Когда на другой день около пяти я пришла в больницу, чтобы отдежурить последнюю ночь, меня ждал неприятный сюрприз: Бенжамен Толон ушел. Никто его не задерживал, он был в своем праве. Подписал отказ от госпитализации и освободил палату. Хуже того: уходя, он снял маску и шапочку, они валялись на стуле. Я накинулась на дежурных:
— У вас хоть фотография его осталась? Как он выглядит?
— Обыкновенно.
— Может, есть какая-нибудь примета — родимое пятно, шрам?
— Да нет, он ничем не отличается от нас с вами.
— Он оставил адрес или телефон?
— Нет. Сказал, что у него нет определенного места жительства.
— Как вы могли его отпустить, не предупредив меня?
— Но это же не ваш больной!
Я как с ума сошла: ловко же он провел меня своим маскарадом. Сейчас же бежать, разыскать его, исколесить весь Париж вдоль и поперек! Но ведь я даже не знаю, какой он из себя. Я взяла маску с шапочкой, зачем-то понюхала их и спрятала в карман. Зла была на весь свет. Рассказы, которые интересно послушать, — не диво, но бывают такие, что раскалывают надвое вашу жизнь. История Бенжамена была как раз такого сорта. Посланец из мира загадочного, он заразил меня своей тайной. И вот теперь, когда мне предстояло узнать развязку, он кинул меня, вроде как оставил одну у края бездны. Его рассказ подействовал на меня успокаивающе, он отогнал застившую весь свет тень Фердинанда. Но Бенжамен взял и испарился, бросив меня на растерзание мыслям о любовнике. А меня ожидала шумная и бесцеремонная толпа страждущих, которым не терпелось излить в мои уши переполнявшие их помои.
Пора было заняться прочисткой собственных мозгов: решено, я изничтожу моего ненаглядного, на атомы его разложу, и пусть порвутся последние ниточки, которые еще связывают нас. Так лисица, попав в капкан, отгрызает себе лапу, чтобы освободиться. Усилием воли я убью свои чувства.
Мало было Фердинанду ухлестывать за каждой встречной юбкой — он вдобавок никогда не упускал случая унизить меня. Когда любишь человека, то показываешь ему свои слабости, не боясь удара ниже пояса; Фердинанд же мои знал наперечет и пользовался этим безжалостно, ох, как же он умел оставить от меня мокрое место! В общем разговоре, стоило мне открыть рот, он меня осаживал: тебе не понять, ты не творческая личность. На мои книги по психиатрии смотрел с ухмылкой: ты что, и вправду думаешь, что эта бодяга кому-нибудь нужна? Если, не дай Бог, мне случалось ввернуть медицинский термин, он тут же перебивал меня: «Матильда, Бога ради, не надо жаргона!» — и всех вокруг приглашал вместе с ним посмеяться над ученой дамой. Поначалу, когда Фердинанд еще был от меня без ума, ему нравилось устраивать «сеансы прозрения» — так он это называл. Нацепив бифокальные очки, он сажал меня под лампу и рассматривал тысячекратно увеличенные поры моей кожи, каждое пятнышко на ней, каждый изъян — и успокаивался. Разбирал меня, что называется, по косточкам. «Самые красивые женщины, — говорил он, — это те, которых еще толком не видел; после такого осмотра ни одна не покажется совершенством». А то еще попрекал меня моим бесплодием: «Ты и психиатрией-то занялась, потому что не можешь иметь детей!»
Настал день, когда я поняла: его эстетство было лишь позой, удобной, чтобы держать меня в узде. Искусством дать понять окружающим, будто ты представляешь собой куда больше, чем может показаться на первый взгляд, он овладел в совершенстве. В компании порой рисовался: я, мол, буддист — намекал на покровительство некоего ламы, превознося его мудрость и проницательность. И улыбался блаженной улыбкой человека, близкого к нирване. Вы замечали, что буддисты всегда улыбаются? Или еще строил из себя неприкаянную душу, человека без родины — а всего-то навсего его мать была из Лиможа, а отец из Лилля. Ему хотелось носить печать изгнанничества, ну прямо как орден Почетного легиона. Вечное его мальчишеское стремление быть особенным, жить не так, как все — «рохли», погрязшие в мещанском болоте.
Играя на сцене, он заикался, но совсем чуть-чуть; в первые месяцы я этих запинок даже не замечала, зато потом получила в руки отличное оружие. Обратись к логопеду, твердила я, это ведь лечится. Как врач я чувствовала себя на своей территории, тут он не мог со мной тягаться. Чем чаще я об этом заговаривала, тем хуже слушался его язык, спотыкаясь на первых слогах, — даже жаль его делалось, когда он никак не мог выговорить слово. В последнее время я радовалась каждому его промаху, то и дело повторяла, как он скован на подмостках, прятала подпяточники, которые он носил, чтобы выглядеть повыше — Фердинанд комплексовал по поводу своего роста, — напоминала о его возрасте: 36 лет, а ничего еще не достиг, имя его известно только узкому кругу завсегдатаев театральных кафе.
— Ну чем ты занимаешься? «Кушать подано», дубляж — и это, по-твоему, работа? Когда же ты наконец получишь настоящую роль? — интересовалась я, да еще сыпала соль на рану: — Ты вряд ли оставишь след в истории, разве что следы спермы в постелях твоих любовниц!
Когда мне удавалось поддеть его, я была счастлива. Сам виноват: он начал первым; толика жестокости в отношениях, видите ли, обостряет чувства, добавляет перцу в пресные будни. Я лишь платила ему той же монетой, просто он этого не ожидал. А зря: в совместной жизни каждый из двоих наживает капитал обид и предъявляет другому счет с процентами. Сексуальные изыски, черная романтика — а сам оставляет мне свои брюки, чтобы я их выгладила к завтрашнему спектаклю!
Его поэтичное красноречие, в свое время покорившее меня, на поверку оказалось набором банальностей. Я была жестоко разочарована, когда один из Фердинандовых друзей спьяну выболтал мне все про его подходцы к девушкам. Он, оказывается, попросту заучивал наизусть стихи, цитаты, забавные истории, чтобы, щеголяя ими перед своими пассиями, выглядеть неотразимо (и обманчиво) глубокомысленным. Стало быть, все те перлы, что он рассыпал передо мной в нашу первую встречу, — я-то думала, по вдохновению, — были позаимствованы; мало того, он еще и пользовался ими давным-давно с множеством других женщин. Он даже записывал их на листочках, копил «шпаргалки». Ты меня надул, Фердинанд, обманщик ты и больше никто, верно говорят, не все то золото, что блестит, мне твои бородатые шутки осточертели.
Как и вчера, я бесилась: невыносимо было сознавать, что, сколько ни черни моего любовника, все равно он крепко сидит во мне, так крепко, что не дает ни жить, ни дышать. Ну ладно же, сегодня я отгорожусь от него всей своей болящей братией. Мне осталось провести в больнице четырнадцать часов — побуду святой, раз блудницей не получается. Видно, моя молитва была услышана: с наступлением вечера все чокнутые города Парижа, как сговорившись, шли и шли в приемный покой, пошатываясь под бременем невзгод и одиночества. Они заполонили отделение «Скорой помощи», каждый со своей мольбой, откуда только брались, просто сочились из стен столицы, как плесень из сыра. Шумные, агрессивные, возбужденные; все-таки психи — это жуткое зрелище. Никакого уважения к моей персоне; я была им кругом должна: должна свое время, свою молодость, свою энергию; для них было совершенно естественно, чтобы я всю себя посвящала этой грязной работе. И не я одна: интерны, терапевты, медсестры — все сбивались с ног и не могли справиться с нахлынувшей волной людского горя. Страдание казалось почти ощутимым, можно было бы измерить его уровень, как измеряют уровень загрязнения воздуха над Парижем. Вечер шел своим чередом, только жалобы менялись: казалось, каждому часу соответствовала определенная патология. Сознавая, что недостойна избранной стези, я включила плейер, спрятав наушники под волосами и прикрыв проводок воротником халата. Больной говорил что-то, как из-за стекла, до меня долетали отдельные слова — как раз достаточно, чтобы я могла притвориться, будто слушаю. Глаза его глядели с мольбой, ждали сострадания, участия. А я посмеивалась про себя: знал бы ты, до какой степени мне наплевать! Музыка — это целый мир, в котором я могу скрыться от всех. Слушать музыку Баха куда лучше, чем стенания людей.
Когда выдалась минутка затишья, меня замутило: я ничего не ела с утра. На работу я хожу без макияжа — здесь это ни к чему, — и тут мне почему-то неудержимо захотелось накраситься. Но напрасно я накладывала слоями румяна и наносила разноцветные мазки теней. Смотрела в зеркало — все едино: бесцветная, никакая. С моим лицом вообще сладу нет: иной раз забываешь о нем, и вдруг глядь — будто солнышко взошло, а порой за ним вроде бы и следишь, а толку никакого — все равно помятое, уныло вытянутое. Я сбежала во двор; дышать было нечем, собиралась гроза. Машины подъезжали одна за другой — то «скорая», то полиция. Я была безутешна: Бенжамен ушел и некому досказать мне историю.
Чтобы хоть немного приободриться, я позвонила Аиде — за ней взялась присмотреть соседка, пока служба по делам несовершеннолетних не решит ее судьбу. Девчушка была единственным светлым пятном в моей жизни за эти три дня. По голосу я поняла, что ей страшно. Она спрашивала о бабушке; мне нечем было ее порадовать: почтенной даме с симптомами первой стадии старческого слабоумия, осложненного двигательными расстройствами, предстояло доживать свой век в клинике. Обнаружились и сложности иного порядка: у мадам Бельдье — так звали бабушку — не оказалось ни гроша за душой, ее квартира в Марэ была заложена и перезаложена. С головой у старушки давно было не в порядке, и это ускорило разорение. Ее имущество со дня на день должны были описать. Аида, которую я знала неполные сутки, в одночасье стала круглой сиротой без средств к существованию. Никакой родни у девочки не было, очевидно, ее ждал приют. Прошлой ночью она явилась мне маленьким чудом посреди душного августа, а теперь рыдала в трубку и просила вернуть ей бабулю. В медицине — как, впрочем, и во всем остальном — всегда находятся больные, которым отдаешь предпочтение, но сейчас я так вымоталась, что была неспособна сострадать. Я постарела лет на двести, и вообще, благотворительность — это не мое призвание. Прости, Аида, не надо плакать, я ничем не могу тебе помочь. Пообещав навестить ее завтра, я повесила трубку.
К полуночи стало еще тяжелее. Приемный покой гудел как улей. Голодного вида доходяги, пролетевшие мимо денег шлюшки-соплюшки плевались накопившимся ядом и на все корки честили полицейских. До жути худой наркоман орал своей спутнице, девчонке с черными зубами: «Я тебя… и в рот, и в зад, прошмандовка!» — то ли упрашивая ее, то ли угрожая. Мельтешили подонки общества, влачащие жалкое подобие жизни, и те, кому досталось в драке, нагоняли страху на остальных, выставляя напоказ гнойные раны. Семерых молоденьких китайцев привели в наручниках на рентген: они будто бы проглотили упакованный в презервативы героин. За оградой, на паперти собора Парижской Богоматери, облепила скамейку компания ночных бабочек в простое, а напротив отвратительно грязный старик, едва прикрытый лохмотьями, обращался с речью к человечеству. Разбитная бабенка отплясывала вокруг него, задрав юбку и размахивая грязным, почти черным бинтом. Полицейским — знакомые лица, они еще вечером упрятали какого-то бродягу с пулевым ранением в тюремное отделение больницы — почудился в этой похабщине крамольный душок, и они усилили бдительность. Красные и синие лучи мигалок обшаривали больничный двор, штатские в плащах шастали по коридорам, бормоча что-то в рации, которые отзывались треском и хрипом.
Мне, наверно, одной из немногих, ничуть не было страшно. Вот чем хороши сильные потрясения: они притупляют обычные эмоции, на их фоне выглядит смешным то, что прочих смертных повергает в ужас. Наоборот, я ликовала: раз мне плохо, пусть будет плохо и всем вокруг. Да скажи мне сейчас, что вырвавшиеся на волю психи поливают больных бензином, чтобы сжечь заживо, или выпускают кишки врачам и санитарам, я бы и глазом не моргнула. Скорее присоединилась бы к психам. В довершение всего около часу ночи поступили четыре проститутки, пострадавшие в стычке с мадридскими фанатами какой-то футбольной команды. Ввалились, гордые собой, громко цокая каблуками, все в порезах и синяках. Они не сплоховали в драке, обратили своих противников в бегство, пустив в ход велосипедные цепи и вибраторы, набитые свинцовыми шариками. Их задницы были туго обтянуты коротенькими шортами, пышные груди упруго колыхались, словно белесое желе; они выглядели даже не женщинами, а непреклонными идолами, этакие гиганты секса, способные опустошить жертву до донышка одним движением ягодиц. Я смотрела на них не без восхищения, спрашивая себя, а что бы мне в свое время не выбрать эту стезю, что бы мне не стать подстилкой, пропитанной спермой, на которой мужчины, вне зависимости от возраста и общественного положения, сладострастно похрюкивая, утоляют свою плоть? Стражи порядка с автоматами наперевес и те казались безоружными перед этими труженицами на ниве греха, торгующими облегчением по сходной цене. Перевязанные, отмытые и зашитые, девушки еще посидели с медсестрами, выпили по стаканчику, покуривая американские сигареты в длинных перламутровых мундштуках и громко смеясь, после чего отбыли на работу.
В общем, ночь прошла, ничего особенного не произошло, роскошные бюсты и взвинченные нервы не в счет. Гроза наконец разразилась и смыла последние остатки моего бунтарского настроения. Ливень, пенистый, как пиво, стеной обрушился на остров Сите, измочалил кроны деревьев, обломал на крышах телевизионные антенны и дымоходы, похожие на выпавшие зубные протезы. Я слонялась по больнице, стараясь не сталкиваться с полицейскими в штатском и все надеясь, что вот сейчас, из-за этого поворота, из-за той двери появится мой больной и я снова услышу его шелестящий голос и его, только его слова. Он предал меня, и мне было обидно; все теперь казалось не важным, кроме его незаконченной исповеди. За эти неполные двое суток как бы сместился мой центр тяжести, и каждый из персонажей его рассказа был для меня живее и ближе окружавших меня людей. Мне не хотелось подниматься к себе, ложиться в кровать, где не было больше Аиды. Рассвет я встретила на шестом этаже, облокотясь на мокрый еще парапет внешней галереи, выходившей в сад, — отсюда открывался вид на площадь Мобер и холм Святой Женевьевы. Блестящие от воды крыши громоздились друг на друга, будто перевернутые лодки, — море отхлынуло, и они остались кверху килем на песчаном берегу. Моросило, стало прохладнее, Эйфелева башня в тумане напоминала кофейный пломбир. Я заснула прямо на ступеньках; здоровенный котяра, мерцая светлыми в блестках глазищами, задрав восклицательным знаком хвост, пришел и примостился ко мне под бочок. Нам обоим не хватало тепла и ласки.
В половине восьмого мое дежурство закончилось. Я попрощалась со всеми, зная, что никто здесь не будет обо мне скучать. Я чувствовала, что смешна: надо же было до такой степени выйти из колеи. Ну что — ехать сейчас же в Антиб к Фердинанду, лететь на крыльях истерики и сказать ему прямо, что все кончено? Но я терпеть не могу сцен. Иных женщин как магнитом тянет к блажным. Они и любят-то не человека, а постоянное ощущение неуверенности, им в кайф игры на краю пропасти.
Я бродила по грязной и замусоренной паперти — ночной ливень переполнил водостоки, выплеснул на асфальт всякую дрянь. Разбитая, с пустой головой, я была на той грани усталости, когда забываешь, что ты вообще живешь. Наверно, меня принимали за бродяжку: сумка болтается на плече незастегнутая, косметика размазана. Дисциплинированные отряды туристов уже стекались к собору, дружно, как по команде, наводили объективы на фасад. Кто в шортах, кто в бермудах, они решительно шли на штурм святых мест с камерами наизготовку, мечтая застать Господа Бога врасплох. Турист не верит своим глазам, пока не запечатлеет увиденное на пленке.
Я прошлась немного по набережной, обходя лужи мочи и экскременты. Воды Сены, маслянистые, даже липкие на взгляд, плескались об опоры мостов, от вони впору было задохнуться. В Париже всегда кому-нибудь да приспичит сделать содержимое своих кишок общим достоянием: ох уж эта клоака в изысканном прикиде, Город-светоч, родина коммунизма в виде общего сортира. Я шла под мостами, где на картонках или завернувшись в какие-то грязные одеяла спали те самые бедолаги, что приходили за помощью в больницу. Вообще-то мне их будет не хватать. Я зашла в первое попавшееся кафе, заказала кофе с молоком и рогалик. Теплый ветерок ласково гладил кожу. Заливались птицы, выводя немыслимые симфонии своими крошечными горлышками, листва полнилась их трелями, а когда они вспархивали стайкой, то казалось, дерево взлетает вместе с ними. Поливальные машины частыми струями орошали мостовую, и было приятно вдыхать запах мокрого асфальта.
За восемь лет в столице я так ни разу и не побывала в соборе Парижской Богоматери: для меня он всегда был мавзолеем, памятником из путеводителей, экспонатом огромного всемирного музея. Лично я не люблю общепризнанных шедевров. Но в то утро кое-что в знакомой картине заставило меня остановиться. Собор подновляли, вся верхняя часть была в лесах, брезентовые полотнища громко и как-то театрально хлопали на ветру. Спеленатые башни выглядели до странного непрочными, беззащитными под натиском времени. Даже бесы, злобные химеры, горгульи были не более чем детскими фантазиями рядом с тем, что приходилось видеть мне за один только день приема. Я поняла, что не могу уйти с острова, не зайдя хоть ненадолго в собор.
Он заворожил меня, едва я переступила порог: внутри показалось черно, как в подземелье, меня обступили колонны, я шла будто по лесу среди высоченных стволов. Я осмотрела центральный неф, оба боковых, клирос, мало что понимая в этой архитектуре. Розетки-витражи казались мне зашифрованными посланиями, в которых каждый цвет, каждый штрих обозначали символы, понятные лишь посвященным. Вопреки тому, что я думала раньше, в соборе не было помпезно, скорее интимно. Он был так огромен, что каждый мог чувствовать себя вольготно, и даже гомон толпы замирал, теряясь в вышине. Я выбрала тихий уголок, присела на стул в середине ряда и, закрыв глаза, вдохнула запахи ладана, сырого камня и старого дерева. Горели свечи, каждый язычок пламени был окружен нимбом. Статуи святых в нишах, казалось, кивали мне. Что, думаете, так я и уверовала? Зря стараетесь, господа, я здесь просто отдыхаю. Мужчины в черном суетились у алтаря, переставляли цветы, золотые и серебряные вещицы, что-то наливали в чаши. Склонив голову на руки, молились несколько старух. Я сидела, закрыв глаза, едва дыша. Очищалась от ночных мерзостей.
И тут за моей спиной прошелестело:
— Доктор Аячи, не оборачивайтесь, пожалуйста.
Я вздрогнула — уж не ангел ли слетел ко мне так скоро?
— Бенжамен?
— Я сижу позади вас.
— Как вы…
— Я подкараулил вас утром, когда вы выходили из больницы, и пошел за вами.
— Почему же вы вчера ушли, не дождавшись меня, даже записки не оставили?
— Струхнул, знаете: я ведь слишком много вам сказал. Испугался, что вы донесете на меня в полицию.
— В полицию? — Я обиделась. — Да как вы могли такое подумать?
— Я просто кожей чувствовал, что вы осуждаете меня.
— Ничего подобного, совсем наоборот, вы так интересно рассказывали. А маску почему сняли?
— Просто понял, что нет смысла ее носить. Когда я открылся вам, все изменилось.
— Мне можно вас увидеть?
— Нет, не сейчас.
— А когда же?
— Я должен закончить, раз уж начал. Теперь я вам доверяю.
— Послушайте, я вам не собачонка: захотел — свистнул, захотел — прогнал. Я очень устала и не знаю даже…
— Пожалуйста, это очень важно для меня. Я вас долго не задержу. Давайте останемся здесь, так будет спокойнее.
И, не дав мне больше рта раскрыть, он продолжил свой рассказ.
Итак, я оказался с Раймоном в Париже, разлученный с моей Элен, одинокий, осиротевший без единственного на свете человека, которому было до меня дело. Едва водворившись в снятую для нас Стейнером квартиру в XVII округе, отвратительную дыру с длинными темными коридорами, я заболел. Все там было холодное, безликое. Слабенькие радиаторы не могли прогреть слишком большие комнаты. Расшатанные половицы отчаянно скрипели. Я все время мерз. Плотные занавеси на окнах не пропускали света. Темень была даже в полдень. Я слег, и три недели меня трепала лихорадка, мучили боли в животе и ломота. Я совсем расклеился, лежал в какой-то прострации, пытаясь взять в толк, что же со мной произошло. Тысячу раз я мысленно вновь переживал те три кошмарных дня, разрушившие мою жизнь, и не понимал, за что же это злодейка-судьба вдруг на меня ополчилась. Меня засасывало в пучину, из западни, в которую я попал, не было выхода.
Раймон, должен признать, ухаживал за мной на совесть. Дни и ночи просиживал у моей постели, пичкал меня сиропами, бульонами и таблетками. Врача он вызывать поостерегся. Жером Стейнер звонил ему по мобильному телефону каждый вечер ровно в шесть, отдавал распоряжения и сообщал, как чувствует себя Элен. Говорить с ней мне не разрешалось, но общаться мы все-таки могли: каждую субботу я получал посылочку — кассету с пятиминутной записью голоса моей подруги — и отсылал с обратной почтой ответ, тоже пять минут и тоже на кассете. Эти весточки, наверняка прошедшие цензуру, были для меня единственной отрадой, я слушал их без конца, учил наизусть, и только ласковый голосок моей Элен помогал мне не пасть духом окончательно. По интонации я мог определить, бодра она или приуныла. Ее держали под замком на чердаке «Сухоцвета», в комнатушке со звуконепроницаемыми стенами и без окон. Через день выпускали на десять минут погулять на задворках дома, затемно и под надзором Стейнерши. По ее словам, она не сердилась на меня, ждала моего возвращения и коротала дни за книгами, которыми снабжала ее Франческа. Например, она говорила:
«Бенжамен, милый, я тут все время валяюсь в кровати и от этого толстею. Того и гляди, совсем заплыву жиром к твоему приезду. Я беспокоюсь, как ты там? Простить себе не могу, что втравила тебя в эту историю. Мне тревожно за тебя, ты у меня такой болезненный. Я хотела бы быть с тобой, помнишь, как я тебя лечила?»
Все эти послания сводились к одному: она оправдывала меня. Мне было мучительно стыдно: я уехал, бросил ее там, на пустынном нагорье, среди льда и снега, оставил на милость двух фанатиков. Не раз я пытался поговорить с ней по телефону. Но тщетно: Стейнер или Франческа всегда перехватывали трубку и грубо осаживали меня. Я просил, требовал, пускал слезу.
— Прекратите, Бенжамен, вы ведь не маленький. Вам ясно говорят: нельзя. Если хотите что-то ей сказать, воспользуйтесь магнитофоном.
Раймон забрал у меня ключи Элен и наведывался к ней в квартиру — он просматривал почту, прослушивал автоответчик, платил по счетам, подделывая ее подпись, чтобы никого не встревожило отсутствие хозяйки. От двухкомнатной квартиры в Марэ, которую сняла для меня Элен, он отказался и перевез мои вещи в комнату в XIX округе — я на всякий случай сохранил ее за собой. Он знал обо мне и о ней все, вплоть до группы крови и номера страхового полиса. Неделю за неделей я лелеял мечту о бегстве, перебирал в уме возможные способы вырвать Элен из лап этих монстров. Но квартира находилась на седьмом этаже, я был заперт на ключ и не мог ступить и шагу без моего надсмотрщика. Делать нечего, пришлось смириться — другого выхода не было.
Когда я выздоровел, Раймон объяснил, что от меня требовалось: помочь ему отыскать в Париже трех молодых женщин незаурядной внешности, достойных стать узницами «Сухоцвета». Я должен был сопровождать его в походах по барам, ресторанам, ночным дансингам и прочим местам, где тусуются красотки, а затем о самых привлекательных предстояло собрать сведения. Мы с ним выработали язык иносказаний: «женщины» у нас назывались «экземплярами», вместо «красота» надо было говорить «скверна».
Работенка была не из легких. В обеденный час мы с карликом выходили в город, вооружившись видеокамерой и фотоаппаратом — со стороны ни дать ни взять туристы, — и незаметно снимали встречавшиеся в толпе интересные лица. Раймон заносил в блокнот время, место, краткое описание очередной незнакомки — рост, цвет волос, во что одета, — а также предполагаемый возраст и род занятий. Если удавалось подслушать какие-то обрывки разговоров, он и их записывал. Затем в темной комнате проявлял пленки, показывал мне снимки: мол, как? А я не мог оценивать женщин, как скотину для клеймения. Фотографии возможных кандидаток слуга посылал хозяевам по электронной почте, те производили первичный отбор и возвращали нам снимки со своими пометками. Я так и видел, как два психа в снежной тюрьме, нацепив очки, придирчиво разглядывают каждый кадр, выставляют оценки, словно на экзамене, и ждут новой партии милашек, да побольше. Нам с Раймоном было также велено собрать более подробную информацию о кандидатках, допущенных ко второму туру.
Мне, домоседу, нелегко давался образ жизни охотника. Теперь я не принадлежал себе ни днем, ни ночью. С полудня мы шлялись по улицам, заходили в кафе в поисках все новых и новых мордашек, в общем, вели себя как двое уголовников, замысливших аферу. В одиннадцать вечера, после сытного ужина, Раймон извлекал меня из кресла, одевал, причесывал, сажал в такси — и швырял в пучину дансингов. Всю жизнь я ненавидел эти пристанища пошлости, гнезда разврата, где самцы и самки снюхиваются перед случкой. Каждый вечер я подвергался пытке толчеей и децибелами. Я входил в зал с опаской, как входят в холодную воду, я боялся рыка злобного зверя, который несся со всех сторон, будто рычали стены, задыхался от испарений разгоряченных тел. При виде маячивших у дверей вышибал мне хотелось спрятаться, это было унизительно, а когда густо накрашенные девицы в чересчур коротких юбчонках зазывно улыбались мне, у меня тряслись поджилки. Я пятился к выходу, но не тут-то было — Раймон подталкивал меня сзади, заставляя войти.
— Танцуйте, — командовал он, — держитесь непринужденнее. Вы на работе.
И буквально выпихивал меня в круг танцующих. Днем мы с ним репетировали какие-то па под рэп или техно, пытались копировать видеоклипы, которые показывали по телевизору, но все без толку, танцор из меня никакой. Среди всех этих распаленных самцов и лукавых самочек еще и двигаться под музыку — ну просто мука мученическая. Я не танцевал, а дрыгался, руки, ноги и прочее жили своей жизнью, согласия между ними не было и в помине. Главное, как внушал мне Раймон, не блистать, а участвовать, быть звеном в цепи, частицей огромного многоногого животного, которое топталось и пыхтело в раскаленной духоте. Хочешь не хочешь, приходилось влезать в шкуру этакого гуляки-увальня, неуклюжего и потому застенчивого, сливаться со средой, выглядеть своим и безобидным.
Когда я, напрыгавшись, валился с ног, Раймон утирал мне платком потное лицо, давал выпить стакан соку и отправлял обратно, как боксера на ринг. Я, бывало, протестовал: не проще ли дежурить у агентств по найму топ-моделей и выслеживать подходящих? У Раймона на это был всегда один ответ: именно в ночных клубах «экземпляры» — и женщины, и мужчины — выставляют себя напоказ, стало быть, здесь и надо за ними охотиться. Обычно он-де выполнял эту работу на пару с хозяйкой. На самом же деле, как я потом узнал, все эти ночные вылазки были совершенно ни к чему. Он просто должен был постоянно меня чем-то занимать, все равно чем — таков был приказ.
Однако мне ничего не оставалось, как околачиваться в увеселительных заведениях, где мне совсем не было весело, и поневоле якшаться с ночным сбродом. Энергичность этих молокососов, накачанных всевозможной дрянью, выматывала меня. Я был слишком стар для них — смолоду слишком стар. Юность — это ведь определенный ритм, а мне не удавалось попасть в него и в двадцать лет. Что касается шашней — тут на меня можно было положиться, все равно как на евнуха, я ведь уже говорил, насколько мне это не нужно, так что у меня и в мыслях не было поживиться «на работе». Завсегдатаи, заметив, что я не ходок, покровительствовали мне, вводили, так сказать, в курс: ведь для этих зубоскалов и отменных танцоров, всегда готовых к подвигам и наглостью компенсирующих нехватку обаяния, любовные похождения не имеют цены, если нет свидетеля, который раззвонил бы о них всему свету. Им нужен летописец, певец — сиречь я, — чтобы прославлять повсюду их доблести. Сам-то я — ноль без палочки, тем и был им симпатичен. Так что мне открывали душу охотнее, чем кому бы то ни было. Со мной у прожигателей жизни развязывались языки, и я скоро узнал всю подноготную околачивавшихся в дансингах девиц. Пока громыхала музыка и ряды юных хлыщей, движимых примитивным инстинктом самцов, смыкались вокруг танцевальной площадки — точь-в-точь грифы в ожидании добычи, — мои охочие до клубнички осведомители выкладывали скабрезные подробности обо всех, начиная с непременной местной знаменитости, какой-нибудь актриски, певички или фотомодели, и я с содроганием узнавал, что она, когда кончает, надувает щеки, будто хочет подуть на горячий суп.
Мне это скопище юных и безмозглых хищников, пиратов, рыщущих за свежатинкой, было отвратительно; зато благодаря их фанфаронству я получал массу сведений, полезных для наших поисков. Только поэтому я продолжал через силу заигрывать со светской шушерой. После того как мы отбирали три-четыре лучших «экземпляра», Раймон, выдавая себя за фотографа, находил случай сделать несколько снимков. Подозрений это не вызывало: всегда есть тысяча поводов щелкнуть красивую женщину. Затем мне поручалась слежка за каждой, я должен был узнать ее адрес, телефон, выяснить наличие родни, жениха или любовника. Часами, замерзая до костей, я хоронился в подворотнях или темных дворах, дрожа как заяц: вдруг какой-нибудь прохожий заинтересуется, что это я здесь делаю, и тогда не миновать трепки. Работа была не столько тяжелая, сколько однообразная, и этим особенно утомляла. Сыщиком я был неважным и не мог понять, какой Стейнерам от меня прок. То немногое, что мне удавалось разнюхать за день, никак не окупало часов ожидания и бездействия. А иногда вдобавок приходилось мокнуть под дождем; меня всего трясло, и я мысленно взывал к Элен, заклиная ее простить меня, не забывать. Я то и дело простужался на своих наблюдательных постах, хлюпал носом и постоянно думал о ней, о той, что обеспечила мне райскую жизнь, а я — я предал ее. Возвращался я после слежки грязный, измочаленный, был сам себе противен в навязанной мне роли — роли загонщика на охоте за ни в чем не повинными жертвами, которых хотят изуродовать. Только мысль о том, что я все это делаю, чтобы воссоединиться с Элен, подбадривала меня. И я, сутулясь от холода, терпеливо ждал конца моего рабства.
Раймон наставлял меня, учил тонкостям ремесла сыщика. В трудных случаях он прибегал к услугам карманника — тот, стянув документы указанной девушки, снимал с них копию, после чего незаметно подбрасывал на место. Расставлять ловушки, идти по следу, шпионить за женщинами — для моего тюремщика не было времяпрепровождения приятнее. В этой области он не имел равных. Невзрачный коротышка так умел менять обличья, что я только диву давался. Как гном из сказки — везде мог пробраться. Дома у него была целая коллекция костюмов, позаимствованных у представителей различных профессий, он надевал парики, клеил усы. Когда требовалось проникнуть в дом какой-нибудь строптивицы, он мог с равным успехом прикинуться торговым агентом, водопроводчиком, газовщиком, монтером, грузчиком. Маленький, неприметный — кому бы пришло в голову его бояться? Он умел найти подход к консьержкам, торговцам, рассыльным, знал, как с кем разговаривать, и предлагал, сунув на чай, выполнить за них работу. К примеру, он частенько доставлял некоторым из наших «кандидаток» цветы: оказавшись таким образом в квартире, незаметно для хозяйки делал несколько моментальных снимков, а если позволяло время — снимал слепок дверного замка, чтобы заказать ключ. Я читал, что есть шпионы, способные слово в слово воспроизвести текст по звуку пишущей машинки, так и он мог воссоздать полную картину личной жизни, имея в своем распоряжении лишь несколько деталей.
Как заправский домушник, Раймон открывал двери отмычкой, ухитрившись ничего не сдвинуть с места, устанавливал в квартире парочку микрофонов, фотографировал все, что представляло интерес — особенно семейные альбомы, — и уходил, никем не замеченный. Наметив жертву, он узнавал о ней все, запечатлевал каждый ее шаг — ни одна не ушла от его слежки. Это надо было уметь так обложить со всех сторон. Через несколько недель ему был досконально известен образ жизни очередной красавицы, все ее привычки, вся родословная до седьмого колена. Он трудился, как муравей, и не зря. Составленным им досье позавидовала бы полиция, мы собрали достаточно материалов, чтобы шантажировать не один десяток влиятельных особ. Всю эту информацию, записанную на дискеты, хозяева хранили в сейфе — на случай трений с законом.
И вот ведь парадокс: занимаясь этим браконьерством, я сам мало-помалу проникся предубеждениями моих, так сказать, работодателей и поверил в то, что красота есть преступление и коварные происки против человечества. Она ранила и меня, вонзаясь, словно клинок, я уже распознавал ее, эту пагубу, я говорил себе при виде той или иной женщины: хороша, великолепна, держится как королева — да кто ей позволил? Каждое незаурядное лицо я воспринимал как личное оскорбление. Я пришел к убеждению, что красивые люди — иной породы, нежели мы, вроде как инопланетяне, явившиеся на Землю сеять смятение среди рода человеческого, самодостаточные сгустки счастья и прямой вызов нам, простым смертным. Подле Раймона я стал чувствителен к таким вещам, которых прежде попросту не замечал, — сам-то он был ранен красотой на всю жизнь, любая привлекательная черточка в женском лице, казалось, жгла его раскаленным железом. А мне ведь стоило немалого труда сглаживать изъяны собственной внешности — как же тут не возмутиться, если иных даже усталость красит? Если есть лица, которым все нипочем, неизменно совершенные, неизменно лучезарные? Я тоже ненавижу теперь красоту, да-да, ненавижу, потому что она отрицает меня.
От Раймона меня воротило с души еще и потому, что отношения у нас были весьма двусмысленные. Он мне прислуживал. Для меня, выросшего в бедной семье и сызмальства привыкшего гнуть спину, это было в новинку и, надо сказать, не лишено приятности. Он церемонно величал меня «месье»; смешно, конечно, но мне это льстило. Этот опытный комедиант играл со мной в слугу и господина, мы даже говорили между собой вычурным языком наших бабушек. Но почтительность его была чистой воды притворством: ведь на самом деле я был узником, а он — моим тюремщиком. Куда бы я ни пошел, он повсюду следовал за мной как тень, даже во сне я не мог от него отвязаться. Поначалу я пытался соблазнить его богатством Элен, сулил большие деньги, если он вызволит мою подругу. Знаете, что он ответил? «Выбросьте это из головы, деньги для меня ровным счетом ничего не значат».
Его преданность Стейнерам была непоколебима — вассал, да и только. Я приставал к нему с расспросами о «Сухоцвете»: как, например, вы кормите ваших пленниц? А если кто-нибудь из них наложит на себя руки, что вы делаете? Убирается ли кто-нибудь в их камерах? А как насчет полиции? Неужели вас никогда не вызывали хотя бы в качестве свидетелей? Он отвечал уклончиво. Я пытался докопаться до сути их затеи — многое для меня оставалось неясным, — но он юлил. Да, недооценил я его: наверно, я не умею выспрашивать, а вот он умел молчать. Я искал какие-то скрытые пружины, стоящие за ними тайные силы. Но нет, все было так, как рассказал мне Стейнер. Двое мужчин и женщина, очень разные как по возрасту, так и по общественному положению, выступили в крестовый поход против мифа.
Убедившись, что мольбой моего стража не проймешь, равно как и деньгами, я решил взять его измором. С самого утра я только и делал, что ныл: и в доме-то холод собачий, и масло горчит, и кофе — помои, и вообще я устал, мне обрыдла такая жизнь. За столом я от всего воротил нос, разливал на скатерть вино и воду, швырял тарелку на пол. Нарочно ничего за собой не убирал, выкидывал все из шкафов, отключал холодильник, чтобы продукты испортились. Целыми днями я не разговаривал с ним, чтобы помучить, — пусть пассивное, а все же сопротивление. Он стоически сносил мои капризы, прибирал за мной, подтирал, мыл, чинил. Что бы я ни вытворял, он оставался невозмутимым. Не нравилась мне его услужливость, была в ней какая-то невысказанная угроза. В конце концов я сам, без единого слова упрека с его стороны, успокоился, пошел на мировую, и жизнь вновь вошла в колею.
Вообще-то жить бок о бок с этим чучелом оказалось не так уж и плохо, могло быть хуже. Он, хитрая бестия, все лез в душу, расспрашивал об Элен, о наших отношениях. И я выложил ему все. Он стал мне почти другом только потому, что было с кем поговорить о ней. Порой я даже забывал, что он заодно с похитителями. Он проявлял деликатность, перестал прослушивать мои звуковые письма, — правда, я знал, что их все равно потом прослушают Франческа или Стейнер. А уж как он обхаживал меня, задабривал подарками всякий раз, когда от меня требовалось дополнительное усилие. Приставленный для услуг угрюмый недомерок и впрямь проникся ко мне симпатией — по крайней мере, так мне казалось.
Прислуживал он мне до того усердно, что порой приходила на память Элен: я получал завтрак в постель, свою одежду находил каждый день выстиранной и выглаженной. Мне полагались карманные деньги, которые Раймон оставлял в моих ботинках; у самого у него всегда были под рукой целые пачки банкнот. При всей своей неотесанности по хозяйству он управлялся на диво проворно, избавляя меня от походов по магазинам и прочих бытовых забот. Его кулинарные таланты тоже сыграли не последнюю роль в моем приручении. Он был не из тех, что позволяют себе подать на обед разогретую пиццу или консервы. Все было свежее, с пылу с жару, отлично приготовленное. Стоило мне захандрить, как на столе тут же появлялся шоколадный торт с апельсиновой цедрой или крем-брюле с восхитительно хрустящей на зубах сахарной корочкой. Его супы, суфле, салаты были просто объедение, и я воздавал им должное, как прежде — стряпне Элен. Раймон — я заметил это еще в горах — поистине страдал хозяйственным зудом: если он не возился у плиты, то натирал полы, чистил одежду, чинил лампы или же упражнялся с гирями и гантелями, бегал на месте, крутил педали велотренажера. Руки его, чуждые праздности, были в постоянном движении, хватали, грабастали. Спал он мало, три-четыре часа в сутки, и не знал, куда девать избыток энергии, бившей в нем ключом.
Наша жизнь пошла по-новому с середины марта, после того как однажды вечером Стейнер позвал меня к телефону. Голос его звучал глухо; он был простужен.
— Бенжамен, я заказал своему книготорговцу «Слезы сатаны» и только что дочитал последнюю страницу. Я просто потрясен. В вас чувствуется большой талант, хоть вы и злоупотребляете плагиатом сверх всякой меры. Да-да, я все знаю, Элен нам рассказала. Вы способны на большее. Пишите сами, оставьте в покое классиков, не цепляйтесь ни за чью руку. Вы настоящий писатель, Бенжамен. Вам нельзя зарывать свой талант в землю. Мы с вами еще поговорим об этом.
Я так и сел. Всю жизнь я считал себя жалким бумагомаракой, а Стейнер возвел меня в ранг творца, разом вернув мне былые сладостные мечты. Еще много дней я был под впечатлением его слов. Я не ходил, а летал, будто сбросил с плеч тяжелую ношу. Вот тогда-то наши отношения с Раймоном исподволь приняли новый оборот. Я почувствовал себя увереннее. Раз в неделю он выводил меня пошиковать в дорогие рестораны. Вокруг нас суетились официанты, все при фраках, с длинными фалдами. Я раздувался от гордости. На людях я помыкал карликом: пусть все видят, что он у меня в услужении. Но он все равно держался непринужденнее меня: мне стоило неимоверных усилий сидеть прямо, не путать ножи для мяса и рыбы, бокалы для вина и воды. Хороших манер мне катастрофически не хватало, уроки Элен я успел забыть. Не знал, куда девать руки, крошил хлеб, устраивал на столе свинарник, чувствуя на себе насмешливый взгляд метрдотеля. Я до того боялся этих строгих судей, что изысканный ужин превращался для меня в экзамен. И как я ни старался, дурные манеры все равно лезли из меня: опять я прикарманивал чаевые со стола. Раймон хватался за голову и заставлял меня вернуть мелочь.
Тысячу раз я мог бы тогда удрать от него и пойти в полицию: риск, конечно, был велик, но ради какой цели! Он, правда, грозил мне самыми страшными карами, если я только попробую отойти от него хоть на шаг. Но я и не пытался, ни разу. Мой страж мне в печенки влез, без него в Париже мне было бы совсем одиноко. Карлик мог пресмыкаться, унижаться, числить себя последним ничтожеством — и все равно он был в чем-то выше меня. У него имелось одно неоценимое в моих глазах качество: он меня слушал. Я признавался ему, как боюсь состариться, делился своими тревогами: то язык обложен, то лицо бледное, — сам давал ему все козыри в руки, раскрывая свои слабости. Он только кивал да бурчал что-то невнятное. Общение у нас было одностороннее: в беседы на отвлеченные темы он не вступал и вообще говорить был не мастер. Но хоть и бука, а все-таки живая душа рядом — всегда рядом, как верный пес. Когда меня мучили ночами кошмары, он устраивался на коврике возле моей кровати, там и спал до утра. Такие вот мелочи в жизни бок о бок, входящие в привычку, и роднят людей. Верно говорил Стейнер: даже тюремщик и заключенный могут со временем подружиться. Раймон прочно вошел в мою жизнь, стал моей опорой. Он старался заменить мне Элен — как мог, неуклюже, разумеется, сравнение с оригиналом оказывалось не в его пользу. В умении поддержать разговор, пролить бальзам на мои раны, утолить мои печали ему было до нее далеко.
Он даже — по совету хозяина, не иначе, — предложил свою помощь в работе над моим вторым романом. В литературе он мало что смыслил, но любил «забористые истории». Я был так тронут его рвением, что согласился. Соображения, которые высказывал Раймон, похоже с подачи Стейнера, нельзя было назвать полетом мысли. Зато он оказал на меня благотворное влияние: теперь, если выдавалось свободное время, я садился за работу. Он заставлял меня рыться по словарям в поисках неизбитого слова, меткого выражения. Даже среди ночи, случалось, будил, щекоча нос перышком:
— Месье, я тут кой-чего надумал для вашей книги.
Я рвал и метал, но у шельмеца всегда находились веские основания поднять меня с постели. И что ни говори, мне нравилось его почтительное «вы» — самое наглядное проявление моего превосходства. Человек, приставленный ко мне в тюремщики, уважал меня — этого было достаточно, чтобы неволя показалась не такой уж тяжкой, и пару месяцев я прожил с ним вполне сносно.
К середине апреля, когда позади были сотни и сотни часов слежки, мы отобрали полдюжины редкостной красоты жемчужин; на каждую имелось пухлое досье. Последние весточки от Элен были какие-то лихорадочные: она теряла терпение, допытывалась, как наши успехи. По голосу чувствовалось: устала. Она сыпала вопросами, на которые я не мог ответить. Франческа давала ей уроки философии, но всех немецких идеалистов она променяла бы на один час свободы со мной. Мои послания мало чем отличались друг от друга: я жаловался на жизнь, умолял Элен дождаться меня и заклинал понять. Я твердил одно и то же по три-четыре раза: пять минут записи — это долго, попробуй тут не повториться.
Когда все отчеты были готовы, в Париж прикатили на машине Стейнер с Франческой, а Раймон отправился в Юра надзирать за Элен. По понятным причинам троица только на мызе могла собраться в полном составе. Супругов я не видел два месяца и рад был бы еще век не видеть. Они в одночасье лишили меня привилегированного положения, к которому я привык при Раймоне. Теперь я завтракал, обедал и ужинал вместе с хозяевами в большой комнате; обстановка была напряженная, то и дело повисали тягостные паузы, особенно в присутствии Франчески. Она было потребовала, чтобы я прислуживал за столом и бегал по магазинам, но Стейнер нанял на время приходящую прислугу.
Я попытался вновь сойтись с хозяином «Сухоцвета». Он был внешне приветлив со мной, но и только. Нет, он, конечно, был очень мил, привез мне два снимка Элен — я убедился, что она вполне здорова, только немного расплылась. В Париже он изменился, стал на диво бодр и жаден до жизни. Как-то раз мы шли вместе по улице; я заговорил о своем романе, он слушал вполуха: его больше занимали женские формы, которые ваял ветер, облепляя тела платьями и блузками. Он был возбужден, я это чувствовал; глаза его поблескивали не гневно, но алчно, в них читалось желание ринуться очертя голову в бой. Он зарился на все эти спелые, налитые соком плоды. Если пустить лиса в курятник, у него, понятное дело, слюнки потекут, даже если лис дал зарок не есть курятины. Меня это покоробило, о чем я не преминул сказать ему.
— Бога ради, только не это! — осадил он меня. — Не хватало мне третьего фарисея!
Решительно, из всего трио я мог рассчитывать только на Раймона!
Итак, мы отобрали шесть «экземпляров»; теперь три предстояло отсеять. Стейнер с супругой взяли напрокат малолитражку с темными стеклами, и мы «водили» наши объекты по очереди целый день напролет. Поджидали каждую утром возле ее дома и сидели у нее на хвосте, куда бы она ни пошла, до вечера, а если она ужинала в ресторане — то и до ночи. Жером, с трудом втиснувшись на переднее сиденье, вел машину, Франческа не сводила с «клиентки» по-рачьи выпученных глаз, а я снимал на видеокамеру. Вечером командирша, тщательнейшим образом изучив каждый кадр, выносила приговор на манер римских императоров, только наоборот: опущенный вниз большой палец означал, что девушка помилована, поднятый вверх — обречена. Я так толком и не понял, какими критериями руководствовались хозяева. У них существовала своеобразная табель о рангах: были чаровницы-однодневки, звездочки ярко вспыхивающие и быстро гаснущие, а были красавицы на все времена. Стейнерам не подходили лица с обложек модных журналов — ведь мода капризна, — они отвергали стандартные прелести, будто сошедшие с заводского конвейера, браковали и размалеванных милашек, уже скрывающих под косметикой пометы времени. Когда осталось три достойнейшие — прочие оказались недостаточно хороши, — Стейнер с Франческой устроили судилище.
Ареопаг заседал в гостиной с наглухо задернутыми шторами. Досье хозяева изучили досконально и теперь, демонстрируя видеозаписи и диапозитивы, подробно излагали биографию каждой подсудимой. Суду надлежало быть беспристрастным, даже если вердикт был заранее известен. В обвинительных заключениях, составленных в результате кропотливой работы, неизменно фигурировали «особо тяжкие преступления» — ослепительная, изысканная, утонченная внешность. Я понял: эти осквернители были не чем иным, как обманутыми в лучших чувствах обожателями, они бичевали прелести и чары, кружившие им голову. Надо было видеть, как они ахали, глядя на свои будущие жертвы, — так родители умиляются первым шагам ребенка. Три дня кряду они разыгрывали — без зрителей, для собственного удовольствия и себе в назидание — спектакль по сценарию, известному мне до мельчайших подробностей: материал-то собирал я. Действо, на котором я присутствовал, было чем-то вроде черной мессы, посвященной красоте человеческого тела. Они подолгу изучали многократно увеличенную округлость щечки, изгиб шеи, рельеф затылка, пушок на коже. Демонстрируя заурядных родителей, удивлялись, как «несравненная роза могла взрасти на навозной куче». Судьи не выказывали ни малейшей враждебности по отношению к этим девушкам — они жалели их. У них болела душа за бедняжек, они заранее мучились мукой, которую готовили для будущих пленниц. Вот уж поистине, кого люблю, того и бью: потому красавицы и должны быть принесены в жертву, что достойны фимиама. Панегирик был одновременно обвинительной речью. Ничто не могло заставить их отказаться от задуманного. То было не просто утоление низменных страстей — они мнили себя карающим мечом Фемиды, холодно вершащей свой непредвзятый суд. И ни одна из трепетных ланей, взятых под прицел, даже не подозревала, что где-то в обыкновенной парижской квартире гнусная парочка уже предъявила ей обвинение и готовит страшную казнь.
По делу первой подсудимой выступил Жером Стейнер, с наслаждением тасуя колоду снимков — гарем, да и только. Звали ее Клео Ладевска, возраст — 22 года, рост — 175 см. Полька по происхождению, блондинка с длинными мускулистыми ногами, Клео отвечала самым строгим классическим канонам. Она была божественна — даже я, равнодушный к таким вещам, это понимал; лик мадонны, серо-зеленые миндалевидные глаза, белоснежная, без единого изъяна кожа. С какой стороны ни посмотри, она походила на редкостную драгоценность из бархатного футляра; все в ней выдавало породу. Я помнил Клео: мы с Раймоном засекли ее в марте в Люксембургском саду. Эта девушка с незаурядными данными прозябала в какой-то архитектурной конторе и, по словам Стейнера, страдала от неуверенности в себе.
— Клео прекрасно понимает, — говорил он, — что внешность — это капитал, который в банк не положишь, и что королевы красоты восседают на шатком престоле. Она — наглядное подтверждение тому, что с красавицей, которую волнует, как действуют ее чары, мужчина имеет больше шансов преуспеть, чем с дурнушкой. Поклонники так и вьются вокруг Клео, этот хоровод кружит ей голову, и она уступает им из вежливости, отдается, можно сказать, приличия ради. Если мужчина ей хоть немного нравится, она ложится под него немедленно; как она сама говорит: «А чего ломаться, не убудет». Быть доступной для нее — хороший тон. Ее восхитительным телом тешились легионы, но ни один партнер не задержался надолго — оно и понятно, ибо в постели Клео холодна и пассивна. Она из тех роскошных штучек, что переходят из рук в руки, лишь бы не оставаться в одиночестве. В свои двадцать два года Клео уже панически боится постареть и изнуряет себя добровольной каторгой гимнастики и диет. Из страха, что ее затмят соперницы, она избегает бывать в модных заведениях, а если выходит в свет, то нарочно не наводит красоту: пусть на нее не обратят внимания, зато она сможет утешать себя мыслью, что сама этого не хотела. Если ей случается слечь с гриппом или ангиной, она не решается сообщить о своей болезни никому из близких, ей страшно: вдруг никто даже не позвонит? Что, если она никому не нужна? Когда на Клео нападает хандра, она идет ночевать к отцу — ее родители в разводе. С собой она приносит грязное белье, и отец полночи стирает в ванне ее носки, рубашки и трусики. Клео смотрит телевизор, держа пальчик во рту, а в постели с любовником сосет кулачок. В этой девушке сексуальность трогательным образом сочетается с незрелостью. Ее красота тяготеет над нею как проклятие: существо, наделенное такой степенью совершенства, не может не быть бесконечно одиноким. Куда бы она ни пришла, ее появление производит фурор, повсюду за нею тянется шлейф почтительных и завистливых взглядов. Да, она поражает, но как же быстро наступает разочарование! Остается только пожалеть красивых женщин, господа: они не могут дать того, что сулят. Изолировав Клео, мы совершим благое дело, ибо нелегко ей жить с такой ношей.
Стейнер был в ударе. Его громоздкое тело стало по-кошачьи гибким, когда он сновал между столами, садился, вставал, подходил к экрану и комментировал снимки с указкой в руке. Он выступал в своей коронной роли: Великий Инквизитор, предающий архангелов в руки палача. Через каждые два часа Франческа объявляла перерыв, звонила Раймону и справлялась об Элен. Пленница была под надежной охраной!
Вторую подсудимую звали Жюдит Шарбонье. Черноглазая брюнетка, студентка юридического факультета, 24-х лет, она была окружена аурой благополучия, как все счастливцы, что родились богатыми. По ее делу слово взяла Франческа.
— Жюдит, высокая, худенькая, спортивного сложения — живое доказательство того, что сегодня красив тот, кто здоров, что стройное, сильное тело в сочетании с гармоничными чертами лица поистине прекрасно. Эта чистая молодая женщина только и мечтает вываляться в грязи. Она замужем с восемнадцати лет, но с мужем-студентом ей скучно; есть у нее и любовник, главный редактор журнала, на пятнадцать лет ее старше, у которого она проводит почти все вечера. Приходя к нему, Жюдит первым делом бежит пописать — ей кажется, что так она облегчает свою совесть. Опытный любовник трудится над нею со знанием дела, а она потом сравнивает ощущения с теми, что испытывает в постели с мужем. Тайком от всех Жюдит упивается порнографическими книжками и фильмами. Раймон нашел одну кассету в шкафу за одеждой; судя по всему, смотрели ее очень часто. Это пустейший фильм под названием «Мойка и смазка»: женщина приезжает сдавать в ремонт свой автомобиль, а два здоровяка-автомеханика недолго думая заваливают клиентку на капот машины и вставляют ей с двух сторон. Она носит очки, и один из парней кончает на них, приговаривая: «Протрем-ка ветровое стекло…» Полагаю, вам ясно, какого пошиба это кино!
Тем не менее, даже когда Жюдит задирает подол и произносит непристойности, она остается образчиком хорошего воспитания. Распущенность иной раз дается так же нелегко, как и воздержание. Она старается быть развратной, ибо так подобает современной женщине. В настоящий момент, например, она постигает содомский грех, прилежно, как хорошая ученица. Постепенно, вдумчиво, внимательно прислушиваясь к реакциям своего тела в предвкушении блаженства. Ей нравится, когда анальное отверстие раздирают, засаживая с размаху, и она горда тем, что эти зоны у нее оказались чувствительными. Жюдит уже подумывает о лесбосе: все ведь надо испробовать. Она открывает для себя извращения с дотошностью туриста, которому хочется посмотреть все по очереди: Египет, Индию, Мексику. После любви Жюдит божественно, безумно хороша — это свойственно юным девушкам: утомленная, расслабленная, исполненная неги, она кажется недосягаемой, как астероид. Каждый день этой женщине необходимо убеждаться в том, что ей уготована необыкновенная судьба. Она хохочет по любому поводу, и смех ее, заливистый и звонкий, — это ее безоговорочное «да» всему сущему. Есть лица мертвые, застывшие, как маски, закаменелые. Иное дело лицо Жюдит: оно одухотворено, оно живет, дышит. Жюдит до такой степени уверена в своей уникальности и неповторимости, что запросто уродует себя, не сомневаясь, что и такой останется для всех светом в окошке. В браке, который вряд ли долго протянет, она приучилась лгать, всегда до мелочей продумывая, что скажет мужу. Скоро Жюдит станет лгать и любовнику, когда интереса ради заведет еще одного; она живет несколькими жизнями одновременно, и необходимость скрывать свои похождения делает грех особенно сладким. Любопытно, что брать от жизни все советует ей мать, которая, видимо, хочет таким образом прожить вторую молодость; она ходит с дочкой по танцулькам, указывает ей привлекательных, на ее взгляд, парней. Я думаю, Жером, что у нас в руках одна из интереснейших находок за последние годы. Предлагаю именно ей предоставить пальму первенства.
Настала очередь третьего «экземпляра» — это была первостатейная стерва, изумительной красоты мулатка, дочь француженки и камерунца, по имени Лейла. Всегда одетая в брючки, шелковые, льняные или атласные, в жилеты из мягкой шерсти, она поражала раскрепощенностью и неистощимой энергией. Легкая ткань облегала великолепное тело, подчеркивая все его округлости. Эту красотку мы выслеживали не одну неделю, мотались за ней по ночным кабакам и загородным гостиницам, несколько раз теряли ее след, в общем, крепкий оказался орешек. Глаза у нее были такие лучезарные, что невольно хотелось опустить взгляд. Первые шаги на своем поприще Лейла сделала в стриптизе, еще когда жила у деда с бабкой в Бретани. Затем один дипломат из Восточной Европы сделал ее своей любовницей и неплохо обеспечил. Теперь она жила одна в собственной квартирке и училась на историческом факультете, избрав специальностью колониализм.
— Всмотритесь хорошенько в эту девушку, — начала свою речь Франческа. — Она не просто хороша — она необычна, в ней есть загадка. Бывают люди, которые свой облик смолоду обустраивают, как новый дом, чтобы прожить в нем до старости. А красота Лейлы — как мигающий огонь маяка, каждый час она другая, она может померкнуть мгновенно, чтобы вновь воссиять ослепительно. У Лейлы кожа цвета черного дерева, серые миндалевидные глаза, пышные формы; это настоящая владычица, но, я бы сказала, владычица тьмы. В пятнадцать лет ее изнасиловал отчим, и с тех пор она мстит за это всему мужскому полу. Внешность — ее оружие против мужчин, и оно разит без промаха. Лейла никогда не заводит любовников моложе пятидесяти лет — этакая услада для старичков. Сойдясь с мужчиной, она старается перезнакомиться со всеми его друзьями. Любезничает с ними напропалую, давая понять каждому, что именно к нему питает слабость. И запускается дьявольская карусель тайных свиданий. Она стравливает своих партнеров, играючи сталкивает их лбами. Лейла обожает, простите за неаппетитную подробность, когда новый любовник сосет ее лоно, полное семени другого, еще не опомнившегося от наслаждения. Ее звездный час — признание: рано или поздно она объявляет избраннику своего сердца, что спала с его близким другом, что опять снова проведет с ним ночь и что это ни для кого не секрет. Увидеть смятение, ужас в глазах любовника — для нее верх блаженства. Каждая ее связь, все встречи — лишь прелюдия к этой финальной сцене. Иногда она плетет свои сети месяцами. Лейла выбирает по возможности людей с положением: ей доставляет особое удовольствие низвергать их с высот. Она разоряет фирмы, разбивает семьи, рвет неразрывные узы. Она, может быть, и не прочь жить с кем-то единственным в любви до гроба, но потребность в измене сильнее: ей просто необходимо увлекать мужчин за собою в грязь. Признаюсь, Жером, мне эта Лейла чем-то симпатична. Я бы даже, пожалуй, посвятила ее в наш замысел, рассказала бы ей все. Чует мое сердце, это наш человек. Она была бы идеальной приманкой для красавчиков. Жером, сколько можно повторять, давно пора пополнить нашу коллекцию юношами.
Об этом Франческа твердила то и дело, равенство полов в «Сухоцвете» было у нее прямо-таки лейтмотивом. Ее возмущало, что «скверна» априори считается пороком исключительно женским. Стейнер соглашался, кивал, обещал. Открыто перечить супруге он не решался. Она была лидером группы, ее мозгом, и он признавал ее главенство. Суд над тремя грациями привел хозяев в превосходное расположение духа. Под занавес они с умным видом сделали вывод: красота не приносит счастья и не доводит до добра. На третий день вечером мы все вместе выпили, и меня похвалили за успешную работу. Затем парочка отправилась отмечать событие в ресторан, меня, однако, кутить не взяли. Оставили одного, заперев на ключ в комнате. Вернулись они ночью, часа в три, изрядно навеселе, натыкались на столы и стулья, давились от смеха. В десять утра супруги отбыли на восток, сдав меня с рук на руки вернувшемуся в тот же день слуге.
Сердце мне грело лишь воспоминание об одной-единственной прогулке по парку Монсо, где Стейнер, взяв меня под руку, завел речь о моих опусах.
— Вы подаете большие надежды, я уже говорил вам это по телефону. В вас есть писательская жилка. Ваш плагиат — ребячество, чем скорее вы о нем забудете, тем лучше. Но и Элен оказывает вам медвежью услугу тем, что пишет за вас. Вам никто не нужен, главное — работать, работать и работать. Знаете, Бенжамен, я хотел бы иметь такого сына, как вы.
Я был горд и счастлив. Не так уж много он сказал, но эти слова с лихвой искупили все тяготы последних двух месяцев.
Насчет трех наших «виновных» я знал только, что лишь один приговор будет приведен в исполнение в ближайшее время. Две других, сами того не подозревая, ждали своей очереди. Отсрочка составляла от полугода до двух лет. За это время осужденная могла растолстеть, подурнеть, заболеть или уехать за границу. В таких случаях дело пересматривалось триумвиратом, и бывало, что приговор отменяли. Выходит, что иные «несравненные» благодаря случайности или появившемуся изъяну оставались на свободе. Многого я так и не узнал: например, каким образом Раймон похищал намеченную жертву, когда и где это должно было произойти. О Клео, Жюдит и Лейле больше не упоминалось ни словом, запрещалось даже произносить их имена. Горько, конечно, было за этих девушек, обреченных на заклание; что ни говори, а они были дивно хороши, века потребовались природе и цивилизации, чтобы создать такое совершенство. Но в конце концов, мне-то что до них, с какой стати я должен их жалеть? Им суждено состариться до срока? Но ведь со мной это случилось еще в колыбели. А меня-то никто не пожалел.
Так что я больше думал о том, что скоро буду свободен и кончится этот кошмар. Ни тебе беготни по Парижу, ни бессонных ночей. Можно будет посидеть дома, спокойно поработать над книгой. Для меня так и осталось загадкой, зачем я понадобился Стейнеру. Раймон отлично справился бы и один. Но я решил не вникать — дело хозяйское. Несмотря на похвалы Стейнера, мой роман не клеился: сочинять живых героев, правдоподобные ситуации я не умел, и все тут. Была у меня одна мечта: когда я заберу Элен, мы с ней переманим к себе Раймона. Я понимал, что это из области фантазии; хозяева добровольно не расстанутся с таким ценным кадром. Раймон между тем готовился к отъезду. Упаковывал папки, фотографии, пленки, сжег множество снимков, вывез кое-какие вещи. У него появились повадки заговорщика, по вечерам он ходил на цыпочках, требовал погасить в квартире свет, из-за задернутых штор выглядывал на улицу. Мне велел ходить только по черной лестнице, не пользоваться лифтом, по возможности не попадаться на глаза рассыльным: на первом этаже нашего дома помещались какие-то конторы. День ото дня карлик усиливал бдительность. Он снял гараж, а в бардачке машины я нашел фонарик — такой включают таксисты, когда свободны. Очевидно, «доставка» должна была состояться вот-вот. Впрочем, не мое дело: я всего лишь мелкая сошка, какой с меня спрос! Я и работал-то на них не по своей воле, а по принуждению. Дальнейшее меня не касалось. Наконец установилась хорошая погода. Майское солнце вовсю сияло над Парижем. Я думал о том, что скоро увижу мою милую и мы забудем всю эту историю как страшный сон. И она поможет мне дописать роман.
И вот однажды вечером Раймон — он сидел, углубившись в тест в женском журнале (что-то вроде: «Кто вы: Красная Шапочка или Серый Волк?») и посасывая леденец «Чупа-чупс», — снял трубку зазвонившего телефона: это был Стейнер, и он требовал меня. До жути елейным голосом хозяин поведал мне новость: Элен сбежала!
Это дико, но я пришел в ужас. Улизнув от Стейнеров, Элен лишила меня долгожданной победы, она все испортила. Это ведь я, я должен был, выполнив условия, освободить ее, по какому праву она со мной не считается? Я был почти зол на нее за то, что она перехватила у меня инициативу. Всю ночь я не сомкнул глаз, вздрагивал от малейшего шороха, ждал: вот сейчас грозный хозяин постучит в дверь. Я не строил иллюзий насчет доброго папочки: ясно, кому придется отдуваться за беглянку, всыплет он мне по первое число, а то и похлеще что-нибудь учинит. Я чуть не плакал, перебирая в уме самые мрачные перспективы. Рано утром, в полвосьмого, зазвонил телефон: Элен нашли, догнали в лесу в пяти километрах от «Сухоцвета». До моего приезда ее посадят в подземелье. Кассеты с посланиями отменяются. Я, наконец, заснул, моля Бога, чтобы ее хоть не избили.
И еще один сбой дал наш отлаженный механизм, из-за чего отъезд пришлось отсрочить на несколько недель. Дело в том, что Раймон впервые оказался в Париже один, без надзора хозяина или Франчески. Гномик исправно присматривал за мной, но за гномиком-то некому было присматривать. Он почуял свободу, и кровь взыграла в нем, как в былые времена. Стояла весна, время, когда женщины словно выходят из чистилища, открывая взорам роскошества, которые были спрятаны всю долгую зиму. Возобновлялся хоровод любви, разгул изобильной и доступной плоти. Но не для Раймона. Длинноногие щеголихи, пышногрудые кокетки дефилировали мимо него, будто говоря: тебе не обломится. На людях просто жаль его становилось, так он всем своим видом молил хотя бы взгляда. Да, слабоват был карлик по женской части, тут Стейнер оплошал: не следовало посылать его одного в самый цветник. Это мне воздержание давалось легко, а в нем бродили желания, и ему трудно было совладать с нерастраченной мощью своего тела. Я убеждался в этом каждое утро: завтрак он подавал мне в пижаме, выставляя на обозрение внушительных размеров бугор. Сколько раз я просил его надеть хотя бы брюки. А однажды ночью случайно обнаружил кое-что почище: меня замучила бессонница, и, встав, чтобы попить молока — Раймон говорил, что оно действует лучше всякого снотворного, — я увидел, что в кухне почему-то горит свет и дверь приоткрыта. Оттуда доносились странные звуки, какое-то урчание; я подкрался на цыпочках и заглянул. Раймон, в спущенных до щиколоток штанах, в белых перчатках, копошился, разложив перед собой на полу с десяток порнографических журналов. Всклокоченный, с налитыми кровью глазами, он выплевывал ругательства, брызгая слюной на страницы, с которых непотребные девки показывали ему все свои прелести спереди и сзади. При виде меня он охнул, залился краской и торопливо подтянул штаны.
Я убежал к себе — меня чуть не стошнило. Наутро он явился ко мне с покаянным видом, извинялся и просил ничего не говорить хозяевам. У него, мол, бывают «рецидивы», честное слово, больше никогда. Мне бы тогда сыграть на этом, распалить в нем похоть, настроить его против Стейнера и Франчески, глядишь, и удалось бы вырваться на свободу. Случай был — лучше не придумаешь. Но я им не воспользовался. За молчание потребовал от моего гнома только одного: пусть принесет мне все журналы с клубничкой, которые прячет в шкафах. Я разжег огонь в камине и заставил его собственноручно сжечь всю эту кипу мерзостей до последней титьки и задницы. Для Раймона это был нож острый. Но я остался непреклонен: не хватало еще устраивать в этом доме Онаново блудилище!
Думаете, мой страж образумился? Отнюдь; так бешеным кобелем и остался, только дежурный звонок Жерома каждый день ненадолго приводил его в чувство. Просто невозможно стало на улицу выйти с этим миниатюрным гигантом. От первых же стройных ножек, от любых блеснувших глазок он съезжал с катушек. Хмель ударял ему в голову от такого изобилия девушек, стайками порхавших вокруг, и всего того, что нетрудно было угадать под одежками. Мне приходилось быть бдительнее любой дуэньи, чтобы держать его в рамках. Он говорил: есть женщины такой дивной красоты, что я на них и смотреть не решаюсь, боюсь рухнуть замертво. Да и вообще, при виде каждой понимаю, что мне не место в этом мире. Они — совершенные творения, а я — ошибка природы.
Беда, как водится, подкралась незаметно. Однажды вечером — день был будний — Раймон попросил меня куда-нибудь с ним сходить: ему было одиноко. Я согласился. Мы сперва пошли в кино, около полуночи поужинали, а затем отправились по клубам. На ночную жизнь я теперь смотрел как будто издалека, уверенный, что мне это больше не грозит. Заведения были все на одно лицо, везде одна и та же публика, юные идиоты с пустыми глазами корчились среди адского грохота, старательно изображая из себя буйно-помешанных. Я-то считал, что это мне в таких местах тяжко, но только теперь понял, насколько круче приходилось Раймону. С его росточком он едва доставал девицам до груди, а иным и вовсе до пупка, в котором обычно красовалось колечко или серьга. Бедный гном терял голову от такой близости к тайнам наготы. Заплутав в чаще бесконечно длинных ног и агрессивно торчащих бюстов, он звал на помощь. Тот, кто не пользуется успехом у женщин, видит их лучше и познает глубже, чем неотразимый соблазнитель. Раймону все было как нож в сердце — пахнуло ли изо рта или из-под мышки, резанул ли слух язвительный смешок, задело ли его покатое плечико или круглый животик. Когда он устремлялся в эту варварскую толпу, лавируя среди полуголых тел — видна была только его высоко поднятая рука, точно перископ подводной лодки, — у меня щемило сердце.
В ту ночь, часов около четырех, когда я уже с ног валился и намекал, что пора домой, он упросил меня зайти еще на одну танцульку возле площади Пигаль: мол, выпьем по последней. На улице Бланш какой-то громила с финкой, вынырнув из темноты, хотел было заставить нас расстаться с деньгами. Раймон свалил его, боднув головой в живот, и после этого раунда немного приободрился. Дискотека на втором этаже мигала, как огромный глаз циклопа на темной глыбе здания; женщины, одетые только в узенькие трусики, приплясывали в свисавших с потолка корзинах, несколько амбалов плавно покачивались, точно канатоходцы на проволоке, перезрелые матроны дрыгали ногами. Был предутренний час, когда в ночных вертепах идет в ход залежалый товар и оказавшиеся без пары мужчины и женщины довольствуются тем, что осталось. Скучал там какой-то скелетоподобный ходячий манекен с прозрачной кожей и неестественно расширенными зрачками; чересчур пухлые губы выглядели странно, будто их на живую нитку пришили к лицу трупа. Разбитные малолетки с откляченными задницами, толстушки в лохмотьях ценою в целое состояние собирались уже отчалить несолоно хлебавши, во всеуслышание объявляя, что местечко, мол, дрянь. Раймон устало присел на продавленный диванчик, из которого отовсюду лез волос; рядом с ним целовались взасос два атлета в кожаных жилетках. Мой слуга совсем потерялся на фоне высоких фигур и вид имел еще более бледный, чем обычно. Но сработал непреложный закон: кто выделяется, тот рано или поздно привлекает внимание, — и на Раймона, которого обычно никто в упор не видел, по крайней мере одна пара глаз в ту ночь посмотрела с интересом.
Я еще раньше заметил эту шалаву — спутника у нее не было, зато самоуверенности хватало, чтобы не топтаться в одиночестве, и вокруг нее прямо-таки хоровод вился. Она с потрясающей непринужденностью висла то на одном, то на другом, прижималась всем телом, и ее руки змеями ползали по спине партнера. Разноцветные полосы света скользили по ее лицу; она притягивала к себе все взгляды своими умопомрачительными округлостями, широкими плечами, вызывающе малым количеством одежды. И вот, виляя бедрами под дуэт трубы и саксофона, она вдруг — кто бы мог подумать! — направилась прямо к Раймону и пригласила его на танец. Он сперва подскочил, как будто его током ударило, и чуть было не обратился в бегство. Она удержала его за руку, да так властно. Он еще поупирался, потом скрепя сердце подчинился. Это надо было видеть: мой недомерок выкатывается на площадку и выделывает кренделя вокруг красавицы — ну прямо как планета вокруг Солнца. Надо думать, ночная публика всякого насмотрелась, раз не выпала в осадок при виде этой невероятной парочки! Тянулись минуты, Раймон корчился, как припадочный, а партнерша бросала на него недвусмысленные взгляды. У него глаза на лоб лезли, он не понимал, что происходит. Около шести, перед закрытием, диск-жокей выдал подряд несколько слоуфоксов, и, когда простуженный голос Барри Уайта захрипел Only want to be with you, девица прижала Раймона к груди, умостив между двух полушарий, которые были больше его головы. Будто танцевала с плюшевым медвежонком. А вскоре после этого она уволокла моего спутника, увела за ручку, как старшая сестра маленького братишку. Вот так и заварилась эта каша.
Идиллия продлилась неделю; о своих обязанностях мой слуга начисто забыл. Его пассию звали Мариной; он был ее капризом: ей взбрела фантазия попробовать карлика, переспать с человеком-фаллосом. Захотела игрушку и получила. Она клялась ему, что у нее никогда не было такого любовника, — тут она не врала. Раймон же из этого заключил, что нравится ей, — но он ошибался.
Девица им просто попользовалась, а он, простак, раскатал губы. Как те бедняки, что, сорвав куш в лотерею, теряют рассудок, мой приапчик совсем разума лишился от Марины. И неудивительно: женщина давным-давно была для него чем-то вроде далекого Китая, о котором он мог только мечтать. Оттого что одна из них, да еще какая, положила на него глаз, он весь завибрировал, а оттого что она сама выбрала его в дансинге и чуть ли не силком утащила, просто спятил. Раймон кинулся очертя голову в пламя, имя которому — женщина, и разговенье после долгого поста ударило ему в голову. Наконец-то он сравнялся со своим хозяином в том, в чем тот всегда мог дать ему сто очков вперед. Буйство плоти подействовало на него, как солнечный свет на долго пробывшего в шахте человека. Он ослеп, ошалел и совсем потерял волю. Дома появлялся ненадолго, только переодеться и помыться, успевал купить кое-что, состряпать на скорую руку, позвонить Стейнеру и наврать ему с три короба. Меня он умолял помочь выбрать костюм, причесаться, пригладить жесткий, как щетка трубочиста, ежик волос. Уходя, спрашивал, не пахнет ли у него изо рта, задаривал меня подарками. Изредка откровенничал со мной, живописал, облизываясь, как не пробовавший женщины мальчишка, прелести своей любовницы, рассказывал, что она выделывает в постели. В такие минуты лицо его расплывалось от похоти, и мне приходили на ум жабы, которые раздуваются вдвое, когда поют брачную песню.
Марина быстро смекнула, что Раймон рожден прислуживать; она заставляла его делать все по дому, готовить и только после этого допускала к телу. Воображаю, как карлик-субретка в одних кальсонах и носках, повязав передник, шуровал пылесосом, драил ванну, усердствовал в предвкушении награды. Но на седьмой день к вечеру красавица дала ему отставку. Наигралась и бросила, просто сказала, чтобы он больше не приходил. Жизнь для него утратила смысл, как будто Бог сперва осенил его своей благодатью, а потом оставил.
Отвергнутый гном стал еще безобразнее, просто смотреть было страшно. Он никак не мог поверить в случившееся. Удар был особенно жесток от того, что все произошло слишком быстро — еще вчера он был на коне, а сегодня потерял все; Раймона это сломило. Как он ни пытался вернуть благосклонность любовницы, та и знать его не желала. Он был раздавлен, не ел, не спал, бродил, как тень, стал заговариваться. Целыми днями кружил вокруг телефона, все ждал, что она позвонит, попросит прощения, вновь призовет в свои объятия. Ходил он нечесаный, небритый, то и дело прикладывался к бутылке, от него попахивало перегаром — в общем, совсем потерял человеческий облик. Пуще всего он теперь боялся хозяйского гнева, все канючил, мол, поклянитесь, что ничего не скажете. Он был у меня в руках, я мог бы запросто выторговать свободу, но и на этот раз проморгал свой шанс. Его нытье мне осточертело, работу он совсем забросил, дом запустил, кормил меня недожаренной или пересоленной дрянью, когда вообще находил в себе силы что-нибудь приготовить. Я не выдержал, тайком позвонил Жерому и выложил все про его слугу. Хозяин ничего не подозревал; новость его огорошила. Я удостоился слов благодарности: он знал, что на меня можно положиться.
Долго ждать не пришлось. В ту же ночь, около часу, в Париж прикатила Франческа — всю дорогу от Безансона мчалась на предельной скорости. Она застала Раймона в гостиной — в одних трусах, пьяный, он тупо таращился в телевизор. При виде ее он затрясся: то был Командор, явившийся покарать преступившего закон. Хозяйка с ослушником не церемонилась, с размаху влепила ему пощечину, схватив за волосы, уволокла в другую комнату и заперлась с ним там. Всю ночь до меня доносились приглушенные отзвуки рыданий и криков. Я почти не спал, а ранним утром обнаружил Стейнершу в кресле в гостиной перед полной окурков пепельницей и наполовину опустошенной бутылкой джина. Она пожелтела, лицо стало как слоновая кость; сидела, съежившись в старенькой парке, и ее бил озноб — должно быть, переусердствовала в мордобое и воплях. Провинившегося слугу она заперла в спальне.
Франческа обернула ко мне осунувшееся лицо и знаком пригласила сесть рядом с ней.
— Бенжамен, я ценю вашу лояльность в истории с Раймоном. Вы молодец, что предупредили нас.
Похоже, ее здорово выбило из колеи, если она заговорила со мной по-человечески, будто забыв, как глубоко меня всегда презирала. Я вдруг увидел то, что скрывалось за ее неизменно суровой миной: перепуганное существо, которое барахталось в волнах накатывающих лет и взывало о помощи. Она то и дело доставала из кармана пудреницу, быстро обмахивала пуховкой лицо и заплывшую жиром шею, точно хотела окутаться мучным облаком. Пудра, не удержавшись на коже, градом сыпалась на грудь.
— Он непростительно забылся. Но одну вещь вам следует знать.
Франческа закрыла глаза, тяжелые веки упали, как спущенные паруса. Губы у нее подрагивали, и казалось, будто большой приоткрытый рот постоянно бормочет, но не молитву, а брань в адрес всего света.
— Не он один дал слабину. Жером, может быть, рассказывал вам: у меня была бурная молодость, которую определяли две страсти — любовь и философская мысль. Когда я не тешилась в объятиях юношей — или девушек, это мне было все равно, — то читала труды философов. Я люблю их за то, что они сложны, я сказала бы даже, темны, за то, что приходится попотеть, чтобы постичь их: для меня это как сухой фитиль или бомбы замедленного действия. Тома мирно спят на пыльных полках библиотек, а мысль бродит в умах людей и рано или поздно подобно взрыву потрясает мир. Я прерывала любовные игры лишь затем, чтобы вернуться к чтению, и откладывала книгу только для того, чтобы продолжить сладострастные забавы.
В девятнадцать лет у меня была мечта: стать ангелом любви. Я хотела, чтобы тело мое принадлежало каждому, кто его захочет: это было что-то вроде долга, моего обязательства перед ними всеми. Меня коробила избирательность желания: почему одним все, а другим ничего? Нет уж, на пир Эроса пусть и изгои будут званы. В то время мне хотелось, чтобы вихрь удовольствий поглотил меня. Однако очень скоро старый, как мир, любовный акт наскучил мне своей простотой, а самые разнузданные сексуальные фантазии на поверку оказались однообразными, да и надуманными. Каким бы сильным ни было наслаждение, мне этого было мало, мало. И тогда я поняла, что для плоти есть границы — а для мысли нет. Жить плотью — значит смириться с рутиной, развивать мысль — преодолеть обыденность, подняться над жалким существованием. Только по привычке я продолжала вести прежнюю разгульную жизнь; тело мое возбуждалось все так же легко, но душа к этому больше не лежала. Чтобы сохранить свободу, я уже отвергла два предназначения женщины: брак и потомство. Оставалось отринуть третье — собственно секс. Мало-помалу я отдалялась от того мира, которым правит любовь, я повернулась к нему спиной, прежде чем он сам отторг меня. Я уходила со сцены, пусть без меня обольщают и обольщаются, этой горячки, этого безумия с меня довольно. Ведь когда я была хороша собой, я сама этого не знала, а когда поняла, от былой красоты осталось лишь воспоминание. Я еще держала себя в форме, но время брало свое. Молоденькие девчонки, чья единственная заслуга состояла в том, что они родились двадцатью годами позже, чем я, уводили мужчин у меня из-под носа, затмевали меня. Недолго мне оставалось покорять: хорошенького понемножку, побыла в сонме избранных, а теперь твое место в толпе обычных лиц. Молодость — привилегия преходящая, а платишь за нее всю оставшуюся жизнь.
В ту пору я и встретила Стейнера; он думал, что я порочна, тогда как я была всего лишь безучастной. Он имел зуб на женщин — за то, что слишком нравился им. Он их будто всех наказывал, любовь отождествлялась для него с местью, унижение входило в программу, — на мой взгляд, это было мелочно. Однако я сыграла на его обиде, чтобы привлечь на свою сторону; так мы создали нашу коалицию, принесли обет целомудрия и поклялись отказаться от плотских и чувственных радостей. Я в то время преподавала философию в выпускном классе лицея. Ну так вот, я взяла отпуск без сохранения жалованья, и мы переехали в «Сухоцвет», веря, что нашли средство, способное помочь бедам человечества. Пусть никому больше не мозолит глаза вездесущий мираж красоты — вот чего мы хотели. Не прошло и полугода, как желания, которые, мне казалось, я обуздала, снова стали донимать меня. Глупо, но что есть, то есть, никуда не денешься. Сдаваться я не собиралась. Видела, как стойко держатся мои союзники, и благодаря им держалась сама, а они в свою очередь черпали мужество в моей самоотверженности. Когда тело властно требовало своего, я прибегала к спиртному и сигаретам — они помогали там, где разум помочь уже бессилен. Я стала много есть, растолстела, не следила за собой. Для кого мне было поддерживать форму? Для Стейнера и этого его придурка Раймона? Только во сне я утоляла вожделение, которое подавляла в себе наяву. Я сильный человек, и я не нарушила клятвы.
А потом появилась Элен. Когда вы уехали в Париж, моей заботой номер один было держать Стейнера от нее подальше. Уж я-то его знаю, многого он так и не смог в себе изжить и к девушкам по-прежнему питает преступную слабость. Признаюсь вам, на Элен, бледную, исхудавшую, больно было смотреть. Она объявила голодовку и собственную жизнь превратила в орудие шантажа. Еще она царапала себе лицо, клочьями выдирала волосы, нарочно вызывала у себя этот жуткий тик, который ее перекашивает. Словом, уродовала себя, как могла, лишь бы доказать нам, что зря мы ее не отпускаем. Но меня такими штучками не проймешь: я не забыла, как она чуть не выбила мне глаз. Элен бранилась, поливала нас грязью, да так изощренно, что я только диву давалась. Но со временем она присмирела и снова стала есть. Кассеты с вашим голосом каждую неделю слушала по десять-двадцать раз подряд и в конце концов убедилась, что вы ее не бросили. Тогда она заявила, что ей скучно, потребовала книг, журналов, телевизор, радио. Я дала ей кое-какие тома из своей библиотеки — «Пир» Платона, «Разум в истории» Гегеля, «Трактат» Витгенштейна. Мы с нею обсуждали эти книги, я дивилась ее начитанности, развитому уму. Она запоем читала романы, особенно обожала детективы, за которыми я специально ездила в Доль.
Наши отношения вступили в новую фазу под знаком мирного сосуществования и даже заигрывания. Элен была разной со мной и с Жеромом: его она принимала полуодетая, приглашала присесть на постель, делала комплименты; мол, как он хорошо сохранился, — вызывала на откровенность. Со мной затевала ученые споры, да как умно! Она красилась, переодевалась по нескольку раз на дню, полировала свои розовые ноготки, покрывала их перламутровым лаком. И кокетничала, актерствовала вовсю. Ваша подружка, Бенжамен, вся такая хрупкая, изящная, как статуэтка, но это только видимость. Бывало, она с утра — сущий ангел, а к обеду — мегера. Меня эти скачки ее настроения просто с ума сводили. Она на меня фыркала: «Да приведите же себя в порядок, ну хоть на диету сядьте, посмотрите, на кого вы похожи — раскормленная гусыня, да и только».
Я сама себе удивлялась, но почему-то слушалась ее: ограничила себя в еде, сделала прическу, целыми днями бегала в городе по магазинам, выбирая новые платья. Показывалась ей в них, и она решала, идет мне или не идет. Когда она была в духе, то позволяла мне ее причесать, и я могла перебирать пряди ее волос. Меня тянуло к ней, день ото дня все сильнее, и я ничего не могла с этим поделать.
Однажды ночью она приснилась мне, сон был такой… в общем, я проснулась потрясенная. Хотела оградить от нее мужа — а позиции-то сдавала я. Она, мерзавка, почуяла это и понемногу начала свою подрывную деятельность. То ластилась, то язвила и час за часом сеяла во мне сомнение: а есть ли вообще смысл в нашей акции? Она говорила, что мы сами себе не нравимся, вот и прикрылись идеей; что мы вообще ничего не понимаем: существует ведь обаяние, притягательность, сексапильность, в конце концов, — все, что привлекает в человеке куда сильнее, чем просто приятная наружность. Смеялась над нами: мы-де воюем с ветряными мельницами, красота, твердила, понятие относительное, критерии меняются, на смену устраненным красавицам придут другие, те, что сегодня не блещут, но в свою очередь станут неотразимыми, создав новые исключения из нормы.
«Франческа, — повторяла она мне, — ну что такое красота? Просто определенный тип лица, который по случайному совпадению нравится большинству, вот и все. Куда как интереснее искать красоту там, где ее никто не видит, — в необычном, непохожем, даже неприглядном. Насколько привлекательнее может быть несовершенство, чем скучная правильность черт! Лицо, от которого трудно оторвать глаз, — это же гармоничное сочетание недостатков!»
Эта очаровательная негодяйка сводила на нет значение внешности, а сама при этом была так хороша, попробуй тут не признать правоту ее доводов! Как она умела с улыбкой ужалить: «Ваше время ушло, смиритесь, дайте дорогу молодым. Доживайте ваш век в ладу с собой, это лучше, чем лелеять свою обиду и упиваться ею».
С языка у нее не сходило ваше имя, она рассказывала, как вам хорошо вдвоем, как вы дивно подходите друг другу в постели, — у меня в голове мутилось от ревности. Меня она подкалывала по любому поводу, чего я только от нее не натерпелась: я-де старая развалина, и одышка у меня, и из-под мышек пахнет, и одета я чучело чучелом. Она называла меня «мой шарпей» — за мои веки, а еще — «мясная туша», из-за лишнего веса и красного лица. В сердцах переходила со мной на «ты», кричала: «От тебя воняет, как от телячьей печенки, фу, гадость какая!»
Боже мой! Я вам, Бенжамен, от души желаю никогда не стать ее врагом. До чего же острый у нее язычок, мне бы с самого начала ей рот кляпом заткнуть, на цепь ее посадить, как злую собаку. Что бы я ни делала, все было не по ней. Я выходила из себя, хлопала дверью, тогда она принималась плакать, а я возвращалась и просила прощения. «Вы ведь знаете, Франческа, я где-то даже люблю вас», — отвечала она.
И я пропускала мимо ушей «где-то даже», забывала все оскорбления, слышала только слово «люблю». Она вертела мной как хотела. С Жеромом мы отчаянно ссорились — кому сегодня отнести ей поднос, кому посидеть с ней после обеда. Она говорила моему мужу гадости обо мне, а при мне смешивала его с грязью. Я ослабила бдительность, у меня рука не поднималась рыться в ее вещах. Я едва сдерживалась, чтобы не схватить ее в объятия, не осыпать поцелуями. Захоти она только, и я бы тотчас же все бросила и начала новую жизнь с ней — где угодно.
Потом мы приехали в Париж, чтобы отобрать кандидаток. Мы скрывали от вас наше смятение, делали вид, что все в порядке. Нам на смену заступил Раймон. А Элен тем временем припрятала кое-какие инструменты, готовясь к побегу. Когда мы вернулись, она была очень мила, и мы с ней много выпили в тот вечер. Знала ли я, что делаю, или это была оплошность? Понятия не имею. Уходя от нее около полуночи, я плохо заперла дверь, задвинула засов только наполовину. Открыть его изнутри было проще простого. В три часа я почему-то испугалась — поздновато, конечно, — и поднялась к ней. Захожу, смотрю — лежит на кровати под одеялом. И так меня друг разобрало, была не была, думаю, Стейнер спит без задних ног — я скинула с себя все и нырнула в постель. Но вместо теплого, нежного тела Элен я обняла диванный валик! Птичка упорхнула! Я убить была готова — и ее за бегство, и себя за слабость. Просто невероятно, что мы нашли ее раньше, чем кто-либо другой. В ту ночь шел проливной дождь, наша беглянка поскользнулась на мокрой земле и вывихнула ногу. Она долго проплутала, вся окоченевшая, по нашим лесам, ориентируясь не лучше, чем вы тогда в феврале. Ну уж я отвела душу, такую задала ей трепку, которую она надолго запомнит. Ее предательство было для нас ударом, особенно ощутимым оттого, что маску кроткой голубки она после этого сбросила и снова стала поносить нас на чем свет стоит. Мы заперли ее в камере в подвале и привязали к кровати. Теперь она целыми днями надрывается в крике — зовет вас. Мы будем держать ее там, пока вы не вернетесь. Надеюсь, вы на нас не в обиде, Бенжамен, — она это заслужила. Не стоит и пробовать тягаться с красотой — ее надо изничтожать, иначе тебе крышка.
Франческа Стейнер сидела неподвижно, как мертвая. Вроде даже задремала — грузная, отяжелевшая не то от жира, не то от копившейся годами злобы. Она признала свое поражение. Подбородок ее отвис, будто державшая его сетка — сетка морщинок, оплетавших шею и сходившихся под челюстью, вдруг порвалась. Здорово все-таки, что Элен сумела обернуть ситуацию в свою пользу, заставила этих психов ползать перед нею на брюхе. Стейнерша подняла голову, ее большие красные руки пошарили в карманах, и она протянула мне пачку фотографий. На снимках, отпечатанных на хорошей бумаге, была она, Франческа, только гораздо моложе. Я едва узнал ее. Она уставилась на меня как-то испуганно, часто заморгала; белки глаз напомнили мне грязноватый запекшийся желатин. Ну ясно, от меня ждали хоть словечка утешения.
— Недурна я была, правда?
Этот вопрос меня доконал: выходит, только один человек из всей компании давно и бесповоротно поставил крест на своей внешности, и этот человек — я. Ведь я, уныло невзрачный, и в детстве был таким. А Франческа Стейнер не забыла, что была когда-то желанной, теперь она каждого готова умолять ей об этом напомнить. И эта мумия тасовала в своей постели мужчин и женщин несчитано, унижала их, обманывала, высмеивала… Кто она теперь — развенчанная королева, обезвреженная бомба. Сила, властная над всеми и вся, и ее не пощадила, превратив взбалмошную любовницу в ядоточивую мегеру. Она выстояла, но какой ценой — объявив войну всему свету, возненавидев его. Франческа забрала у меня фотографии, поднялась и пошла к дверям, тяжело волоча ноги. Напоследок она оглянулась:
— Знаете, Бенжамен, у нас возникли проблемы. Одно из похищений прошло не совсем гладко. Иногда мне даже хочется, чтобы до нас добралась полиция. Судебный процесс меня не страшит. Мне бы представился случай публично выступить и привлечь тысячи сторонников к нашему делу.
В тот же день она уехала, а на смену ей явился муж. Поначалу хозяин обошелся со слугой не слишком круто, он вел себя как папаша с напроказившим сынком. Называл его сатиром, Казановой, драл за уши, выпытывал подробности, да такие, что меня с души воротило. Ясно, чего Стейнер не мог простить Раймону: тот отведал удовольствий, которых сам он себя лишил. На гномика жалко было смотреть: уши его не просто пылали, а раскалились аж добела. После ужина — мы втроем поели на кухне — атмосфера наэлектризовалась до предела. Стейнер резко сменил тон, дежурная улыбка, которую он нацепил на лицо, исчезла. Щеки его пошли красными пятнами — я уже знал, это предвещало неминуемый взрыв. Ни с того ни с сего он вдруг грохнул ладонью по столу, схватил Раймона за шиворот и с размаху влепил ему две оплеухи. Тот даже не попытался уклониться. Из носа у него хлынула кровь. Безропотность слуги привела Стейнера в бешенство. Он рванул его со стула, схватил за гениталии и, оторвав от пола, несколько раз боднул в живот с такой силой, что я с одного раза загнулся бы.
— И тебе не стыдно, дерьмо, засранец? Да как ты посмел? Ты соображаешь, каково было хозяйке это узнать?
Стейнер швырнул беднягу на пол, плюнул ему в лицо и принялся пинать тяжелыми ботинками под ребра. Орал он, как оглашенный. Карлик выблевал на кафельный пол часть съеденного ужина, от чего хозяин взбесился еще пуще. Расстегнув пряжку, он сорвал с себя ремень и занес его над своим поверженным приспешником. Смотреть на это было невыносимо. Я не выдержал:
— Прекратите, Жером, вы же убьете его!
«Сам» так и застыл с поднятой рукой. Ему, видно, и в голову не приходило, что я способен вмешаться. Я для него был все равно что стол или стул. Он обернулся и схватил меня за шиворот.
— Ты еще тут, тля, скопец несчастный! Тоже захотел? И кто тебе разрешил называть меня по имени?
— Прошу вас, хватит!
Он едва сдержался, чтобы не разразиться потоком непристойной брани, но занесенную руку все-таки опустил. Покачнулся, как насмерть пораженный гигант, выронил свой кожаный ремень и ушел в комнату, громко хлопнув дверью. Я помог Раймону подняться, хотел обтереть ему лицо влажным полотенцем. Он оттолкнул меня:
— Идите вы, знаете куда! Хозяину видней, что делать.
Наутро, когда я встал, господин и слуга были в гостиной, оба мрачнее тучи. Стейнер сидел в кресле, глядя в открытое окно на улицу и поглаживая по голове примостившегося у его ног Раймона; тот был в кальсонах и белой майке, под левым глазом у него чернел синяк, ноздри были заткнуты ватой. У Жерома на губе красовалась лихорадка, морщины блестели от пота, лицо было такое же помятое, как наброшенный на плечи льняной пиджак. Готов поклясться, что он плакал. Я почувствовал душок, витавший над этой парочкой, — пахло крахом. Стейнер поднял руку, простер ее над городом — рука была усеяна старческой гречкой, такие пятна еще зовут «кладбищенскими». Он указывал на толпу внизу: люди гуляли, переговаривались, смеялись, радовались солнышку. Из соседнего дома доносилась старая джазовая мелодия вперемешку с криками торговцев, автомобильными гудками, и вся эта какофония рассыпалась вихрем веселых нот.
— Смотрите, Бенжамен, они повсюду, они вылезают изо всех щелей, словно крысы. Потоп, потоп, вот что это такое! Я хотел стереть юность с лица земли, как стирают помарку с листа. Но она накрыла меня с головой, я тону.
В уличном гомоне отчетливо прозвенел на высокой ноте девичий смех, эхом отразился от оконных стекол, и невыносимой свежестью повеяло в этой похожей на мертвецкую комнате. И слуга, и господин втянули головы в плечи, будто по ним дали автоматной очередью. На улице, как на сцене, они воочию узрели свое поражение. Куда девалась вся их заносчивость, теперь им было все равно, пусть их увидят такими, какие они есть: ископаемые бунтари, ни на что уже не способные, коалиция, тоже мне — перекисший, как уксус, донжуан, кумир недоумка и подкаблучник престарелой кокетки, захлебывающейся собственным ядом. Великий мистификатор получил нокаут.
У меня было тяжело на душе. Немного погодя я вышел купить кое-что в аптеку. Они отпустили меня одного, слова не сказали — еще неделю назад такого и представить было невозможно. На улице гремела музыка в киосках звукозаписи; я миновал мясную лавку, газетный ларек. Стоило мне только зайти в телефонную будку, набрать 17 — номер полиции — и все было бы кончено. Я побродил немного, прохожие толкали меня. Выпил в баре минеральной воды, потом, почувствовав, что на свободе мне непривычно и неуютно, вернулся домой. Раймон и Стейнер так и сидели живой картиной в раме окна, даже с места не сдвинулись. Их ноги стояли в солнечной лужице. Лицо хозяина подергивал тик — в точности как, бывало, лицо Элен.
Десять дней спустя мы с Раймоном отбыли из Парижа в Юра. Стейнер уехал раньше.
Стояла теплая, солнечная погода. Было 1 июня. Великий день настал. А настроение у меня было хуже некуда. Самочувствие тоже. Я опять старел и прислушивался к себе с тревогой тяжело больного. Лицо у меня шелушилось, на скулах и крыльях носа звездочками лопались сосуды. В уголке рта залегла горькая складка. Лысина ширилась во все стороны, расплывалась, как пятно сырости на стене. А я больше не мог даже пожаловаться Раймону. После той взбучки — после того, как я его «заложил», былая задушевность приказала долго жить. Права на почтительное обращение «месье» я лишился. Кончилась игра в верного слугу. Губа у него еще была вздута, щеки в синяках, глаз заплыл; от него пахло мылом. Всю дорогу — выехали мы в шесть — я сидел с несчастным видом, надеясь, что он обратит на это внимание. Он как воды в рот набрал, наконец, не выдержав, я сам спросил:
— Раймон, как я выгляжу? Вы не находите, что я болен?
Даже не повернув ко мне головы, он буркнул:
— Да вы всегда выглядите больным.
Я обиделся: что за бесцеремонность, в самом деле!
— Но сегодня не хуже, чем всегда?
Он, не отрываясь, смотрел на дорогу.
— Извиняюсь, я не врач.
И, как бы давая понять, что разговор окончен, Раймон водрузил на нос темные очки. Так я и терзался неизвестностью, перебирая свои симптомы — вдруг у меня что-то серьезное? Скорей бы увидеться с Элен, уж она-то внесет ясность. Раньше ее диагнозы почти всегда были верны. Я представлял себе, как сегодня, впервые за три месяца, мы с ней наконец уснем в одной постели. Стейнер и его супруга назначили нам встречу в итальянском ресторане на берегу озера, на полпути между Женевой и Лозанной, близ деревни под названием Коппет: Элен мне обещали вернуть сегодня же, но прежде они хотели угостить меня роскошным обедом в награду, так сказать, за беспорочную службу. Я был тронут. Мы сели за столик в саду, в тени большого бука, над самой водой. Я заказал лучшие фирменные блюда, озерную форель под соусом из черных трюфелей, но что толку — все равно не мог проглотить ни кусочка. Сотрапезники мои все трое сияли улыбками; судя по всему, проступок Раймона был забыт. Даже враждебность слуги, еще обиженного на меня, растворилась в радужном настроении хозяев. За десертом Стейнер — он вообще был в ударе — поднял тост:
— За нашего верного Бенжамена и его скорое воссоединение с прекрасной Элен!
Наверно, я в эту минуту скривился, потому что Стейнер посмотрел на меня с тревогой:
— Что с вами, Бенжамен? Вам нехорошо?
Теперь уже все трое обеспокоенно уставились на меня.
— Может, вы, чего доброго, грипп подцепили? — предположила Франческа.
— Это от волнения, его ведь ждет встреча с нареченной, — решил Стейнер.
От их участливых слов я вконец перепугался. Бросился в туалет посмотреться в зеркало и опять убедился, что старик, глядевший на меня, — это я. Я был как стекло, которое озорники забавы ради испещрили надписями. Озорником в данном случае оказалось время. А все надписи, запечатленные на моей коже, говорили, даже кричали одно: поздно, уже слишком поздно, а ты и не заметил! Лицо было как жеваное, хотелось прогладить его утюгом, чтобы привести в божеский вид. Вот если бы иметь запасное лицо и надевать его, когда нам бывает плохо! Мне стало жутко: словно день, иду на убыль, и это сейчас-то, на пороге лета!
Стейнер ждал в саду. Он взял меня под руку и увлек в аллею прогуляться вдвоем, как бывало. Он так и стоит у меня перед глазами: струящиеся, серебристые в лучах солнца роскошные волосы, безупречные складки на брюках. На пальце сверкал перстень. Мы шли по берегу бухточки, вдоль излучины за мысом, застроенной богатыми виллами и особняками. Время от времени у самой поверхности воды скользила, мерцая серебром, спинка окуня или форели. Издалека доносились отзвуки веселой музыки: в каком-то ресторане праздновали свадьбу. Стейнер улыбался. Его поплиновая рубашка голубого цвета очень шла к глазам. Он был в сандалиях на босу ногу.
— Знаете, Бенжамен, вы мне чем-то симпатичны.
Он взъерошил мне волосы; от этого фамильярного жеста я залился краской.
— Мы с вами встретились при таких обстоятельствах, что вряд ли могли друг другу понравиться. Но, поверьте, я о вас самого высокого мнения! — И Стейнер по-отечески обнял меня за плечи. — Поэтому ваш вид тревожит меня: вы как в воду опущенный. Я хотел предложить вам кое-что, но боюсь, вы обидитесь.
— Я что-то не понимаю…
На самом деле я догадывался, куда он клонит: сейчас станет вербовать меня в последователи, предложит примкнуть к ним. Я был бы даже разочарован, если бы он не попытался.
— Вопрос настолько щекотливый, что я не знаю, как начать. — Стейнер повернулся ко мне и пристально посмотрел прямо в глаза — его излюбленный прием. — Уверен, вам это покажется странным. — Он закусил губу, задумчиво потер подбородок. — Вы обратили внимание, Бенжамен, как меняется лицо моей жены по нескольку раз на дню? То она выглядит молодой, то старухой.
— Да, меня это поразило с самого начала.
— Вы, может быть, думаете, что она владеет каким-то особым искусством косметики, или что на нее так благотворно действует отдых, или что дело в особенностях обмена веществ. Но это не так.
Он помедлил. Я, сбитый с толку, ждал, что последует дальше.
— Франческа молодеет на глазах, Бенжамен, потому что почти каждый день — когда она на мызе — она прикладывается к устьям юности.
Меня кольнуло нехорошее предчувствие.
— Постойте, Бенжамен, не перебивайте меня, сначала выслушайте: вы вообще замечали когда-нибудь, что от каждой женщины исходят как бы флюиды, создавая только ей присущую атмосферу? И что атмосфера эта ощущается, влияет на каждого, кто с нею рядом?
— Да, что-то в этом роде…
— А замечали вы, что с возрастом эта неуловимая аура слабеет: так улетучивается букет вина, если оставить бутылку открытой?
— М-мм…
— Так вот, узницы в нашем подземелье тоже выдыхаются, как пролитые духи, или, знаете, как цветы, которые особенно сильно пахнут, увядая. А их аромат уходит через оборудованные в камерах отдушины по специальным трубам, на другом конце которых установлены воронки. Через них мы — Франческа, Раймон и я — вдыхаем пары юности. Они-то и подпитывают наши силы.
Кажется, меня держали за дурачка и вешали на уши длиннейшую лапшу.
— Месье Стейнер, — сказал я, — я сегодня не расположен шутить. И не надейтесь, что я куплюсь на ваши бредни.
— Мне было бы даже обидно, Бенжамен, если бы вы сразу поверили. И все-таки это правда.
— Чего вы добиваетесь от меня?
Мелькнувшая в его взгляде насмешливая хитреца мне не понравилась. Заложив руки за спину, он прошелся передо мной.
— Еще раз повторяю, Бенжамен, меня тревожит ваше здоровье. Вы посмотрите на себя — краше в гроб кладут. Я хочу помочь вам. Вот что я предлагаю. И заклинаю вас, не говорите сразу «нет».
Стейнер прикрыл глаза, как бы собираясь с мыслями, и опустил ладони мне на плечи.
— Вы уступаете нам Элен, мы оставляем ее в подземелье, а взамен даем вам вдохнуть ее флюиды, подзарядиться ее изумительной жизнеспособностью, которой вам так недостает.
Он выпалил это на одном дыхании. Я стряхнул его руки и рассмеялся каким-то нервным смехом.
— Так вот оно что! У вас сорвалось похищение, и теперь вы не желаете ее отпускать. Она вам, видите ли, нравится! Хотите надуть меня, как я раньше не догадался!
Стейнер поморщился.
— Да… да вы… — я заикался от возмущения, — ну вы и наглец! За кого вы меня принимаете? Этот номер у вас не пройдет: или вы возвращаете мне Элен, или… или я устрою скандал прямо здесь, в ресторане.
С меня градом лил пот.
— Не кипятитесь, Бенжамен. Контракт по-прежнему в силе. Я предложил только немного изменить условия.
— И слышать об этом не желаю. Вы дали слово. Я сделал все, что от меня требовалось, теперь верните мне Элен.
Стейнер улыбнулся добродушно и чуть презрительно:
— Хорошо, Бенжамен. Считайте, что я вам ничего не говорил. Через час вы получите вашу Элен.
Старый хрыч и не думал меня уламывать, я даже удивился, что он так легко сдал позиции.
Раймон вез меня к французской границе через долину озера Жу. Франческа и Жером уехали вперед в «рейндж-ровере». Слуга сосредоточенно вел машину и на меня даже не смотрел. От бесконечных виражей меня мутило. Я все не мог успокоиться после разговора со Стейнером. Все эти месяцы я страшился встречи с Элен. В голове не укладывалось, что сегодня же вечером мы, как ни в чем не бывало, отправимся вместе в Париж. Всю дорогу я готовился к защите, перебирал доводы, которые приведу в свое оправдание. Это было мучительно: то накатит раскаяние, то, отхлынув, уступит место эгоизму. В голову лезли самые идиотские мысли. Что же все-таки за гнусность предлагал мне Стейнер, что это за отъявленное шарлатанство?
— Скажите, Раймон…
Мне пришлось откашляться.
— Что вы знаете об устьях юности?
Он изобразил неподдельное изумление:
— Кто вам о них сказал? Неужто хозяин?
Я кивнул.
— Это наша тайна, я не имею права о них распространяться.
— Раймон, между нами, это ведь шутка, дурацкая шутка, да?
— Ни в коем разе.
Он вдруг стал подозрительно любезен. Не дожидаясь расспросов, сказал:
— Вот, к примеру, сколько мне, по-вашему, лет?
— Лет тридцать пять, может, сорок, а что?
— Не угадали. Мне пятьдесят два.
Я не поверил — не может быть. Но он показал мне удостоверение личности.
— И что же?…
— А то, что это все благодаря устьям юности — вот уже пять лет как я прикладываюсь к ним раз в неделю. От всех наших постоялиц принимал ингаляцию; это лучше всякого лечения, скажу я вам!
— Вы издеваетесь надо мной, Раймон, вы все сговорились дурачить меня!
Я всматривался в его лицо, сквозь синяки и кровоподтеки, которые уже побледнели, пристально изучал каждый миллиметр кожи, даже пощупал, провел пальцем по мелким морщинкам, по сеточке вокруг глаз. В пятьдесят два года он сохранился лучше, чем я.
— Так хозяин сам предложил вам сеанс?
— Да, а что?
— Счастливчик вы, месье. Стало быть, и вправду ему полюбились.
Знал, стервец, что сказать, — эти слова запали мне в душу!
Мы приехали задолго до вечера. Я смотрел и не узнавал места; дорога терялась в высокой траве, ели ярко зеленели свежей хвоей. Одуряюще пахло смолой. Горы летом выглядели куда приветливее, чем зимой. А вот «Сухоцвет» на фоне буйства природы проигрывал: железная крыша оказалась ржавой, фасад не мешало бы подновить. Меня вновь одолели связанные с этим домом неприятные воспоминания. В саду стояла наша машина, блестящая, как новенькая монетка, готовая к дальнему пути. Жером и Франческа улыбались мне с крыльца. С чего бы это им вздумалось выйти меня встречать? Я покосился на окно во втором этаже — в той комнате мы ночевали с Элен в феврале, — но занавески не шевельнулись. Я стоял пень пнем, будто прирос к земле. Все происшедшее за эту зиму нахлынуло на меня, не давая сделать и шагу. Я снова и снова прокручивал в голове, как буду оправдываться перед Элен, готов был, если понадобится, упасть перед ней на колени, лишь бы вымолить прощение. Ничего я не хотел в ту минуту, кроме одного: быть с ней, обнять ее. Стейнер отворил дверь и кивнул мне.
— Заходите, Бенжамен, Элен ждет вас. Мы опять поместили ее в комнату на чердаке. Вот вам ключ. Ступайте, освободите ее, так сказать, своими руками.
Я-то думал, он опять станет меня уговаривать. Ничуть не бывало. Я стоял на пороге прихожей, той самой, с чучелами зверей. Как я ни старался взять себя в руки, меня трясло. Осталось только войти, подняться по лестнице… Элен знает, что я здесь, она не могла не слышать, как подъехала машина, как хлопали дверцы. Странно, что она еще не позвала меня. Каждый вечер, когда я приходил домой, меня окликал ее хрустальный голосок…
— Ну, Бенжамен, что же вы медлите?
Высокая фигура Стейнера маячила у лестницы. Лицо его сияло улыбкой — ну просто распорядитель церемонии счастливого воссоединения любящих сердец. За моей спиной, в саду, Франческа с Раймоном выгружали из машины чемоданы. Сердце у меня бешено колотилось. Глядя в пол, я шагнул на первую, ступеньку, на вторую…
— Да, вот еще что, Бенжамен. Совсем забыл вам сказать… Элен вас больше не любит.
Меня будто ударили под дых. Я вцепился в перила.
Он обронил это так небрежно, как бы между прочим.
— Она не может вам простить, что вы бросили ее одну.
— Я не верю, вы мне опять лжете.
— Если угодно, спросите у нее сами. Вперед, смелее, путь открыт.
У меня подкосились ноги. Это был конец, Стейнер подтвердил мои самые скверные предчувствия.
— Пойдемте-ка, я дам вам кое-что послушать.
Он увлек меня в гостиную, включил стоявший на столе магнитофон. Я услышал срывающийся голос Элен:
«Нет, Франческа, не могу забыть… Он бросил меня, предал… Даже не пытался бороться, сдался сразу. Я-то, наивная, все надеялась, что он меня вызволит… мир перевернет ради меня. А он задрал лапки кверху, рабская душонка. Как же он меня разочаровал! Слизняк, бездушный трус. Я не смогу больше с ним жить… А знаете, как он таскал у меня деньги, когда я же его и содержала? Думал, я ничего не замечаю! Как только вернусь в Париж, все выложу про его плагиат газетчикам и издателям, с доказательствами, слово в слово!»
Стейнер выключил магнитофон. Я сидел как громом пораженный. Он дал мне прослушать запись еще раз. Каждое слово впечатывалось в мой мозг смертным приговором.
— Ничего не понимаю. Она ведь уверяла, что простила меня.
— Когда вы получили последнюю кассету?
— Чуть больше трех недель назад, до ее побега.
— А это, Бенжамен, мы записали сегодня утром, перед тем как ехать в ресторан. За три недели многое изменилось.
Я не выдержал и разрыдался на груди у Стейнера. Нет, невозможно, это конец всему, Элен предала меня… Тут подошли Франческа и Раймон. Их руки легли мне на плечи, и это тройное объятие взяло меня задушу сильней, чем все происшедшее. Я всматривался в их лица, искал в них понимания, сочувствия. Франческа погладила меня по щеке, ее ладонь была теплая, ласковая. На меня нашло какое-то отупение. Я уже ничего не соображал. Плакал и не мог остановиться. А Стейнер-искуситель нашептывал мне на ухо:
— Она нужна мне, Бенжамен, нужна во что бы то ни стало. Мы любим ее, слышите, мы готовы уничтожить ее, лишь бы она не досталась вам. Одно ваше слово — и я изолирую ее навсегда. Просите взамен все, что пожелаете.
Я наконец сделал выбор — грохнулся в обморок. Это было все равно что сказать «да».
Часом позже я сидел в уютном кабинетике без окон, где пахло воском от натертого пола, погрузив нос и пол-лица в раструб огромного ингалятора. Конической формы прибор из красного дерева, похожий на трубу старинного граммофона, был обтянут изнутри полиэтиленовой пленкой и укреплен на медной дощечке, привинченной к низкому столику. Зажмурившись и приоткрыв рот, я блаженствовал, овеваемый нежнейшим дуновением, — то моя возлюбленная, постепенно увядая, кадила мне божественным фимиамом своей молодости. От этого сладкого запаха мне еще несколько дней потом не хотелось ни пить, ни есть. В меня будто впрыснули свежую кровь, летучие флюиды осели на моем лице, обновив его. Я вдыхал ее уходящую жизнь и вновь переживал через обоняние весь наш роман, узнавая дурманящие ароматы моей подруги, ее дорогих кремов и косметики, роскошных духов и дезодорантов, которыми она себя окропляла. Все это разливалось вокруг меня мощным хором, кружило голову; захлебываясь в этих дивных волнах, я даже разделся догола, чтобы они омыли меня всего. Когда накатывало с особенной силой, я ложился на диван, переводил дыхание. Пиршество ароматов, да и только — жуть, настоящий обонятельный каннибализм. Я опьянел, словно пригубил женственность в чистом виде. Я запасался энергией впрок: прекрасный цветок, умирая, возвращал меня к жизни. О том, что Элен три месяца томилась в заточении и ждала освободителя, а освободитель-то ее и погубил, я больше думать не хотел. Она ведь сама собиралась донести на меня, предательница, — я просто опередил ее. Во мне ни на миг не шевельнулось подозрение, что Стейнер мог обмануть меня, и я, даже не представляя себе, какую чудовищную гнусность совершаю, продолжал купаться в блаженстве.
В конце концов, что такого? У Элен жизненной силы в избытке, пусть уступит мне немного: сытые должны делиться с голодными. Я ведь завидовал ей, как завидует угасающий день ясному утру. И я действительно чувствовал, что оживаю: уж не знаю, в силу какой химической реакции, в моих жилах заиграла кровь, мускулы стали крепче, кожа — свежее. Так продолжалось недели две — каждый день я приникал к раструбу и пил, смакуя, долгими глотками, жизнь моей невесты.
После этих ингаляций я ощутил в себе бодрость небывалую. Я просто не узнавал себя: исчезли круги под глазами, волосы заблестели, выглядел я теперь почти на свои годы. Что-то неуловимо новое появилось в моем лице, волшебный налет какой-то… Мне и в голову не пришло, что я мог почувствовать себя лучше просто оттого, что провел две недели в горах, на свежем воздухе. Я помолодел, я будто принял крещение, и новая жизнь открывалась передо мной. Я стал другим человеком и обрел семью. Я всегда завидовал людям, которые объединяются в братства по идеям, людям, чья жизнь полна особым смыслом. В любом обществе, сказал мне как-то Стейнер, есть маленькая горстка избранных — им законы не писаны, им заповеди не указ, и видят они дальше большинства. Я тоже хотел стать таким и был готов на все, чтобы снискать уважение троицы. Будущее виделось мне радужным.
Но однажды утром, ни с того ни с сего, Стейнер с Франческой позвали меня в кухню и довольно сухо попросили покинуть их дом. До меня даже не сразу дошло, что они говорят всерьез.
— Это невозможно. А как же наш уговор? Вы обещали…
— Мы свое слово сдержали, Бенжамен. Вы отдали нам Элен, вы дышали ею, мы с вами в расчете.
— Но почему вы гоните меня? Что я такого сделал?
— Вы просто нам больше не нужны.
— Но я думал… я думал, мы друзья!
— Мы и останемся друзьями, Бенжамен… на расстоянии.
Я пытался вымолить хотя бы отсрочку, клянчил, убеждал. Готов был даже платить за проживание, вносить свою долю. Все напрасно. Они и не любили меня никогда, им нужна была Элен. Меня выпроваживали как шестерку, выбрасывали как балласт. Невысокого же они обо мне были мнения, не хотели взять даже в подручные к Раймону. Это меня добило. Я пожертвовал для них всем, а они бросают меня на произвол судьбы! Я вспылил, заперся на ключ в своей комнате, это не возымело действия, и тогда я пригрозил, что сдам их полиции. Тут-то Стейнер и поймал меня на слове — запихнул в свою машину, отвез в соседний городок, высадил перед жандармерией и подтолкнул к самым дверям.
— Валяйте, выкладывайте им ваши страшные тайны.
Из здания как раз вышел полицейский в форме. Стейнер окликнул его — они были знакомы.
— Капрал, вот этот господин желает сообщить вам о преступлениях, совершенных в моем доме.
Капрал улыбнулся, похлопал его по плечу и, даже не удостоив меня взглядом, пошел своей дорогой.
— Зарубите себе на носу, — прошипел Стейнер, — все это выше вашего разумения. Вы — всего лишь щепка, попавшая в водоворот.
Он дал мне в порядке компенсации двадцать тысяч франков и пожелал всего наилучшего. Раймон, как был, в майке и рейтузах — он катался на велосипеде для поддержания формы — отвез меня на вокзал в Понтарлье. За всю дорогу этот хорек рта не раскрыл, только напомнил, что в моих интересах помалкивать. У них, мол, на меня досье собрано. Вот как они меня отблагодарили, а я-то ради них пошел на такую подлость!
Ну вот почти и конец моей горестной повести. В Париже я сперва отправился на квартиру Элен и забрал все, что могло бы навести на мой след, постаравшись при этом никому не попасться на глаза. Потом вернулся в свою конуру в XIX округе — все это время я продолжал за нее платить. Пришлось опять привыкать к прежней богемной жизни. Целый год я купался в роскоши, жил на всем готовом, и меня в дрожь бросало при одной мысли, что я снова окажусь на мели. Я чувствовал себя жалким ничтожеством. Заставил себя сесть за новый роман, снова занимался грабежом, обнаглел пуще прежнего, переписывал целые страницы, но дело все равно не клеилось. Стейнер лгал: никаких способностей у меня не было. Об Элен я старался не думать, чтобы не завыть от стыда и горя.
Прошло два месяца. Я кое-как сводил концы с концами. Однажды утром я собирался к своему издателю, передать ему первый вариант книги. Нервничал жутко. Я брился перед зеркалом, и вдруг левую сторону лица как прострелило; я стиснул зубы, рот искривился в какой-то чудной гримасе, веко задергалось, и левый глаз перестал видеть. Это продолжалось с полминуты. А час спустя, когда издатель восторгался фразами Набокова, Виктора Гюго, Андре Жида и Валери — я присвоил их, не изменив ни одной запятой, — меня опять перекосило.
— Что с вами, зубами маетесь? Вы так скалитесь, будто у вас вся челюсть болит!
Я удрал, оставив разбросанные по столу листки рукописи. Бежал, бежал, пока не выбился из сил. И во всех витринах видел свое отражение, видел эту жуткую судорогу, исказившую пол-лица. После этого я целыми днями лежал, забившись под одеяло. Тик временами отпускал, но возобновлялся, стоило мне посмотреться в зеркало. Прошла неделя. Однажды меня скрутило не на шутку, ужасно разболелась голова, веко падало, как косо прибитый ставень, левая щека выплясывала сарабанду не в лад с остальным лицом, морщилась, дергалась. И вдруг мне все стало ясно: искаженное лицо, которое я видел в зеркале над раковиной, — это не я, это же Элен! Мне передался ее нервный тик. Я его подцепил, вдыхая ее флюиды, ее лицо наложилось на мое. Вот так: хотел взять себе ее юность, а в придачу получил эту гримасу. То была ее месть. Она настигла меня, запечатлелась на моем лице, влезла в мое «я», вытеснила меня из собственной шкуры. Оказывается, раньше я и не представлял себе всей глубины своей низости; а что подумают обо мне люди? От этой мысли меня прошиб холодный пот. Я стал жить отшельником, избегал яркого света, людных мест. Я боялся: вдруг во мне узнают Элен, донесут на меня, обвинят в похищении. Ее безмолвный двойник следовал за мной повсюду и мог выглянуть в самый неожиданный момент. Левая половина моего лица корчилась в судороге, а правая опять старела. Целительный эффект устьев юности сошел на нет, хотя кое-где, островками, еще сохранилась здоровая, гладкая кожа. Да как я мог поверить в это чудодейственное средство? в эту чушь? Теперь, всматриваясь в свое отражение в зеркале, я вижу два лица: старика, в которого постепенно превращаюсь я сам, и юную шалунью, которая корчит мне рожи.
С тех пор я — конченый человек. В аптеке я купил себе несколько масок, в одной из них вы меня видели. Хотел, пока не встретил вас, навсегда спрятать свое лицо, как вор прячет краденое, скрыть печать моей подлости. Писать я бросил, деньги кончились, пришлось сменить мой клоповник на каморку еще теснее и грязнее. От людей я прячусь, выхожу только ночью. Так и скрываюсь на улицах среди парижской голытьбы. Три дня назад на набережной острова Сен-Луи меня взяли полицейские и отвезли в Отель-Дье. Мне уже было все равно. Но когда я увидел вас, то решился все рассказать. Вы были не похожи на других, вы показались мне доброй, способной понять и еще — неуверенной. Мне больше нечего терять, я хочу искупить свою вину, пусть даже ценой жизни. Несколько раз я звонил Стейнерам, но их телефон в Юра отключен. А в справочной службе такой фамилии не значится. Доктор, вы должны мне помочь, вы должны найти Элен.
Бенжамен повысил голос, почти сорвался на крик. Собор гудел, как улей, было уже одиннадцать. Толпы экскурсантов текли сплошным людским потоком по обе стороны центрального нефа. Мы были совершенно одни — так не уединишься и на необитаемом острове. Из какого-то детского любопытства мне все еще хотелось увидеть его лицо. Он нехотя согласился. Но я была жестоко разочарована. Без маски и шапочки Бенжамен Толон оказался именно таким, каким он себя описал: состарившийся ребенок с усталым лицом и выражением побитого пса. Глаза были пустые, щеки очень бледные. Как-то не верилось, что этот невзрачный человечек пережил такие удивительные приключения. Видно, горе наложило на него отпечаток, изменило его лицо. Я попыталась представить себе Элен. Почему она влюбилась в него? Наверно, пожалела: у него такой страдальческий вид.
— Ну что, вы удовлетворены?
Он вцепился в мою руку. Наклонился к самому моему уху. Вблизи я заметила, как потрескались его губы.
— Я признался во всем. Слово за вами. Очень вас прошу…
Едва он открыл рот, как лицо его скривилось. Щека судорожно задергалась, левый глаз замигал, точно перегорающая сигнальная лампочка. Припадок, сразу же подумалось мне, и, скорее всего, истерического происхождения. Лицо отчетливо делилось надвое по вертикали от переносицы. Казалось, будто в левой половине бьется кто-то живой, силясь вырваться. С этой гримасой под склоненными ликами святых в нишах собора он напоминал безумцев, на которых было так падко средневековье, видевшее в них посланцев Божьих.
— Вот, смотрите, как она резвится на моем лице. Это ее час, опять пришла наказывать меня.
Он уже не говорил — квохтал взахлеб.
— Умоляю вас, поезжайте, найдите ее, скажите ей: я никогда себе не прощу, что оставил ее в лапах у этих негодяев.
У него вырвался судорожный смешок. Дрожащей рукой он протянул мне какую-то бумажку.
— Вот, передаю вам эстафету. А я — я должен заплатить сполна.
Глаза его вдруг погасли, словно кто-то выключил ток, лицо перестало дергаться, да так внезапно, что меня это поразило сильней, чем сам приступ. Пока я приходила в себя, его и след простыл — я не успела заметить, как он растворился в толпе экскурсантов. Бежать за ним? К чему? Я развернула бумажку — это оказался нарисованный от руки план местности с указаниями, как добраться до «Сухоцвета», и карта дорог от самого Безансона. Наверху было выведено большими буквами: «Спасибо». У меня закружилась голова, и пришлось схватиться за спинку стула, чтобы не упасть.