комнате разлился запах воска и меда. Вскоре пожаловал и «сам» в потертых джинсах и непромокаемых сапогах. Господин Стейнер был небрит, нечесан, сутулился; мне показалось, что он спал этой ночью не лучше меня. Длинный, как жердь, он будто не знал, куда девать свой остов, когда выпрямлялся во весь рост, а свисавшие серые пряди волос делали его похожим на какого-то облезлого гуру.
— Как, вы еще здесь?
Куда девался вчерашний радушный хозяин — мы, оказывается, мешали! Ему не терпелось нас выпроводить. Элен заверила его, что мы, разумеется, уедем сразу же, как только починят машину.
— Поспешите, пока стих буран, это ненадолго.
Даже не попрощавшись, он оставил нас и отправился на лыжную прогулку по снежной целине. По мне, так эта грубость была даже лучше: по крайней мере, никто не притворялся. Он приютил нас на ночь; как говорится, пора и честь знать.
Элен встала в скверном настроении, с сильной головной болью. Она ушла наверх принять душ, а меня Раймон уговорил осмотреть дом. При свете дня наше пристанище, утопавшее в снегу, выглядело прелестно, как кукольный домик; казалось, будто зверек, свернувшись, выглядывает из-под пуховой перины. Эта старая горная мыза с крышей, увенчанной высоким гребнем, наводила на мысли об уединении и покое. Раймон был сама любезность — странное дело, хозяин с утра стал мрачнее тучи, а угрюмый слуга, наоборот, повеселел; он показал мне кухню, прачечную, чердак, где была оборудована комната для отдыха, дал мельком заглянуть в спальни хозяина и хозяйки — стало быть, они спали врозь, — сводил меня и в гараж, устроенный в бывшем амбаре, где имелся полный комплект инструментов, блестящих, как новенькие, и разложенных в образцовом порядке. Он расчистил от снега родник — струйка застыла ледяным конусом. Раймон был неотделим от этого дома, даже говорил о нем как о своем, я только и слышал: «наша резиденция, наш домик в горах»; он поспешал на своих коротких ножках, открывал передо мною двери, зажигал свет.
Я бы искренне восхищался всем этим, но из-за давешних замечаний Элен видел все, будто в кривом зеркале. Дом не грел меня, скорее раздражал. Я слушал вполуха, как мой гид распространяется об оконных рамах, о резных буковых наличниках, о ванильном оттенке внутренних переборок, о печи, в которой когда-то пекли хлеб, а теперь плавили смолу. Если он думал, что меня умилят все эти деревенские штучки, так мне их с лихвой хватило в детстве! Во всей этой экскурсии случился только один не лишенный интереса эпизод, который должен был бы меня насторожить: когда мы проходили через кухню, Раймон показал пальцем на вделанную в стену панель в дальнем углу, на которую я не обратил внимания.
— Там, в подвале, личный кабинет «самого», — пояснил он и подмигнул мне, как будто сказал нечто скабрезное.
Справа от панели я заметил большой ключ — он был на самом виду. Я не нашелся, что ответить, и благополучно забыл об этом.
Вскоре приехал на мотосанях механик, неопрятный толстяк в анораке поверх расстегнутой рубашки, и я подивился выносливости местных жителей, которые выходят на улицу полуодетыми при температуре ниже нуля. Из-под майки виднелась черная курчавая поросль на груди. Он тут же нырнул под капот машины, а когда я подошел, едва поднял голову — и красная же у него была физиономия! — чтобы поздороваться со мной. Заляпанные машинным маслом штаны были ему велики и сползали. Меня эта неряшливость успокоила: ясно, что он целыми днями возился с моторами и смазкой. Мне хотелось поскорее уехать: к вечеру опять обещали снегопад. Механик, то и дело утирая нос рукавом, немногословно поведал мне, что дорожная служба уже расчищает шоссе, а связисты чинят телефонную линию. Я поднялся наверх предупредить Элен и от нетерпения даже вынес наши чемоданы и поставил их на крыльцо.
Однако время шло, а мастер все копался в моторе и вытирал руки черной тряпкой, торчавшей из кармана. Через каждые десять минут он просил Элен сесть за руль и включить сцепление. Но наша красавица не трогалась с места. Сам я ничего не понимаю в автомобилях, не умею даже повернуть ключ в замке зажигания, и мы приставали к механику с расспросами. Он отвечал уклончиво: то будто бы аккумулятор разрядился, то искры нет, то рулевая передача не в порядке. Его медлительность бесила меня, порой мне думалось, уж не уснул ли он. Элен больше опасалась, что этот тип мало что смыслит в своем деле. Прошло больше часа, у нас зуб на зуб не попадал от торчания на холоде. Наконец механик вынырнул из чрева машины и, впервые посмотрев мне в лицо — мне, а не Элен, — тусклым голосом сообщил, что правое колесо погнулось, по всей вероятности, когда машина въехала в сугроб, и надо менять ось. У него в гараже такой детали нет, придется заказать ее в Понтарлье, Доле или Беэансоне, где есть мастерские по ремонту автомобилей этой марки. К сожалению, на дорогах заносы, а телефонная линия по-прежнему неисправна, поэтому нужную ось он сможет получить не раньше завтрашнего утра, при условии, что ненастье не усилится и он сможет сегодня до вечера связаться с поставщиками.
Эта лавина новостей одна другой хуже сразила нас наповал. Элен даже попыталась умаслить механика, предложив ему большие деньги, если он починит машину сегодня до темноты. Тот, раздраженно поморщившись, заявил, что детали у него нет и он не может сотворить ее из воздуха. «На нет и суда нет», — отрезал он, и поговорка — тоже мне, кладезь народной мудрости! — была, однако, более чем справедлива. Даже не вымыв руки, он укатил на своих мотосанях.
И потянулось долгое, нескончаемое ожидание. Элен, ругая себя на чем свет стоит, что не взяла с собой мобильный телефон — ей хотелось на каникулах порвать всякую связь с Парижем, — ушла, вконец расстроенная, обратно в комнату, не преминув по дороге снять трубки со всех телефонов, чтобы убедиться, что гудка нет. Она все твердила, как ужасен этот дом и как ей здесь не по себе. Я находил, что она преувеличивает, верно, просто устала. Заносить в дом чемоданы мне не хотелось — я все еще надеялся, что мы скоро отчалим. К обеду вернулся с лыжной прогулки Жером Стейнер; его долговязую фигуру я увидел издали, размашистым шагом он скользил по снегу.
— Вы все еще здесь? Неужели вам так полюбились наши края, что вы не в состоянии их покинуть?
Это уже было откровенное хамство. С высоты своего роста он смотрел как будто поверх вас, и хотелось стать на голову выше, чтобы взглянуть ему прямо в глаза. Он направился к машине, сел на водительское место, включил сцепление и велел Раймону подтолкнуть сзади. На минуту во мне затеплилась надежда, и я молил Бога, чтобы нетерпение и досада помогли там, где профессиональные знания оказались бессильны. Стейнер бранился, колотил кулаками по рулю, честил своего слугу, и я только диву давался, как быстро давешний джентльмен превратился в ломового извозчика.
Наконец, потеряв терпение — мотор так и не соблаговолил завестись и только чихал, — он вышел из машины со свирепым лицом, в сердцах пнул ногой переднее колесо и, в упор не замечая меня, рявкнул Раймону, что машина должна быть починена к вечеру во что бы то ни стало. Дурень-недомерок не поспевал за ним и, запыхавшись, пытался на бегу объяснить ситуацию. Стейнер скрылся в доме, громко хлопнув по очереди всеми дверьми. Меня в дрожь бросило при мысли, что наш отъезд зависит теперь исключительно от коротышки на побегушках. Он обещал отвезти меня в гараж, который был километрах в десяти, но к часу дня погода резко переменилась. Северо-восточный ветер принес тяжелые тучи, снова повалил снег, еще гуще вчерашнего, и ехать куда бы то ни было на машине стало опасно.
Раймон, который, похоже, проникся ко мне симпатией, предложил перекинуться с ним в карты у камина.
— Вы уж на «самого»-то не обижайтесь. Он нынче не в духе, с ним такое бывает, пройдет.
Этот шельмец, когда он не говорил и не задумывался, здорово смахивал на дебила со своей неизменной ухмылкой на лоснящейся физиономии. После того как хозяин его отчихвостил, он стал мне почти симпатичен. Я с важным видом толковал ему: мол, мы с Элен оба «не из простых», живем душа в душу, в эти края нас занесло случайно, и нам необходимо как можно скорее вернуться туда, где нам место, в круг людей деликатных, воспитанных, культурных. Он кивал в ответ, повторял: «Да, мсье, мы постараемся», — но я так и не понял, удалось ли мне его убедить. Когда он сдавал карты, я машинально поднимал глаза и любовался танцем снежных хлопьев в свете угасающего дня. Я впервые заметил, как красив падающий снег — он кружит в невесомости, не то что дождь, который тупо подчиняется закону земного притяжения. Время от времени налетавший порывами ветер бился в окна, снежные кристаллики шуршали о стекло, оседали в уголках оконного переплета. Высокие ели колыхались, словно их раскачивала невидимая рука, и я бы ничуть не удивился, если бы эти полчища деревьев двинулись на нас и погребли под собой. Но дом стоял прочно, не качался, не скрипел. Ковры, мягкие подушки, деревянные панели сплотились в заговоре против разбушевавшейся стихии, образовав славный островок уюта и комфорта. Только большие часы с маятником в дальнем конце прихожей своим унылым боем напоминали мне детство и нагоняли тоску.
Когда мы начали десятую партию, раздался автомобильный гудок, хлопнула дверца машины — это пожаловала Франческа Спаццо-Стейнер, супруга хозяина. Она выехала из Лиона пять часов назад и еле добралась из-за метели. Это была высокая, полная женщина — итальянка родом из Ломбардии, — с холодными глазами; с ее появлением атмосфера в доме сразу изменилась. Мне эта дама с первого взгляда не понравилась, она смотрела сквозь вас, будто не видя, была немногословна, и о чем бы ни зашел разговор, при ней он быстро иссякал. Нос у нее был прямой, тонкий, скулы высокие, волосы каштановые; казалось, будто молодость вот сейчас, только что ее покинула, оставив теплый отсвет, который так не вязался с ее чопорной миной. Женщина на той узкой грани, что отделяет расцвет от увядания.
Кое-что в ее лице удивило меня: кожа на веках, ее было слишком много и она складками лежала над ресницами, точно поднятые шторы на окне. Мне невольно подумалось: а как она опускает их на ночь, когда ложится спать? Меня хозяйка едва удостоила приветствием, отдала какие-то короткие распоряжения Раймону и поднялась к себе в комнату переодеться. Лицо слуги в ее присутствии разом стало другим, хитровато-угодливым. Он бросил карты и с озабоченным видом заспешил к своим делам. Я не мог взять в толк, что же связывало эту осеннюю красу с карликом-недомерком и с престарелым похотливым хиппи. Решительно, мы в этом доме пришлись не ко двору!
Стемнело как-то сразу, на душе у меня тоже стало мрачно, и я поднялся к Элен — с ней все-таки спокойнее. Она стояла у окна, босиком, в длинном, почти до колен, свитере, и плакала, глядя, как нашу машину мало-помалу заносит снегом. «Я хочу уехать, уехать», — твердила она. Я утешал ее как мог: нам просто чертовски не повезло, завтра же, как только доставят нужную деталь, мы сможем вернуться в Париж. Но она не доверяла механику — шарлатан, ни черта не умеет! — а в поведении наших хозяев ей чудилось коварство.
— Брось, им самим не терпится нас поскорее выпроводить. Я сейчас видел жену Стейнера, она на меня просто волком смотрела. Сдается мне, они уже локти кусают, что пустили нас в дом.
Но убедить Элен мне никак не удавалось, и ее страхи заразили меня.
— У меня здесь какое-то странное чувство: как будто в этом доме не живут, я бы сказала, его просто занимают. Все тут слишком чистенькое, с иголочки, слишком тщательно подновленное.
Она разделась, легла в постель, позвала меня к себе, попросила согреть ее, приласкать, и мы долго лежали обнявшись, одолеваемые одними и теми же сомнениями. Потом Элен взялась было за очередной кошмарный детектив — она читала запоем все эти истории о маньяках-убийцах, садистах и психопатах и с каким-то извращенным простодушием живописала мне их подвиги, — но книжка выпала у нее из рук. Ужасы на экране или на страницах книги — это роскошь, это для тех, кто чувствует себя в безопасности. Часов в семь она попросила меня принести ей чаю.
Я направился в кухню, рассчитывая застать там Раймона, как вдруг до меня донеслись отголоски бурной ссоры. Муж, жена и их слуга выясняли, отношения, как я понял, из-за нас. Я так и застыл на лестнице. Из того, что мне удалось расслышать, следовало, что мадам из соображений гуманности хочет, чтобы мы остались, а Стейнер настаивает на том, чтобы выгнать нас вон, в мороз, на ночь глядя. Я стоял, как громом пораженный, ничего не понимая: вчерашний гостеприимный хозяин жаждал от нас избавиться, а неприветливая хозяйка защищала. Она резко осадила Раймона, который пытался как-то примирить обе стороны, и по ее тону нетрудно было догадаться, кто в этом доме главный. Хозяйка с мужчинами не церемонилась, им и вдвоем было с ней не сладить. Ну почему мы не сообразили тогда же унести ноги!
Дальше слушать мне не хотелось; вконец сбитый с толку, я поднялся к Элен, но рассказать ей об услышанном не решился. Соврал, что чая в кухне нет. Немного погодя к нам постучался хмурый Раймон с двумя подносами, на каждом дымилась миска аппетитного супа, стояли тарелки с местными сырами и фруктами. Он сказал, что хозяин с хозяйкой устали и ужинают у себя. Я было стал извиняться: мол, мы их стесняем, нам очень жаль. Он опять заверил нас, что телефонную линию исправят к утру, машину починят, а в крайнем случае они вызовут из Понтарлье такси, в общем, в Париж нас так или иначе отправят. Элен чуть приободрилась, съела немного супа и надкусила ломтик сыра, который я с аппетитом доел. Потом она уснула. Я полистал валявшиеся в комнате иллюстрированные журналы, пожалел, что нет телевизора — хоть какая-то была бы связь с миром. Мысленно я подсчитывал серии, которые не удалось посмотреть, и предвкушал, как наверстаю дома упущенное. То-то будет блаженство!
Но среди ночи меня разбудил лихорадочный шепот Элен:
— Бенжамен, у меня нехорошее предчувствие. Давай уйдем отсюда.
Я растерянно моргал спросонья.
— В такой холод, да ты с ума сошла! Мы же простудимся насмерть. И потом, это будет чистой воды хамство.
— Ну и пусть. Стейнер-то нам тоже нахамил сегодня утром. Они спят и видят, чтобы мы убрались, вот мы и уберемся! И вообще, мадам Стейнер даже не соизволила зайти поздороваться со мной!
Как я ее ни урезонивал, все было бесполезно. Единственное, в чем она уступила, — еще немного повременить с уходом (было около половины пятого). Элен была сама не своя, в таком состоянии я никогда ее не видел. Она собрала в сумку самые необходимые вещи, оделась и не отставала от меня, пока я не оделся тоже. Все готова была бросить, машину, чемоданы, одежду, лишь бы оказаться подальше от этого дома. Со страху она стала на себя не похожа.
— Что-то здесь неладно, — твердила она. — Если мы останемся, с нами случится несчастье.
В четверть седьмого, набив карманы съестными припасами (в основном со вчерашних подносов), мы на цыпочках покинули дом. Лестница отчаянно скрипела, деревянные ступени прогибались под нами, стонали; чудо, что нас никто не услышал. Большой дверной молоток поблескивал латунью на внутренней стороне входной двери. По ошибке ли или в насмешку его повесили внутри дома, как будто надо было стучать, чтобы выйти, а не наоборот. Нам удалось отпереть замок без шума — ключи, к счастью, висели тут же. Раймон забыл погасить свет над крыльцом. Мне было безумно стыдно, что я удираю, как вор, не оставив даже коротенькой записки с извинениями или объяснениями.
От холода у нас перехватило дыхание, брызнули слезы из глаз. В сумраке лес смутно вырисовывался темной трепещущей массой. Снег поскрипывал под ногами. Еще стояла непроглядная ночь, не было видно ни зги, и мы могли ориентироваться лишь приблизительно. Элен сразу задала такой темп, что мы согрелись, она неслась вскачь, точно удирала от погони, и, благодаря своей физической форме — как-никак годы занятий спортом, — оставила меня далеко позади. Пробежав сотню метров, она обернулась к дому, отсалютовала, высоко подняв руку, и крикнула:
— Пока, чучела! Пропадите вы все пропадом!
Мы выбрались на шоссе, то самое, по которому ехали позавчера вечером, и свернули направо: на дорожном указателе, который мы очистили от снега, значилось, что в трех километрах находится деревня С. Элен предусмотрительно захватала с собой зажигалку. Она заметно приободрилась, снова стала прежней, всегда восхищавшей меня — сильной женщиной, полной энергии и решимости. Снег окутал все вокруг, накрыл белым плащом, сковал как броней; еще не рассвело. Чего бы я только не дал, чтобы ощутить под ногами парижскую мостовую, вдохнуть славные бензиновые пары, снова терпеть тычки и ругань от хамов в толчее!
Я нащупал у себя в кармане швейцарские банкноты — успел стянуть несколько у Элен, — ощутил пальцами их хрусткую плотность, прямо-таки осязаемое богатство. Я всегда чувствую себя увереннее, имея при себе крупные купюры. Но нашему бегству они помочь никак не могли. Да я первому, кто вывел бы нас отсюда, все бы отдал. Я вздрагивал от каждого скрипа или шороха, таившего в себе возможную опасность. Мне было страшно; вдруг из чащи выскочит лисица, или кабаны, или стая одичавших собак, которые пришли в леса на смену волкам, и не дай Бог с ними повстречаться.
Идти было трудно, у меня ныла левая нога, и я прихрамывал. На дороге не было никаких следов шин или гусениц — дурной знак. Ботинки глубоко вязли в свежевыпавшем снегу. Ремни сумки врезались мне в плечо — нес ее, разумеется, я. Я дышал в воротник, пытаясь согреть подбородок, утирал катившиеся из глаз слезы. По обеим сторонам шоссе снежное одеяло вздымалось волнами, опускалось в низинки; ни за что на свете я не рискнул бы ступить на него, страшно было провалиться с головой. Элен не шла, а летела, можно было подумать, что она спасается от смертельной опасности, и мне стоило больших усилий не отставать. Появись на дороге хоть одна машина, мы остановили бы ее, пусть даже пришлось бы для этого броситься под колеса. Деревня С. — несколько десятков домиков — показалась вдали, как раз когда ночная темень начала рассеиваться. Ни одна труба не дымилась, нигде из-за закрытых ставней не пробивался свет. Дома были заперты на замки и засовы. Огромные сосульки свисали с крыш, настоящие гарпуны, только подойди — зашибут насмерть. Корка льда на фасадах походила на затвердевшую слизь, и сквозь нее отчетливо просвечивали все швы каменной кладки. Тишина давила, и, хоть в воздухе пахло молоком и навозом, ни единой живой души не было поблизости.
Возможно, все жители куда-то уехали. Во дворах я не заметил ни велосипедов, ни мотоциклов, ни машин. Мы звали, сложив руки рупором, и мне вспомнилось, как я двумя днями раньше так же кричал до изнеможения у дома Стейнеров. Осунувшаяся Элен с тревогой озиралась вокруг.
— Пойдем, я не хочу здесь оставаться, не нравится мне все это.
Почти бегом она двинулась дальше. Когда мы вышли из деревни, было уже светло, и перспектива перед нами открылась самая мрачная. Ледяные тиски убили все живое, я не знаю ничего более гнетущего, чем горный пейзаж на рассвете в это время года. Небо расплющилось о землю, утонуло в свету, белизна стерла все краски, и невозможно было представить, глядя на этот снежный панцирь, что здесь когда-то была трава, зеленые побеги, ручьи. И повсюду только лес, бескрайний, непроходимый: не стройные, как колоннада в готическом соборе, ряды стволов, а толпа великанов, теснящихся по обеим сторонам дороги, наступающих, готовых заполонить всякое пустое пространство, — словно вернулись те далекие времена, когда Европа была покрыта дебрями и кишела диким зверьем. Чуть слышный гул поднимался от крон, нарастая, мощно вибрируя. Глупо, но каждое дерево казалось мне воплощением Стейнера, и я воображал, как все они дружно хлещут нас ветвями в наказание. Мы брели не зная куда под ногами у этих мастодонтов, а кроны их тонули в тумане. Ненавижу ели, ненавижу этих безмолвных стражей горных вершин.
Внезапно Элен рухнула на кочку у обочины дороги. Силы покинули ее, и она расплакалась, второй раз за неполные сутки. Я обнял ее, попытался поднять
— Мне так страшно, Бенжамен, так страшно.
Элен и вправду боялась — это она-то, которой все было нипочем. Мне стало жутко. Я увещевал ее, как мог: мы ведь во Франции, не такой уж большой стране, с умеренным климатом, в районе оживленного движения, которое временно парализовано из-за каприза погоды. Здесь проезжают тысячи туристов, дорожная сеть превосходная. Мы наверняка встретим снегоуборочную машину. Не может быть, чтобы власти за целый день не почесались расчистить автомобильную трассу такого значения. Я готов был возненавидеть Элен за слабость, тем более что и сам ощущал нависшую над нами угрозу. Стаи траурно-черных птиц с карканьем проносились над головой. В памяти всплыли обрывки школьных уроков географии — что-то об оттоке населения из сельской местности. А может быть, какими-то злыми чарами нас занесло в другой век, в другой мир, не обозначенный ни в каких атласах и картах?
Дорога вилась белесой лентой в уныло-тусклом свете февральского утра. Будочка, возникшая на склоне за поворотом — ни дать ни взять, кусок сахара на краю блюдца, — ненадолго вернула нам надежду. Это была автобусная остановка, пустая, заброшенная; с полчаса мы дрогли там в холоде и сырости. Стенки сотрясались от порывов ветра. Я так устал, что задремал прямо на ледяной бетонной скамье. Элен умоляла меня не спать, но я клевал носом. Она вытащила меня и из этого убежища, силой заставив подняться. Я был свинцовой глыбой, которую едва несли слабые ноги. Кончики пальцев совсем онемели. Что вы хотите — я горожанин, неженка, не лесоруб какой-нибудь и не любитель пеших походов с накачанными мышцами. С ума мы, что ли, сошли — смылись чуть свет, вместо того чтобы в теплой постели спокойно дождаться механика. Мы просто исчезнем, сольемся с белизной — и все. Даже Раймонова мерзкая рожа была мне милее, чем эта глушь.
Я проклинал свою спутницу; все наши беды за эти два дня приключились только оттого, что я шел у нее на поводу. Эта женщина приносила мне несчастье. Брели мы теперь куда глаза глядят: на перекрестках бросали жребий — направо повернуть или налево. Вот уже три часа мы плутали наугад, так никого и не встретив, захваченные с собой припасы давно съели. В моих ботинках — а я-то считал их непромокаемыми — хлюпала вода. От тяжелой сумки ломило спину, не знаю, что мешало мне ее бросить. Все будто ополчилось против нас; как на грех, еще заклубился туман, и мы ничего не видели в нескольких метрах от себя. Снег неподвижными волнами накрыл все вокруг, и лес застыл, словно заколдованный. Острые скалы торчали там и сям жуткими обломанными клыками. Я до того устал, что больше не чувствовал страха.
Мы свернули на дорогу под высоким горным карнизом, словно присыпанным белой пудрой, ветер сдувал и взметал ее. Мне показалось, будто между клочьями тумана мелькнула крыша. Я напряг зрение, вглядываясь в ту сторону: там мерцал свет, поднимался кверху дымок. Мне не померещилось: наконец-то люди, хоть с кем-то можно будет поговорить! Одна только надежда на это придала нам сил. Туман понемногу рассеивался, мы подходили все ближе, и эта постройка в окружении высоких елей, прилепившаяся к крутому утесу, вдруг показалась мне знакомой. Где-то я ее уже видел. Но где?..
Мало-помалу стала очевидной горькая правда: описав огромный круг, мы вернулись к дому Стейнеров. Местности-то мы не знали, да еще этот полумрак, и лес везде одинаковый — немудрено было заблудиться. Я отказывался в это поверить, не может быть, не могли мы дать такого маху. Когда Элен тоже узнала мызу, она вскрикнула и кинулась назад, — наверно, и адское пламя не напугало бы ее сильнее. На сей раз я остановил ее: довольно, до сих пор я ее слушался, о том, чтобы опять брести наобум, не может быть и речи. Но никакими силами невозможно было ее переубедить. Ее всю трясло от безотчетного ужаса перед этим местом и его обитателями. Она готова была даже расстаться со мной, лишь бы не возвращаться туда.
Вот тут-то, пока мы препирались — я тянул ее в одну сторону, она меня в другую, — и затарахтел мотор. Мы оба услышали урчание мощного двигателя, работавшего на малых оборотах. И тотчас включились две белые фары, выхватив нас лучами из сумрака. Мы замерли, уставившись на машину, — ясно, что она могла принадлежать только кому-то из дома. Она затормозила в нескольких метрах от нас, дважды мигнула фарами дальнего света. Это была легковушка с откидным верхом, кажется, шведская, серая с металлическим блеском, вся в грязи и снегу. Ветровое стекло до того заляпанное, что лица водителя мы разглядеть не могли. Передняя дверца распахнулась, и из машины вышла женщина, закутанная в анорак с меховым воротником, — Франческа, супруга хозяина. Но это была совсем новая Франческа, бодрая на удивление, энергия так и била в ней ключом. Потом я еще не раз поражался тому, как она менялась. Эта женщина всякий раз будто заново рождалась, за короткое время из тусклой становясь лучезарной. У меня горло перехватило от смущения, и я еле выдавил из себя:
— Мадам, нам необходимо быть в Париже сегодня вечером. Мы решили уйти рано утром, чтобы не беспокоить вас.
Она ответила не сразу, наслаждаясь нашей растерянностью:
— Далеко же вы ушли, как я погляжу! Много было толку вставать ни свет ни заря!
Вид у нас, наверно, был самый жалкий — встрепанные, красные, с мокрыми носами, в съехавших на глаза шапках. Элен представилась. Стейнерша чуть заметно кивнула в знак приветствия и окинула ее оценивающим взглядом с головы до ног. Похоже, над всеми этими церемониями она от души потешалась.
— Если вы хотели уйти, вам стоило только слово сказать. Никто вас не держит. Да если бы я не уговорила мужа, вы вообще ночевали бы на улице!
Я смутился еще сильнее, стал оправдываться и совсем запутался.
— Мы это только ночью решили, просто не хотелось вас будить.
— Весьма похвальная щепетильность. Что ж, вы правы: пора и честь знать. Механик уже получил деталь для вашей машины. Раймон вам все скажет. Садитесь!
Задним ходом она довезла нас до дома. Элен, едва усевшись, в свою очередь стала сбивчиво извиняться, но получила в ответ лишь сухое: «Не утруждайтесь!». Франческа ловко управлялась с машиной на изгибах дороги, сидя вполоборота к нам и прищурив свои тяжелые веки — мне все время казалось, что они сейчас опустятся на глаза, как две шторы. Вообще-то я порой удивляюсь, как много можно прочесть по лицу — если, конечно, уметь читать. Но Франческа Стейнер казалась закрытой книгой. Была в ней этакая осанистая неприступность — точь-в-точь отвесная стена, не зацепишься. Она прямо-таки обдавала неприязненным холодком, мне пришел на ум морозильник, превращающий воду в льдинки. Мы ехали с ней в машине минуты две, не больше, но мне они показались вечностью. Возле дома она вытряхнула нас, как узлы с грязным бельем.
— В следующий раз, когда какой-нибудь добрый самаритянин приютит вас хоть спасибо скажите. Даже в гостиницах постояльцы с вечера предупреждают о своем отъезде.
Она смотрела на нас с брезгливостью, в ее глазах мы, наверно, были хуже слизняков или гусениц. Я почувствовал, что краснею. Кошмарная женщина!
— Еще один совет. Не попадайтесь на глаза мужу: он вне себя от вашего хамства.
Только много позже я понял всю двусмысленность этого замечания. Она не спеша тронула машину с места, и мы остались вдвоем, совершенно раздавленные. Опять этот дом, который мы несколько часов назад покинули, как полагали, навсегда, — было отчего пасть духом. А уж на кого мы были похожи после нашего бессмысленного марш-броска — бродяги-оборванцы, да и только, хлюпики несчастные. Даже известие о скорой починке машины нас уже не обрадовало. Из дома вышел Раймон и кинулся к нам, он был в коротких кожаных штанишках, какие носят баварцы. При виде карлика, осклабившегося во весь рот, нам стало и вовсе тошно; если бы он хоть заикнулся о нашей позорной эскападе, мы бы его, наверно, убили на месте.
Но нет, он лишь подтвердил слова хозяйки и предложил нам сейчас же съездить с ним в гараж, дабы своими глазами посмотреть, как продвигается ремонт. Он распорядился отбуксировать туда машину. Не позже трех часов она будет на ходу. Все это прозвучало вполне убедительно, сомнения наши развеялись. Да и разве могли мы теперь возражать или противиться? Но сначала карлику приспичило сделать снимок на память. Он сходил за «поляроидом» и щелкнул нас два или три раза; помню, как насупилась Элен, вынужденная позировать человеку, которого на дух не переносила. Вид у нее был жалкий, она зябко куталась в анорак, губы посинели. В «рейндж-ровере» я растирал ее, чтобы согреть.
Ехали мы недолго, и проносившихся мимо мест я совершенно не запомнил. Тяжелые тучи лежали на склонах гор. Снег в низинах превратился в волнистую корку, напоминавшую безе. Было одиннадцать часов, почти середина этого безумного дня, — а я даже не подозревал, чем он закончится. После крутого поворота, в какой-то полупустой деревне, Раймон затормозил перед невзрачным домишком, который украшала выцветшая вывеска. С поднятым капотом, словно девица, задравшая юбки, наша машинка стояла над ямой в ремонтной мастерской, где пахло смазкой и горелой резиной. На стенах — календарь с красотками в бикини, реклама мишленовских шин и прейскурант. Куча старых покрышек у дверей, бетонный пол в черных масляных пятнах, повсюду разбросаны всевозможные инструменты. Подошел, шаркая ногами, хозяин гаража, все такой же расхристанный, в спецовке поверх рваной фуфайки. Когда, интересно, этот тип в последний раз мылся? С ухмылкой, разозлившей меня еще вчера, он подтвердил слова Раймона. Со станции техобслуживания в Доле ему еще утром доставили новенькую ось — он помахал ею перед нами, будто вещественное доказательство предъявлял или клялся частицей Креста Господня. Ему-де придется разобрать часть двигателя, чтобы добраться до коробки передач, но к обеду он закончит; к тому же скоро придет еще один механик, вдвоем они быстро управятся. Сейчас он как раз заряжает аккумулятор, который за ночь сел. Да наплети он что угодно, скажи, что машину надо распилить электропилой, чтобы она поехала, мы бы и это проглотили. Он похлопывал ладонью по капоту, как жокей по холке лошади, и все повторял: «Это вещь, отличная работа», — уж не знаю, то ли восхищался мастерством немцев, то ли опасался повредить сложную механику. Раймон вился вокруг нас мелким бесом, энергично кивал на каждое слово механика, сияя от радости: ведь мы могли убедиться, что все наконец улаживается.
Вскоре мы поехали обратно. Я боялся столкнуться в доме со Стейнером — чего доброго, опять спустит собак, увидев, что мы в который уже раз вернулись. Но от хозяйского гнева мы были избавлены — ни он, ни его супруга даже не показались. Раймон был за хозяина: он подал нам кофе, приготовил горячую ванну и предложил подождать наверху, пока пригонят машину. Странная деталь: кровати в нашей спальне были застелены теми же простынями, как будто подразумевалось, что мы вернемся. Но за несколько часов с нами произошло столько всего несуразного, что на эту маленькую странность мы и внимания не обратили. Потеплело, снег подтаивал, кусочки льда срывались с балконов и маленькими кинжалами вонзались в белое покрывало. Расторопный слуга был настолько любезен, что принес нам перекусить — немного ветчины со сморчками, салат из рапунцеля с орехами, сыр, фрукты, даже бутылку «Шато-Шалона»; при виде такого великодушия у нас отлегло от сердца. Мы были совсем разбиты: к физической усталости добавилось еще и унижение. Наша попытка к бегству с позором провалилась, чудо еще, что хозяева не держали на нас зла. Я подумал, что надо бы из Парижа послать им цветы, чтобы хоть как-то извиниться: все-таки наше поведение ни в какие ворота не лезло.
Раймон сновал по дому бесшумно, как кот, мы не слышали его шагов, а он появлялся откуда ни возьмись, да так проворно, прямо вездесущий какой-то; этот трудяга суетился, бегал вверх и вниз по лестнице то за солью, то за горячей водой, приносил нам масло, поджаренный хлеб, как самым дорогим гостям. Элен, видно, хотелось отыграться на нем за наши незадачи: ей то и дело чего-то не хватало, и коротышка поспешал, не выказывая ни малейшего раздражения. Я знал, что он, уж конечно, получит от нее чаевые — это было в ее обычае, дай Бог, чтобы она не переусердствовала в своей щедрости. Около половины третьего, когда мы, покончив с едой, маленькими глоточками потягивали восхитительный кофе, дом вдруг ожил, послышались шаги. Раймон заглянул к нам и сказал, что они со Стейнерами едут за покупками в город, вернутся только вечером. Через час или два приедет механик с машиной. Он попросил нас хорошенько запереть дверь, а ключ оставить под ковриком и пожелал счастливого пути. Я готов был расцеловать его на радостях.
Очень скоро вся троица покинула дом, и «рейндж-ровер» укатил в облако снежной пыли. Машина Стейнерши стояла в гараже. Мы с Элен остались одни. Она решила вздремнуть, — нам еще предстояло шесть часов пути до Парижа. А мне почему-то спать больше не хотелось. В отсутствие хозяев у меня возникло какое-то странное ощущение свободы. Однако же они были на диво доверчивы — оставили нас в доме без надзора, и это после того, как мы их так грубо оскорбили. Я спустился на первый этаж; ступеньки скрипели и трещали, но меня это больше не волновало. Только тиканье больших стенных часов да бульканье воды в трубах нарушали тишину. Я чувствовал себя как ребенок, пренебрегший запретами взрослых и знающий, что ему за это ничего не будет. В гостиной полюбовался расставленными на полочках безделушками из слоновой кости — стоили они, должно быть, целое состояние. Потом снял трубку телефона и услышал гудок, но, когда набрал наш парижский номер, механический голос сообщил мне, что линия неисправна. Я маялся от безделья и не то чтобы искал что-то конкретное, но мне все было интересно.
Сам не зная как, я забрел на второй этаж и оказался перед спальнями Жерома и Франчески, расположенными в противоположном крыле дома, — Раймон вчера показал мне их мельком. Я на цыпочках проскользнул в комнату мадам Стейнер. Скудостью обстановки она напоминала монашескую келью. На большом письменном столе светлого дерева стоял компьютер, лежали пакетик с засахаренными фруктами, коробочка шоколадных трюфелей, а также «Дороги, которые никуда не ведут» Мартина Хайдеггера. Старенький радиоприемник мурлыкал слащавую до слез песенку. Зашел я и к Стейнеру. Кровать в его комнате была застелена, но смята, под ней валялась пара ботинок. Вместо философских трудов, которые изучала его жена, я обнаружил сваленные прямо на полу десятки журналов мод за последние годы. Некоторые страницы были помечены галочкой или крестиком. В ящике открытого комода мне попались какие-то личные письма, счета от поставщиков и за электричество. Я прилег на минутку, проверяя упругость матраса, принюхался к подушке, но столь характерного запаха Стейнера не почувствовал. Нашел на ковре несколько мелких монет и машинально сунул их в карман. Потом вернулся в гостиную, еще раз пошарил взглядом по книжным полкам, по томам в кожаных переплетах — мне очень хотелось прихватить их с собой, особенно иллюстрированное издание басен Лафонтена 1875 года. Я взял две книги, попытался заполнить пустоты и скрепя сердце поставил обе на место.
Наконец я наведался в кухню и опять поразился, до чего она огромная. Кастрюли, сковородки, кокотницы сияли, медные блюда разных размеров висели в ряд на стене по ранжиру. Электронная техника уживалась здесь с классической кухонной утварью. В плетеной корзине лежала на соломенной подстилке дюжина кругленьких, гладеньких яиц. Два огромных, размером с платяной шкаф, холодильника стояли друг против друга, мерно гудя, словно огромные белые пчелы. Я открыл один, потом другой — оба ломились от всевозможной снеди и свежих овощей. В отделении для молочных продуктов выбор не уступал дорогому отелю. С такими запасами можно было выдержать осаду. Голода, что ли, панически боялись эти люди? Я провел рукой по выступам и выемкам на разделочном столе — деревянная поверхность была вся в зарубках от топорика и ножа, но отчищена, оттерта, будто новенькая. От всего этого веяло традиционным укладом, старой доброй французской провинцией; хорошо, наверно, иметь такую работящую прислугу… Я был уже в дверях — предварительно заглянув во все шкафчики, полюбовавшись блеском разложенных в идеальном порядке столовых приборов, расцветкой тарелок и блюд, — когда вдруг зазвонил телефон. Я вздрогнул. Трубка висела на стене над ларем для хлеба. Я не решался подойти, он все звонил и звонил, раз десять, наверно, потом смолк. Когда я взял трубку, то услышал длинный гудок. И вот туг-то взгляд мой упал на деревянную панель с ключом, о которой Раймон сказал мне вчера, что это дверь в неприкосновенные владения «самого».
Во мне вдруг проснулся азарт следопыта. Пока моя разведка не открыла ничего нового. В конце концов, мы здесь одни, никто никогда не узнает, что я сделал. Я снял ключ с крюка и вставил его в замочную скважину. Скрипнули петли, и панель повернулась. На меня пахнуло затхлым воздухом. Я повернул выключатель: от крошечной площадки вырубленная в камне лестница вела вниз, в подпол. Ступеньки были неровные, и я держался за перила, боясь оступиться. Я оказался в подвале с бетонными стенами. В тесных каморках по обе стороны длинного коридора громоздились ящики, набитые старым тряпьем и сношенной обувью, кипы газет. Немного подальше я увидел верстак, банки с краской и какую-то сломанную мебель, которую, очевидно, чинили. В других закутках, оборудованных термостатами, хранились десятки бутылок, рассортированных по маркам и годам. Помещение в конце коридора, с более высоким потолком, занимала котельная: от толстенной утробы с множеством рычагов и индикаторов отходили, разветвляясь, трубы. Я подивился огромным размерам бойлера. Стенки его подрагивали, мне даже показалось, вздыхали, как будто он переваривал пищу. Капельки влаги проступали на металле. Каждая рукоятка соответствовала определенной комнате, о чем свидетельствовали надписи, сделанные от руки на табличках.
Так это и был тайный сад хозяина? Самый обыкновенный погреб. Раймон надо мной просто подшутил. Я был разочарован и поднялся бы немедля наверх, но вдруг кое-что заметил: за котлом, у самого пола мне почудился слабый свет. Вообще-то весь дальний конец подвала занимали запасы дров. Но эта узенькая полоска света пробивалась из-под охапки хвороста, которая лежала отдельно у стены. Почему-то мне стало любопытно: значит, там, дальше есть еще помещение? До сих пор удивляюсь, как у меня хватило наглости, но я отодвинул хворост и обнаружил пыльное шерстяное полотнище, прикрывавшее металлическую плиту с ручкой посередине. Я повертел ее влево, вправо, но она не поворачивалась. Наверно, от холода и сырости ее заклинило. Долго я бился над этим запором, дергал ручку, толкал дверь, и наконец она поддалась.
Мне открылась совсем иная картина. Узкий, едва освещенный коридорчик полого уходил куда-то вниз, теряясь во мраке. От каменных стен тянуло сыростью подземелья. Я осторожно сделал шаг, другой; холодные капли падали мне на голову. Скрученные провода тянулись на высоте человеческого роста, сходясь у рубильника. Я не мог разглядеть, как далеко уходит эта галерея, своды которой были укреплены наспех обтесанными балками, выступавшими из камня, словно жилы на руках. Тонны тверди тяжело давили на меня. Хватит, насмотрелся, мне здесь не место.
Я хотел было вернуться, как вдруг из глубины безмолвия донесся звук, будто сдавленный хрип прошелестел где-то очень далеко. Что это было — отголоски горного потока, судорога бойлера? Я замер, вслушиваясь в шорохи и тихий гул. Сколько же шумов издавало это подземелье! Я шагнул назад, но тут опять тот же стон, на сей раз с коротким всхлипом, пробился сквозь густой сумрак туннеля. Слабый, но вполне отчетливый. Мне не померещилось. По спине побежали мурашки. Я глубоко вдохнул и кинулся прочь, натолкнулся на металлическую дверь, та стукнулась о стену, косяк и камни вокруг заходили ходуном. Я занес было ногу, чтобы перешагнуть через хворост, и тут чей-то голос у самого моего уха промурлыкал:
— Вы заблудились?
Это было как выстрел в упор. Я отпрянул.
— О, я, кажется, напугал вас? Мне очень жаль!
Слева от меня, смутно различимый в полутьме, стоял Жером Стейнер. Он дышал мне прямо в лицо. Я не видел выражения его глаз, но знал точно, что его черные глазницы прямо-таки расстреливают меня на месте. Я хотел что-то сказать, объясниться, но только ловил ртом воздух, как утопающий, не в силах издать ни звука. Он схватил меня за ухо, заставил опуститься на колени.
— Франческа была права, Бенжамен! У вас чересчур длинный нос!
Я попытался поднять голову — лицо хозяина дома маячило надо мной. Я чувствовал себя как безбилетный пассажир, которого сцапали. На Стейнере был странный кожаный наряд с бахромой, как у американских пионеров. Я уткнулся носом в шов на штанах. Он нагнулся; я, решив, что сейчас получу затрещину, заслонил лицо руками. Но он поднял меня, поставил на ноги, выпустил мое горевшее огнем ухо и — я ожидал чего угодно, только не этого — вдруг прижал меня к груди. От тепла его тела мне стало жарко. С минуту мы стояли так в обнимку, он меня совсем расплющил. Я чувствовал себя таким тщедушным рядом с этим верзилой. С болью в голосе он прошептал:
— Несчастный, ну зачем, зачем вам понадобилось открывать эти двери?
Прижимаясь своей шершавой щекой к моей, Жером Стейнер плакал. Его длиннющие пальцы все крепче вцеплялись в мое плечо, вся долговязая фигура сотрясалась от рыданий.
— Если бы вы знали, что со мной произошло, когда Элен явилась сюда среди ночи, что она всколыхнула во мне, какие раны открыла. Бог свидетель, я сделал все, чтобы вы покинули этот дом!
На этом месте рассказ Бенжамена Т. прервал писк бипера. Было 3 часа 15 минут пополуночи. Проклиная все на свете, я связалась с дежурной по внутреннему телефону. Только что доставили молодого человека без признаков жизни — попытка самоубийства. С ним приехала его невеста; несколько часов назад они расстались. Я и не подумала идти туда, отфутболила пациента другому врачу. Потом вернулась к Бенжамену, наспех пробормотала какие-то извинения и взмолилась: «Дальше!»
Хозяин, большой и сильный, плакал, и это было страшнее, чем мордобой или кулачная расправа. Обретя наконец дар речи, я попросил его позволить мне подняться в комнату. Но он силой увлек меня в тот самый коридор, откуда я только что вышел. Меня всего колотило, ноги подкашивались. Вот ведь попался так попался. Стейнер вел меня, указывая, где перешагнуть лужу, где пригнуть голову, если потолок был слишком низким. Долго идти не пришлось. В глубине темной расщелины хозяин остановился перед нишей в стене, достал из кармана связку ключей, вставил один во вделанную в стену панель с рычажками, и передо мной отворилась еще одна железная дверь.
— Милости прошу в мое логово!
Я вошел. Помещение напоминало молельню; посередине вырытой в земле кельи стоял стол — доска на козлах. Всю столешницу занимали видеоплейер и компьютер, да еще телефон. Включенный экран освещал комнату голубоватым светом; от порога мне его не было видно, но я отчетливее услышал те же жалобные вздохи, которые раздавались только что в коридоре. Стейнер, подойдя к столу, выключил звук и изображение. Все это напоминало подсобную комнату магазина, откуда наблюдают за торговым залом. Порядком здесь и не пахло. Прибитая к стене конструкторская лампа с шарнирами косо висела на одном гвозде. В глубине я разглядел полки, заставленные вперемешку видеокассетами и папками. Стейнер указал на вращающееся кресло и устремил на меня озабоченный взор.
— Итак, вы сами вынудили меня сказать вам все!
— Сказать мне — что? Я не понимаю.
— Вы ведь знали, что входить сюда нельзя? Раймон вас предупредил?
— Это недоразумение. Я заблудился и как раз шел наверх, когда вы меня встретили.
— Недоразумение? — Он расхохотался. — Вы рылись в наших комнатах, едва не обчистили библиотеку, открыли запретную дверь, полезли в подвал — и это вы называете недоразумением?
— Да, вы правы, мне очень жаль, я не должен был, но… это все мое любопытство. Мне хотелось получше вас узнать, только и всего.
Он как-то странно посмотрел на меня и включил видео. На экране возникло поначалу размытое и дрожащее изображение — заснеженное крыльцо дома, прихожая, комнаты. Меня передернуло при мысли, что на этом мониторе Стейнер мог наблюдать за нами с Элен в первый вечер. Он нажал еще одну кнопку, и я увидел что-то вроде камеры и в ней — сидящую на полу спиной ко мне фигуру с длинными волосами.
— Вы сейчас слышали стоны?
Стейнер сел рядом со мной на табурет; губы его шевелились у самого моего рта. Свет от лампы падал на его макушку, и корни волос казались розовыми. Такая гуща, такой каскад белых и серебристых прядей ниспадал с его головы, что у меня защемило сердце. Мои-то волосы даже в двадцать лет были и тоньше, и реже.
— Это, Бенжамен, стонет вон та женщина. Она заперта в нескольких метрах отсюда.
Дыхание его стало прерывистым. Он откинул назад свою шевелюру, и мне бросились в глаза толстые, похожие на колючки волоски, торчавшие из ушей. Прошло некоторое время, прежде чем информация дошла до моего сознания.
— Здесь поблизости заперта женщина?
— А вы знаете почему? Хотя бы догадываетесь?
Его правое веко подергивалось, какое-то лихорадочное возбуждение овладело им. Нос морщился от нервного тика. Он сжал кулаки и опустил глаза, как будто то, что он собирался мне поведать, не могло быть сказано лицом к лицу.
— На этой женщине лежит вина…
У меня вдруг защипало в горле. Я не смел переспросить.
— Повторяю: вина, и я сказал бы даже, тяжкая вина!
Он встал, прихватив табурет, вышел из освещенного круга, выключил видео. Теперь я не видел его лица. Только слышал дыхание да негромкое гудение приборов. Его бестелесный голос тревожил меня, он витал, точно дух. Мне необходимо было пресечь эти излияния, уже тогда я предчувствовал: если выслушаю — окажусь в его руках.
— Во-первых, да будет вам известно, господин проныра, что мы находимся на перевале между Швейцарией и Францией. В пятистах метрах граница. В войну эта мыза с сорок первого года служила базой Сопротивления. Партизаны Франш-Конте использовали особенности этой местности — земля здесь мягкая, как сыр, — прорыв целую сеть катакомб, где скрывались беженцы и хранилось оружие. Один подземный ход вел в Швейцарию, но он был закончен только к осени сорок четвертого, как раз когда войска союзников освобождали департамент. Ни немцы, ни полиция так его и не обнаружили, хотя получили не один донос. В то время вход в него был замаскирован и открывался с помощью хитроумного устройства. А тогдашний хозяин мызы, член голлистской сети Сопротивления, слыл сочувствующим правительству Виши, так что был вне подозрений. Я рассказываю вам все это, потому что сам провел здесь целую зиму, когда мне было шесть лет. Мой отец, коммунист, руководитель ячейки Сопротивления, прятал нас в этом подвале — мою мать, сестер и меня, — а потом переправил в Швейцарию, где мы жили до конца войны. От тех долгих недель взаперти у меня на всю жизнь осталась боязнь темноты. У нас тогда были только свечи, которые больше коптили, чем светили. Я изо всех своих силенок помогал, когда ставили крепь, таскал мешки с камнями, доски, приносил еду. За эти месяцы в подполье я многому научился: маскировать выкопанную землю, рыть ходы, укреплять своды. Я, конечно, был совсем мал, но такие вещи не забываются. Эти навыки сослужили мне службу, когда я семь лет назад разыскал этот полуразвалившийся дом, купил его у одной семьи из Нешателя, которой он достался по наследству, и привел в порядок. Почти все катакомбы обвалились. Мы с Раймоном, ценой почти двух лет изнурительного труда в строжайшей тайне, расчистили восемьдесят метров подземного хода. А еще вырыли два тайника в конце коридора и эту нишу, которая стала моим кабинетом.
Мне показалось, что сейчас уместно будет его перебить, и я встал.
— Прошу прощения, месье Стейнер, но я должен подняться к Элен!
— Сядьте на место!
Он произнес это таким тоном, что я понял: спорить бесполезно. В сумраке я скорее угадывал, чем видел очертания его внушительной фигуры. А ну как он бросится на меня и прихлопнет, точно муху?
— Я буду краток, обещаю вам. Позвольте все же вернуться немного назад, я попрошу у вас еще буквально несколько минут внимания. Как вы уже знаете, я юрист, адвокат; профессия доходная, и благодаря ей я сошелся с состоятельными людьми. Я живу в достатке, на иждивении никого не имею. Но работой своей я всегда занимался лишь ради хлеба насущного, истинное мое призвание иное: я — странник по дорогам любви. Всю жизнь я менял женщин, как перчатки. Еще в студенческие годы меня называли революционером по женской части: действительно, бороться я предпочитал в постелях. Женился я приличия ради, и под этим надежным прикрытием пустился во все тяжкие. Лишь одно дело на свете я любил — тешить все новых и новых любовниц, у меня было одно чаяние в жизни — разжигать дивное пламя, тлеющее между ног сменявших друг друга партнерш. Одна только мысль, что я повстречаю красивую девушку, заставляла меня подниматься каждое утро. Жена на все закрывала глаза. Эта дура двадцать лет надеялась, что я переменюсь. В конце концов ее терпимость стала тяготить меня. Я задыхался в клетке супружества, совместное существование не давало простора для маневра. Более яркая, более насыщенная жизнь проходила мимо. Мы развелись. Я спешил жить, время поджимало.
Но после развода все пошло не так, как я ожидал. Возраст — коварная штука: я сам не заметил, как стал уже не тот. Женщины мне отказывали. Раньше я брал их с налету, мои ухаживания напоминали облаву, теперь же свелись к униженной мольбе. И я, привыкший к легким победам, жил с тех пор в постоянном страхе получить от ворот поворот. Жена — я слишком поздно это понял — в каком-то смысле служила мне защитой от подобных щелчков. Теперь я был невостребован, мне предстояло пополнить ряды неудачников, и я уже видел себя в недалеком будущем сморщенным старичком, вынужденным платить за милости, которые доселе сыпались на меня, как из рога изобилия. Говорят, были бы деньги, и все женщины твои — это неверно: женщина может за деньги лечь в постель, но влечение, страсть купить нельзя. Только порхая от юбки к юбке, я находил вкус в жизни и, лишившись этой возможности, впал в глубокую депрессию. Юных красоток, которые холодно отворачивались от меня, я презирал и вожделел одновременно, если мне потом случалось увидеть какую-нибудь из них подурневшей или обезображенной, то радовался и вздыхал с облегчением: одной печалью меньше. Видя, как целуются влюбленные, слыша смех молоденькой девушки, я чувствовал себя оплеванным, будто мне нанесли личное оскорбление.
Вот тогда-то Раймон невольно спас меня и наставил на путь истинный. Он служил мне уже десять лет, с тех пор как я выручил его в суде — ему грозил большой срок за растление. Работал он шеф-поваром в одном ресторане, был занят несколько вечеров в неделю, а в остальное время вел мой дом. Когда я развелся, он остался со мной. Мой образ жизни не был для него тайной, и все мои похождения он принимал так же близко к сердцу, как я сам. Я был для него воплощением всего того, чем он только мечтал быть. В свое время он был женат на какой-то стерве, которая его бросила. На моей памяти у него не было ни одной женщины, ни единой интрижки. Оно и понятно при его внешности: он был до того безобразен, что порой и меня от него с души воротило. Как сказала одна моя подружка: верно, когда мать его родила, у нее молоко скисло.
Он любил подсматривать за голыми женщинами, тайком пробирался в их спальни, наблюдал за ними в ванной; я подозревал, что он шпионил и за мной, когда мне изредка случалось привести очередную пассию к себе домой. Был у него еще один мерзкий пунктик, с которым я пытался бороться: в своем ресторане он запирал хорошеньких посетительниц в туалете при помощи специальной отмычки. Они не могли выйти, пока кто-нибудь из персонала не приходил на их крики. Хозяин, уволив сначала, как водится, пару-тройку иммигрантов, заподозрил его. Раймон объяснил мне свое поведение: он-де столько раз видел, как красотки перепихивались в туалетных кабинках со всякими скотами, что, по его мнению, лучшего они не заслуживают. Я пригрозил выгнать его, если он не прекратит. Порой он с такой яростью обрушивался на весь женский пол, что мне было не по себе.
И вот однажды я встретил Франческу Спаццо — это было девять лет тому назад. Встретил, уже будучи наслышан о ней как о самом развратном создании на свете. Она прошла, как говорится, огонь, воду и медные трубы, и вряд ли кто-нибудь еще мог тронуть ее сердце. Для этой женщины, столь же самовлюбленной, сколь и стервозной, ценность человека измерялась лишь удовольствием, которое она рассчитывала от него получить. Любовников и любовниц за ней числилось больше, чем дней в году, и всем она разбивала сердца, ломала судьбы, развращала души. Не раз ей приходилось спасаться от мести ревнивых мужчин или женщин, доведенных до помешательства ее презрением. Ее губили собственные пороки вкупе с теми, которые она пробуждала в других. Связаться с нею значило разрушить весь уклад своей жизни, пуститься в рискованное путешествие, не зная, где оно закончится. Я потерял от нее голову; я признал ее превосходство, стал рабом ее прихотей, благоговел перед ее образованностью — она тогда преподавала философию. Впервые в жизни я пытался удержать женщину навсегда; а ведь мне было уже пятьдесят восемь лет.
Я был слишком влюблен, и ей это скоро наскучило; она бросила меня. Я молил ее вернуться, пресмыкался, на какие только унижения не шел! Я преследовал ее так неотступно, что в конце концов она определила меня в вербовщики: я должен был поставлять ей юношей и девушек и смотреть, как она тешится с ними. Умела же она околдовать, просто какой-то злой гений. Я попался в собственную ловушку: престарелому Казанове, влюбившемуся в женщину моложе годами, с лихвой воздалось от нее за сердечные раны, которые он всю жизнь беспечно наносил другим. А я теперь и в объятиях юных девушек не мог забыть свое фиаско. Раймона моя новая роль привела в бешенство; он жил моей жизнью и мои несчастья воспринимал как свои. Если я уходил со сцены, он тоже должен был уйти. Однажды вечером он явился ко мне.
«Хозяин, помните эту Франческу, что нас продинамила?»
«Как я могу забыть ее, дурень!»
Я терпеть не мог эту его манеру: он всегда употреблял первое лицо множественного числа, когда говорил о чем-то неприятном. Делить с ним радости — это еще куда ни шло, но горести — нет, увольте.
«Так вот, хозяин, я с ней за нас расквитался. Эта тварь никому больше не подгадит, хватит ей, дряни смазливой, по мужикам таскаться».
Я похолодел, испугавшись худшего. До какого безумства мог он дойти? Нет-нет, успокоил он меня, он не убил ее и не изнасиловал. Мы поехали в коттедж в Восточном предместье, который он купил на свои сбережения. Спустились в подвал. Раймон отпер металлическую дверь; миновав небольшой коридорчик, мы оказались перед еще одной дверью, с зарешеченным окошком. Ничего себе — настоящий карцер оборудовал своими руками! Он показал на окошко, и я заглянул: на надувном матрасе, подле неаппетитных объедков и ведерка-параши, сидела Франческа — встрепанная, разъяренная. Даже в заключении она не утратила своей горделивой осанки, хотя находилась в камере уже неделю. Этот идиот Раймон похитил ее, чтобы отомстить за меня!
«Глядите, хозяин, уж я научу уму-разуму эту потаскуху, будет знать, как вас морочить! Каждый день я ее спрашиваю: согласны вы вернуться к месье Стейнеру? Пока упирается — будет гнить здесь. Еще погожу немного, а потом вдвое урежу паек. Вот увидите, прекратит выкобениваться, сама к вам на брюхе приползет как миленькая!»
Я схватил Раймона за вихры и встряхнул.
«Да ты совсем спятил? Ты хоть понимаешь, что за такие шутки, да с твоей судимостью, угодишь прямиком за решетку? Один раз я тебя предупредил, дважды повторять не стану. Ты немедленно отпустишь Франческу и принесешь ей свои извинения. Надеюсь, она примет от нас денежную компенсацию и будет молчать».
Но на сей раз Раймон осмелел и показал норов. Ведь отпусти мы сейчас Франческу, она не преминет донести на нас, даже если возьмет деньги. Тут узница, слышавшая из-за двери нашу перебранку, подошла к окошку и подала голос, заявив, что хочет с нами поговорить. И вот мы сидим все втроем в омерзительной Раймоновой камере; мне было мучительно стыдно видеть эту женщину, которую я все еще любил, втоптанной в грязь. А она вдобавок оставила открытой парашу: мол, я унижена, так извольте и вы нюхать. Как ни в чем не бывало Франческа предложила договориться.
«Мне более чем понятны мотивы, побудившие Раймона похитить меня, понятны потому, что я сама отчасти разделяю их. Пребывание здесь натолкнуло меня на мысль, которая, как я догадываюсь, вызревает и у вас. У тебя, Раймон, потому что ты уродлив и всегда был чужим на празднике любви, а у тебя, Жером, потому что ты стареешь, и стареешь тяжело. Мне уже далеко за сорок. До сих пор мир был у моих ног, ибо я плевала на всех и умела держаться королевой. Вы, может быть, знаете, что у этнологов есть такой термин „престижное скотоводство“: в Африке и на Мадагаскаре пастуха тем больше уважают, чем больше у него стадо, пусть даже от такого количества скота нет проку. Так и я, окружив себя толпой жеребцов и кобылок, щеголяла своим стадом. У королевы должен быть двор, иначе какая же она королева? Но в последние годы трон подо мной пошатнулся: хоть я и слежу за собой, занимаюсь всеми видами спорта, обращаюсь время от времени к услугам хирурга-косметолога, время подтачивает меня, и я перехожу в категорию женщин, „сохранивших остатки былой красоты“. Каждую весну я вижу, как на улицы высыпают оравы молоденьких девушек, и знаю: они отодвигают меня в тень. Какими фигурками они щеголяют — за такие впору душу прозакладывать дьяволу, какими формами — женщинам постарше ничего не остается делать, кроме как оплакивать прошлое. Их ножки будто дразнят меня, при виде их бюстов мне хочется спрятать свой. В двадцать лет красота — это естество, в тридцать пять — награда, в пятьдесят — чудо. Мне вслед все реже поворачиваются головы, я больше не слышу восхищенного шепотка. И чем вступать в заведомо проигранную битву, лучше я сложу оружие. Когда читаешь свой приговор в глазах окружающих, пора откланяться. Вам угодно держать меня в заточении, господа? Извольте! Но учтите: это не я вам нужна».
Я не понимал, о чем толкует Франческа, и подозревал, что она просто хочет выиграть время.
«Подумайте хорошенько, вы оба. Бросив меня в этот карцер, Раймон поразил цель, но не ту».
Мой слуга, кажется, уже все понял и слушал затаив дыхание.
«Вы хотите сказать, мадам (надо же, „мадам“, а только что была „потаскуха“), что нам следовало бы заняться девушками помоложе?»
«Помоложе, конечно, тоже, но не это главное».
«И покрасивее?»
«В самую точку, Раймон. А ты послушай, послушай своего слугу, Жером, золотые слова».
Озадаченный, я не спешил высказаться. Ясное дело: Франческа заговаривает нам зубы, лишь бы выбраться отсюда. И при этом держится-то как, а уж рот откроет — профессор, да и только. Во мне нарастала злость.
«Так почему же мы говорим о красавицах, господа? Да потому, что, вопреки известной цитате, красота есть не обещание счастья, но верная гибель.[7] Красавицы и красавцы — точно боги, спустившиеся к нам с небес, и своим совершенством они бросают нам вызов. Повсюду на своем пути они сеют раздор и горе, напоминая каждому о его невзрачности. Быть может, красота — свет, но этот свет лишь сгущает тьму; она возносит нас высоко, но потом низвергает в такую бездну, что мы горько раскаиваемся в том, что прикоснулись к ней».
Я был шокирован, Бенжамен, так же, как, наверно, и вы сейчас. Я слушал эту женщину, которая отвергла меня, и понимал, что мне нечего ей возразить. Все во мне протестовало против ее слов, и в то же время я чувствовал за ними то же горе, которое настигло и меня. Франческа сказала вслух то, что я лишь смутно чувствовал. Но облеченная в слова, идея возмутила меня. Умела же эта чертовка жестко назвать вещи своими именами!
«Красота есть высшая несправедливость. Одной лишь своей внешностью красивые люди принижают нас, вычеркивают из жизни — почему им все, а нам ничего? Богатым может стать каждый, а вот красивым надо родиться: красоту не наживешь, сколько бы ни прожил. А теперь, господа, подумайте: если вы, как и я, готовы признать, что красота есть гнусность и преступление против человечества, надо делать выводы. Красивые люди наносят нам оскорбление, а значит, должны быть наказаны. Вы согласны со мной, не так ли? Раймон, заперев меня здесь, подсказал мне практическое решение, которое следует воплотить в жизнь».
Вот теперь я понял все; мне стало так жутко, что даже дыхание перехватило, — план был поистине чудовищный. А Франческа, поняв, что мы, как говорится, созрели, добила нас:
«Правильно делают мусульмане — они прячут лица своих женщин под покрывалом и держат их взаперти. Они знают, как коварна внешность. В одном они не правы: не делают разницы между ослепительно красивыми лицами и всеми прочими и главное — не изолируют красивых юношей, которые не менее опасны».
Изолируют! Слово прозвучало, все было сказано. Франческа кратко и ясно, как дважды два, сформулировала то, что мучило нас обоих, и указала выход. Бред, гиньоль какой-то, я не желал больше ее слушать. Я отпустил ее, дал денег и на протяжении многих недель отказывался с ней встречаться. Но она залучила в союзники Раймона, и тот не давал мне покоя. В конце концов я сдался. Но вы меня, похоже, не слушаете, Бенжамен! О чем вы думаете?
Действительно, я вот уже несколько минут демонстративно посматривал на часы.
— Прошу прощения, — сказал я, — но Элен, наверно, беспокоится, что меня долго нет.
Стейнер встал, подхватил табурет и уселся напротив меня, снова оказавшись под лампой.
— Элен знает, что вы со мной, ее предупредили. Милый мой Бенжамен, — он взял мои руки в свои, будто хотел, чтобы его мысль передалась мне через прикосновение, — я знаю, мой рассказ прозвучал невнятно, давайте я объясню…
— Нет-нет, месье Стейнер, я все понял, но какое отношение ваша история имеет ко мне?
Мне казалось, что я уже достаточно заплатил за свое любопытство; пусть выгонит меня вон, я это заслужил — и довольно. Стейнер выпустил мои руки, встал, прошелся по тесному кабинету. Досадливая складка пересекла его лоб. В этом крошечном помещении он казался еще выше, шире, размашистее. Я все ждал, когда он заденет макушкой потолок.
— Так я не убедил вас, Бенжамен?
Он вдруг стал похож на затравленного зверя.
— Вы не сознаете, какой пыткой может быть красота? Я говорю не только о кумирах моды и кино — я о той красоте, что хлещет вас наотмашь в толпе на улице, бьет под дых, наповал!
— Признаться, мне это никогда не приходило в голову.
Стейнер, казалось, по-настоящему расстроился. «Только не возражай ему, только не спорь», — повторял я себе, ломая голову, как же мне от него отделаться. Вот ведь влип! Он снова сел и уставился прямо мне в глаза — ни дать ни взять учитель, пытающийся вдолбить тупице ученику трудную теорему. Опять взял мои руки; они были влажные и холодные, а от его пальцев исходило умиротворяющее тепло. Он принялся медленно массировать мне ладони, восстанавливая кровообращение, всецело сосредоточился на этом занятии и как будто забыл, зачем мы здесь. Я не знал, что и думать. А он как воды в рот набрал. Мне почему-то стало трудно дышать. Он мучил меня молчанием так же, как только что — разглагольствованиями. Чтобы прекратить эти гляделки, я, нарушив свой же зарок, решился возразить:
— Но ведь некрасивых куда больше?
— Слабый аргумент, Бенжамен. Пусть даже красота — редкость, все равно она слишком бросается в глаза, наглая, оскорбительная. И коварная: внушает нам, будто она хрупка, а сама, как сорная трава, вырастает вновь и вновь, сколько ее ни коси.
Теперь Стейнер вещал, проповедовал. Он формулировал свои убеждения так уверенно и невозмутимо, что мне стало не по себе. До чего мы можем так договориться, я не знал: чем больше я услышу, тем крепче он повяжет меня. Тут я по извечной своей непоследовательности сменил тактику, решив во всем с ним соглашаться.
— Действительно, я никогда об этом не задумывался!
Но этот ход конем не расположил его ко мне, наоборот, рассердил. Он нахмурился.
— Вы сами не верите в то, что сказали, Бенжамен, вы попросту юлите.
Я замотал головой, но без особого убеждения и стушевался. Его блеклые глаза смотрели сквозь меня.
— Посмотрим на проблему иначе: вы не боитесь состариться?
Я медлил с ответом, задетый за живое, и злился на себя, что и так уже наговорил слишком много.
— Сказать по правде, я всегда чувствовал себя старше своего возраста.
— Похвальная искренность. Так согласитесь, ведь все эти совершенные создания толкают нас в могилу, делают закат наших дней невыносимым?
— Может, и так, но я их как-то не вижу.
— Он их не видит!
Голос его сорвался на крик.
— Поразительно, право, поразительно. А вот я только их и вижу. Теперь вы понимаете, какую боль причинили мне, явившись сюда с вашей Элен?
Он перевел дыхание и рявкнул:
— Женский рой достал меня и здесь, где я надеялся наконец-то найти покой!
Стейнер выругался, брызжа слюной прямо мне в лицо. Я содрогнулся от его воплей и в свою очередь вышел из себя.
— Послушайте, это ваша проблема, при чем тут я? Я хочу вернуться в Париж и ничего больше.
Со страху я пустил петуха и скорее пропищал эти слова, чем произнес, а от собственной дерзости меня прошиб озноб.
— Ошибаетесь, Бенжамен, теперь это ваша проблема.
Стейнер вдруг заговорил очень мягко. Я не поспевал за перепадами его настроения. Он перешел почти на шепот, отчетливо выговаривая каждый слог.
— Вы нарушили неприкосновенность моего жилища, за такие вещи надо платить.
Я зажмурился, сказав себе: не может быть, это сон, ничего этого на самом деле нет. Но когда я вновь открыл глаза, Стейнер, на миг исчезнувший за моими сомкнутыми веками, по-прежнему нависал надо мной и даже как будто стал еще больше, еще чудовищнее.
— Вернемся к моему первому вопросу: вы поняли, почему женщина, чьи стоны вы слышали, заперта здесь?
А я-то успел забыть о ней.
— Она искупает здесь свое преступление — красоту!
Он помолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением. Чувствуя, что хладнокровия у меня надолго не хватит, я промямлил:
— Вы хотите сказать… постойте, я вас не совсем понимаю…
— Вы меня прекрасно понимаете. Мы держим красивых женщин в заключении в подземелье под этим домом, таким образом обезвреживая их. Они платят нам дань с лица.
Я с трудом сглотнул, сердце колотилось часто-часто. Стейнер был мертвенно-бледен, или это мне только казалось. Было что-то неестественное в его пафосе, как будто своими доводами он пытался убедить сам себя. Мне еще хотелось верить, что вся эта речь — лишь эксцентричная выходка.
— Да бросьте, вы меня разыгрываете, просто смеетесь!
— Я серьезен, как никогда в жизни, Бенжамен, и вы это знаете. Помните, я сказал вам: тот разговор с Франческой в подвале Раймона возмутил меня до глубины души. Поначалу я и знать ничего не хотел: надо ли говорить, что я обожал свежую прелесть юности; разве мог я видеть скверну в том, что давало мне когда-то столько счастья? Да я и не оставил надежды еще погулять на этом пиру. Даже сегодня к моей ненависти примешивается ностальгическое чувство, моя снисходительность к Элен — тому доказательство. Франческа же требовала, чтобы я навсегда отказался от всего, ради чего жил. Мы спорили так, что клочья летели. Она знала, чем меня взять: мол, время моих побед ушло безвозвратно, ждать мне от прекрасного пола больше нечего, светит разве что унылое супружество с какой-нибудь серой мышкой-ровесницей. Я долго колебался, сознание ее правоты боролось во мне с надеждой: а вдруг я все-таки заслужу отсрочку? И все же Франческа одержала верх: я отступился, разом отринув все, что было мне дорого. И я стал другим человеком, я, можно сказать, обратился в новую веру — и прозрел. Всю жизнь я заблуждался. Урок, преподанный Франческой, был мучителен, но тем крепче я его усвоил. Я пошел на это из любви к ней, а поскольку больше она не могла принадлежать ни одному мужчине, страсть моя угасла и на смену ей пришла дружба, душевная близость. Месяц спустя в моей квартире мы втроем — Раймон, она и я — дали торжественный обет посвятить нашу жизнь искоренению красоты во всех ее видах, вне зависимости от цвета кожи и пола. Мы поклялись также навек отказаться от любовных утех, ибо никто не может быть господином и рабом одновременно.
Стейнер опять вскочил, словно подброшенный пружиной; казалось, сидеть при упоминании о тех судьбоносных минутах для него было кощунственно.
— Да, я знаю, нас мало, жалкая горстка, но мы сильны своей непоколебимой решимостью. Осушить океан, свернуть горы — с самого начала для нас не было ничего невозможного. Мы устремились в эту затею очертя голову — я до сих пор удивляюсь нашей дерзости. Но мы верили, что трудимся на благо человечества во имя святой цели: очистить Землю от скверны. Если ты был когда-то коммунистом, это не проходит бесследно. Это навсегда — непримиримость, воодушевлявшая вас в былые времена, не угасает в душе. Удобства ради я женился на Франческе — нет нужды говорить, что брак наш чисто фиктивный. Мы долго не могли решить, где лучше прятать узниц — в городе или в деревне. Мне пришла на память мыза в горах, где я скрывался в войну. Здесь, на плоскогорьях Юра, безлюдно, зимой лютые морозы, к тому же меня знали и уважали в округе — в общем, это место по всем статьям подходило для осуществления нашего плана. Да-да, я здесь в большом почете, я ведь сын партизана, люди ценят меня за заслуги отца и за то, что я выкупил и отстроил эту развалюху. Со всей местной полицией я на «ты», я даже не раз возглавлял чествования ветеранов и тому подобные мероприятия. Мэр коммуны со своими помощниками спускался в подвал, они видели эту расчищенную часть подземного хода и кабинет, где мы сейчас с вами беседуем. Но им неизвестно, что вон там, за металлическими стеллажами, начинается еще один туннель, в конце которого — две камеры…
— Но зачем вы мне все это рассказываете?
— Вы же сами попросили!
— Неправда, ничего я не просил. Я прошу вас об одном — отпустить меня.
— Врете, в глубине души вы умоляете меня продолжать. Я так и слышу ваш внутренний голос, он заклинает: дальше, месье Стейнер, расскажите мне все.
— Клянусь вам, я ничего не хочу больше знать!
Не слушая меня, Стейнер включил экран. Картинка была мутная, словно в плохо промытом аквариуме.
— Вот, взять хотя бы эту крошку, которая так жалобно стонет. Случай для нас нетипичный: эту молодую американку из Северной Каролины Раймон похитил сгоряча прямо на парижской улице. Она приехала на каникулы с родителями и в тот вечер возвращалась в отель близ Лионского вокзала — ее отпустили погулять до полуночи. Мой слуга поступил в высшей степени опрометчиво. Он наткнулся на нее случайно и действовал на авось: оглушил, связал, засунул в багажник и на всех парах прикатил сюда. Безумство, конечно, но теперь уж ничего не попишешь. Вообще-то с иностранками мы стараемся не связываться, слишком рискованно — посольства, Интерпол и все такое. При всем том в выборе Раймон не ошибся, она была чудо как хороша. О, вот она поднимает голову, взгляните.
Он прибавил звук. Я увидел такое, что к горлу подкатила тошнота: на полу в тесной камере скорчилась показавшаяся мне в первый миг кучкой тряпья коленопреклоненная фигурка, застывшая в безмолвной мольбе. Я плохо видел ее лицо, но, кажется, оно было какое-то усохшее. Глаза ввалились — точно два зверька забились по углам с перепугу; на сероватой коже я разглядел длинные царапины. От молодости — если эта женщина была молодой — в ней не осталось и следа: перед нами жалобно стонала полубезумная старуха с дряблым ртом и тощими, костлявыми руками. В глазах не было ни проблеска мысли. Я узнал ее непрерывное тихое подвывание, нечто среднее между рыданием и протяжным вздохом.
— Позвольте вам представить Рэчел Олбрайт, девятнадцать с половиной лет, рост — метр семьдесят пять сантиметров, место жительства — Северная Каролина, увлечения — танцы и верховая езда. На тот момент, когда мы ее взяли, готовилась поступить на курсы французского языка. Мы отпустим ее на той неделе, после двадцати месяцев заключения. Она дозрела.
И тут губы жуткого привидения зашевелились, произнося какие-то слова. До меня не сразу дошло, что это по-английски.
— Help, help…[8]
— Help! Нет, сокровище мое, слишком поздно, тебе уже никто не поможет. Тяжелый был случай, она целыми днями плакала и умоляла нас, просто замучила. Я опасаюсь за ее рассудок. А видели бы вы ее тогда — загорелая, крепкая, само изящество, само очарование.
Я сначала полагал, что Стейнер просто чудит, — может, от горного воздуха у него слегка крыша съехала. Но, узнавая все новые и новые подробности, я вынужден был признать печальную истину: он не шутит. Он самый настоящий псих, опасный псих. То, что я успел увидеть, повергло меня в ужас.
— Это гнусно, гнусно… — повторял я.
— Да, Бенжамен, это гнусно, согласен. Но согласитесь и вы, что она виновна и заслуживала наказания.
— Да разве это ее вина, если она красива? Не могла же она всю жизнь прятаться.
— Именно! Вы попали в точку. Каждый в ответе за свое лицо. Мы не успокоимся до тех пор, пока все прекрасные создания, мужчины и женщины, не скроют лица или не согласятся изменить внешность с помощью хирургов.
Я не мог произнести ни слова: эта дичь меня доконала. Стейнер, видно приняв мое молчание за скепсис, вдруг повысил голос:
— Вы мне не верите? Вы презираете нас, считаете, что жалкой троице не победить в войне против всего мира?
Я только плечами пожал. Надо же было мне из всех психических отклонений — ведь список их бесконечен — встретить на своем пути именно это. Передо мной разверзлась бездна. Я не знал, как вести себя в таких ситуациях, — опыта не было. Стейнер между тем положил руки мне на плечи и посмотрел в упор. Я не осмелился встретиться с ним взглядом. На его крутом лбу билась жилка, будто пытался выбраться на волю спрятавшийся в мозгу зверь. Белые капельки слюны застыли в уголках губ — при виде их мне вспомнились мои учителя.
Он мог в любую минуту сорваться, и я это чувствовал. Похоже, он опасался открыть мне слишком много, но и слишком мало сказать боялся — вдруг я не поверю? Надо было бежать или хотя бы попытаться. А я сидел как пень, не в силах пошевелиться от навалившегося вдруг отупения. Только жалко кашлянул, пытаясь скрыть замешательство. Стейнер снова заговорил тоном наставника. Пафос его был так же невыносим, как и его теории. Этот жуткий фанатизм, присущий фундаменталистам: осчастливить, пусть даже против воли… Мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать больше его софизмов.
— Давайте выключим, Бенжамен, хорошо? Мне надо сосредоточиться.
Свет погас, экран тоже, звуки смолкли. Только маленький ночничок остался гореть в потемках, и от вновь сгустившегося мрака мне стало совсем худо.
— Очень любезно с вашей стороны, что вы слушаете меня, да-да, не возражайте, вы на редкость терпеливы. Вы даже не представляете, насколько мне это необходимо. Я еще не сказал вам главного. Не стану утомлять вас подробностями, распространяться о том, как мы похищаем, как заметаем следы, какие принимаем предосторожности. У нас продумано все: отопительная система, вентиляционные трубы, прачечная и мусоросжигатель — ничто отсюда не просочится наружу. Мы действуем в глубоком подполье, как партизаны, только у нас иная война. Принцип, на котором основана наша работа, прост: полная изоляция от чьих бы то ни было глаз. Знаете, отчего дурнеют наши узницы? Оттого, что их никто не видит. Ведь красота создана, чтобы ею любовались, она существует напоказ. Отверните от нее взор — и она зачахнет. Именно это мы здесь и делаем: божественным созданиям, заносчивым донельзя, для которых каждый день как плебисцит, мы перекрываем источник жизни, разом отсекаем всю подпитывающую систему — все эти взгляды, вздохи и прочие знаки внимания. Эти надменные идолы страдали от алчных взоров? Там, где они были на виду, их пожирали глазами? А мы подвергаем их худшему поруганию: невидимости.
Результат: они высыхают на корню. Кстати, говорил я вам, как называется наша мыза? «Сухоцвет». Так назвали ее пастухи, когда здесь еще пасли стада. Вообще-то это растение, иначе говоря, бессмертник. Слово понравилось нам, показалось знаком судьбы. Вот мы и сделали «Сухоцвет» темницей, в которой прекраснейшие из прекрасных вянут и сохнут как цветы, заложенные в книгу. Никакого насилия к нашим гостьям, а сейчас у нас преимущественно женщины, мы не применяем. Похищаем мы их за сотни километров отсюда, ни с кем из нас они никогда не виделись, даже словом не перемолвились. Мы сжигаем их одежду, уничтожаем документы, расплавляем украшения, какова бы ни была их ценность. Здесь отменяются законы и упраздняются права — до тех пор, пока они не станут такими же людьми, как все.
Их камеры — стены там с мягкой обивкой, в каждой есть откидная койка и умывальник — находятся под постоянным наблюдением с помощью видеоаппаратуры. Увы, мы не в состоянии держать больше двух пансионерок — нас слишком мало. Мы — лишь скромные кустари-одиночки, как здешние часовщики — знаете, их много в окрестных долинах по обе стороны границы.
Стейнер умолк. Мне это не нравилось. Я боялся темноты, подземелья, этих застенков. Я ждал, но он не спешил продолжать. Когда он говорил, мне было спокойнее. Пока распинается, кипятится, хоть не тронет. А теперь я слышал только его прерывистое дыхание — ну как ему стукнет в голову ни с того ни с сего наброситься на меня?
— И что же, этого достаточно, чтобы они состарились?
— Ишь, какой нетерпеливый! Не спешите, юноша, всему свое время! Наши узницы не общаются ни между собой — их разделяет широкий слой земли, ни с кем-либо из нас. Если нам случается входить в камеры, мы закрываем лица. Ни одна не знает, почему она здесь, где находится тюрьма, в чем ее вина и долог ли срок наказания. Мы окружаем их стеной безмолвия, и эффект это дает потрясающий: ведь поговорить хотя бы с тюремщиком — все-таки какое-никакое общение. Здесь же им остается лишь бесконечный монолог в пустоту. За все месяцы, проведенные у нас, они не видят ни одного человеческого лица, не слышат ни единого слова. Они лишены прогулок, света, пищи для ума, звуков — и зеркала. Единственное, что у них есть, — часы на потолке камеры, но это часы с разлаженным механизмом: стрелки мчатся во весь опор, минуты проходят как секунды, часы как минуты, а сутки как часы. Этот бег стрелок, как на секундомере, отсчитывающем сотые доли секунды на спортивных состязаниях, олицетворяет их стремительный распад. И ничто не должно отвлекать узниц от быстротекущего времени, которое делает свое дело. Время уничтожает их — вот для чего они отбывают наказание в этом горном мавзолее, где мы хороним красоту, словно радиоактивные отходы под водами океана.
— И как, действует?
Я ляпнул очередной дурацкий вопрос. Любопытство пересилило страх.
— Поверьте, как нельзя более эффективно. Изоляция, оторопь от внезапного заключения, контраст с весельем и утехами прежней жизни — все работает на разрушение. Совсем недавно они строили планы, готовились кто к каникулам, кто к учебе, кто к помолвке. И вот они в наших катакомбах, откуда ни одна не выйдет прежней. Красота — лишь миг в вечности, рано или поздно время все равно разрушит ее. Мы лишь ускоряем процесс. Знаете, люди иногда, пережив утрату или удар, седеют за одну ночь. Нечто подобное происходит и с нашими протеже: пройдя курс небытия, они выходят постаревшими на двадцать — тридцать лет. Никаких ультрафиолетовых лучей, никакой химии — вполне достаточно одиночного заключения. Старость падает на них хищной птицей. Заснув молодыми, они просыпаются шестидесятилетними. Когда потери становятся, на наш взгляд, необратимыми — обычно на это уходит от полутора до двух лет, — мы выпускаем их на волю, очень далеко отсюда, в безлюдной местности, ночью и с завязанными глазами. Они ничего не понимали, когда их бросили в тюрьму, и не больше понимают, оказавшись на свободе. На свежем воздухе от них попахивает плесенью, затхлостью богадельни, прокисшим временем. А в карман мы им суем маленькое зеркальце. И вот наша Венера глядит на себя и видит отражение Мафусаила. Этот последний удар их доканывает: они не узнают себя. И обретенная свобода им не в радость, ибо свою темницу они обречены носить в себе — темницу уродливой старости.
Стейнер включил свет. Лицо его было пурпурным, почти малиновым; скользнув по мне тревожным взглядом, он одним прыжком пересек кабинет и уселся за компьютер. Пальцы его забегали по клавиатуре на диво проворно, клавиши зацокали приглушенным галопом.
— Мне кажется, скепсиса в вас поубавилось, Бенжамен, я не ошибся?
Я счел за благо промолчать. Теперь, когда горел свет, я хоть мог видеть его.
— Я, знаете ли, немножко медиум, работаю на интуиции. Как в невзрачной мордашке девочки-подростка я провижу дивные черты, так и в безупречном овале девичьего лица угадываю червоточинки, будущие изъяны, которые нарушат его гармонию. Да, красота возводит человеческое существо в ранг произведения искусства, но один штрих может превратить принцессу в Золушку. Вот, смотрите.
На экране в фас и в профиль, как фотография в уголовном деле, возникло лицо Элен. По застывшей на лице моей спутницы гримаске я узнал снимок — тот самый, что Раймон сделал «поляроидом» сегодня утром у крыльца. Цвета немного поблекли. Стейнер поместил мою Элен в свой банк данных!
— Снимок неважный, ваша подруга была не в лучшей форме, но все равно она очень хороша.
Он взял лист бумаги и мягкий карандаш, провел несколько штрихов.
— А теперь, глядя на это моментальное фото, я набросаю вам портрет будущей Элен — какой я представляю ее лет через тридцать. У нее старость затронет в первую очередь рот и щеки. Левый край губ сместится к уху, и лет в пятьдесят вот здесь образуется ямка. Губы потрескаются, утратят нынешний округлый контур, подожмутся, а подбородок, наоборот, выдвинется вперед.
Он поглядывал то на экран, то на бумагу, время от времени стирая что-то ластиком на конце карандаша.
— Заметьте, в человеческом теле сдает не все сразу. Первой стареет кожа, теряя упругость. У Элен она сморщится, пойдет складками. Щеки ввалятся, отчетливее проступят скулы, и лицо сузится. Гармонии черт как не бывало — нос сразу покажется длинным, глаза запавшими. Взгляд утратит живой огонек. Вот, я почти закончил: сейчас подчеркну складки, заострю черты, тон кожи потемнее, седина… Ну, что скажете?
Передо мной было женское лицо, почти точная копия матери Элен на фотографиях, сделанных незадолго до ее смерти, — ей тогда было под шестьдесят.
— Испугались, а? Бьюсь об заклад, что это вылитая ее мамаша! Когда наши гостьи возвращаются домой, матери шарахаются от них в ужасе. Им будто являются их собственные двойники. Причем дочки, превратившись в седые мумии, говорят прежними девичьими голосами. Этот контраст делает их особенно отталкивающими. Даже если они обращаются к властям, никто не принимает их всерьез. Результат — психиатрическая клиника, или же близкие прячут их, как постыдную семейную тайну; так после нашей тюрьмы они снова оказываются в заключении.
Я был ошарашен. И все же один вопрос вертелся у меня на языке: мне хотелось — если бы я решился — попросить Стейнера таким же манером нарисовать меня, каким я буду через двадцать лет. Наверно, он уловил мое замешательство, потому что глаза его весело блеснули.
— Я вижу, вас зацепило, Бенжамен. Вы считаете меня чудовищем, но тема вам интересна, не отрицайте.
В каком-то лихорадочном возбуждении он вскочил, взял с полки толстый альбом в пластиковом футляре, положил на стол.
— Да сознают ли они, все эти девицы, как мы их осчастливили? Сбросить кабалу имиджа, диктат моды, не краситься, не следить за весом, не быть игрушками для мужчин… Хотели же они, чтобы их любили ради них самих? Вот им и шанс!
Он придвинул табурет поближе к моему креслу и открыл альбом.
— Когда у нас появляется новенькая, я рисую ее будущее лицо, а потом сравниваю оригинал с моим наброском. Здесь все наши прелестницы за последние пять лет с указанием роста, возраста и антропометрических данных. На странице слева — исходный материал, в центре — мой рисунок, а справа фотография, сделанная два года спустя, Можете убедиться, я редко ошибаюсь.
Стейнер ничего не таил, напротив, он был горд собой, чуть ли не похвалы ждал: вот, мол, я каков. Собрание его трофеев с виду походило на портфолио манекенщиц, но зрелище это было жуткое. Наклеенные на картон лица рассказывали скорбную повесть; я видел разрушение, будто ускоренным темпом прокручивалась лента в кино: все они состарились, не успев созреть, на всех застыло одно и то же выражение растерянности и ужаса, да еще эта мертвенная бледность — так бледны могут быть только люди, которые года два не видели солнечного света. Это были не благородные старческие черты, вылепленные самой жизнью, а враз осевшие, сморщившиеся, как проколотый воздушный шарик, лица. Кожа не успела ни поблекнуть, ни покраснеть, ни растрескаться, как должно. Вот снимок, рядом второй — какой недуг их всех поразил? Беспощадная язва разъела белоснежный мрамор этих лиц, раздробила на осколки, превратив в мозаику дивные статуи. Стейнер не скупился на комментарии, переворачивая страницы и демонстрируя мне череду живых покойниц, двадцатилетних бабушек, чья единственная вина была в том, что они родились красивыми. Была там, в конце, и Рэчел, последняя на сегодняшний день, — такая прелестная, совсем юная, она вся будто светилась изнутри. Круглое личико и удивленно-голубые глаза лучились простодушным счастьем и добротой. Из прошедших через этот ад американка пострадала больше всех, она стала совершенно неузнаваемой. Я не выдержал и охнул:
— Но почему, почему…
— Что — почему! Идиот! — Стейнер вдруг грохнул кулаком по столу. — Битый час я вам толкую, сколько можно? Я подвергаюсь недопустимой агрессии, я вынужден защищаться, вот почему.
В следующее мгновение он как с цепи сорвался, озверел, да и только: зарычал, засучил ногами, лицо пошло лиловыми пятнами.
— Серная кислота, Бенжамен, серная кислота — вот чего они заслуживают! Будь моя воля, я приказал бы обливать их кислотой в колыбели. Всех!
Его трясло, он задыхался, захлебывался и впрямь тонул в собственном чудовищном бреду. Я съежился, внутри все оборвалось. Похоже, на сей раз он сорвался по-настоящему, это конец, он убьет меня, выместит на мне свою злобу. Терять мне было нечего, я пошел ва-банк.
— Все ваши картинки — фальшивка, фокусы для дураков.
Стейнер передернулся так, будто его иглой укололи. Лицо исказилось, рука рванула ворот, потянулась к горлу. Краска залила шею, затылок, расползлась широкими пятнами у корней волос. Я было подумал, все, приступ какой-нибудь или инфаркт. Он тяжело выдохнул. Медленно, с усилием повернулся вокруг своей оси. Его безумный взгляд сдавил меня как тисками, я похолодел. А он вдруг рявкнул:
— Убирайтесь вон, размазня несчастная! Забирайте вашу кралю и исчезните, живо, чтобы я вас обоих больше не видел! Вон!
Он почти визжал. Я ушам своим не поверил — он гонит меня? Я стряхнул с себя жуткое наваждение и осторожно поднялся, все еще подозревая подвох. Стейнер так и остался сидеть на табурете, свирепо нахмурясь и сжав кулаки. Я шагнул к двери, приоткрыл ее. У него на лице вдруг будто оползень случился: глаза скатились к самому рту, рот обвис до подбородка, а тот обвалился на шею. Со своей буйной, но блеклой шевелюрой он походил на старую актрису в гриме, которой вытряхнули на голову ведро водорослей. Я тихонько пятился, не рискуя повернуться к нему спиной.
Переступив порог кабинета, я побежал. Я мчался со всех ног назад по узкому проходу, споткнулся обо что-то, чуть не растянулся. Странно все-таки, что Стейнер выгнал меня, — ведь после всего, что он мне наговорил, я для него опасный свидетель. Я выбрался в подвал, пронесся через котельную, где по-прежнему урчал бойлер, точно объевшийся дракон. Мои тяжелые ботинки гулко стучали по бетонному полу. По лестнице, ведущей в кухню, я взбежал, прыгая через две ступеньки. Но Стейнер и не думал преследовать меня, видно, совсем скис, да и вообще хотел только попугать. Значит, у нас есть шанс. Скорей наверх, заберу Элен, и уносим ноги, быстро! С этой историей потом как-нибудь разберемся. Я толкнул дверь в кухню, но что-то мешало. Я нажал сильнее, дверь поддалась с адским грохотом, и я с размаху влетел в груду жести и стали. Кастрюли, ложки, вилки — кто-то нарочно нагромоздил их здесь пирамидой — рассыпались и раскатились по полу, отозвавшись тысячей визгливых и пронзительных нот. Еще не совсем опомнившись, я поднял голову. У плиты стояла истуканом и смотрела на меня сверху вниз Франческа Спаццо-Стейнер собственной персоной.
Выглядела она не лучшим образом. Я в очередной раз отметил, как сурово обошлось время с ее лицом. Желтоватые пятна — наверно, когда-то они были веснушками — обрамляли блестящий, будто маслом намазанный нос. Под глазами мешки, как натеки на оплывшей свече. На правой скуле красовался синяк с хорошую монету. Тогда я еще не знал, что это Элен с ней дралась. Но достаточно мне было взглянуть на нее, несокрушимую скалу, дышавшую злобой, и я понял: нам конец.
— Он рассказал вам все, не так ли? — ворчливо произнесла она.
Тяжелый узел волос сполз, рассыпаясь, на затылок.
— Тем хуже для вас, Бенжамен!
— Как это — тем хуже? Ваш муж хочет, чтобы я покинул этот дом…
— Стейнер сам не знает, что говорит. Идемте!
Она схватила меня за локоть и потащила прочь из кухни. Сильная оказалась баба, зажала руку как клещами. Я мельком увидел прихожую, зловещие часы-саркофаг, чучела зверей. Вот сейчас бы одним прыжком — к двери! Но раздавшийся откуда-то сверху крик остановил меня: Элен звала на помощь. Я отчаянно рванулся.
— Пустите меня! Что вы с ней сделали?
Франческа втолкнула меня в маленькую гостиную — в этой комнате мы отогревались в первый вечер.
Там, оседлав подлокотник дивана, ждал нас Раймон, в красной лыжной шапочке с помпоном похожий на гнома, только недоброго. Его придурковатая физиономия так и сияла. Я похолодел — только его мне сейчас не хватало. Было в этом недомерке что-то от злого мальчишки, знаете, для таких одна радость — над кем-нибудь поизмываться. Весь дом вдруг стал враждебной территорией, меня окружали недруги. Оставалась последняя надежда — Стейнер, только он мог приказать этим двоим отпустить нас, но его не было. Франческа и Раймон встали передо мной, заслонив камин. Карлик глупо хихикал, наслаждаясь моим испугом, а эта мегера источала яд, точно огромная оса.
— Бенжамен, — проговорила она наконец, и голос ее резанул меня, как нож гильотины, — теперь мы не можем дать вам уйти. Вы слишком много знаете.
— Надеюсь, это шутка…
Они удалились с неподобающей случаю торжественностью, не забыв, разумеется, запереть за собой дверь. Я машинально налил себе стаканчик и сел, обхватив голову руками. Мне необходимо было успокоиться. Главное сейчас — добраться до Элен, вдвоем мы будем сильнее. Но едва у меня начал созревать план, как мои судьи вернулись вместе со Стейнером. Глупо, но присутствие хозяина меня как-то обнадежило.
— Месье Стейнер, скажите им, пусть нас отпустят. Вы же сами велели, чтобы я убирался.
Он замялся, опустил глаза. Жирные волосы липли ко лбу.
— Мой муж просит извинить его, Бенжамен: он сказал, не подумав.
А Франческа-то была у них не только идеологом, но и верховным, так сказать, комиссаром. Те двое пели с ее голоса, по струнке ходили, а распоряжалась она. Я с ужасом таращил глаза на дьявольскую троицу — мать-командиршу, карлика-лакея и убеленного сединами подкаблучника. Увы, они мне не снились. А тот, кого я сперва принял за буйно-помешанного, единственный оказался мало-мальски человеком. Повисло тягостное молчание. Философиня чесала ногу пониже колена, как будто размышляла этим местом.
— За ваш поступок, Бенжамен, мы могли бы вас наказать. Но мы, пожалуй, дадим вам шанс. Вы в курсе, Жером сказал вам, что на этой неделе мы выписываем нашу последнюю пациентку. «Сухоцвет» свободен. Вот что мы предлагаем: Элен останется у нас, она вполне нам подходит. Вы же поедете с Раймоном в Париж и привезете в обмен на нее трех девушек. Мы вправе требовать от вас компенсации. Когда они будут здесь, вам вернут Элен.
Меня точно обухом по голове ударили, я слушал и никак не мог понять, что она такое говорит. Тут подошел Жером и опять прижал меня к груди.
— Мне так жаль. Будь это в моей власти, вы бы сейчас ушли. Я умолял Франческу пощадить Элен. Но она и слушать ничего не желает.
Он шумно дышал, стук его сердца отдавался у меня в висках. Руки у него были такие длинные, что могли бы обхватить меня несколько раз. Стиснутый в этих лапищах, я уткнулся лицом в его рубашку, и плохо пришитая пуговица все время лезла в нос. Со стороны эту сцену, наверно, можно было принять за встречу друзей. Его жалость была какая-то липкая, мне стало противно.
А Франческа была настороже.
— Довольно, Жером, прекрати ребячиться!
Он вздрогнул, сморщился, будто это не окрик был, а плевок. Я же, пока он разжимал объятия, прикидывал свои шансы на побег. Сейчас или никогда. Дверь открыта, в несколько прыжков я пересеку гостиную, потом прихожую, пулей наверх и запрусь в спальне с Элен. А там видно будет. Я рывком высвободился из рук хозяина и чесанул к центральной комнате, толкнув на бегу Франческу — та тяжело завалилась на бок, как рухнувшая башня. Но надолго меня не хватило, ноги стали ватными, отказывались повиноваться.
Раймон — и быстро же бегал этот карлик! — в два счета настиг меня и свалил захватом под колени. Я стукнулся головой об пол, в глазах потемнело. Я отбивался, колотил его по голове, лягался, но все без толку. Куда мне было с ним справиться, слабак я. Он уселся на меня верхом — мерзкая рожа оказалась прямо над моей головой — и невозмутимо влепил мне пощечину. Как сейчас вижу его занесенную руку — не для того, чтобы убить или вырубить, а просто чтобы проучить нашкодившего мальчишку. Я уткнулся головой в ковер. Он силой поднял меня и, железной хваткой сжав локоть, поволок обратно в маленькую гостиную. Франческа, вне себя — я и вправду сбил ее с ног, — чуть не набросилась на меня с кулаками. Стейнер, еще весь красный — видно, переживал, что его осадили при мне, — что-то бормотал, успокаивая ее.
— Итак, ваш ответ?
Она это не сказала — пролаяла. Я, дурак, все еще думал, что это скверная шутка, и, разозлившись — отшлепали ведь, как пацана, — тоже заорал:
— В гробу я видал вас всех, слышите, в гробу!
Мне сразу несказанно полегчало: выпустил пар.
В то же мгновение Раймон дал мне такого тычка локтем в бок, что я согнулся, ловя ртом воздух, а он выхватил из кармана мешок и набросил мне на голову. Проделал он все это спокойно, без суеты и лишних движений, в общем — профессионально. Он тут был на все руки: сторожевой пес, лакей, повар… Покорный раб, готовый по знаку хозяев выступить в любом амплуа. Одной рукой он держал меня за шиворот, другой заламывал мне руку за спину. От боли я даже сопротивляться не мог.
— Куда вы меня ведете? Месье Стейнер, помогите же, ради Бога!
Карлик подгонял меня пинками, я задыхался под жесткой мешковиной, кричал, брыкался. Открывались и закрывались какие-то двери, потом под ногами оказались ступеньки. Моя решимость таяла с каждым шагом: я понял, что меня ведут в подвал. Мой конвоир держал меня крепко, но агрессивности не проявлял. Мы миновали котельную — я услышал гул и урчание бойлера.
Потом было еще столько дверей, которые Раймон отпирал и запирал, гремя тяжелыми ключами, столько пропитанных сыростью коридоров, поворотов, туннелей, где приходилось идти, пригнувшись, что я совсем запутался. Неужели под этим домом скрываются такие огромные катакомбы? Мне стало жутко: ведь здесь чахли в заточении красавицы, оглашали эти своды криками и рыданьями. Мы шли по очередному коридору, круто уходившему вниз; мои зубы выбивали дробь. Наконец Раймон заставил меня опуститься на четвереньки и втолкнул в крошечную, сырую, затхлую каморку. Он снял с меня мешок и, не сказав ни слова, запер дверь на ключ.
Первое, что я увидел, — большие круглые часы на потолке, единственный источник слабого света в этом карцере. Механизм был явно неисправен: там что-то жужжало, как жужжат осы и мухи на последнем издыхании, вертясь кверху брюхом и бессильно перебирая лапками. Выпуклое стекло напоминало уставившийся на меня огромный глаз, — наверно, туда же, в часы, была вмонтирована камера слежения. Я был один на один с непрестанным мерным скрежетом, я сбился с дыхания, торопливо глотая застоявшийся зловонный воздух, не мог толком выдохнуть, сердце зачастило. Я присел на тощий тюфяк, торчавшие из него соломинки искололи мне все ляжки. В углу я разглядел маленький душ и самый примитивный туалет. Смотреть на часы не решался: чего доброго, постарею в одночасье. Я стал звать на помощь и даже не слышал собственного голоса, в этих совершенно непроницаемых стенах он тонул, как в колодце. Время от времени тонкий дребезжащий звук будто рассекал воздух. По моему лицу струился пот, хотя температура здесь была минусовая. Это подземелье представляло собой каменный мешок, что-то вроде воздушного пузыря в толще гор.
Мало-помалу мною овладевала паника. Рассудок накрыло волной, я барахтался и тонул, теряя всякую способность мыслить здраво и вообще соображать. Вдруг схватило живот. Я едва успел спустить штаны и — не до стыда уж было — опорожнил взбунтовавшийся кишечник прямо на пол. Потом отполз в противоположный угол карцера, чтобы по возможности не нюхать собственную вонь. Я злился на себя — лучше бы принял их условия, — а еще пуще злился на Элен. В конце концов, все случилось из-за нее: нечего было заигрывать со стариком, понятно, что его благоверная приревновала. Я лежал без сил, грязный, мерзкий, зажимал уши, чтобы не слышать, как бегут стрелки, пытался спрятаться от сорвавшегося с цепи времени, чувствуя, как оно пожирает меня изнутри и превращает до срока в дряхлую развалину. Я был сломлен. Сдался сразу, понятий чести, совести, достоинства для меня больше не существовало. Все, что угодно, лишь бы не гнить в этой дыре.
Прошло, наверно, много времени, и вот наконец лязгнул, открываясь, замок. Луч фонарика скользнул по стене к полу, кто-то шмыгнул носом, принюхиваясь. Я узнал его сразу и прямо на четвереньках кинулся к своему спасителю.
— Месье Стейнер, выпустите меня отсюда, пожалуйста! Я на все согласен.
Я стоял перед ним на коленях, и от меня нестерпимо воняло.
— Мне так неудобно… — пробормотал я, кивнув на свои штаны.
Стейнер, стоя на пороге, пошарил лучом фонарика по стенам, затем осветил часы.
— Всякий раз, когда я спускаюсь сюда, у меня такое же чувство, как в детстве, — будто меня хоронят заживо. Я понимаю, как тебе страшно.
От его неожиданного «ты» и сочувственного тона я чуть не прослезился.
— Они перегнули палку, не стоило тебя так сурово наказывать. Но ты уж не обессудь, их тоже можно понять. Франческа и так вся на нервах: ей от твоей Элен крепко досталось, это, скажу я тебе, та еще штучка. Да еще наша старая распря опять на днях всплыла: почему-де в «Сухоцвете» не бывает мальчиков-красавчиков. Франческа злится, говорит, это дискриминация. Но юноши-то посильнее девушек, их и похищать не так легко, и охранять труднее. С этим надо будет что-то делать… Ну, и ты еще вывел ее из себя, надо же — с ног сшиб.
— Я… я не хотел.
— Ладно, замяли. Вот тебе наш план: ты сейчас же уедешь с Раймоном. Будешь делать в точности все, что он скажет. Запомни: привезешь трех девушек — получишь Элен.
— Трех девушек? Да, но… но почему трех?
У него вырвался короткий грудной смешок.
— Потому что твоя Элен стоит трех, и вообще наше решение не обсуждается. Все, пошли.
Обратный путь оказался значительно короче (подозреваю, что Раймон нарочно водил меня кругами по одним и тем же коридорам, чтобы сильнее напугать). Стейнер был настолько деликатен, что даже не упомянул о случившейся со мной неприятности. В туалетной комнате у лестницы я принял душ. Хозяин дал мне чистую одежду, сам принес все из моего чемодана. Он, так сказать, взял меня под крыло. Под горячими струями я успокоился, озноб прошел. Но самое тяжкое испытание было еще впереди: сказать все Элен. Раймон поднялся со мной наверх, повернул ключ в замке, впустил меня и запер за мной дверь. Мне дали десять минут, чтобы попрощаться.
Сердце у меня так и упало, едва я переступил порог. Зрелище было кошмарное: по комнате будто смерч пронесся, простыни и одеяла сброшены с кровати, стол и стулья опрокинуты, отопительная труба помята, все наши туалетные принадлежности раскиданы по полу. Два стекла в окне разбиты, остальные в трещинах. Над всем этим погромом стоял тошнотворно густой запах духов. По ковру блестками были рассыпаны осколки. Элен сидела съежившись в углу и всхлипывала. На подбородке у нее запеклась кровь. Лицо заострилось, побелело и сморщилось, как подсыхающая простыня. Она вскочила и бросилась мне на шею.
— Бенжамен, любимый, бедный мой, они хоть ничего тебе не сделали?
Знакомый мне нервный тик опять подергивал ее лицо, и с него словно осыпалась вечно озадачивавшая меня юность. Губы оттопырились, рот перекосился. Жуткое дело: я уже видел не ее, такую, как есть, а тот портрет, что набросал Стейнер. Вымышленное лицо съело реальное. У всех у нас так: последнее обличье заслоняет все прежние. Я рассказал ей обо всем, что произошло после обеда, и о тайне «Сухоцвета», ничего не скрыл и даже сгустил краски. Она все повторяла: не может быть, это немыслимо. Наконец я дошел до сделки, выложил условия и, набравшись духу, признался, что дал согласие. Она сперва подумала, что я блефовал.
— Ты правильно сделал, милый, хоть время выиграл, нелегко тебе пришлось, бедненький! Но ты ведь останешься со мной, правда?
Вот так вопрос после всех ужасов, которые я ей тут расписывал, — меня это просто доконало. Я покачал головой: выбора нет, если я не подчинюсь, пиши пропало. Стейнер дал мне слово, все будет в порядке. Тут Элен отпрянула от меня, и ее как прорвало:
— Они врут, Бенжамен, врут! А ты знаешь, что им известно о нас все — где я живу, где учусь? Попались мы с тобой, как мухи в паутину, из-за этого снега. Случай преподнес им на блюдечке то, что всегда приходилось искать за сотни километров. Знаешь, что еще когда ты в первый раз постучался в дом и сообщил им номер нашей машины, они сразу же навели о нас справки? Телефонная линия действительно была повреждена, но у них есть мобильник в полном порядке.
Она выкладывала подробности, доказывала, голос ее срывался на визг.
— А ты не хочешь спросить, почему здесь такой разгром и откуда я все это знаю?
Моему эгоизму она всегда дивилась.
— Не успел ты выйти, я только прилегла отдохнуть — вдруг является Франческа. Да с таким видом — ну просто карающий меч. И начинает бесцеремонно меня щупать, будто лошадь на ярмарке, волосы потрогала, даже в рот заглянула. Я ее отпихиваю, а она как пошла меня честить — и шлюхой, и дешевкой, и подстилкой. Мало того, еще и драться вздумала. Злоба у нее сочилась из всех пор. Я отбивалась, кидалась в нее чем ни попадя. Видел у нее фонарь под глазом — это я ей мишленовским путеводителем засветила, я его листала, искала, где бы нам сегодня поужинать. На сантиметр бы выше, и я б ее без глаза оставила. Она вроде отступила и вдруг опять как набросится — и нокаутировала меня. Потом заперла здесь, а перед этим все мне выложила. «Твоя песенка спета, потаскушка смазливая, — сказала, — не видать тебе больше Парижа».
Элен молотила кулачком меня в грудь, подкрепляя свои слова, левая щека ее кривилась, лицо подрагивало от напряжения.
— Подожди, это еще не все. Стейнер, похоже, и вправду хотел, чтобы мы уехали, еще в первый вечер. Он на меня запал. Но карлик не дремал, позвонил хозяйке, та мигом примчалась из Лиона, и они вдвоем заставили старикана нас задержать. Вот почему он был такой злой с утра. А сегодня они все разыграли как по нотам: специально заманили тебя в подвал, чтобы ты оказался виноватым. И уезжать никуда не думали; Раймон высадил Франческу со Стейнером за откосом, и они вернулись в дом через потайную дверь. А он поехал дальше, за нашей машиной в гараж. Стейнер пошел в подвал, ждать тебя, а Франческа — прямо ко мне. Они специально оставили кое-какие мелочи в гостиной, в спальнях, в кухне, как вехи, чтобы ты пришел куда надо. Но если б ты даже остался со мной, они все равно нашли бы к чему придраться.
Итак, мы с Элен знали каждый свою часть правды; то, что она сказала, ошеломило меня.
— Бенжамен, как ты не понимаешь, мы их пленники! Нельзя им доверять.
От упрямства Элен впору было свихнуться. Она стояла передо мной живым укором. Ладно, пусть меня обвели вокруг пальца, заморочили, но что это, по сути, меняло? Наши стражи сильнее, значит, надо покориться. Бороться с ними равносильно самоубийству. Я уже довольно натерпелся в «Сухоцвете», с меня хватит. Как автомат, я твердил Элен, что сделка честная, что я вовсе не бросаю ее. Клялся, что вернусь, как только выполню договор. Обнял было ее, но она меня оттолкнула, назвала олухом, рохлей. Нервы у нее сдали, лицо морщилось, гримасничало, глаза стали сумасшедшие. Она не знала, как меня убедить. Бледная была, как на смертном одре. Разрыдалась, сползла на пол, обхватила мои ноги.
— Не оставляй меня, Бенжамен, умоляю, не уезжай! — всхлипывала она.
Тут вошел Раймон — отведенные нам десять минут истекли — и бесцеремонно растащил нас, отцепив руки Элен от моих ног, как канаты от корабля. Элен засмеялась; ситуация и впрямь была бы комичной, не будь она такой жуткой. Ее отчаяние вдруг выплеснулось в припадке ярости: она набросилась на слугу как фурия, я ее никогда такой не видел. В первый раз он легко оттолкнул ее. Она схватила отломанную ножку стула и ринулась на него снова. Одной рукой он тащил меня к двери, другой отражал ее натиск. Элен осыпала его бранью, кляла последними словами и все пыталась попасть по голове — она была выше его ростом. Молниеносным хуком, держа меня при этом по-прежнему железной хваткой, он отшвырнул ее в дальний угол. Вот какой я видел мою любовницу в последний раз: сломанная кукла на полу с вытаращенными глазами, полными ужаса. Вне себя я лягнул Раймона, заорал: «Элен, я люблю тебя, я вернусь!» Проклятый недомерок выволок меня в коридор, запер дверь на ключ, обернулся ко мне и, заслоняя лицо — я все еще пытался ударить его, — ловко свалил подножкой и профессиональным захватом прижал к полу.
— Ты еще драться вздумал? Мало тебе?
Я видел мерзкую рожу совсем близко, его дыхание обдавало меня запахом мятной свежести. Карлик справился со мной одной левой и даже не выплюнул при этом жевательную резинку! Тем временем Элен, уже придя в себя, колотила в дверь и вопила:
— Я низенькая, нескладная, некрасивая, и еще у меня целлюлит, шпоры и прыщи! Я вам не подхожу! Отпустите меня!
Подоспевшая Франческа чуть ли не бегом потащила меня вниз по лестнице. Синяк на ее щеке расплылся до самого глаза, и от него лучами расходились еще сильнее безобразившие ее красные прожилки. Она вытолкнула меня на крыльцо. Было темно, сыпал мелкий снежок. От колючего холода в голове немного прояснилось — я еще плохо соображал после потасовки. Сад в свете фонаря казался серебряным. У стены я увидел нашу машину, уже довольно густо припорошенную снегом. Легковушка Стейнеров стояла у крыльца с включенным мотором и зажженными фарами. Прислонясь к капоту и скрестив на груди руки, меня поджидал «сам» — в длинном кожаном пальто, волосы спрятаны под поднятый воротник. После царившего в доме бедлама странно было видеть его таким безмятежно спокойным.
— Простите, Бенжамен, за всю эту нервотрепку. Не бойтесь за Элен. Мы обещаем беречь ее, как родную дочь. Вы будете регулярно получать от нее весточки.
Я ощутил разочарование: широкоплечий покровитель опять говорил мне «вы». Меня низвели в ранг простого знакомого. Он снова держался с отчужденностью уединившегося в горной келье францисканца. Но от его рукопожатия мне стало теплее. Так мы и стояли вдвоем, рука в руке, в зачарованном кругу возле этого зловещего дома, терзаясь одной и той же мукой. Наше прощание было прервано грохотом и звоном разбитого стекла. Это Элен наверху принялась крушить все подряд.
— Я поднимусь, — прошипела Франческа.
— Только без рукоприкладства, — предупредил ее Стейнер.
Он сказал именно то, что хотел сказать я. Раймон в теплом полушубке сидел за рулем. Чемоданы уже лежали в багажнике. Стейнер усадил меня на переднее сиденье, пристегнул ремень безопасности, сунул мне в карман какую-то бумажку и потрепал по щеке.
— Мужайтесь, мой мальчик. Нам еще представится случай получше узнать друг друга.
Все произошло так быстро, что я никак не мог собраться с мыслями. Вот уже несколько минут один вопрос пробивался в моем мозгу сквозь предотъездную сумятицу. Сформулировал я его, лишь когда мы тронулись:
— А где гарантия, что вы ее отпустите?
Но машина уже катила, шурша шинами и оставляя в снегу две глубокие борозды. Ответа я не услышал, только увидел через заднее стекло Жерома, энергично махавшего мне рукой. Франческа же мне и «до свидания» не сказала.
И все, что было так трудно нынче утром, вдруг стало легко и просто: дороги были проезжими, деревни обитаемыми, навстречу попадались другие машины, снегоочиститель, грузовик, посыпавший шоссе солью. Когда мы проезжали через какой-то городок, я при свете фонарей взглянул на бумажку, которую дал мне Стейнер, — это был тот самый рисунок, Элен постаревшая на сорок лет. Я расплакался, шепча: «Прости, Элен, прости». Раймон улыбнулся мне широкой улыбкой слабоумного — этот оскал стоял у меня перед глазами, даже когда я зажмуривался. Его лицо глянцево блестело, точно китайская миниатюра. Я зарыдал пуще, в голос, хлюпая носом. Он выхватил из бардачка шоферскую фуражку и нахлобучил ее на голову:
— К вашим услугам, месье!
Бенжамен Толон умолк, как будто у него кончился завод. В последние минуты его голос превратился в еле слышный шелест. Я вытянула ноги. У меня все затекло, по телу бегали мурашки.
— А дальше? — прошептала я.
Он показал пальцем на небо. Оно порозовело. До рассвета осталось чуть-чуть. Уже встряхивались в ветвях ранние птахи. Был слышен плеск струй: поливальные машины, не жалея воды, мыли асфальт на паперти. Колокола собора Парижской Богоматери пробили пять часов, и все их собратья на обоих берегах откликнулись звоном. Где-то заворковал голубь.
— Вы не хотите рассказать, что было дальше?
Нет, он устал, ему хотелось поспать немного до прихода врача. Маска на нем пожелтела от слюны и напоминала бинт, наложенный на открытую рану. Шерстяная шапочка делала его похожим на лыжника — откуда только взялся лыжник летом, да еще в пижаме? Было в нем что-то отталкивающее.
— Когда я увижу ваше лицо?
Он провел пальцем по губам — так трогают шрамы.
— Когда я доскажу свою историю до конца.
— Когда же вы доскажете?
— Скоро.
— Учтите, что мое дежурство кончается завтра. У нас с вами тоже договор.
Перед служебным входом в общую терапию несколько больных уже пили кофе, болтали, покуривая на террасе. В первых косых лучах вспыхнули шпили, коньки крыш, антенны. Над городом зависло ожидание. Вслед Бенжамену удивленно оглядывались, послышались смешки. У меня тревожно заныло сердце, когда он уходил по коридору, ссутулясь, какой-то очень маленький.
Я вдруг почувствовала, что очень устала, и удивилась, как это за два с лишним часа ни разу не подумала о Фердинанде. Пока я внимала рассказу Бенжамена, все остальное перестало для меня существовать. Я пошла спать; бесцветное небо пребывало в нерешительности — то ли озариться солнцем, то ли набухнуть дождем. Что-то чернело на горизонте, это мог быть след уходящей ночи или гряда надвигающихся туч. На моей кровати, свернувшись клубочком, зарывшись щекой в подушку и сцепив ручки между колен, спала Аида. Одеяло она сбила к самым ногам и замерзла до гусиной кожи. В этой позе девочка казалась такой беззащитной! Будто снова стала младенчиком. Я прилегла рядом с ней, накрыла нас обеих тонким одеялом. Отвела прядку волос, прилипшую к ее лбу. Потом тихонько повернула ее и обняла. Ровное дыхание приятно щекотало мне шею. В маленькие ушки-раковинки хотелось нашептывать чудесные сказки. От нее дивно пахло, так пахнут только спящие дети: теплом и молоком. Ручки и ножки были по-мушиному тоненькие. Между приоткрытыми губами проглядывал розовый язычок, длинные ресницы чуть подрагивали. Воплощение детства, заповедной поры до неминуемого разделения человечества на мужчин и женщин. И не в пример нам, глупым взрослым, она не запрограммирована.
Я поцеловала ее в закрытые глаза, нежно прижала к себе. («Что же мне с тобой делать, сиротка ты моя?») И молила Бога, засыпая, чтобы не объявился очередной псих или самоубийца. Час спустя я проснулась от стукнувшего в голову вопроса: а видел ли Бенжамен своими глазами узницу «Сухоцвета»? Ведь картинки и видео — еще не доказательство. С этой мыслью я снова провалилась в сон.