Camino del cementerio
se encontraron dos amigos; adiós!
dijo el vivo al muerto;
hasta luego! el muerto al vivo.[1]
Приехал цирк Бальдони! Приехали фокусники, акробаты, клоуны, дрессировщики зверей, пары, танцующие вальс на канате, прославленный маг-иллюзионист и пророк-предсказатель будущего. Спрашивается: как это могло произойти, кто их впустил в нашу страну? А что если экстрасенс, читающий мысли, разгадает государственные тайны? Если под видом клоунады нам будут внушать чуждые взгляды? Вы скажете, что нормальному человеку трудно заподозрить цирковое искусство в протаскивании буржуазной идеологии. Но в то время нормальных людей было немного. Спрашивается, кого считать нормальным. Похоже, что компетентные органы в самом деле совершили промашку.
Но, быть может, всё объяснялось очень просто: кто-то из высокого начальства захотел увидеть знаменитую труппу у себя дома, в Москве. На это и намекали знающие люди; такой пробежал шепоток. И что, дескать, органы ничего не могли с этим поделать. Вообще рассказывали необыкновенные вещи. Разнёсся слух, — а слухи были в те времена то же, что сегодня телевидение, вернее, телевидению принадлежит сегодня роль, которую прежде играла молва, — будто ясновидящий пророк провёл серию сеансов для высшего руководства. Конечно, предсказание будущего — мистика, буржуазный предрассудок. Но зато будущее оказалось блестящим.
И вот, наконец, стало известно, что после закрытых спектаклей будут пускать всех. Цены не испугали публику. Очередь перед кассой выстроилась с полуночи, растянулась вдоль всего Цветного бульвара, загибаясь на Самотёку, потерялась где-то в перспективе Садового кольца.
Будущее несётся навстречу, будущее как бы уже существует. Где же? В будущем. Загадочная игра слов волнует воображение. Но осторожней! Пророчества опасны. Судьба небезразлична к гаданью. Судьба открывает карты пророку, но и пророчество накликает судьбу. Истинное пророчество не может не сбыться, ведь если оно не сбылось, то какое же это пророчество.
Короче, настала классическая пора гаданий — был Новый год.
Новый год — какой же именно? Один из тех ослепительных новых лет. Один из сумрачных, искрящихся в тусклом сиянии фонарей московских новогодних вечеров, когда одинокий Пушкин стынет среди сугробов, когда пустые громыхающие трамваи бросают жёлтый свет на отвалы снега. В подворотнях топчется озябшая нечисть. Во тьме безлюдных переулков скрипят запоздалые шаги. Когда вбегаешь во двор, и — по каменной лестнице, вверх, прыжками через ступеньку, — звонишь с замиранием сердца, слышишь стук каблуков, вступаешь в переднюю, в бывший коммунальный коридор, и навстречу запах хвои, духов, утюга, свежий дух мандаринов, и кто-то неузнаваемый, волосы под бугристой чалмой накручены на бигуди, поспешно скрывается на кухне. А там — раздвинутый стол занял половину просторной комнаты — будут танцы — широкий, словно шатёр, абажур озарил комнату тёплым оранжевым светом, вся в огнях нарядная ёлка в углу, и первый гость — кажется, это был Яша Меклер — мается от безделья, вертит в руках конверты с пластинками, крутит рычаг патефона. И вот зашипела игла, раздвинулись половинки мужественного аккордеона, всплакнул саксофон, брызнули и полились бессмертные, слаще звуков Моцарта, «Брызги шампанского».
Тем временем в ванной, перед зеркалом обещаний и тайн, сбрасывают чалму, сгребают пластмассовые вафли, встряхивают головой, расчёсывают, приглаживают, взбивают, под конец поправляют плечики платья — инфанта в короне медных волос, с коком по тогдашней моде, в крепдешине с лиловыми розами, постукивая каблучками, вступает в комнату. Надо же, день рождения совпал с Новым годом. Звонок в коридоре, ещё звонок, визг, толчея, вваливаются гости. В какое счастливое время мы родились!
Было всё: и лапидарные тосты, и таинственный обещающий взор с другого конца стола, чоканье, поспешное поедание изумительных закусок, винегрета, краковской колбасы, селёдки под шубой — провожание старого года, словно отъедались за весь год. П-пах! — роскошное, пенистое полилось на крахмальную скатерть. Торжественное стояние с рюмками под клаксоны автомобилей с Красной площади, под гнусавый нисходящий перезвон курантов — будущее уже в пути.
Смех, суматоха, скрежет стульев, бархатно-блудливый бас патефона. Все выбираются из-за стола.
Медам и месье! Танго!
Полночь, полночь вот уже пробила. А Марианна позабыла… Два шажка вперёд, два назад, поворот, два шажка вперед… Что я приду опять. О Марианна. Сладко спишь ты, Марианна.
Свежее дыхание, шёлк, под которым слабый стан, пуговки тесного бюстгальтера под ладонью, и только круглые ноги, на которые натыкаешься то и дело, выдают женщину. Как вдруг, о радость, гаснет электричество под абажуром. Потухли ёлочные огоньки.
«Ну вот; как нарочно. Обязательно в Новый год». «Надо посмотреть, горит ли свет у соседей». «Во всём доме погасло». «Мальчики, я боюсь».
На мгновение — или только так кажется — барышни прижимаются к кавалерам. Призрак входит с пламенем, темно поблескивает подсвечник, её лицо неузнаваемо, пламя водружают среди рюмок и вилок, свеча одиноко сияет в глубоком, как омут, трюмо, среди неживых лиц; мерцают елочные шары, колышатся тени, — усесться поближе, прокрасться вокруг талии; в эту минуту в коридоре, в наружную дверь постучали.
Все застыли, стук повторился, хозяйка вышла в коридор, постукиванье каблуков, встревоженный голос: «Кто там?..»
Кто может быть, — жилец с верхнего этажа пришёл узнать, горит ли у нас свет. Почта принесла телеграмму. Мальчишки хулиганят на лестничной площадке. Фея Мелюзина стоит на пороге с букетом. И, смотрите-ка, в самом деле! Инфанта входит, держа в объятьях огромный куль с головками роз. За ней — некто высокого роста, в чёрно-атласной маске, в плаще и цилиндре, похожий на графа Данило из оперетты «Весёлая вдова», на вернувшегося из-за границы Вертинского, на эстрадного волшебника, на посланца судьбы; влага блестит на плечах, рот закутан белым кашне.
Снег каплет с шуршащей непромокаемой бумаги, с бледных роз.
«Здравствуйте, с Новым годом, — освободив рот, сказал гость хорошо поставленным голосом. — Извините за непрошеное вторжение…»
Ответом было молчание, изумление, гость развязал шнурок на затылке, скинул маску. Светлым взглядом обвёл растерянную компанию, посмотрел себе под ноги, не спеша размотал кашне, сбросил плащ и стряхнул влагу с лакированного цилиндра. Маленькое недоразумение, сказал он, таксист ошибся адресом. К тому же темень: говорят, это новогодний обычай, отключать ток. Только что со спектакля; так спешил, что не успел переодеться.
Кто-то осторожно спросил: «У вас здесь есть знакомые?»
Дальняя родственница, отвечал гость, хотел поздравить. Но, кажется, добавил он галантно, не прогадал…
И, словно по команде, словно кто-то хлопнул в ладоши, — может быть, сам пришелец, — всё засуетилось, задвигались стулья, заметался лепесток огня на столе, эхо блеснуло в зеркале. Все узнали артиста или сделали вид, что узнали: огромные цветные афиши цирка Бальдони были расклеены в городе. Все предлагали место, кто-то снова поставил «Брызги шампанского». Статный гость с искусственной астрой на лацкане фрака, в алой с горошком бабочке на шее, излучал обаяние, излучал власть. Великосветским жестом — опять же из «Весёлой вдовы» — провёл ладонью по чёрно-блестящим волосам, картинно обернулся: инфанта несла перед собой огромную вазу-горшок с розами. И следом за нею маршировал с чистой тарелкой и фужером, сгорая от ревности, тот, кому выпало рассказывать эту историю, — вы догадались, что я говорю о себе.
Гость вознёс штрафной кубок, склонил блестящий пробор направо, налево. Цыганский хор хрипел патефонной иглой: К нам приехал наш любимый… Пей до дна, пей до дна! Гость пригубил из вежливости, поставил бокал и скромно попросил чего-нибудь покрепче. Было два часа ночи.
Белая головка явилась, одолженная у соседей. Он отыскал глазами на столе чистый стакан, налил почти до половины и, нахмурившись, опрокинул единым махом в рот. Блеснув очами, победоносно оглядел публику, щёлкнул длинными пальцами, что-то взял с тарелки, кружок колбасы, вспотевший ломтик сыра; вообще все заметили, что он пил, по-видимому, не пьянея, и почти ничего не ел. Инфанта опустила ресницы под его чёрным немигающим взором. Почему, собственно, её так прозвали? Сколько ей исполнилось? Дайте вспомнить.
По крайней мере в том, что касается Лены, память наложила запрет на всё случившееся с тех пор. Моя инфанта осталась прежней, она и теперь стоит передо мной — в блеске и красоте, тощая, как подросток, худосочная, как бывает с дочками богатых родителей, с расширенными зрачками, полными ожидания; пунцовые цветы на её платье желтоватого шёлка в тусклом свете огня казались лиловыми. Хрупкое тельце, бугорки грудей, как у Дины Дарбин, — удивительно, как умели девушки того времени повторять популярных киноактрис: вдруг явилось целое племя субтильных, пышноволосых, большеглазых девиц в платьях с широкими ватными плечами, в полупрозрачных блузках, на огромных, как корабли, белых туфлях с острыми носами.
В провале зеркала отразился светоч, отразилась тускло-блестящая голова пришельца и квадратное, с глубоким вырезом, обнажившим ключицы, платье юной хозяйки, под ним угадывался хилый стан. Но при этом у неё были взрослые, крупные, полные ноги. Обтянутые абрикосовым фильдеперсом, с чёрным швом на икрах, они ступали крупно и уверенно, — ниже талии она была женщиной.
Она источала запах иноземных духов, от которого я испытывал слабую дурноту во время танца; шёлковый абажур, мраморные слоники, фарфоровые пастушки, трофейная мебель из Германии, да и вся эта просторная, отдельная квартира, где мы были в первый и последний раз, отданная в наше распоряжение, — всё говорило, кричало о высоком начальственном ранге отца; никто не решался спросить, кто такой был этот загадочный папа, никого это, по правде сказать, не интересовало.
Москва неузнаваема, говорил гость, впрочем, ему едва исполнилось десять лет, когда родители увезли его навсегда. Мама, работавшая без лонжи, сорвалась с пятнадцатиметровой высоты. Отец взял с него слово, что он не будет воздушным акробатом, вопреки семейной традиции, и пришлось осваивать разговорный жанр. Тогда-то и обнаружились у него необычные способности. Лёгкий акцент выдавал гастролёра, говорившего на удивление правильным русским языком, но, может быть, и акцент был принадлежностью его амплуа.
«Кстати: мы не представились друг другу… как вас зовут? — мягко осведомился гость. — Маргарита? Наташа? Нет, нет. Ну конечно же! — воскликнул он. — Елена! Опасное имя — вспомните, из-за кого ахейцы воевали десять лет».
Он повернулся ко мне.
«А вас? Айн момент». Он назвал и моё имя. Но в конце концов он мог подслушать его за столом.
Гость остановил аплодисменты, слегка наклонив голову. Он угадывал имена, год и день рождения, можно было предположить, что кто-то заранее навёл для него справки и сейчас он откроет секрет; так фокусник, поразив публику, объясняет, как ему это удалось, — чтобы затем проделать нечто абсолютно непостижимое. Все чувствовали, что это только начало.
Между тем красноватый отблеск, как отблеск подземного пламени, мерцал на лицах, свечка растеклась и пылала, как погребальный факел, посылая струйку копоти к потолку. Чародей простёр руку, щёлкнул пальцами, длинная белая свеча откуда-то взялась у него на ладони. Новый светоч озарил комнату и гостей нездешним светом.
Представление продолжалось, гость сидел вполоборота к пиршественному столу, развалясь, скрестив длинные ноги в атласных брюках, без фрака, в крахмальной манишке, с огнистой бабочкой, — помнится, эта бабочка, знакомая по трофейным фильмам, называлась «собачья радость». Это была крупная, в алый горошек собачья радость, он подтянул её повыше. «Н-ну-с…» — произнёс он. По очереди мы выходили на середину комнаты. Никто ничему не верил — или хотел показать, что не верит, артист не выказывал ни малейшей обиды, подрагивал лакированной туфлей, поигрывал бровями. Как перед экзаменатором, вышел и стал перед гостем пышнокудрый романтик, наша курсовая знаменитость Яков Меклер. Ясновидящий воззрился на него соколиным оком.
«Вы, — сказал он и назвал Яшу по имени, — не в обиду вам будь сказано, нерадивый студент. Зимний семестр вами закончен из рук вон плохо… Что ж, это простительно: ведь вы поэт. Вы пропускаете лекции, вы расхаживаете по галерее аудиторного корпуса, бормоча стихи, и они расходятся по всему факультету. Пока что, позвольте мне быть откровенным, ваши творения оставляют желать лучшего. Но это неважно; не беда; всё впереди. Вы талантливы, это главное, и к тому же честолюбивы; вы мечтаете о славе, и слава к вам придёт. Да, вы станете по-настоящему знаменитым. Собратья по перу будут вам завидовать. Женщины будут домогаться вашей благосклонности. Впрочем, и теперь у вас больше шансов покорить сердце нашей прекрасной хозяйки, чем у других присутствующих…»
Последняя фраза прозвучала ядовитым намёком, и моя неприязнь к этому господину перешла чуть ли не в ненависть. Осчастливленный Яша хотел было усесться на своё место, голос прорицателя остановил его.
«Кстати… может, вы нам прочтёте что-нибудь?»
Яша Меклер счёл нужным слегка покапризничать, дескать, гость оценил его стихи невысоко.
«Ну, ну, мало ли что я сказал…»
Яша снова вышел на середину комнаты, поднял свою красивую кудрявую голову, вперил взор в пространство и запел, завыл:
Ветер жизни мечту развеет,
Но оставит тебя такой —
О, моя полудетская фея
С несказанною красотой!
Мне обидно, что я не умею
Быть серьёзнее день ото дня,
Что, моя полудетская фея,
Ты идёшь и не видишь меня…
Все захлопали в ладоши. Следом выступила полная, беленькая, с маленькими глазками, упругая и розовощёкая девочка. Мельком взглянув на неё, прорицатель сказал:
«Вы — Оля!»
Все захихикали, она ответила с весёлым злорадством: «А вот и нет!»
«Нет?» — спросил артист с наигранным удивлением.
Он усмехнулся, переложил ногу на ногу и не глядя протянул руку к столу. Инфанта подала ему стакан.
«И на старуху бывает проруха, — сказал он добродушно и отхлебнул из стакана. — Внутренний голос подсказал мне, что у вас одно из двух пушкинских имён. У вас внешность Ольги. Но вас почему-то зовут Татьяна. Что ж, путь будет так».
Ему поднесли тарелку; подняв бровь, прорицатель взял двумя пальцами кружок колбасы, понюхал.
«Итак, — продолжал он, жуя, — что вам сказать о будущем… Несколько вариантов смутно рисуются передо мной… Но не будем колебаться. Изберём лучший…»
Что это означало? Означало ли — что судьба подчиняется гадателю?
«Перед вами, Таня, — и он описал руками какие-то круги, наподобие пассов, — широкая дорога. Вы примерная общественница, комсорг группы, если не ошибаюсь? Вы на верном пути. Шагайте же смело. Вас изберут в члены бюро. Вы найдёте себе достойную пару, и у вас родятся близнецы. А умрёте вы… впрочем, зачем же заглядывать так далеко?»
Таня — или Оля — топталась на месте, от чего же, пролепетала она, от чего я умру?
Прорицатель улыбнулся, пожал плечами. «От старости — только и всего».
Он взмахнул ладонью, как бы говоря: идите, вы мне больше не нужны, и круглощёкая девочка, ошеломлённая, покорно вернулась на место. Кто следующий? Никто не пошевелился. Свеча горела ровным спокойным пламенем. Гастролёр искал глазами очередную жертву. Пробежал шопот, кого-то уговаривали вполголоса. К прорицателю подтолкнули ту, которую все считали гордостью курса.
«Ага, — промолвил он, — вот это уже совсем другое дело. Лина? На этот раз я не ошибся, не так ли. Но если я говорю: другое дело, то я хочу сказать — более сложный случай. Дайте подумать… Вам двадцать лет. Догадаться нетрудно. У вас чёрные выразительные глаза, блестящие, как смоль, волосы…»
Этого можно было и не говорить; и видно было, что ей не по себе. Медленным свинцовым взором прорицатель обвёл её с головы до ног, с ног до головы, — раздел и одел. Она кашлянула, машинально ощупала узел волос на затылке.
«Вы считаете себя дурнушкой, на самом деле вы красавица, но я не стал бы останавливаться на вашей внешности, если бы внешность так красноречиво не говорила о вашем характере, о вашей внутренней жизни… Вы, моя дорогая, робки, полны сомнений. Просто удивительно, до какой степени вы неуверены в себе!»
Наглый взгляд, бесцеремонность эстрадного фигляра. Лощёная кукла! И, небось, срывал оглушительные аплодисменты. Я понимал, чем он был мне так неприятен — и, увы, чем притягивал к себе инфанту. Похоже было, что игра зашла слишком далеко.
«Ваша скромность сочетается с гордостью, втайне вы презираете окружающих, ибо знаете, что вы на три головы выше их всех… Я вижу для вас две дороги. Обе ведут далеко… Но я-то, в отличие от вас, сомнений не испытываю. И смело выбираю для вас первую».
Что это должно было означать?
«Да, — бросил гость, скосив глаза в мою сторону, ибо угадал мою мысль, — у каждого из нас несколько дорог. Но выбирать приходится только одну. Вот так; запомните это, молодой человек».
Он умолк; все ждали продолжения. Он повернулся к Лине.
«Вы не занимаетесь так называемой общественной работой, вдобавок ваша анкета… скажем так: небезупречна. Надо ли говорить о том, что всё это затруднит ваше продвижение».
Неожиданно гость продекламировал:
Al Rey la hacienda y la vida
se ha de dar, pero el honor
es patrimonio del alma,
y el alma solo es de Dios.[2]
«Вы, конечно, помните, чьи это строки. (Лина кивнула). Да! — воскликнул артист и развёл руками. — Или карьера, или честь, так уж повелось на этом свете. Вам будут ставить палки в колёса. Из зависти, моя милая, из зависти! Опять же анкета… Но! — Он поднял палец. — Ум, талант, блестящие успехи — ведь вы и теперь говорите по-испански лучше всех присутствующих — преодолеют всё. Ваш руководитель видит в вас будущее светило, он просто не говорит вам об этом, из педагогических соображений… Больше того. Смею ли я сказать вслух, о чём вы давно уже догадались? Разумеется, вы не делаете никаких шагов навстречу… И всё же это произойдёт. Поздним вечером, в кабинете завкафедрой, когда однажды вы окажетесь наедине, он, наконец, скажет вам… Что вы ему ответите?»
Прорицатель уставился в недопитый стакан, задумчиво крутил его двумя пальцами и молниеносно опустошил.
«Каковы бы ни были ваши чувства к нему, — впрочем, вы неспособны отдаться без любви! — что бы ни случилось, ваши успехи будут всё удивительней. Кто же не знает, что шеф — известный учёный. Он пробьёт для вас научную командировку, вы поедете вместе… Вы увидите древнюю Саламанку, собор Пиларской девы в Сарагосе, вместе с вашим возлюбленным, в толпе паломников, вы будете стоять перед собором Сантъяго де Компостела. Авторитет учителя будет вам помогать и дальше, и со временем вы займёте кафедру. Ваш бюст, Лина… — само собой, я имею в виду не женский бюст — украсит когда-нибудь вестибюль Академии».
Должен сказать, что впечатление от этой развязности было самое удручающее. Вдруг опять раздался стук в коридоре. Предсказатель будущего обратил медленный взор к дверям.
«Кто-то ломится к нам», — сказал он.
Пауза, стук повторился.
Он махнул ладонью. «Не имеет значения; постоит и уйдёт. Сидите, это вам показалось…»
Стук повторился.
«Какая наглость! Нет, больше он не посмеет. — Прорицатель щёлкнул пальцами. — Вот так. Никого нет и не было. А вот вы — вы там — подойдите, прошу вас». Вася Скляр, к которому это относилось, не потрудился встать с места. «Прошу», — мягко повторил гость.
Нахмурившись, Вася Скляр озирал тарелки и рюмки. Чародей подождал и заговорил снова. Он всё понимает, сказал он. Василий — не мальчик, он повидал жизнь. Как видно, в этой компании он единственный, кто не поддался внушению. Ибо искусство есть внушение! Всё, что здесь происходит, чтение будущего, — будем откровенны, — не более, чем внушение.
«Шарлатанство, не так ли? — улыбнулся гость. — Заезжий циркач разыгрывает публику. А? Как вы полагаете?»
Тут я снова подумал о фокуснике, открывающем публике свой секрет. Открыть-то он откроет. Но затем последует нечто сверхъестественное.
«Разыгрывает или не разыгрывает, — мрачно возразил Скляр, — только я не собираюсь тут…»
«Вы хотите сказать: не собираюсь быть подопытным кроликом? О, ради Бога, разве я настаиваю? Друзья мои… Ни один артист, будь он даже знаменит, никогда не может быть уверен в успехе. И, я бы даже сказал, тот, кто абсолютно уверен в себе, кто, выходя на сцену, в убийственном сиянии прожекторов, один на один с многоглазой публикой, не испытывает волнения, страха, ужаса… — тот не артист! И потом, что это, собственно, значит: читать будущее? Разве будущее — это письмо, написанное симпатическими чернилами, и нужно только провести мокрой ваткой, чтобы проступили слова и строчки? Разве то, что нас ожидает, кем-то предустановлено, проложено раз и навсегда, как рельсы, с которых невозможно свернуть? А что если вы сели по ошибке не в тот трамвай, поехали в другом направлении? Или произошла авария на линии, вы пошли пешком и заблудились. Или вовсе передумали, вернулись домой… Сколько непредвиденного, какая тьма случайностей! И нас ещё будут уверять, что судьба прокладывает себе дорогу сквозь эту чащобу! Скажите, — он обратился к Васе, — ведь вы, кажется, играете на скрипке?»
Вася Скляр пожал плечами, не сказал ни да ни нет.
«Вы где-нибудь учились? Нет, вы, конечно, самоучка, — проговорил задумчиво прорицатель. Он снова обвёл глазами всех нас. — Друзья мои, дети мои милые, не могу вам передать, как мне здесь у вас… уютно. Какие счастливые лица! И как удивительно было ходить по городу, где все от мала до велика, даже собаки, даже деревья, — все говорят по-русски. Не верится, что я снова на родине. О, Россия. Кто родился здесь, никогда тебя не забудет, никуда от тебя не уйдёт. Если б вы знали… — он высосал последние капли водки из стакана, — как утомительна эта бродячая жизнь.
Да… жизнь прожить, как это говорит русский народ? — не по полю пройтись… Так вот, уважаемый Василий. Может быть, вы нам что-нибудь сыграете? Леночка, если вам не трудно, будьте добры…»
Она возразила, что в доме нет скрипки.
«Вот как? Странно. Что же нам делать… Но вы всё-таки сходите, — и он указал пальцем, — я думаю, вы там найдёте».
Инфанта, заслонив ладонью свечу, вышла, я вызвался её сопровождать. Компания ожидала нас в темноте. Скрипка, к удивлению Лены, висела в соседней комнате на стене. Провидец вознёс свой кубок, водки там уже не осталось, но никто больше ничему не удивлялся — в стакане снова плескалось прозрачное питьё. Непохоже было (как уже сказано), чтобы он опьянел; пожалуй, только взгляд гостя становился тяжелей — и упёрся в Скляра. Вася Скляр был тщательно причёсанный и ухоженный мужчина в новом пиджаке и, единственный среди нас, при галстуке. Он прошёлся смычком по струнам, подтянул колки. Прорицатель, держа стакан перед собой, дирижировал другой рукой, притопывал лакированной туфлей. Вася сыграл вальс «На сопках Манчжурии». Бурные аплодисменты.
«Ваше искусство вам пригодится, — промолвил гость. — Позвольте, я скажу несколько слов вам в похвалу. Жизнь, будем откровенны, вас не баловала. Вся эта молодёжь, ваши сокурсники, ведь они представления не имеют о том, что значит родиться в глухой деревне, в тёмной избе, у неграмотных родителей…»
Вася Скляр скорбно возразил:
«Вы-то откуда знаете?»
«Откуда знаем, — прорицатель вздохнул, — это наше ремесло, наше, так сказать, искусство. Ваша жизнь, дорогой Василий, предстаёт моему взору как прямая дорога, и тут уж не может быть никаких колебаний. Вы, если не ошибаюсь, ещё подростком вступили в комсомольскую ячейку, так, кажется, это называлось… У вас обнаружился и поэтический талант, вам помогло выдвинуться стихотворение… постойте, как это там?»
Он повёл рукой в воздухе, продекламировал:
А в углу мы богов не повесим,
и не будет лампадка тлеть.
Вместо этой дедовской плесени
из угла будет Ленин глядеть!
«Каково?»
Странно было после звучных кастильских стихов услышать эти вирши. «Стихи были опубликованы в стенгазете… Обращает на себя внимание смелый образ: вы не хотите вешать Бога, вместо него повешен будет Ленин…» «Ничего я такого не писал…»
«В самом деле? — удивился гость. — Выходит, я перепутал; простите великодушно; значит, это был кто-нибудь другой. Конечно, другой. Какой-нибудь там Твардовский… Но не в этом суть. Главное, на вас обратили внимание. Сверху заметили! Вы были переспективный кадр. Вы окончили рабфак. Так это тогда называлось. Потом война… не буду утомлять вас подробностями. Партия не могла рисковать своими кадрами — вы были солдатом в тылу. Потом педагогический техникум, вы стали парторгом… Потом вас перевели в столицу, московская прописка, всё такое… Было решено определить вас по учёной части. Правда, вы плохо успеваете, загружены поручениями, да и возраст, понятное дело, уже не тот. Но это не имеет значения, вы… — палец пророка снова взлетел вверх, — будете рекомендованы в аспирантуру!»
Кто-то засмеялся; смех тотчас же умолк. Понимали, что Вася Скляр непростой человек, но в чём была его сила, толком никто не знал, да и вряд ли это кого-нибудь интересовало.
«Вам угодно узнать, что будет дальше».
Васе Скляру вовсе не было угодно, он считал необходимым решительно пресечь… И вообще, сказал он, кто вы такой? Гость как будто не слышал его.
«Вы пробудете аспирантом дольше, чем положено. К сожалению, вам не удастся подготовить диссертацию, начальству придётся поломать голову, но всё к лучшему! В конце концов вас направят председателем в колхоз. Мудрое решение. Вы вернётесь в деревню… И всё-таки мне кажется, что ваше истинное призвание — игра на скрипке».
Он поднял руки дирижёрским жестом, кивнул, топнул туфлей, и Вася покорно поднёс инструмент к подбородку. Пары кружились под звуки вальса «На сопках Манчжурии», пламя пошатывалось на столе, я снова чувствовал под ладонью узкую, слабую спину инфанты, пуговки лифчика. Дуновение её уст овевало меня, её ладонь млела в моей руке, а правая рука вместо того, чтобы покоиться на моём плече, упёрлась мне в грудь, не давая нам сблизиться… Вдруг она вырвалась, музыка прервалась, — иноземный гость стоял в плаще, в белом кашне, держа наготове цилиндр и перчатки. «Нет, нет, друзья, не надо меня провожать, — говорил он, озабоченно роясь в карманах, — я и так задержался… Но где же мой паспорт, вдруг кто-нибудь остановит».
Я вышел с ним в коридор. Ура, ура! — раздалось в комнате. «Ага, — проговорил гость, — вот и свет починили!» Хилая лампочка тлела под потолком, угасла, снова затеплилась и, наконец, зажглась ровным неярким светом. Из комнаты доносился патефон. Я спросил: «А что же будет со мной? Вы мне ничего не сказали».
«Вы верите в предсказания?» — возразил он. Мы вышли на лестничную площадку. Внизу слышались голоса, смех, подвыпившая компания спускалась по лестнице, хлопнула выходная дверь.
«Ей я тоже ничего не сказал. Вам не кажется, что в предсказаниях скрыта некоторая опасность? Судьба — это странная вещь… Можно ведь и накликать судьбу».
Некоторое время мы смотрели друг на друга; он как будто не решался уйти.
«Где же моя маска? (Сунул руку в карман). Нет, лучше не надо. А то ещё остановят… Так вы хотите, чтоб я и вам что-нибудь предсказал? Не хочется вас разочаровывать. У вас ничего не получится. Даже если вы наберётесь отваги. Она… как это говорится по-русски? — Он наклонился и с неожиданной грубостью прошептал мне на ухо: — Она тебе не даст. Всё, что могу тебе сказать. Иди, тебя ждут».
Я вошёл в комнату, где теперь было светло, и, превозмогая отвращение, сказал Лене, что артист желает отдельно с ней попрощаться.
После этого я присоединился к танцующим, но не вытерпел, оставил партнёршу и поплёлся в коридор. Выглянул на лестницу — там никого не было. Значит, они успели сойти вниз, она, такая болезненная, выскочила на улицу в лёгком платье. С этой мыслью я воротился в квартиру, шёл по коридору, толкнулся в дверь напротив кухни. На тумбочке в углу горела лампа под зелёным абажуром, темнела кровать. В сумраке на ковре посреди комнаты, спиной к дверям, инфанта, встав на цыпочки, обнимала гостя за шею, её губы прильнули к его губам, платье, поднявшись, подчеркнуло бёдра, я видел её высоко открытые, слишком полные для её хрупкого сложения ноги в чулках со стрелками, с приоткрывшимися резинками.
Она не слыхала, как я вошёл. Прорицатель смотрел на меня из-за её плеча и густых, тёмно-медовых, снизу подвитых волос. Всё это продолжалось минуту, не больше; но коридор показался мне до странности длинным, тёмным. Ни звука не доносилось из большой комнаты: ни голосов, ни патефона. Ощупью я нашёл дверь, вошёл. И увидел, что кое-что там изменилось. Там были другие люди. «Что вам надо? — запинаясь, спросил я. — Что вы тут делаете?» Тебя ждём, был ответ. «А как же Новый год?» Мне ответили: Новый год уже наступил.
Постараюсь всё-таки восстановить всё как можно точней. Итак: нашему гостю вздумалось попрощаться с инфантой наедине. На лестничной площадке их не оказалось, я вернулся, прошагал мимо гостиной, в коридоре было ещё несколько дверей, — вся квартира, как уже сказано, принадлежала родителям инфанты, — сунулся наугад в комнату напротив кухни, там горел ночник, прорицатель молча смотрел на меня из-за головы инфанты, она ничего не слышала. Всё это заняло несколько минут. Нам легче допустить расстройство в собственной голове, чем предположить, что планеты съехали со своих орбит; тем не менее я готов клятвенно подтвердить: то, что я увидел, — или те, кого я увидел, — не продукт больного воображения. Вообще-то говоря, всё бывает — даже то, чего не бывает. Остаётся вести себя так, словно ничего особенного не произошло. И в самом деле, ничего не изменилось. Стол стоял по-прежнему, правда, выдвижные части оказались сдвинуты, и скатерть была другая. В большой вазе увядал букет роз, новогодний презент прорицателя. (На который клюнула эта дура, подумал я мстительно). Разукрашенная ёлка стояла в углу. Звезда поникла под потолком. В углу патефон. Новостью были три светильника молочного стекла вместо шёлкового абажура. Ровный белый свет превратил лица сидящих в гипсовые маски.
Я хотел было вернуться в ту комнату.
«Ты куда?»
«Пойду позову Лену».
«Слушайте, — спросил кто-то, — а куда она делась?» «Она там», — сказал я.
«Не трудись», — промолвил старец библейского вида, в сивой бороде, с кудрями вокруг голого черепа.
Я опустился на стул.
«Знаете, — проговорил я в отчаянии, — ведь она… с ним…» «С кем?»
«С этим… — я замялся, не зная, как назвать прорицателя. — С этим циркачом. С артистом. Я их застал…»
«Какой артист, ты что-то путаешь».
Старик следил с беспокойством за моими движениями, я держал в руках тяжёлую, чёрную, всё ещё холодную бутылку, вероятно, тоже принесённую прорицателем, — это была славная Вдова Клико, о ней мы читали в книжках. Отколупнул станиолевую обёртку, взялся за петельку проволочной спирали. Осторожней, сказал дед, подальше от глаз.
«Заявился в гости, — продолжал я, отворачивая проволоку, — никто его не звал. Вы его не знаете, вас там не было…»
«Здесь, ты хочешь сказать».
Я повторил: «Вас тут не было».
«Как это так, не было?» И кто-то, как эхо, отозвался: как это не было?
Пробка выстрелила, и полилась пена.
«Ах ты, Господи, разве так открывают».
«Ну, хорошо, — я стал разливать шампанское по бокалам, — а как мы Новый год встречали, вы хотя бы помните? Какая была снежная зима».
«И сейчас снежная», — заметил кто-то.
Дед ждал, когда осядет пена. Старая женщина сидела напротив, с серыми косичками на затылке, с лицом, белым, как мел.
«Слава Богу, из ума ещё не выжили. Ведь правда?» — спросила она.
Все молча, согласно подняли кубки.
Старик продекламировал: «Вина кометы брызнул ток… Вкусно, — сказал он и погладил бороду. — Напоминает старые времена».
Я заявил, что сейчас докажу им. Не верите? — сказал я. Сивокудрый дедушка, утирая тылом ладони волосатый рот, вышёл из-за стола, старуха отложила вязанье, переваливаясь, как утка, ковыляла следом, и с ней вся компания. В пустой квартире стояла гробовая тишина, я приложил ухо к двери и услышал шорох. Мстительное чувство взыграло во мне; я проговорил вполголоса: сейчас увидите — и распахнул дверь.
Так я и знал! В зеленоватом сумраке, в углу комнаты кто-то лежал на кровати, лежали двое. Женщина на спине, закрыв глаза, он, уткнувшись в её голое плечо. Они не пошевелились, обессиленные тем, что, по-видимому, только что произошло. Я повернулся к стоящим за моей спиной, ну что, прошептал я злорадно.
«Ну и ничего», — сказал старик.
«Полюбуйтесь!»
Молча все вернулись в гостиную.
«Чем любоваться-то?» — спросила старая женщина. Сбитый с толку, я снова вышел в коридор. Заглянул в комнату.
Так уж устроен человек, что он испытывает горькое удовлетворение, когда оправдываются его худшие опасения, и — и чувствует себя обманутым, если ожидания не подтвердились. Не могу найти другую причину, кроме той, что сумрак и ревнивое воображение обманули меня. В комнате, где, как я отчётливо помнил, она стояла, обнимая за шею артиста, теперь по-прежнему светилась в углу лампа под зелёным матерчатым абажуром, смутно рисовалось ложе, любовники исчезли.
Пора, чёрт возьми, знакомиться. Я узнал старуху с косичками. Вспомнилось, как циркач говорил, что она больше похожа на Ольгу, чем на Татьяну.
«Ты была такая… — лепетал я, — пожалуй, даже ничего… миловидная…»
«Была, ну и что?»
«Активная общественница, выступала на собраниях…»
«Чего?.. — Она плохо слышала. — Что-то не помню. Да чего вспоминать».
«Всё-таки он оказался прав…»
«Кто? А?»
Чей-то голос за столом прошамкал: «Кто старое помянет, тому глаз вон».
«Предсказатель. Ладно, — сказал я, — оставим это. Расскажи о себе».
«Чего рассказывать. Рассказывать-то нечего. Жизнь прошла, и слава Богу». И снова спицы задвигались в её руках.
Я повернулся к бородатому старику: от буйной шевелюры остались белые кудерьки на висках и затылке, жёлтый череп Яши Меклера поблескивал в мертвенном свете. А я тебя тоже узнал, промолвил он, мы все тебя узнали.
Мне хотелось возразить, ничего удивительного, ведь я-то остаюсь каким был. И когда это они успели, думал я, электричество потухло во всём доме, пришёл артист из цирка Бальдони, пил водку, всё происходило этой ночью.
«Да, — проговорил я, — вот так встреча.
Я с другом праздную свиданье,
Я рад рассудок утопить!
Ты ведь был у нас поэтом».
«Был».
«Ветер жизни мечту развеет. Но оставит тебя такой…»
«Как же, как же», — сказал Яша Меклер.
«Наверно, стал знаменитым».
Он усмехнулся, пожал плечами.
«Выходит, всё сбылось!»
«Что ты хочешь этим сказать?»
Яша Меклер обернулся на сидящих, там развели руками. Он взглянул на меня с сожалением. Разлил вино по бокалам, знаешь, сказал он, я это занятие оставил.
«Поэзию?»
«Ну да. То есть не совсем. — Он объяснил: — Я переводчик. Понимаешь, перевожу. Других поэтов».
«Понимаю. Испанских?»
«Кто старое помянет!..»
«Да что это такое, — вскричал я с досадой, — мне не дают рта раскрыть!»
«Оставьте человека в покое. Он хочет знать… Каких там испанских, — продолжал Яша, — испанский я забыл. Да и не видел никакого смысла. Кто будет платить за этих испанцев? Я перевожу фантомных поэтов. Вернее, переводил».
Он смотрел на меня, как взрослый смотрит на несмышлёныша. Он и в самом деле годился мне в дедушки.
«Что тут не понимать, — сказал Яша Меклер, — была целая куча республик, союзных, автономных, ещё каких-то. И везде свои поэты. Что-то кропали, пели под домбру, ну там, под кок-сагыз…»
«Кок-сагыз — это растение…»
«Знаю; какая разница Что-то сочиняли. А чаще просто были местными шишками. Переводчик изготовляет стихи, национальный поэт стряпает под них что-то, якобы оригинал. Можно и без оригинала. Да я не один такой, — сказал он. — Мы, можно сказать, процветали».
Я по-прежнему недоумевал, ждал продолжения.
«Ты что, не знаешь, что произошло? Всё кончилось. Разрушать они мастера. Пенсия мизерная. Поступил было в инвалидную артель, жрать-то надо. Потом, правда, повезло, устроился по специальности».
По специальности, что это значит?
«Текстовиком. Писал слова для песенок. Для этих собачьих рок-певцов. Ты не представляешь себе, сколько их развелось. Между прочим, неплохо зарабатывал. Так и прожил до самой… ну, сам понимаешь».
Зимние ночи в Москве бесконечны. Мы сидели вокруг пустой бутылки из-под шампанского, не видно было никаких признаков рассвета в запотевших чёрных окнах, отороченных хрустальными кружевами. Зябко, батареи еле тёплые. В этом доме всегда что-нибудь не в порядке. Яков Меклер переставил бутылку на пол. Плохая примета, объяснил он.
Упавшим голосом я спросил: где можно увидеть?..
«Меня?»
«Ну да», — сказал я.
«Там, где же ещё. А вообще-то мне всё равно».
Я не понял.
«Где я буду лежать. Не моя забота».
«То есть ты хочешь сказать: где ты лежишь», — уточнил я, и в эту минуту в коридоре задребезжало. Мы повернули головы к дверям, я встал. Звонок повторился. Вернувшись к гостям, я сообщил:
«Там никого нет».
«Небось мальчишки, хулиганьё, — проворчала старуха, прежде называвшаяся Таней, и почёсала темя спицей. — Надо бы дворнику пожаловаться».
«Правильно. Я слышал топот на лестнице», — сказал я, хотя никакого топота не слышал.
Мне хотелось спросить: поддерживают ли они связь с кем-нибудь ещё из наших? Вопрос был излишним. Лина сама вышла из-за стола и остановилась передо мной, как когда-то перед прорицателем. Я успокоился. Время соскочило с оси, лорд Гамлет был прав, — но Лина, гордость нашего курса, нисколько не изменилась. Все те же гладкие и блестящие волосы, чёрные глаза, только румянец исчез, она была бледна алебастровой бледностью — следствие бессонной ночи или эффект освещения.
Я приветствовал её по-испански, она как будто не слышала. В недоумении я обвёл глазами компанию; они знали то, о чём я не знал; я не решался нарушить общее молчание. Лина заговорила сама, привычным жестом ощупывая узел волос на затылке. Насчёт предсказания — всё правда, и соборы, и Саламанку, она всё это видела, побывала в стране своих грёз. Жили в гостиницах, по целым дням бродили вдвоём, а ночью любили друг друга.
«Прекрасно, — пробормотал Яков Меклер, — можешь садиться…»
«Это он виноват», — сказала Лина.
Я не понял: кто?
«Циркач. Он нагадал. Если бы он не пришёл, ничего бы не случилось».
«Но тогда, — заметил я, — не было бы и Саламанки».
«Да. И Саламанки бы не было, и ничего бы не было».
«Ты была счастлива?»
«Он сделал меня женщиной».
«Подожди, о ком ты говоришь: об этом гадателе или о…?»
Лина ответила, прямо глядя мне в глаза:
«Я думаю, это одно и то же лицо».
Мы с Яковом переглянулись, он постучал себя по лбу.
«Если помните, — сказала Лина, ни к кому не обращаясь, — диссертация была готова ещё прежде, чем мы окончили университет».
Тут я не выдержал.
«Лина, о чём ты. Нам до окончания ещё далеко!»
«Я прошу, — сказала она тихо, — меня не перебивать. Я пришла показать тезисы. Он сидел в кресле. Я подошла к зеркалу. Я видела его в зеркале, он был красив: высокий лоб и над ним дыбом стоящие седоватые волосы. Я спросила, заметил ли он что-нибудь. Нет, сказал он и вынул трубку из рта, что я должен заметить? Ты ничего не заметил, сказала я. Он ответил: ты слишком много работаешь, у тебя круги под глазами. Не надо сидеть по ночам, всё будет прекрасно, это я гарантирую тебе. Я усмехнулась и сказала: не знаю, так ли уж прекрасно, ты действительно ничего не заметил? Я взялась обеими руками за низ живота, и тут он, наконец, догадался».
Банальная история, усмехнулась она; я спросил: а он что? Испугался, сказала Лина. Стал её уговаривать. Дело, конечно, рискованное, аборты запрещены, но у него были связи, нашёлся специалист, который делал это на дому.
«Я отправилась туда. Всё было договорено, меня ждали. Но я была до такой степени зла на него, не за то, что он не хотел ребёнка, а за то, что он был такой трус, боялся за свою репутацию, за своё место, боялся своей жены, и это после всех обещаний… словом, я уже разделась, и этот зловещий тип в белом, в маске из марли, в резиновых перчатках, указал мне на кресло, что-то такое говорил, ворковал, дескать, не больно, пять минут потерпеть. Тут меня охватило такое омерзение — я схватила в охапку своё бельишко, платье, сверху набросила пальто и сбежала».
«А профессор?»
«Я с ним больше не виделась. Перестала вообще ходить в университет. Это был уже пятый курс, у всех дипломные работы, никто не заметил. Я уехала из общежития, чтобы он меня не разыскал. Да и зачем ему… Небось был рад-радёшенек, что я от него отстала. Диссертацию вычеркнули из плана. Я вообще этим больше не занималась. Всей этой наукой…»
«Так тебе и надо», — изрекла старуха.
«Таня! — сказал Меклер. — Ты бы помолчала».
«Чего молчать. Раньше надо было думать».
Я спросил: что стало с малышом, где он?
«Мальчик родился уродом, болезнь Дауна. У меня в роду вообще не всё в порядке. Началось что-то ужасное, я видела, как он ползёт ко мне, уже совсем большой. А я его отталкиваю».
«Ты лучше покажи», — проговорил мрачно Яша Меклер.
Пуговичка под воротничком закрытого чёрного платья не слушалась, Лина взялась двумя руками и рванула, обнажив сине-багровую борозду вокруг шеи. Тут снова задребезжал звонок.
Я вышел открывать; если бы оказалось, что это он, я бы не удивился, — и, надо же, так оно и было. Что же вы стоите, сказал я, заходите.
«Нет, нет, — промолвил чудодей, — меня ждёт такси… я на минутку».
«Цирк, кажется, уже уехал?»
«Сегодня был последний спектакль».
«А вы?»
«Мы, кажется, были на ты, — заметил он холодно. — Я успею на вокзал».
Как и в тот раз, он был в плаще, в шёлковом белом кашне и цилиндре. Но без маски.
Я сказал:
«Через порог разговаривать — плохая примета, зайди хотя бы в коридор. Они не слышат. Они вообще забыли о вас… о тебе».
«Ничего удивительного, — возразил он. — Так ты веришь в приметы?»
Мы стояли на лестничной площадке.
«Рад, что удалось повидаться снова, но я пришёл по делу, — сказал он. — Вряд ли я приеду когда-нибудь снова в Россию. Я бы хотел знать… чисто профессиональный интерес. Подтвердилось? Я имею в виду мои прогнозы».
«Ошибиться может каждый, — сказал я. — Можешь быть спокоен. Всё полностью подтвердилось».
«О! У меня камень с сердца свалился. — Он оглянулся и шопотом добавил: — Можно ведь и накликать ненароком».
«Adios, — крикнул, сбегая по лестнице, предсказатель будущего, — счастлив был познакомиться!»
«Я поговорил с дворником. Он их приструнит», — сказал я.
Сидящие переглянулись, за столом произошло движение. Девочка-подросток в рваных чулках и башмаках без шнурков, вылезла, ведя за собой старика, заросшего волосами, в видавшем виды пиджаке и тряпичном галстуке.
«Это ещё что за номер, — сказал Яша Меклер, — тебя тут только не доставало», — сказала Татьяна.
«Всюду хулиганьё», — пробормотал старик.
«У него смычок сломали», — сказала девочка.
Старик тускло глядел, мигал красными веками. Молча, лодочкой, протянул ладонь.
«Бог подаст…» — отвечал Яша Меклер. Кто она такая?
«Понятия не имею. Внучка… или просто так прибилась к нему. Много их сейчас. Небось тоже подрабатывает».
Стоя, как обычно, у кафельной стены, под Пушкинской площадью, слепой дедушка Вася исполнял вальс «На сопках Манчжурии», девочка пела. Какие-то парни, обритые наголо, вырвали скрипку.
«Я не знал, что у этого вальса есть слова».
«По-моему, он сам сочинил».
Я пробормотал:
«Значит, он снова был прав. А в углу мы богов не повесим, и не будет лампадка тлеть».
«Чего болтаешь, — сказал дедушка Скляр. — Это не я. Это Твардовский».
Он повернул голову к девочке: «Давай. Пой!»
Девчонка вышла на середину комнаты, встала в позу: «Широка страна моя родная. Много в ней…»
«Не то поёшь!»
Она скорчила ему злобную гримасу, проворно подсела ко мне, сунула между ног грязный подол и зашептала:
«Я здоровая, вот-те крест. Хочешь, я всё умею…»
«А ну, пошла отсюда!», — грозно сказал Яша Меклер.
«Куда?» — жалобно спросила девочка.
«Катись откуда пришла. Оба катитесь…»
Кто-то сказал:
«Там человек тридцать погибло, не меньше».
Я воззрился на Яшу.
«Ну, теракт, взрыв, это теперь в порядке вещей. Разнесло весь подземный переход. Само собой, — он показал пальцем в угол, где уселась мнимая внучка, — и от них ничего не осталось».
Девочка что-то жевала, торопливо сгребала пальцами остатки еды с тарелок, допивала из рюмок. Седая кудлатая голова спящего Скляра лежала на столе.
Между тем другое имя висело в воздухе. Я подумал, что, проводив прорицателя, забыл вставить в жолоб дверную цепочку. Сейчас повернётся ключ в английском замке, она войдёт.
О Господи, как мне не хотелось увидеть её, ссохшуюся, с провалившимся ртом.
«А чего, — сказала Татьяна, — самое время спеть. Давайте, бабоньки. Тряхнём стариной».
Она отложила вязанье, приосанилась и широко раскрыла рот. «Шир-рока страна моя родная!.. Как там дальше-то?» Хор подхватил дребезжащими голосами:
Много в ней лесов полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно…
«Имей в виду, — сказал Яша Меклер, — наше время истекает. Новогодняя ночь, конечно, длинная, но и она когда-нибудь кончится. Народ устал…»
Он окинул меня взглядом, словно хотел сказать: ты-то ещё молодой. А мы люди пожилые. И неожиданно добавил:
«Ты ведь, кажется был к ней неравнодушен».
«Как и ты».
«Я? что-то не помню. Путаешь, друг мой».
Над страной весенний ветер веет.
С каждым днём всё радостнее жить…
Вася Скляр поднял голову. «Не то поёте. Разорались…»
Набравшись смелости, я спросил прямо: что с инфантой? Как она поживает?
«Поживает? Да никак».
«Послушай… ведь это их квартира. Значит, они больше здесь не живут?»
«Кто?»
«Родители».
Яша Меклер длинно зевнул, погладил лысину.
«Смотрю на тебя и не устаю удивляться. Ты как будто с луны свалился. Нет больше никаких родителей. Вообще никого нет, неужели не ясно?»
«Как! Отца арестовали?».
«Ты догадлив».
«Когда?»
«Не помню. Через неделю».
Хор умолк, все прислушивались к нашему разговору.
Через неделю, пробормотал я, но ведь неделя ещё не наступила.
«Для тебя. У тебя ещё всё впереди!»
«Та-ак, — сказал я. — За что?»
«Милый мой, — сказал Яша, — не надо задавать глупых вопросов. Ты думаешь, мы все тут всеведущи? В конце концов, за столько лет можно и забыть».
Голос за столом проскрипел:
«…тому глаз вон!»
«Когда вызывали, то спрашивали…»
«Кого вызывали?»
«Всех».
«Куда?»
«Туда, куда же ещё».
«И тебя тоже?»
«Что я, не такой, как все? Брали подписку о неразглашении, но теперь это уже не имеет значения. Теперь вообще ничего не имеет значения. Никого не интересует».
«Меня интересует», — сказал я.
«А меня нисколько. Было и быльём поросло».
«Значит, смерть — это равнодушие?»
«Да. Или наоборот».
«Равнодушие — это смерть?»
Баба Таня — спицы так и мелькали в её руках — проворчала: «Меня только не впутывай. Я тут ни при чём».
«Да ведь это уже не тайна, — сказал Яша Меклер. — Спросили, что мне известно о контактах с иностранцами. Что я мог ответить? Никаких иностранцев я в этом доме не видел. Вообще был там первый раз. По-моему, мы все там были первый раз».
«И Скляр тоже?»
«Может, и Скляр, откуда я знаю…»
Голова Васи Скляра снова поднялась со стола.
«Я поступил как советский патриот!»
«Следователь был какой-то лейтенантишко. Потом вошёл чин повыше. Наклонился и прохрипел: а вот у нас есть сведения, что на квартиру прибыл агент, под предлогом встречи Нового года; что ты можешь рассказать об этом? Что я мог ответить… Мы были — своя компания, кроме нас, никого больше не было. Тогда он говорит лейтенанту: ну, что ж, придётся его задержать. Годков этак на десять. За пособничество, за укрывательство».
«Что же ты ответил?»
«Ничего я не ответил. Чин этот вышел, лейтенант говорит: ну хорошо, пойди и подумай. Дня через два вызывают снова. Ну как, вспомнил? Положил передо мной протокол. Я стал исправлять орфографические ошибки, ни одного слова не было без ошибки, в третьем классе поставили бы двойку».
«Что же там было написано?»
«Лейтенант стоял надо мной и говорил: мы университетов не кончали, давай подписывай. Что там было написано… Было написано, что я подтверждаю о том… они так писали: подтверждаю не „что“, а „о том“. Что в ночь с 31 на 1 января на квартиру прибыл агент иностранной разведки, переодетый цирковым артистом. А что мне оставалось делать — и ты бы на моём месте…».
Любопытство томило меня, я спросил: а кто же всё-таки?..
«Кто настучал? — Старый Яша Меклер усмехнулся. — Не волнуйся, тебя ждёт то же самое. Тогда и узна́ешь».
«Ты что же. Тоже предсказываешь будущее?»
«Я его просто знаю».
«Да, но ты не ответил».
«Это теперь тоже не секрет». Он показал на дедушку Васю. Скляр спал, девочка прикорнула возле него.
«А что стало с Леной?»
«Что стало с Леной…» Меклер пожал плечами, покачал головой. Компания за столом молчала. Синий рассвет стоял за окнами.
«Не знаю, — сказал он. — Куда-то делась. Вместе с мамашей. Их сослали, вот и всё».
Я спросил: кто-нибудь пробовал их разыскать? Пробовали; позже. Обращались в разные инстанции. Никаких сведений. Не было таких, вот и всё. И они не вернулись? Разумеется, не вернулись. Да, но… — хотел я возразить, но возразить было нечего.
Приехал заграничный цирк Бальдони. Что творится! Словно приземлились инопланетяне. На Цветном бульваре милиционеры на конях над толпой. Приостановлено трамвайное движение. Давка перед кассой, километровая очередь загибается на Садово-Самотёчную и дальше, чуть ли не до Каретного ряда. Спекулянты продают билеты по цене один к десяти. Приехал цирк, приехали фокусники-чудотворцы, волшебники-иллюзионисты, дрессировщики-укротители, приехали обворожительные артистки-ассистентки с голыми бёдрами, в лазоревых, переливающихся искрами трико, летающие акробаты, клоуны, музыканты, балет танцовщиков и балерин на канатах, роскошный шпрехшталмейстер и таинственный пророк-предсказатель будущего.
И что особенно важно: из абсолютно надёжных источников стало известно, что предсказатель провёл серию сеансов для руководителей нашей партии, членов правительства и ответственных работников министерств. Прогноз великолепен.
Приехал цирк Бальдони, к сожалению, только на одну неделю, по два спектакля в день, и поздно вечером 31 декабря поезд с директором, шпрехшталмейстером, реквизитом, с клетками для зверей и со всей труппой неслышно отошёл от пустынного перрона Белорусского вокзала и, набрав скорость, помчался, посылая вперёд слепящие струи света, к западной границе, на другие гастроли в иные страны.
Никто не знал (и вряд ли когда узнает) о совещании ответственных чинов учреждения, принужденного дать согласие на этот набег. О совещании, на котором было постановлено ввести чрезвычайное положение, — разумеется, и об этом никто не слыхал. И было подписано, завизировано, размножено в инструкциях, в дополнениях к инструкциям и новых распоряжениях: каким образом следует подготовиться к прибытию иностранной делегации, усилить наблюдение, обеспечить своевременную обработку информации, принять меры к пресечению. Никто не узнал об этом, и слава Богу.
И настал Новый год.
Бегут, исчезают и снова бегут световые надписи на крыше дома «Известий» на Пушкинской площади, каменный человек с шляпой в руке стоит на своём постаменте между жёлтыми фонарями, снег покрыл его курчавую голову, плечи, складки плаща. Снег засыпал безлюдные тусклые переулки, в домах свет, никто не спит. Вбежать в подворотню, не оглядываясь на нечисть, притаившуюся в тёмных углах. Взлететь, прыгая через ступеньку, на второй этаж и с бьющимся сердцем надавить на пуговку звонка. Тишина, и затем в коридоре цоканье туфель. Позвякивает цепочка, щёлкает английский замок, дверь отворилась как бы сама собой. Кто-то в порхающем, розовом улепётывает в ванную комнату. Большая гостиная, оранжевый абажур, праздничный стол, раздвинутый во всю ширину, и ёль в углу, опутанная финифтью, в цветных огоньках, с серебряной покосившейся звездой на верхушке. В гостиной уже мается от безделья первый гость, инспектирует патефонные пластинки.
Змеиным шипом шипит игла. Скрежещет аккордеон. И вот полилась бессмертная мелодия, сверкнули, брызнули — эх! — «Брызги шампанского»; а тем временем в ванной торопливо сбрасывают чалму, сгребают пластмассовые вафли, расчёсывают тёмномедовые волосы, вертятся, охорашиваются… — инфанта в блеске юности, в испанской короне, в платье палевого шёлка с крупными розовыми цветами, с квадратными накладными плечами, вступает в комнату. Звонок в коридоре, шум, топот, вваливаются гости. Спешно поедаются изумительные закуски. Я хочу рассказать о ней, о глазах с другого конца стола, но некогда, жизнь несётся, минуты скачут, хлоп — и шампанское полилось на скатерть, а из матерчатых недр радиоящика, с Красной площади, уже слышатся гудки автомобилей. Древний гнусавый перезвон курантов, двенадцать ударов похоронной меди. Ура! Снова шум, смех, народ выскакивает из-за стола…
«Медам и месье! Фокстрот!»
И в эту минуту раздаётся звонок.
Это почтальон принёс телеграмму. Соседи сверху пришли поздравить. Мальчишки хулиганят на лестничной площадке. Фея Мелюзина стоит на пороге с букетом роз.
Весь фокус был в том, чтобы найти равновесие между реальностью ситуации, будничной и логичной, и нагромождением неожиданных препятствий, которые, однако, не должны были производить впечатление фантастических. На помощь пришёл сон — и даже сон во сне.
Вы согласитесь со мной, что с каждым могут случаться странности. То, что со мной случилось, покажется неправдоподобным. Я слышал, как голос вещает по радио, различал отчётливо каждое слово и не понимал ни слова. Наконец, до меня дошло: авария в туннеле. Пассажиров просят воспользоваться наземным транспортом. Народ уже ехал вверх по эскалатору. Чёрные клочья небес висели над крышами зданий, мимо неслись машины с включёнными фарами, сеялся мелкий дождь, от которого всё вокруг — окна домов, тротуар, лица прохожих — приняло неживой, оловянный оттенок. Жизнь суетилась вокруг меня, это была механическая, мёртвая жизнь без цели и смысла, напоминающая старую поцарапанную киноплёнку. Я стал в очередь, но никакой очереди не соблюдалось. Люди втискивались как попало в подошедший, старый и забрызганный грязью автобус. Я ехал в молчаливой колыхающейся толпе, в испарениях пота и влаги, автобус кружил по извилистым улочкам, сквозь мутные стёкла ничего не разобрать.
Стемнело, зажглись фонари; смутные отсветы дрожали на лицах, никто не выходил, на остановках новые толпы штурмовали автобус, руки висящих искали за что уцепиться, экипаж, как корабль от пристани, грузно отвалил от тротуара, проплыл ярко освещённый циферблат. Следовало перевести стрелки; в эту минуту я уже вполне отдавал себе отчёт в том, что моя затея безумна; возвращаться было поздно, и что значило возвращаться, куда? Ведь я и так возвращался.
Оказалось, что в дом невозможно войти. Это было что-то новое, подражание загранице; других новшеств я не заметил, в общем-то ничего не изменилось за эти годы. Это угнетало и утешало в то же время, и даже придавало мне отваги. Наружная дверь снабжена устройством с кнопками и микрофоном. Здесь боялись бандитов. Сообразив, что надо набрать номер квартиры, я надавил на кнопку с надписью «входите», — безрезультатно. Тут каким-то образом возник некто в плаще с поднятым воротником, в низко надвинутой шляпе, что-то нажал, произнёс что-то, может быть, пароль, и открыл дверь. «Подождите», — сказал я (или хотел сказать), схватился за ручку, но человек как будто не слышал и с силой захлопнул за собой дверь. Я сошёл с тротуара: это был наш дом, мертвенно отсвечивали высоко под крышей наши тёмные окна. Незачем было тащиться — её нет и не может быть. Ноги подтащили меня к дверям, я надавил, сколько было силы, на кнопки, услыхал шорох в микрофоне и рванул ручку. Я был доволен, что человек не пустил меня в дом, никто не будет знать, что я здесь. Лифт, как всегда, не работал. По тёмной лестнице, этаж за этажом, я крался наверх, пока не увидел над головой потолок. Позвонил, и мне открыли.
Она была в домашнем халатике. Вероятно, она уже легла, я заметил неприбранную постель. В комнате ничего не изменилось. Моя жена тоже не изменилась. Всё тот же болезненный вид, блестящие волосы и круги под глазами. «Выпьешь чаю? — беззвучно спросила она. — Когда ты приехал?» Очевидно, предположила, видя меня без багажа, что я уже несколько дней в городе.
Я ответил: «Какой-то жилец захлопнул дверь прямо перед моим носом. Разве я похож на преступника?»
Она улыбнулась.
«Тебя не удивляет, — продолжал я, — что я пришёл без предупреждения?»
Она покачала головой, её взор блуждал, избегая моих глаз, она запахнула на шее халат.
«Тебя не интересует, как я живу?»
Ответа не было. Мы стояли друг перед другом, я уловил лёгкий вздох, её губы прошелестели: «Я знала».
«Да, но…»
«Я знала, что ты вернёшься», — сказала она.
Эти слова меня удивили и обрадовали, я не нашёлся, что ответить. Речь, которую я приготовил, застряла у меня в горле. «Но ты же понимаешь, Катя…» — пробормотал я.
«…вернёшься, — сказала она, словно не расслышав моих слов, — и мы будем жить по-старому».
Вот это мне уже не нравилось, это напоминало наши бесконечные ночные пререкания. Я чуть было не возразил: по-старому? Что значит по-старому? Опять всё сначала: обыски, допросы, машина под окнами? Я ничего не сказал, она прочла мои мысли. Усталым жестом провела рукой по волосам.
«Теперь всё переменилось. Если бы не переменилось, тебя бы здесь не было…»
О, нет, Катя, хотел я сказать, ничего не переменилось.
«Я знала, — продолжала она. — Знала, что ты приедешь. Я тебя ждала. Каждый день ждала. Вчера ждала. Сегодня ждала».
«Я тебя разбудил…»
«Да. Я успела задремать и увидела во сне, будто ты приехал и стоишь внизу. В дверь звонят, а я лежу и ничего не слышу. — Она засмеялась. — Может, ты и сейчас мне снишься?».
«Катя. Сейчас не время. Мы можем всё спокойно обсудить позже».
Неполадки, конечно, бывают, продолжал я, но их быстро устраняют, это не Россия. Она усмехнулась, смотрите-ка, сказала она, каким ты там сделался патриотом. Я объяснил: нам бы только добраться до метро.
«До метро?»
«Да. Спустимся вниз, и никто нас уже не сцапает».
Она ничего не понимала: кто нас должен сцапать? Какие неполадки?
«Сам не знаю; авария или что там. — Я хотел рассказать, как я ждал поезда, не мог догадаться, о чём вещал громкоговоритель; но сейчас это не имело значения. — Важно, что это способ, понимаешь? Способ уехать».
«Уехать?»
«Ну, конечно».
«А я думала…» — пробормотала она.
Я хотел было сказать, что приехал не совсем легально, но сообразил, что сейчас об этом лучше помалкивать, это может её отпугнуть. Я вдруг растерял все мысли. Всё начало путаться в голове. А главное, я забыл, что нельзя задавать некоторые вопросы. Нарушил правила игры, которые мы, не сговариваясь, молча установили для себя.
Ни с того ни с сего я брякнул:
«Катерина… неужели это правда?»
Я имел в виду, что она, как бы это выразиться. Что она жива.
«Как видишь», — сказала она просто. Поёжилась, поплотней запахнула халатик.
Выходило, что она как будто даже знала о том, что до меня дошло это известие. Итак, я по крайней мере удостоверился, что известие было ошибочным. Теперь я даже не помнил, когда я его получил, три года назад или ещё раньше, да и не всё ли равно. Это была ложь. Без сомнения, дело рук всё той же организации. На них это похоже. У них есть специальный отдел для распространения ложных слухов.
Смешно! А я-то, дурак, поверил, не знал куда деться от тоски и горя.
Она сказала:
«Ты мне не писал. Я поняла, что ты занят… готовишься к возвращению». Опять она об одном и том же.
«Катя, пойми. Там была авария, — сказал я, забыв, что уже говорил об этом. — Теперь всё поправили. Собирайся».
«Куда?»
«У нас мало времени. Собери самое необходимое».
Я встал и начал ходить по комнате. Моя жена дрожала, я видел, что у неё поднялась температура, обычная история, но мне не хотелось думать сейчас об этом, я сказал, у тебя окошко открыто, ты не одета, здесь другой климат. Здесь гораздо холодней, чем у нас там… и подошёл к окну, лёгкий ветер отдувал занавеску. И было такое впечатление, будто город исчёз. Не было переулка и дома напротив, и даже не видно было горизонта, чёрная пустота, ночь, похожая на небытие. Но, приглядевшись, я кое-что заметил.
«Послушай… — проговорил я. — Там стоит машина».
«Какая машина?»
«Перед домом! — закричал я. — Ты что, успела сообщить этим крысам?»
Она только испуганно мотала головой, закрыла рот рукой.
«Прекрасно, — бормотал я, озираясь, — ты не обращай внимания, я сейчас… Скажешь, что у тебя никого не было. Скажешь, ты спала и ничего не слышала…» Я выскочил на лестничную площадку и стоял, схватившись за перила, была мёртвая тишина. Очевидно, они ждали, когда я выйду из подъезда. Я рассчитывал спуститься в подвал и оттуда как-нибудь выбраться через окно; впрочем, стук разбитого стекла мог привлечь внимание. Тут я заметил — было ли это через несколько секунд или минут? — заметил, что считаю этажи: в это время я сходил по лестнице. Никакого хода в подвал не оказалось. В этой тишине таилась такая угроза, что лучше бы уж снаружи слышались шаги или рокот мотора. Подкравшись на цыпочках, я приоткрыл парадную дверь. Но машины не было, никого не было, и я двинулся, инстинктивно приглушая шаги, наугад по тёмному переулку.
Не помню, чтобы я просыпался, радуясь предстоящему дню. Утро для меня время трезвой безнадёжности. Обстоятельства тут ни при чём; причины скорее внутренние. Утро заглядывает в моё жильё, слёзы дождя стекают по стёклам, диктор читает последние известия, не отличимые от вчерашних. Я не стал бриться, что было бы совершенно излишним. Позавтракал чем Бог послал.
Вероятно, мне надо представиться. Надо ли? Nomina sunt odiosa![3] Те, кто со мной знаком, знают, как меня звать, для незнакомых не всё ли равно? Платон говорит (устами Сократа), что имена следует давать, не погрешая против природы. Прав он или не прав, но имя становится в самом деле частью вашего естества, как горб или кривой нос. Я существо мужского пола. Об этом можно догадаться по глагольным формам, мною употребляемым. Мне пошёл пятый десяток, примерно столько же мне можно дать, взглянув на меня. Я уже не молод, но ещё не стар. Роста я невысокого, особо располагающей внешностью похвастаться не могу; если женщины изредка оказывают мне внимание, то это объясняется разве лишь состраданием. Далее, я не являюсь подданным этой страны, хотя живу здесь постоянно. На вопрос, нравится ли мне здесь, я могу ответить: да, потому что всегда можно отсюда уехать. Не всякому государству можно поставить в заслугу, что оно не держит на привязи своих жителей.
В четверть восьмого (мои часы спрятаны под рукавом балахона, на мне просторные штаны неопределённого цвета, на голове антикварная фетровая шляпа, башмаки просят каши) я поднимаюсь по широким ступеням храма св. Иоанна Непомука, расстилаю коврик, вернее, то, что когда-то было ковриком. Рядом со мной стоит бутылка красного вина, наполовину опорожнённая, это наводит на мысль, что я успел подкрепиться спозаранок. Таков в двух словах мой «имидж». Что же касается моего характера, менталитета или как там это называется, то важная черта его состоит в том, что я остаюсь самим собой и в то же время обозреваю себя со стороны. При кажущейся несообразности моего существования я сохраняю безупречный контроль над собой. Порядок есть порядок; внутри некоторой безумной системы царствует логика. Это правило одинаково применимо к произведениям искусства, к снам и к повседневной жизни. Я сижу, прислонившись к колонне. Головной убор покоится между ног.
Итак, мы можем считать, что рабочий день начался, время подумать о душе, поразмыслить о моей профессии, одной из древнейших. Но день сулил мне неприятности. Я должен был их предвидеть.
Не успел я собрать и гроша, как из-за угла (церковь стоит у поворота на магистральную улицу и несколько особняком) выступил субъект, в котором я без труда распознал собрата по ремеслу; возможно, он поджидал меня. Он склонил взгляд на мою шляпу, как заглядывают в высохший колодец. Я извлёк из-за пазухи стаканчик, налил ему. Он отпил глоток и выплюнул.
«Дрянь».
Я пожал плечами: дескать, что поделаешь.
«Погодка, — по-русски сказал он, садясь рядом. — Давно тут пасёшься?»
Человек протянул корявую ладонь.
«Вальдемар. Можно просто Вальди. А тебя как? Ты что, инопланетянин?»
Я искоса взглянул на него и сказал:
«Каждые семьдесят шесть лет комета Галлея появляется на нашем небе».
«Да ну?» — сказал он лениво.
«Каждые полторы секунды на земле совершается три тысячи убийств».
«Я думаю, больше».
«Восемнадцать с половиной тысяч изнасилований».
«Доказать невозможно, — заметил он, — у бабы не всегда поймёшь, хочет она или не хочет. — Закончив разговор, он поднялся. — Собирай манатки, пошли».
«Куда?»
«Здесь всё равно ничего не соберёшь».
«Я собирал».
«Пошли, я тебя с нашими познакомлю. Кому сказали! А то хуже будет», — добавил он.
С ковриком под мышкой я поплёлся за ним; тот, кто знает город, может мысленно проследить наш маршрут. Переулками, избегая шумные магистрали, мы шагали по направлению к Северному кладбищу. Дождь перестал. Исчезли нарядные вывески, с каждым перекрёстком дома становились ниже и неказистей. Жалкое солнце осветило скучные, пустынные кварталы, где я никогда не бывал. Утро можно было считать потерянным. Оставалось не так уж много времени до полудня, когда мне надлежало отправляться на вторую работу.
«Слушай, Вальди…» — пробормотал я.
«Без паники; сейчас всё узнаешь. Ты про такого композитора слышал: Вивальди?»
Мы брели мимо низких слепых окон, горшков с мёртвой геранью, мимо заборов и подворотен, завернули в хозяйственный двор, пробрались между фургонами и штабелями пустых ящиков; это были задворки магазина, выходящего на другую улицу. Во дворе стоял трёхэтажный дом с пыльными окнами и зияющим входом, на вид нежилой, вошли, узкая лестница, шаткие железные перила, выщербленные ступеньки. Вожатый трижды стукнул кулаком, выждал и стукнул ещё раз. Некто со съехавшей вбок физиономией — в народе говорят: косорылый — впустил нас в полутёмную прихожую. Коридор загромождён рухлядью, с кухни тянет пригорелым, пованивает отбросами.
В большой комнате сидел перед отечественным самоваром человек с наружностью отставного профессора, в полуседой бороде, в пенсне, с высоким залысым лбом, в парчёвом халате, как будто сшитом из театрального занавеса, продранном под мышками и на локтях. Рядом на стуле стоял проигрыватель.
«Вивальди привёл», — доложил косорылый.
«Астрономией интересуется, — пояснил Вальдемар, — говорит, комета Галлея… каждые сто лет».
«Семьдесят шесть», — презрительно сказал я.
«Да неужто? — удивился профессор. — Вы действительно так думаете?»
«Это установленный факт», — возразил я.
«Нет, вы это серьёзно?»
Человек за столом обратил вопросительный взор к Вальдемару. Тот пожал плечами, профессор шумно втянул воздух через волосатые ноздри и насупился. Наступило молчание, затем он промолвил:
«Этот вопрос стоит обдумать. Подстилку можете положить в угол…»
Он сделал знак косорылому. Меня отвели в другую комнату, где было ещё грязнее. С топчана поднялся детина огромного роста, гривастый, с чёлкой до бровей, и, не говоря худого слова, врезал мне по уху. Я пошатнулся и чуть не сел на пол.
«Ты чего… что такое…» — лепетал я, закрываясь руками, и получил вторую затрещину.
В дверь всунулся Вивальди.
«Ты зачем коллегу обижаешь, Дёма? Нехорошо!»
«Ты… йёбт!» — проревел Голиаф и ощерился, делая вид, что хочет броситься на него.
«Да ладно тебе…» Поддерживаемый с двух сторон Вальдемаром и субъектом с несимметричной физиономией, я был препровождён назад в гостиную, где профессор в халате пил из блюдечка чай.
«Безобразие! — сказал он. — Где вторая чашка? И пирожные. Кто сожрал пирожные, признавайтесь, суки».
Передо мной поставили чай, явилось и блюдце с полурасплющенным пирожным.
«Сливки?» — осведомился профессор. Просверлив меня взглядом, он проговорил:
«Пошли вон… (Это относилось не ко мне). Дёме передать, чтоб больше не смел». Мне он сказал:
«У него тяжёлая рука. Этак и убить можно. Но! Порядок есть порядок. Вот так. Лицензия у вас имеется?»
«Какая лицензия?»
«Какая, какая, в гроб твою мать. Полицейская, какая же ещё. Полиция даёт разрешение на занятие промыслом, вы что, впервые об этом слышите? Пейте чай».
«Я думал…» — сказал я.
«А не надо думать. Поберегите умственную энергию для более серьёзных вопросов. Что вы думаете о проблеме бытия?»
«Ничего не думаю, — сказал я мрачно. — Мне надо итти».
«Куда это?»
«Мне пора на работу».
«Ась? Не слышу».
«На работу…»
«На какую это работу? Ага, — сказал он. — А вот это уже совсем плохо. Из ваших слов я заключаю, что промысел для вас всего лишь побочное занятие, так сказать, халтурка с целью подзаработать…»
«Промысел?»
«Да. Из ваших слов следует, что промысел для вас не работа».
«Одно другому не мешает».
«Ошибаетесь, любезный… Этот вопрос, впрочем, можно обсудить. Ты что, брезгуешь, дай-ка мне… — пробормотал он, забирая у меня пирожное. — Полиция дело десятое, — продолжал он, — мы тебе эту лицензию устроим. Я сам позабочусь… И заруби себе на носу: никакой самодеятельности. Ты находишься в свободном государстве. И более того. Ты живёшь в правовом государстве. Хочешь работать, работай. Хочешь собирать милостыню — пожалуйста. На голове ходить? Сделай одолжение. Но! — рявкнул он, подняв палец, — изволь соблюдать порядок. А то, понимаешь, выбрал себе местечко: без разрешения, без согласования! Если каждый будет себе позволять… Один у Непомука, другой в оперном театре начнёт собирать, а то ещё, пожалуй, у дверей земельного парламента…»
Профессор дожевал пирожное, обсосал пальцы.
«Договоримся так. Ты до какого часа сидишь? До обеда? Вивальди в это время как раз обходит коллег. Двадцать пять процентов. Это нормальное обложение, я бы даже сказал, гуманное… в других городах взимают половину. Мою мысль понял?»
«Понял, — сказал я. — А если ничего не соберу?»
«Так не бывает».
«Иногда бывает».
«Это от неопытности. Ничего, научишься… Разве что погодные условия могут быть неблагоприятны, ну там, проливной дождь… Да ты и сам не вылезешь в такую погоду. Ты пособие получаешь? нет? Я тебя ставлю на пособие. В случае падения подаваемости. И смотри у меня, — сказал профессор, — один раз поймаю — всё, ты у меня вышел из доверия. За укрывательство знаешь что бывает? Я тебя достану из-под земли. Мои люди тебя всюду найдут, заруби это себе… Эй, кто там? — крикнул он. — Неси сюда».
Косорылый явился с граммофонной пластинкой.
«Терпеть не могу эти новые…». Он имел в виду компакт-диски. Профессор отодвинул чашку и застыл в молитвенной позе.
«Прекратить пить чай, — сказал он внятно. — Это кто?»
«Перголези. Stabat mater».
«Правильно. Вот за это хвалю».
Минут пять послушали, этого было достаточно, чтобы что-то переменилось в гнуснейшем из миров. Шеф приподнялся, остановил музыку.
«Гармония происходит оттуда, — он поднял кверху палец, — это я тебе как знатоку астрономии говорю. Ты о Пифагоре слыхал? Пифагор учил… музыка сфер…»
«Это каждый ребёнок знает», — сказал я.
«Не каждый. Никто из этих говноедов не имеет представления о том, что такое настоящая музыка… Я упомяну о тебе в своих мемуарах. Давно побираешься? Один живёшь? Когда приехал?..»
Аудиенция закончилась.
Пришлось искать такси — как ни мало это согласовалось с моим одеянием. Шофёр опустил стекло и осведомился насчёт платёже-способности. Я сунул ему купюру и плюхнулся на заднее сиденье. Машина остановилась возле моего дома; чтобы не привлекать внимания, я попросил въехать во двор, выскочил, не теряя времени, и взбежал по чёрной лестнице. Я опаздывал.
Полчаса спустя (метро с пересадкой) я свернул на улицу Шеллинга и зашагал в толпе; я был свежевыбрит, сделался выше ростом и помолодел, женщины угадывали во мне удовлетворительную потенцию, моя шляпа, плащ, галстук, ботинки ничем не выделяли меня среди снующих взад и вперёд пешеходов, меня можно было отнести к нижней половине среднего класса. Я как бы видел себя со стороны. Мои глаза приняли неопределённую окраску — это был цвет погоды, физиономия лишилась какого-либо выражения, если не считать летучей заботы, своего рода рассеянной сосредоточенности горожанина; короче, я стал никем. Клим, услыхав шаги, вышел в коридор, где у нас помещаются шкаф с бумажным хламом и фотокопировальная машина. Куда я пропал? Потрясающие новости.
Неизвестные люди в Бухаресте подожгли автомобильные покрышки перед статуей кондукатора. Это может означать начало очень важных перемен. Продолжаются демонстрации в Польше. Обыски и аресты в Москве. Я придвигаю стул вплотную к письменному столу, чтобы освободить место посреди комнаты, и становлюсь на голову. С улицы доносится гул города. У меня слегка поламывает скула после дёминого приветствия. Два женских голоса поют в моей душе, лебединая песня Джованни Баттиста Перголези.
Я держу равновесие; люди, которые умеют стоять на голове, всегда вызывали у меня почтительное изумление, и я, наконец, научился этому искусству; оно возвращает мне чувство самоуважения и утверждает моё место в мире; люди, стоящие кверх ногами, легче справляются с существованием в мире, который в некотором смысле тоже стоит на голове. Я уселся за стол, меня ждёт кипа рукописей. Почти наугад вытягиваю одну, заглядываю в конец, чтобы сразу прикинуть, сколько нужно сократить. Начнём с начала; заголовок никуда не годится. Заголовок не должен обозначать содержание, для этого существует подзаголовок. Заголовок — это метафора, он должен быть неожиданным, загадочным, интригующим, заголовок статьи — это встреча, полная романтических ожиданий, а подзаголовок — то, чем незнакомка окажется на самом деле. Первая фраза всегда лишняя. Весь первый абзац, в сущности, лишний. Нужно брать быка за рога, нужно швырнуть читателя в водоворот событий вместо того, чтобы топтаться на берегу. Я работаю, вычёркиваю, вписываю, исправляю неправильные обороты, я прекрасно понимаю, с кем я имею дело. Автор — заслуженный борец с тоталитарным режимом, что, по-видимому, даёт ему право не заботиться о таких пустяках, как синтаксис и грамматика. О слоге не приходится говорить. В комнате устоявшийся запах рутины. Мой стол, телефон, стопка исчёрканных, испещрённых корректорскими значками страниц — всё пропиталось этим запахом, похожим на запах скверного табака. Время от времени я смотрю в окошко. Моё тело сидит за столом, голова ушла в плечи, лёгкие всасывают воздух, почки процеживают кровь, органы наслаждения безмолвствуют в углублении между бедрами и животом. Несколько времени погодя я отправляюсь в кабинет Клима, где всё дышит энтузиазмом. Мы составляем план номера, и я по-прежнему поглядываю в окно.
Мой коллега, товарищ по общей судьбе и благородному делу, тот, кому это дело обязано своим существованием, а я — работой и зарплатой, заслуживает того, чтобы по крайней мере сказать о нём несколько слов. Беда в том, что говорить о нём мне скучно. Это не значит, что я отношусь к нему плохо. Мы друзья и научились терпеть друг друга. Две черты его характера, по-видимому, необходимы для выполнения миссии, которую он возложил на себя: самоотверженность и нетерпимость. Он всегда готов очертя голову броситься на помощь преследуемым, арестованным, сосланным, заточённым в психиатрическую тюрьму. Если бы он мог поехать «туда», чтобы разделить с ними их участь, он бы сделал это. Что касается другой черты, то она приняла у него своеобразную форму всесторонней осведомлённости. Он всё знает и притом лучше всех. Он знает историю, философию, медицину, искусство, кулинарию и многое другое. Нужно остерегаться обсуждать с ним что бы то ни было, паче всего — вторгаться в политику. Здесь возможна лишь одна форма диалога: согласие и поддакивание. Здесь он непререкаем и неумолим. Клим моложе меня на добрый десяток лет. На нашей бывшей родине он знаменит. Он подписал две дюжины писем протеста и отсидел несколько лет в тюрьме. Его арест в свою очередь вызвал волну протестов, о его освобождении ходатайствовали руководители нескольких стран. Я чувствую себя обязанным воздать моему товарищу нелицемерную хвалу за то, что он пострадал за свои убеждения, в отличие от меня, который их не имел. Я не задаюсь вопросом, что подумал бы честный Клим, увидев меня сидящим на ступенях Непомука. Притом что всё это, заметьте, происходит не так уж далеко от редакции. Но, представив на минуту, что кто-то мог бы меня разоблачить, я тотчас отвергаю это предположение, я уверен, что осколки моего существования разлетелись так далеко, что сложить их вместе, как осколки разбитой тарелки, не сумел бы никто.
Жизнь не равна самой себе, вот в чём дело. У действительности есть второе дно. Будь я художником, я примкнул бы к школе, которая доверяет фантазиям больше, чем реальности, и декларирует сверхистину снов, я не удивился бы, увидев вместо Клима в кресле главного редактора какое-нибудь монструозное существо. Я даже думаю, что так оно и есть, просто это не бросается в глаза. Мир, если уж на то пошло, выглядит для меня более упорядоченным, пожалуй, даже более пристойным, когда я сижу у колонны со своей шляпой и початой бутылкой; двусмысленность мира не кажется такой очевидной, как в то время, когда, переодетый в цивильное платье, я сижу, как сейчас, в кабинете Клима. Возможно, я несу околесицу, но позвольте уж договорить.
Утром, со своего поста на ступенях я вижу ноги женщин, я выбираю какую-нибудь фигурку и провожаю её взглядом до угла. Монеты падают в шляпу, механически я повторяю формулу благодарности. Не то чтобы я испытывал вожделение ко всем этим девушкам, но и там, за углом улицы, я не покидаю незнакомку, почти уже не помня, как она выглядит. Невидимый, я иду следом за ней, постепенно она теряет остатки индивидуальности, от неё осталась одна походка, но походка — это и есть то, что делает её женщиной, просто женщиной; она отпирает ключом парадный подъезд, входит в холл, она у себя в квартире, и когда она снимает уличную одежду, чтобы облечься во что-нибудь домашнее, приникнуть к зеркалу, разглядеть что-то у себя на щеке или просто полюбоваться собой, обшарить всю себя глазами одновременно женскими и мужскими, — я с ней, я знаю, что отразится в стекле. А сейчас? Поглядывая из окна редакции на прохожих, я вижу, может быть, тех же людей, что бросали мне мимоходом монеты, чего доброго, замечаю ту же самую девицу; небо густеет, вот-вот вспыхнут фонари, сейчас она одета совсем по-другому, она элегантна и ослепительна, но кто она, кто они все под их одеяниями? Невиданные, странные, может быть, мохнатые или чешуйчатые существа.
Вернёмся к тому, что принято называть действительностью: на этот раз дело происходит в полуподвальчике неподалёку от наших мест. За каким лешим, спрашивается, меня туда занесло? Мой новый друг профессор оккультных наук сидел за столиком. Профессор помахал мне рукой.
«Рад вас видеть», — сказал я кисло.
«Брось. Давай по-простому, на ты».
«Рад тебя видеть, пахан».
Я озираюсь. Я был в цивильной одежде.
«Э, э, э. Не вздумай спасаться бегством. С чего это ты меня так называешь? Согласно современным словарям, пахан — это главный бандит. Это годится для главы правительства. Но мы-то ведь не бандиты. Садись… Есть хочешь? Я угощаю».
Так не говорят, заметил я.
«А как говорят?»
«Я приглашаю».
«Ну, мы по-русски, чего там».
Он подозвал официанта.
«Принеси-ка нам, дорогуша, этого… того».
Кельнер солидно прочистил горло.
«Ну, сам понимаешь», — сказал профессор.
Кельнер явился с подносом, расставил тарелки, бокалы, сунул поднос под мышку и показал профессору бутылку. Профессор наклонил голову. Кельнер вынул штопор. Профессор отведал вино, величественно кивнул. Несмотря на убогий вид заведения, здесь соблюдалась некоторая торжественность, по крайней мере до тех пор, пока не набралось достаточно народу. Время было уже не обеденное, вечер ещё не настал. Вечер двигался на нас из России. В углу сидела пара: плохо одетый, изжёванный жизнью мужчина и девушка. Она смотрела на него, он, по-видимому, избегал её взгляда. Обычный сценарий, она призвала его, чтобы сообщить, что у неё задержка. Но они могли быть отцом и дочерью. Папаша снова лишился работы, она собирается прочесть ему нотацию. Или познакомились на улице, в сквере перед памятником монарха. Он не смеет признаться, что у него нет денег заплатить за обед.
Профессор был облачён в полосатый костюм, платочек уголком в нагрудном кармане, борода подстрижена, на шее «киса», на носу пенсне. Профессор потребовал предварительно по рюмке шнапса. Человек в углу поглядывал на нас.
«Prost, дядя», — сказал я.
«Prost, малыш».
Он запихнул салфетку между воротничком и жилистой шеей, вооружился инструментами.
«Что слышно нового из Гринвичской обсерватории?»
«Она закрылась», — сказал я.
«В чём дело?»
«Треснул телескоп».
На несколько мгновений профессор погрузился в задумчивость, ковырнул вилкой еду и вновь, постучав ножом о тарелку, поманил кельнера.
«Это что такое?»
Официант объяснил, что это такое.
«Нет, я спрашиваю, что это такое!»
Кельнер молчал.
«У меня на родине это называется…»
«Вот и поезжайте к себе на родину», — возразил кельнер.
«Что? Повтори, что ты сказал».
«То, что вы слышали».
Я встал и отправился с кельнером на кухню, сказав ему что-то. «Нет, как тебе это нравится?» — кипятился профессор. Человек, сидевший с девицей, подошёл к нам.
«Я вас прекрасно понимаю. Они все ведут себя возмутительно. Я спрашиваю себя, зачем я сюда пришёл…»
«Ты бы лучше себя спросил, зачем ты сюда приехал», — буркнул профессор.
Я сказал: «Он сейчас принесёт замену».
Дядя снял стёкла с утиного носа и стал протирать их краем салфетки, мрачно сопя ноздрями. Человек топтался возле стола, очевидно, намереваясь продолжить разговор.
«Благодарю вас», — пробормотал профессор.
Человек вежливо кашлянул.
«А, — сказал профессор. — Вот в чём дело. Да ведь я тебя, кажется, знаю…»
Человек получил монету, дядя сверкнул стёклышками вослед ему. Девушка пудрилась, глядя в зеркальце.
«В прошлом году, — сказал дядя, — я с этим хмырём, м-да. Мылся в мюллеровских банях. У него член длиной в двадцать сантиметров. Но это ровно ничего не означает».
«Вообще, — продолжал он, — это начинает меня беспокоить. Процветающее общество — необходимое условие для нищенства, ибо какой смысл собирать подаяние, если все кругом нищие, но когда наша профессия приобретает чрезмерную популярность, это скверный признак. Во-первых, рост конкуренции. В нашем деле конкуренция полезна лишь в определённых пределах… Во-вторых, затрудняется контроль. Этот прощелыга посмел подойти ко мне. Потребовать милостыню — у меня! И, наконец, где мы живём? В цивилизованной стране или в Бурунди?»
Кельнер поставил перед нами тарелки, молча, с обиженной миной разлил божоле по бокалам, мы с дядей чокнулись и принялись за еду.
«В следующий раз я тебя приглашу», — сказал я.
«В следующий раз? А ты уверен, что мы с тобой ещё увидимся? Меня приглашают, когда я сочту нужным. После предварительного согласования… Ладно, — сказал он, утирая рот салфеткой, — рассказывай…»
«Что рассказывать?»
«Я собираюсь вплотную заняться моими мемуарами. Возможно, мне придётся на некоторое время удалиться от дел… Рассказывай о себе. Кто ты, что ты».
Я заметил, что человек, принявший от профессора дань милосердия, исчез. Девушка по-прежнему сидела в углу.
Профессор, с бокалом в руке, воззрился на меня; я пожал плечами.
«Хорошо, я скажу тебе сам. Ты оборотень. Ты ведёшь двойную жизнь. Утром ты одно, а после обеда другое. Может, ночью ещё что-нибудь, кто тебя знает. Может, у тебя хвост и три яйца».
«Вы просто как в воду смотрите».
«Для того, кто знаком с тайновидением, это не проблема. Может быть, на твоей работе ты недостаточно зарабатываешь».
«Prost», — сказал я, подняв бокал, и показал глазами на незнакомку, дескать, не пригласить ли её к нашему столу.
«На кой хер она нам сдалась. Prost… Сбор милостыни, как известно, доходный промысел, так что это предположение не лишено смысла. Возможно, тебя соблазнила авантюра двойственного существования, ты захотел выломиться из социальной рутины, из этих оглобель; но ведь попрошайничество — это тоже оглобли, а? Только в другом роде».
Он приблизил ко мне своё бородатое лицо, угреватый нос, безумные глаза за стёклышками пенсне: «Существует… — зашептал он, — внутренняя, непреодолимая тяга к нищенству, инстинкт нищенства, подобный инстинкту смерти… Тайный голос зовёт: бросай всё на х…!»
«Не исключено», — сказал я.
«А может быть, две планеты правят твоим астральным телом, заставляя тебя быть то тем, то этим; в конце концов это легко проверить, ты как считаешь?» «Возможно».
«И, наконец… — оккультный профессор яростно вкалывал вилку, пилил ножом, жевал жилистое мясо жёлтыми зубами, — наконец… я высказал несколько гипотез, но вот она, страшная догадка: может быть, ты, едрёна вошь, — писатель? Золя ездил с машинистом в паровозе, спускался в шахту. Даже, говорят, спал с проститутками, чтобы изучить, так сказать, технологию… Ты тоже решил побыть нищим, чтобы написать роман».
Я сказал: «Это уже теплее».
Мне показалось, что незнакомка сделала мне знак. Негодяй удрал и не заплатил.
«То есть не совсем тепло. Я работаю в журнале, ничего особенного», — добавил я, видя, что дядя, держа нож в кулаке, нацелился на меня смертоносным лучом.
«Журналист?» — просипел профессор.
«Не то что бы, но вроде».
«А я это, между прочим, знал!»
«Зачем же спрашивать?»
«Чтобы подтвердить имеющиеся данные. Мы, любезнейший, осведомлены лучше, чем ты предполагаешь. И в небе, и в земле сокрыто больше… как это говорит принц Гамлет, ну тот, который был автором трагедий Шекспира? Чем снится нашей мудрости, Горацио? Так вот, к вашему сведению: как раз наоборот — ничего не сокрыто. От нас не скроешься… Ты мне вот что скажи… Э, чёрт, запихнуть бы им в глотку это мясо!»
Он выплюнул ком и швырнул его через плечо.
«Ты мне вот что скажи: на кой чёрт тебе всё это сдалось? Хочешь изменить порядки в России? Это ещё никому никогда не удавалось. Кому там нужна ваша демократия, ты себя когда-нибудь спрашивал? Там нужно вот что! — Дядя показал кулак. — Не говоря уже о том, что борцы за демократию сами меньше всего демократы. В этом состоит ирония судьбы, историческая ирония. Хохот богов, а? Ты не находишь?»
Я пожал плечами.
«Так или иначе, — пробормотал он, — всё скоро полетит к чертям».
«Что полетит к чертям?»
«Вся эта ваша свободная пресса. Если режим рухнет, кто её будет читать? Вы все осиротеете без этого режима».
«Ну и прекрасно».
«Так-то оно так. Только вы все останетесь без работы. Вы даже не понимаете, что пилите сук, на котором сидите… Или ты хочешь сказать, что у тебя есть в запасе другой заработок? А-а, вот оно что! — вскричал он. — Готовишься заранее. Они все будут лапу сосать, а у тебя тёпленькое местечко… на ступенях храма…»
«Кто это, они?»
«Ну, эти… борцы, в рот их».
«Может быть, я вернусь», — сказал я.
Профессор внимательно, с поехавшими кверху бровями, посмотрел на меня.
«У меня есть знакомый психиатр, — промолвил он. — Очень вдумчивый специалист. Могу сосватать».
Теперь я видел, что женщина в углу почти неотрывно смотрит на меня. Профессор бормотал:
«Вернусь, ха-ха, он собрался возвращаться. Там всё отравлено. Там запах лагеря, как запах сортира. И вообще, что это за тема для душевного разговора… Меня политика не интересует. Плевать мне на патриотизм. Мы, рядовые граждане, заинтересованы только в одном: в стабильности и общественном порядке. И в благосостоянии населения! Родина там, где хорошо подают. Но ты не ответил на мой вопрос».
«Я получаю зарплату», — сказал я.
«Какого же хрена, спрашивается, ты торчишь на улице, отнимаешь хлеб у настоящих нищих, что это за маскарад…»
«Дядя, я тоже настоящий». Я встал и направился к даме в углу.
Профессор заявил, что он тоже человек пишущий.
«Говорю так, чтобы не употреблять слово писатель, загаженное в нашем проституированном обществе… А вы, случайно, не представительница этой профессии?»
Я вмешался: «Ты хочешь сказать, писательница?»
«Гм. Моя мысль, собственно, была другая…»
«Вам придётся извинить его, сами понимаете, возраст…»
«Кто здесь говорит о возрасте? Мы ещё поживём! Впрочем, неизвестно, кто из нас моложе… Позвольте представиться», — сказал дядя, приосанившись, держа пенсне, как бабочку, двумя пальцами.
«Нет необходимости. Профессор социологии. Я его племянник… А это Мария Фёдоровна».
«О! так звали, если не ошибаюсь, вдовствующую императрицу. Разрешите вас называть Машей?»
«Мой дядюшка, — пояснил я, понизив голос, — потомок одного из древнейших родов России. Из старой эмиграции…»
«Х-гм. Старая эмиграция… да, да… Какие люди, какие умы. Мы тут беседовали о литературе. Герр обер!..»
Официант принёс ещё один прибор. Профессор насадил пенсне на нос.
«Так вот, насчёт литературы… Я, знаете ли, работаю над мемуарами. Noblesse oblige![4] Помню, государь сказал мне однажды на приёме в Зимнем: ты, князь, слушай и всё запоминай. Когда-нибудь обо всех нас напишешь… Он уже тогда предчувствовал, что его ожидает».
«Но ведь это же было очень давно», — возразила гостья.
«Да, моя девочка, это было давно».
«Сколько же вам было тогда лет?»
Я разлил вино по бокалам.
«Может, не надо, — сказала она. — А то ещё запьянею».
Я осведомился о её спутнике.
«Это тот, который…? Если память мне не изменяет… В мюллеровских банях?» — пролепетал профессор.
«Я его знать не знаю. Пристал на улице».
Выяснилось, что она со вчерашнего дня ничего не ела.
«Короче говоря, слинял. Хамство, — констатировал профессор. Даже если он не воспользовался твоим, э-э… гостеприимством. Но ничего. Мы с ним потолкуем. Мы его найдём».
По мере того, как темнело снаружи, «локаль» наполнялся голосами, взад-вперёд сновали официанты, теперь их стало трое, появились завсегдатаи, ввалилась компания немолодых пузатых мужиков и вызывающе одетых женщин. Кельнер шёл к нам со счётом.
«Мы не торопимся, — сказал профессор. — Ещё не всё обсудили».
«Можно обсудить в другом месте», — заметил кельнер.
Он положил на стол счёт, профессор смахнул листок со стола, снял пенсне и осмотрел кельнера.
«Пошли отсюда, дядя», — сказал я по-русски.
«Знаете ли вы, что он сказал? — спросил, перейдя на вы, профессор. — Он сказал, что побывал во многих странах. Но нигде ещё не сталкивался с таким хамским обращением».
«Врёшь», — сказал кельнер.
«Что? Повтори, я не расслышал».
«Он тебе два слова сказал, а ты переводишь как целую фразу».
«А известно ли тебе, — сопя, сказал профессор, — что русский язык обладает краткостью, с которой может сравниться только латынь? Я попрошу уважать русский язык!»
Подошёл хозяин заведения — или кто он там был, — скопческого вида, с длинным унылым лицом, мало похожий на трактирщика, почему-то в длинном пальто и в шляпе.
Профессор насадил стёкла на утиный нос.
«Я запрещаю издеваться над моим родным языком».
«Да успокойся ты, никто не издевается. Вот, — сказал официант, садясь на корточки, — не хотят платить». Он добыл из-под стола бумагу, протянул хозяину, тот взглянул на счёт, потом на меня, Марью Фёдоровну и, наконец, на профессора.
«Я этого не говорил, — возразил профессор и повёл носом, словно призывал окружающих быть свидетелями. — Но ещё вопрос, за что платить!»
Я вынул кошелёк, дядя величественным жестом отвёл мою руку.
Хозяин кафе сказал:
«Я тебя знаю. И полиция тебя знает».
«Вполне возможно, — отвечал профессор. — Я человек известный».
«Вот именно, — возразил хозяин. По-видимому, он что-то соображал. Потом произнёс с сильным акцентом: — Если ты, сука, немедленно не…»
«О, — сказал дядя, — что я слышу. Диалект отцов. Язык родных осин! Но тем лучше. Нам легче будет объясниться. Так вот. Пошёл ты… знаешь куда?»
«Нет, не знаю», — сказал хозяин.
«К солёной маме! — взвизгнул профессор. — Можете звать полицию», — сказал он самодовольно.
В погребе зажглись огни, словно здесь готовилось тайное празднество, синеватый свет вспыхнул на бокалах, на украшениях женщин, бросил на лица лунный отблеск. Воцарилось молчание. Астральный нимб окружил чело оккультного профессора, а физиономия хозяина приняла трупный оттенок. Кельнер направился было к телефону, владелец заведения остановил его.
«Сами управимся».
И тотчас в зале появился, к моему немалому удивлению, персонаж, о котором уже упоминалось на этих страницах. Широко расставляя ноги, развесив ручищи, двинулся к нам.
Фраппирован был и мой друг профессор.
«Дёма! — проговорил он. — И тебе не стыдно?.. Позвольте, это мой человек. Он у меня работает».
«У нас тоже», — сказал кельнер. Хозяин не удостоил профессора ответом и лишь кивнул в нашу сторону. Человек-орангутан схватил дядю за шиворот.
«Дёма, что происходит? Ты меня не узнаёшь?.. Имейте в виду, коллега — известный журналист, он сделает этот случай достоянием общественности. Он вас разорит!» — кричал профессор. Никто уже не обращал на нас внимания.
«Кстати, чуть не забыл… — пробормотал профессор, счищая грязь с брюк. Шёл дождь, и он поскользнулся, вылетая из подвальчика. — Ты лицензию получил? Я освобождаю тебя от налога. А с этой образиной мы ещё разберёмся».
Вопреки предположению моего друга и покровителя, я не только не пишу романов, но не питаю интереса к этому роду искусства, во всяком случае, к изделиям нынешних романистов. И уж тем более к тому, что пишется в России. Может быть, я согласился бы кое-что прочитать, если бы мне за это заплатили. Хочу сказать о другом. Революция нравов лишила литературу её наследственных владений. Никого больше не соблазняют многостраничные повествования о любви, ушли в прошлое истории встреч, надежд, узнавания, сближения, всё то, что должно было понемногу разжечь любопытство читателя, — вплоть до решающей минуты, когда дверь спальни захлопывалась перед его носом. Спрашивается, оттого ли у современных писателей всё совершается так скоропалительно, что упростились современные нравы, — или нравы упростились оттого, что литературу перестали интересовать околичности, не имеющие отношения к «делу».
Я уже рассказал коротко о знакомстве с женщиной по имени Марья Фёдоровна. Стоит ли называть это «романом»? Я был одинок, она была одна. Совместима ли платная любовь с чувствами? Могу сказать только, что меня повлекло к ней не только то, что составляет цель подобных сближений. Какая-то инерция побудила меня продолжать путь рядом с ней. И если уж говорить о «чувствах», то это было скорее чувство продолжения старого разговора. Возможно, мы в самом деле виделись где-то — ведь мир тесен для кучки изгнанников.
Что-то такое мелькнуло у меня в голове — обманчивая мысль, — когда я сидел с профессором и чувствовал на себе её взгляд. Именно о таких, не слишком речистых, притворно-скромных, не привлекающих взоры, начинаешь думать — а ведь я её уже встречал. Я люблю смотреть на женщин, мой уличный промысел предоставляет для этого наилучшие условия. Я привык созерцать женщин снизу вверх — ракурс фотографа и нищего, — но если вообразить, что какая-нибудь остановилась бы и спросила, в чём дело, не желаешь ли прогуляться со мной? Я бы не торопился бежать следом за ней. Видела ли меня когда-нибудь Маша на улице? Она никогда об этом не говорила.
Расставшись с «дядей», шагая неторопливо под фонарями, мы чувствовали себя не то чтобы вполне a l'aise[5], но и особой неловкости я тоже не ощущал. Незначительность разговора удостоверяла, что мы узнали друг друга. Разумеется, она думала, — хотя речи об этом не шло, — что я пошёл с ней «по делу». Она не задавала вопросов, я тоже ни о чём её не расспрашивал, я не интересовался её прошлым, какое прошлое может быть у таких женщин? Подошли к дверям (она предупредила меня, что мы незнакомы друг с другом).
Нетрудно было догадаться, что это за обитель. Сверху или из подвала, понять это в доме, состоящем из фанерных перегородок, было невозможно, громыхала дешёвая музыка. Грязноватый холл обклеен объявлениями, утыкан записочками на кнопках. Вам предлагали всё на свете, книги, уроки бальных танцев, шифоньер фанерованный, коллекцию жуков, лечебные вериги, экскурсии, кто-то скромно предлагал себя, чтобы не тратиться на объявление в бюро одиноких сердец. Лифт застрял наверху. Пешком взобрались на последний этаж.
Должно быть, мне всё-таки следует вернуться к её наружности: Марья Фёдоровна, как я уже дал понять, была женщина, не ослеплявшая взора. Странным образом — я заметил это ещё в кафе — она не была даже накрашена. О её фигуре невозможно было сказать ничего определённого до тех пор, пока она не предстала перед гостем в домашнем одеянии, слегка подчеркнушем бёдра и грудь. Кажется, под халатом ничего не было. Возраст? Пожалуй, ближе к сорока, чем к тридцати, возраст, когда к вечеру молодеют, в полночь становятся двадцатилетней, а на рассвете пятидесятилетней. Впрочем, едва ли она проводила свои ночи где-нибудь за пределами этого общежития.
Возраст между старой и новой надеждой, возраст исхода и шествия по синайским пескам. Разве наша страна не была Египтом? Но где же Ханаан? Годы идут, на горизонте обманчивая водная гладь, ни облачка, палящее солнце над головой и зябкие ночи в дырявых шатрах. Квартирка, по-женски аккуратная, называемая «апартмент», состояла из кухни и комнаты; в нише за занавеской устроен альков.
Мы успели перекусить, прежде чем у профессора состоялся диспут с хозяином заведения, теперь можно не бояться захмелеть, сказал я Маше и откупорил бутылку. Кажется, она поняла меня иначе, отважно взялась за стакан. Снизу — или с потолка — раздавалось уханье музыкальной турбины. Я обвёл глазами комнату: этажерка, комод; а это кто, спросил я.
«Сын».
«Он живёт с вами… с тобой?»
Марья Фёдоровна покачала головой.
На мой вопрос: остался там? почему?.. — она криво усмехнулась, пожала плечами.
«А твои гости, — сказал я. — Они тоже сюда приходят?»
«Куда же ещё».
«Комендант не возражает?»
Согласен, я вёл себя бестакно. Бог знает почему меня интересовали эти подробности.
«Этот человек, с которым ты сидела…»
«Я по улицам не шатаюсь. Просто случайно остановилась. Вам, наверное, завтра на работу», — проговорила она после некоторого молчания, не решаясь или не пожелав говорить мне «ты». Возможно, это был косвенный ответ на вопрос о коменданте. Я подлил ей и себе, она не отрывала глаз от своего стакана, между тем как её пальцы слегка ослабили поясок халата. И по-прежнему неустанно в стены фанерного ковчега вбивала гвозди музыкальная машина.
Женщина встала, отдёрнула занавеску, включила светильник над кроватью, потушила верхний свет..
«Вам как лучше: чтобы горело или…?»
«Фонарь любви», — сказал я, не решаясь подняться. Какая-то неуместная робость овладела мной и, думаю, ею. Но тут произошло нечто неожиданное и чудесное: ни с того ни сего музыка смолкла. И стало так хорошо, как было когда-то в мире. Открыв рот, я озирался, словно не верил этой удаче.
В одиннадцать выключают, объяснила она.
И из недр этой блаженной тишины до нас донёсся храп.
Я снова налил себе, она присела на краешек стула. «Может быть, — сказала она осторожно, — не надо столько пить…»
Она добавила, опустив глаза:
«Вы, видно, не в настроении, передумали, что ль?»
Я сказал: «У тебя там кто-то есть».
«Она спит. Не обращайте внимания».
Оказалось, что там была ещё одна, тёмная комнатушка; я принял её за кладовку. Марья Фёдоровна заглянула на минуту в закуток.
«Она не мешает».
Храп, временами задыхающийся, прерывал то и дело наш едва тлеющий разговор. Я сказал:
«Это оттого, что она лежит на спине».
«Она всегда лежит на спине».
«Это ваша мама?» Всё время мешались эти «ты» и «вы».
«Бабушка. Ей восемьдесят восемь. Она меня воспитала. Единственный человек, который согласился с нами поехать».
«С кем это, с вами?»
«Со мной и с мужем».
«Я не знал, что ты замужем».
«Была».
«А сын?»
«Я вам уже сказала. У него своя жизнь… Я вам не нравлюсь?» Теперь халат был раскрыт, она задумчиво гладила себя по груди и животу.
«Здесь говорят: чем позже вечер, тем красивей хозяйка… Маша, — пробормотал я. Вино начинало на меня действовать. — Ты разрешишь мне тебя так называть?»
«А тебя как?»
«Меня? — Я усмехнулся. — Никак. Имена ненавистны!»
«Чего?»
«Пожалуйста, тут нет никакой тайны», — сказал я и назвал себя.
«Тебе приходится бывать у женщин?»
«Иногда, — сказал я. — Мне как-то их всегда жаль…»
«Зачем мне твоя жалость», — возразила она.
Ночь в оазисе, полосатые пески, тёмные бугры стариков-верблюдов и нагая иудеянка на пороге шатра.
Время подпирало; предупредив моего товарища, что я не приду в редакцию, я отправился в путь. Одна пересадка, другая. Тут я услышал, стоя на платформе, голос по радио, по какой-то причине поезд задерживается на двадцать минут, пассажирам предлагают воспользоваться автобусом. Объявление было повторено несколько раз, прежде чем я опомнился, бросился к эскалатору и, выехав наверх, увидел, что автобус отходит от остановки. Подошёл следующий; водитель советовал ехать не конца маршрута, а до ближайшей станции метро, хотя это была другая линия. Но и там пришлось долго ждать поезда. Выйдя из-под земли, я подумал, что все линии континента связаны между собой, — а ведь мы находились как-никак на одном континенте, — и тут только мне стукнуло в голову: я еду к больному с пустыми руками. Необъяснимая забывчивость, — накануне я приготовил подарок. Возвращаться было бессмысленно. Я очутился на площади, похожей на площадь бывшей Калужской заставы; перед остановками толпился народ, мимо, разбрызгивая лужи, неслись машины с включёнными фарами. Всё смешалось, люди подбегали со всех сторон, расталкивали друг друга и втискивались в подкативший, старый и забрызганный грязью экипаж. Сквозь мутные стёкла ничего невозможно было разобрать.
Пытаясь сообразить что к чему, я вспомнил, что жена не знает о моём приезде, я могу её не застать. Кроме того, я вспомнил, что её нет в живых вот уже три года, — правда, известие могло быть ложным. Не мешало удостовериться. Причём же тут профессор? Ведь на самом деле я ехал в больницу, где он каким-то образом оказался, и даже приготовил для него подарок. Но если мой друг профессор мог ещё кое-как примириться с тем, что я пришёл с пустыми руками, — и в конце концов, наплевать мне было на профессора, — то она, конечно, будет обижена. Все эти мысли, как черви в банки, шевелились и сплетались в моей голове.
Между тем автобус, урча и сотрясаясь, кружил по тусклым улицам, нёсся мимо заброшенных, почернелых зданий. Ещё недавно здесь бушевали пожары. Где-то на горизонте, едва различимый на жёлтой полосе заката, начинался новый район. Моя жена переехала вскоре после моего отъезда, главным образом из-за того, что весь дом узнал о случившемся. Соседи пылали патриотическим возмущением. А здесь была пустыня безликих корпусов и безымянных жителей. Лифт не работал. Добравшись до нужного этажа, со стучащим сердцем, я разглядел в полутьме табличку — там стояла моя фамилия. И поднёс палец к пуговке.
Звонок продребезжал в квартире, никто не отозвался, я нажал ещё раз, послышался шорох, скрип половиц. Звякнула цепочка. «Слава Богу, — сказал я, входя в комнату следом за ней, — всё неправда».
«Что неправда?»
«Всё! Ложный слух».
Она посмотрела на меня, — оказалось, что она нисколько не изменилась, разве только стала ещё бледней. Посмотрела, как мне почудилось, с холодным удивлением:
«Что же я, по-твоему, должна была умереть?»
«Я не в этом смысле… просто я получил сообщение. Не стоит об этом».
«Ты почему-то думаешь, что без тебя тут всё рухнуло. Это ты умер, а не я!»
«Катя, — сказал я жалобно, — я только успел войти. И мы уже начинаем ссориться…»
«Никто не начинает. Это ты начинаешь; твоя обычная манера. Как ты вообще здесь очутился?»
Я пожал плечами, попытался улыбнуться. «Извини… я без цветов, без подарка. Приготовил и, понимаешь, забыл».
«Мне твои подарки не нужны. Это что, — спросила она, — теперь разрешается? Я хочу сказать, таким, как ты. Надолго?»
Я окинул глазами убогую мебель, голые стены.
«Вот ты как теперь живёшь. Одна?»
«А это, милый мой, тебя не касается… Ты не ответил».
Я сказал: «Зависит от тебя».
Хотя она понимала, что я имею в виду, но спросила: «Что значит, от меня?»
«Я приехал за тобой».
«За мной. Ага. Как трогательно. Ты приехал за мной. Вспомнил…»
«Ты прекрасно знаешь, что я не мог тебе писать».
«Если бы хотел, нашёл способ. А вот я хочу тебя спросить. О чём же ты тогда думал?»
«Катя, ты прекрасно помнишь…»
Она перебила меня:
«Ничего я не помню. И не хочу вспоминать. Уходи».
Мне не предложили сесть, мы так и стояли посреди комнаты.
«Катя, — сказал я. — Ты же помнишь, как всё было. Надо было выбирать: или — или… А ты не хотела ехать».
«Конечно. Что мне там делать?»
«Если бы ты меня любила, ты бы поехала».
«Если бы ты меня любил, ты бы меня не бросил».
«Не будем сейчас спорить».
«А я и не спорю. Ты когда-нибудь подумал, что я тут должна была пережить?..»
Она заговорила громко и невнятно, слушать было мучительно — и оттого, что я не всё понимал, и оттого, что понимал, если не каждое слово, то по крайней мере смысл сказанного. Должно быть, она повторяла то, с чем мысленно много раз обращалась ко мне; наступил час отмщения. Зачем я явился, меня никто не звал. Она свою жизнь устроила. Между нами нет ничего общего.
Устроила, подумал я, глядя на её впалые щёки, на нищенскую обстановку её жилья.
Мне нужно было что-то ответить, да, да, лепетали мои губы, я виноват, я ужасно виноват перед тобой… И я тянул к ней руки, как будто хотел удостовериться, что вижу её наяву.
Но я в самом деле видел её наяву! Она умолкла, провела рукой по волосам.
«Катя! — сказал я, смеясь. — Ты даже не представляешь себе, ты просто не можешь себе представить — как я счастлив. Я не надеялся тебя застать. Всё у нас будет хорошо, уверяю тебя…»
Она смотрела на меня — с каким выражением? С насмешкой, почти с омерзением.
«Никто тебя не звал. Катись отсюда».
«Этого не может быть, Катя, мы когда-то друг друга любили. Ты меня гонишь?»
«Нечего тебе здесь делать».
Я решил схитрить и сказал:
«Но, знаешь, уже поздно. Мне негде ночевать…»
Вот уж этого говорить вовсе не следовало. Моя жена, прищурившись, взглянула на меня, отвела взгляд, мне показалось, что её лицо меняется. Временами я её вообще не узнавал. Я даже подумал, не ошибся ли я. Она пробормотала.
«Ах вот оно что. Ну, мы это уладим».
Я хотел ей сказать, что не стоит беспокоиться, — очевидно, она хотела устроить меня у знакомых, — и продолжал что-то говорить, но она не слушала. В углу на тумбочке стоял телефон. Она сняла трубку и дважды нервно крутанула диск. Я потёр лоб. «Может, мне лучше уйти», — пробормотал я. Всё произошло очень быстро. Моя жена — если это была она — подошла к окну и заглянула между занавесками.
«Ага, они уже тут». И тотчас раздался длинный звонок в дверь.
Я сказал: «Это недоразумение. Я думал, здесь живёт моя бывшая жена. Ошибся адресом».
Милиционер повторил своё требование. Я рылся во внутренних карманах пиджака, в плаще, в карманах брюк. Ужас случившегося дошёл до меня: я потерял портмоне — может быть, его вытащили в автобусе, — потерял свой паспорт апатрида или забыл дома вместе с подарком. Мне ничего не оставалось, как пообещать толстому человеку в шинели и блинообразной фуражке, что пришлю ему фотокопию моего документа по почте. По какой это почте, спросил он, усмехаясь, и мы вышли на лестницу, где стоял другой милиционер.
В тесном фургоне я покачивался между двумя стражами, в темноте белели их лица, блестели орлы на фуражках, отсвечивали пуговицы шинелей. В зарешечённом окошке мелькали тусклые огни. Нас бросало из стороны в сторону, автомобиль гнал по ночному городу, не снижая скорости на поворотах. Всё это мне было знакомо. И я утешал себя тем, что это была всё-таки милиция, а не другое учреждение. В конце концов, это их право: человек без документов, удостоверяющих личность, подержат и отпустят. Гораздо больше меня угнетал разговор с моей женой.
Я продолжал себя уговаривать и тогда, когда меня втолкнули в комнатёнку без окон и обхлопали со всех сторон, после чего было велено раздеться догола. Необходимая формальность, ничего не поделаешь. Я стоял на каменном полу под холодным душем. Вошёл человек в белом халате поверх милицейской формы, с машинкой для стрижки волос.
Но когда, сунув ноги в ботинки, придерживая брюки, я прошествовал по коридору и сел на указанное мне место перед яркой лампой, которая отражалась вместе с моей голой головой, с неузнаваемой физиономией в чёрном оконном стекле, — когда я уселся, вернее, когда меня усадили боком к столу, над которым, как водится, висел чей-то портрет, — дверь неслышно отворилась, милицейский чин, пожилой лысый мужик, собравшийся составлять протокол, вскочил, чтобы уступить место вошедшему человеку в штатском, молодому, с лицом, по которому словно прошлись утюгом.
Человек сел. Без документов, сказал капитан милиции. Плоский человек кивнул и сделал знак капитану оставить нас вдвоём.
Он спросил, чем я занимаюсь.
Я ответил: собираю подаяние перед церковью святого Непомука. Что это за святой такой, поинтересовался он, побарабанил пальцами по столу и поглядел в окно.
Как ни странно, разговор, который занял, вероятно, не больше получаса, — циферблат на стене показывал без четверти два, я взглянул на свои часы, собираясь перевести стрелки, но вспомнил, что часы у меня отобрали вместе с брючным ремнём, шнурками от ботинок и ключами от моей квартиры, подумал, что на самом деле время не такое позднее, хотя что значит «на самом деле»? — на самом деле я сидел перед окном, выходившим во двор, — можно было разглядеть и решётку снаружи, — в городе, откуда я никуда не уезжал, где только что виделся с Катей и по-прежнему надеялся, что все наши ссоры в конце концов завершается примирением, вот что было на самом деле, а того, другого города, и профессора, и Марьи Фёдоровны никогда не существовало, — так вот, если вернуться к моей мысли, как это ни покажется странным, разговор с человеком, у которого не было лица, окончательно меня успокоил: именно так он должен был выглядеть, скучающим, насторожённо-рассеянным, загадочно-непроницаемым, как требовала его должность; в сущности, он не питал ко мне дурных чувств, таковы были «инструкции», другими словами, вступила в свои права рутина; всё было чем-то предписанным, подобно придворному этикету или дипломатическому протоколу. Все действовали как по уговору.
Мне хотелось сказать этому сотруднику или кем он там был: какое, в сущности, благо эти условности, этот ни от кого не зависящий порядок, всё то, что по-русски выражается словами «положено» и «не положено».
Ведь если бы не инструкции, он мог бы просто, не торопясь, играючи, вынуть оружие из невидимой кобуры под мышкой и пристрелить арестанта, — люди с такими лицами на всё способны.
«Значит, говорите, милостыню собираете. Чего ж так?»
Я пожал плечами.
«Поэтому и решили вернуться на родину».
«Не то, чтобы вернуться».
Он перебил меня: «А вам не кажется, что вы… — и снова побарабанил пальцами, — своим поведением родину, народ, всю нашу нацию позорите?»
Чем это я позорю, спросил я.
«А вот этим самым. Сидите у всех на виду и канючите. И небось в каких-нибудь лохмотьях».
Этот вопрос или, лучше сказать, постановка вопроса заинтересовала меня, я возразил, причём тут родина, о какой родине он говорит.
«Родина у нас, между прочим, одна!»
Я согласился, что одна.
«Так вот, у нас есть другие сведения».
Другие, какие же?
«У нас есть сведения, что всё это — маскировка».
Что он имеет в виду?
«То, что ты сидишь на паперти и поёшь Лазаря. (Тут следователь, как и полагалось, перешёл на „ты“). А на самом деле занимаешься подрывной работой. Листовки печатаешь, организовал подпольную типографию».
Не листовки, а журнал. И почему же подпольный?
Человек поднялся, вышел из-за стола и воздвигся над сидящим. Потому что и я, тот, кто сидел перед лампой и отражением в чёрном стекле, был не я, а персонаж инструкций.
«Ты дурочку-то из себя не строй, — проговорил он. — А если не понимаешь, о чём речь, то я тебе объясню…»
Он добавил:
«Чем вы там развлекаетесь, мы прекрасно знаем».
Мне хотелось возразить: знаете, да не всё. Например, что существует инстинкт нищенства, тайный голос, который зовёт.
Мне хотелось сказать, что нет, не призрак — город с башнями и церквами, с широкими чистыми улицами; а вот то, что я нахожусь здесь, — поистине наваждение, морок, зажмуришься, потом откроешь глаза, и ничего нет. Я сидел перед лампой, а он расхаживал в тени, взад-вперёд.
«Заруби себе на носу: мы всех вас знаем. Каждое слово, каждый шаг, что вы замышляете, куда ездите, откуда деньги берёте, всё знаем… А вот ты мне лучше скажи. — Он остановился. — Просто так, не для протокола… Человек, который бросил свою старую, больную мать и укатил за тридевять земель, как его можно оценивать? А что можно сказать о людях, который оставили родину?»
«Да ладно, — он махнул рукой, — я знаю, что ты хочешь сказать. Свобода выше родины — да? Слышали мы эти песни… А чего стоит так называемая свобода без родины? Или, может, ты начнёшь рассказывать, что у тебя не было другого выхода, дескать, пришлось выбирать: или на Запад, или… — и он ткнул большим пальцем через плечо. — А откуда ты знаешь, что тебя собирались арестовать, тебе что, так прямо и объявили?.. Может, поговорили бы, вправили мозги и отпустили?»
Вошёл капитан.
«Верни ему барахло. Он мне не нужен. И отвези его… — крикнул он в дверь, — чтобы его духу здесь больше не было!»
«Ясно? — спросил, когда мы снова остались одни, человек за столом. — Ещё раз приедешь, пеняй на себя».
«Так прямо и сказал: пеняй на себя?»
«Так и сказал».
«Я что-то не пойму. Ты в самом деле там был или…?»
«Я сам не знаю, Маша».
Пора вставать, итти на работу. Я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть комнату. Рассвет не пробуждает во мне бодрых чувств, и это утро, конечно, не было исключением.
Она уже поднялась, что-то делала, ходила по комнате. Занятая своими мыслями, присела на край кровати.
«Ты, наверное, думаешь, что я так со всеми. Скажи правду».
«Да, — сказал я. — Думаю».
«Но ведь можно совершенно ничего не чувствовать…»
«Вот как?» — откликнулся не я, откликнулись мои губы. Мои мысли были далеко.
«Я всё брошу», — проговорила она. «Вот как».
«Я о тебе ничего не знаю. Ты мне ничего не рассказываешь…»
«Что рассказывать?»
«Где ты работаешь».
«Где работаю… В редакции. Мы издаём журнал, разные брошюрки».
Я сел в постели, Марья Фёдоровна встала. По-прежнему храп за занавеской.
«Ей надо сменить пелёнки. Я сейчас её разбужу, буду кормить». Она добавила:
«Отвернись к стенке, не могу же я одеваться при постороннем мужчине».
«Но тебе приходится одеваться при посторонних».
«Я никого на ночь не оставляю».
«Для меня, стало быть, сделано исключение?»
«Не надо», — попросила она.
О, Господи: музыка. Внизу заработала турбина. Застучали ножами, заскребли грязными когтями по стеклу. Нагло-визгливый голос разнёсся по всему ковчегу. Я стоял одетый посреди комнаты, нужно было что-то сказать ей. Всё моё существо рвалось вон отсюда.
«Куда же ты, без завтрака…»
Я возразил, что спешу.
«Мы увидимся?»
«В чём дело?» — спросил я.
«Не обращай внимания».
Марья Фёдоровна вытерла слёзы или мне так показалось. Я оглядел её, она запахнулась плотней, подтянула поясок халата.
«Мы что-нибудь придумаем, — сказал я быстро. — Найдём тебе какую-нибудь работёнку. Как насчёт того, чтобы убирать нашу контору? Хотя, конечно, заработок не очень…»
Отдуваясь, я влетел к себе домой (квартира Маши казалась роскошной в сравнении с моей берлогой) и спустя немного времени плёлся, что-то дожёвывая на ходу, в рабочей одежде, с полиэтиленовым мешком и бутылкой, в грибовидной табачной шляпе. Свернул в переулок, который упирается в церковь, — так и есть: кто-то уже расселся на ступенях.
Он приветственно помахал мне, это был Вивальди. Кстати, я до сих пор не знаю: кто он был, откуда? Говорил без акцента, но чувствовалось что-то нерусское, а когда пользовался местным наречием, слышались русские интонации. Я думаю, что процент людей ниоткуда постепенно возрастает в мире.
«А ты, говорят, пошёл в гору. Лучший друг профессора».
«Вали отсюда».
«Ну, ну, вежливость — прежде всего».
«Отваливай, говорю», — сказал я, расстилая коврик.
«Я тебе мешаю?»
«Мешаешь».
«Но ведь и ты мне мешаешь».
«Бог вас вознаградит», — сказал я вслед старухе, которая сзади могла сойти за девушку. Будь я художник, я бы писал женщин со спины.
«Вот видишь, — заметил Вивальди, — тебе бросила, не мне».
«Не доводи меня до крайности».
«Только успел заступить на вахту, и уже… Хлебное местечко отхватил, ничего не скажешь».
«Я повторяю, не доводи меня до крайности. Вон место освободилось. Уже целую неделю пустует. Можешь сесть там…»
«Ты разрешаешь? — возразил он иронически. — Тихо, вон одна остановилась, о-о. Одни бёдра чего стоят. К нам идёт… Наверняка даст. Милостыню, конечно, а ты что думал?»
«Благослови вас Бог».
«Дай-ка мне хлебнуть… Ну что ты скажешь, опять тебе бросила». Несколько времени спустя к нам приблизился блюститель закона.
«Здорово, дядя», — сказал Вальдемар.
«Вы что, теперь вдвоём?»
«Что поделаешь, герр полицист. Конкуренция большая, а посадочных мест мало!»
«Да, много вас развелось», — ответствовал полицейский и зашагал дальше.
«Тоже мне работа — груши членом околачивать, — заметил Вальдемар. — Вот так лет двадцать походит, глядишь, пенсия наросла. А мы?.. — Он вздохнул. — Я читал бюллетень. За истекший отчётный период подаваемость снизилась».
«Какой бюллетень?»
«Есть такой. Надо читать прессу!»
Он добавил:
«И пахана́ навестить надо».
Я пропустил эти слова мимо ушей. Вальди приложился к бутылке, утёр губы ладонью. «Навестить, говорю!»
«Кого?»
«Старого пердуна, кого же».
Я спросил, что случилось.
«Весь город знает, ты один не знаешь. Он в больнице… в травматологии».
Оказалось, что профессора сбила машина. То, что наш принципал сидел на игле, не было для меня новостью. Но «штоф», как объяснил Вальди, тут ни при чём: старик самым вульгарным образом был пьян в стельку.
«А ты, между прочим, как насчёт этого дела?»
Я спросил, какого дела.
«Насчёт штофа, едрёна мать».
«Пробовал», — сказал я.
«Ну и как?»
Я вздохнул, пожал плечами.
«Могу пособить, если надо», — сказал Вивальди. Он добавил: «Цена обычная».
«Буду иметь в виду», — сказал я. Итак, это случилось вчера вечером. Пока мы лежали в шатре под синайскими звёздами. Странное смещение времени. Я смутно помнил, что уже направлялся однажды к нему в больницу.
«Давно?» — спросил я.
«Что давно?»
«Давно он там?»
«Кстати, — промолвил Вивальди, глядя вдаль. — Что я хотел сказать. Я его замещаю. Нет, ты только взгляни: какая ж… Какая ж…!» — воскликнул он.
«То есть как замещаю?»
«Очень просто. Тариф прежний — двадцать пять процентов. Порядок есть порядок. Эх, старость не радость», — сказал он, бодро вставая, подтянул штаны и пропал за углом.
Высокие двери раскрылись за моей спиной, и я услышал скрежет органа.
Думаю, что Клим охотно избавился бы от моего присутствия, если бы не нужда в переводчике. То, что можно было назвать внешней политикой журнала, находилось всецело в его руках. Мне неизвестны примеры из эмигрантской жизни, когда бы славные принципы равноправия, демократии, терпимости к чужому мнению, всё то, что мы проповедывали, применялось на практике. Дым, а также нравы нашего отечества мы привезли с собой.
Иногда я думал о том, что все наши старания тщетны, журнал никому не нужен, эту страну не переделаешь, — и мне становилось жаль моего бедного товарища. Отчего люди, одержимые верой, вызывают у меня сострадание? Поглощённый вызволением родины из оков деспотизма, мой коллега и работодатель не имел времени выучить язык изгнания. Чужой язык заведомо не заслуживал усилий, которые надо было потратить для его освоения. Эти усилия были в глазах Клима чем-то непатриотичным.
Доро́гой мы говорили о предстоящем визите, точнее, говорил Клим. Он придавал этому знакомству большое значение. Pater familias, южный барон с четырёхсотлетней родословной, был важной шишкой, председателем чего-то, вращался в консервативных кругах и пописывал в газетах. Супруга нигде не состояла, но была ещё влиятельней. Мы рассчитывали на субсидии.
Сойдя на безлюдной платформе, побродили по чистеньким тенистым улицам пригородного посёлка, оставалось ещё добрых полчаса; в назначенное время позвонили у калитки. Усадьба была защищёна зелёной стеной бересклета. Никто не отозвался. Клим нажал ещё раз на кнопку. Кажется, о нас забыли. Наконец, микрофон ожил, послышалось что-то вроде шуршанья бумаги. Женский голос спросил, кого надо. Должно быть, прислуга или кто там у них.
«Это я… мы», — сказал Клим, и я перевёл его ответ.
Калитка отщёлкнулась, навстречу бежал огромный волосатый пёс, махая пушистым хвостом. Прошли по аллее, вступили на крыльцо. Дверь, над которой висели развесистые оленьи рога, была приоткрыта. Из внутренних покоев, изображая сдержанное радушие, вышла хозяйка дома.
«Бога-а-тенькие», — промурлыкал, озираясь, мой коллега. Мы очутились одни в просторной гостиной. Вероятно, нам давали время освоиться. Затем хозяйка, в чём-то шёлковом, шелестящем и переливчатом, внесла поднос с кофейником, чашками и печеньем, это была бледная, субтильная женщина, по виду не меньше сорока, такие женщины никогда не выглядят юными, но и не стареют; с лицом не то чтобы красивым, но каким-то слишком уж характерным. Густые, янтарного цвета волосы, полукруглые брови, прямой костистый нос, тонкие губы, впалые щёки, отчего лицо казалось немного скуластым, узкий раздвоённый подбородок; ей не хватало только круглого шарообразного чепца. Никакой косметики. Домашний капот, достаточно нарядный, всё же означал, что гостям не придают большого веса, во всяком случае, визит не считается официальным.
Вскоре появился барон, дородный господин средних лет с грубым мужицким лицом. Одет в короткие штаны, гетры и народную, по-видимому, очень дорогую куртку. Заметив, что Клим поглядывает по сторонам, он подвёл нас к висевшей на видном месте картине под стеклом: развесистое древо на фоне архаического пейзажа — дуб короля Генриха Птицелова или ясень Иггдрасил. На ветвях вместо птиц и животных висели щиты с гербами и коронами.
«Да, так вот. Гм!» — сказал барон, извлекая пробку из бутылки.
«Превосходный коньяк», — сказал Клим, и я перевёл его слова.
«Вы так полагаете? Я тоже, м-да… Ещё глоток?»
«Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в Кремле?» — разливая кофе, спросила хозяйка.
Я перевёл:
«Её интересуют эти старые жопы в Кремле».
Клим обрадовался случаю продемонстрировать свою осведомлённость. Барон усердно подливал, не забывал и себя, и постепенно багровел; Клим, напротив, становился всё бледнее, он говорил без умолку, глаза его сверкали. Хозяин сопел, кивал, поднимал и опускал брови. Я не поспевал за моим товарищем, а потом и вовсе умолк; было ясно, что если что-нибудь здесь имеет значение, то не речи, а только факт того, что мы здесь сидим.
Барон потрепал лохматого пса, лежавшего у его ног. Пёс, обладатель не менее славной родословной, умильно смотрел на барона.
«Мне приходилось бывать в России. Это огромная страна». Пёс переменил позу. Барон помешивал ложечкой кофе.
Клим сказал, что последние события с особой убедительностью говорят о том, что свободному миру необходимо пересмотреть некоторые сложившиеся стереотипы. В частности…
Пёс забеспокоился, хозяин поднял брови:
«В чём дело, ты другого мнения?.. Вы правы, — сказал он. — Если не ошибаюсь, от Москвы до Урала пять тысяч километров!»
Запад слишком наивен, возразил Клим, если принимает на веру все эти заявления. Пора, наконец, понять, что…
«Страна с большим будущим. Непременно уговорю мою жену снова поехать. Что ты на это скажешь, Schatz?[6]»
«Вы тут побеседуйте, — сказала хозяйка, — а мне надо сказать два слова господину, э…»
Теперь инициативу захватил южный барон. Он подвинул Климу, продолжая рассказывать, коробку с сигарами.
Хозяйка поднялась и направилась в соседнюю комнату, она шла маленькими шажками, как гейша, слегка покачивая бёдрами. Я поплёлся следом за ней. Мы прошли через столовую мимо низких резных шкафов с фарфором и хрусталём и оказались на кухне, почти такой же поместительной, как гостиная, откуда сейчас раздавалось нестройное пение: это хозяин и Клим исполняли русскую народную песню «Широка страна моя родная».
Баронесса остановилась в дверях.
«Знаете вы эту песню, о чём она?»
«Да, это национальный гимн, он очень древний».
«Древнее, чем царский гимн?»
«Пожалуй».
«О чём же он? Вероятно, о том, какая у вас замечательная страна?»
«Само собой».
«Но ведь она в самом деле замечательная, не так ли?»
«Кто в этом сомневается».
«Приятная мелодия, только они ужасно фальшивят… А я думала, — сказала хозяйка, — что это советская песня».
«Советская власть гораздо старше, чем думают».
До нас донёсся голос Клима: «Наши нивы глазом не обшаришь!»
Барон вторил, вместо слов произнося какую-то абракадабру, пёс подвывал. Хозяйка притворила дверь.
Мне показалось, что она смущена и не знает, с чего начать.
«Поразительно», — сказал я.
Теперь я понял, на кого она была похожа.
«Вы имеете в виду…?» Она усмехнулась, чтобы скрыть, что она польщена.
Я кивнул.
«Откуда вы знаете эту картину?»
«Она известна. Дюрер. Не помню, как называется».
«Портрет патрицианки. Значит, вы тоже заметили… Считается, — сказала она, — что эта Эльзбет… Так её звали, Эльзбет Тухер. Считается, что я происхожу от неё, правда, по боковой линии. Она была замужней женщиной, это видно по портрету, и согрешила с художником. Так что и Дюрер будто бы мой предок. Всё это легенда. В нашем роду не было женщин с такой фамилией».
«Легенды бывают правдивей действительности».
«Бывают, это верно… Имя тоже нетрадиционное. Все мои прабабки носили имя Мария. В разных сочетаниях. Кстати, меня зовут Луиза-Света-Мария».
«Света?»
«Это какое-то славянское имя. Мне объясняли, что оно означает. Вы, вероятно, можете дать точную справку».
«За этим вы меня и позвали?»
«Нет, конечно. Вы не догадываетесь, зачем?»
«Понятия не имею».
Она вздохнула. «Вы… давно здесь? Я не знаю, как это назвать: изгнание, эмиграция?»
Я ограничился неопределённым жестом.
«Но язык, наверное, знали ещё до того».
«Знал».
«Я хотела задать вам один вопрос… Вы можете не отвечать. Только прошу вас, не сочтите за обиду моё любопытство».
«Не сочту».
«Вы не обидитесь, договорились?»
«Я вас слушаю».
«Церковь святого Иоанна Непомука… вам это имя что-нибудь говорит?»
«Он, кажется, охраняет мосты».
«Вы образованный человек. Видите ли, в чём дело. Мой кузен — пресвитер этой церкви. Да и я там бываю… иногда».
Она прислушалась, пение в гостиной умолкло.
«Ладно, пусть побеседуют».
«Это довольно трудно», — заметил я.
«Коньяк им поможет. Так вот… Простите, что я так. Я хотела спросить. Это вы там сидите? Можете мне не отвечать. Я понимаю. Жизнь на чужбине… Но неужели настолько…»
Я сказал, глядя в сторону:
«Считайте, что это моё хобби».
«Да, конечно, — сказала она. — Разумеется, — сказала Света, Марта, Мария или как там она звалась. — Я слишком хорошо понимаю ваши чувства. Вашу гордость. Хобби… Позвольте мне быть откровенной, я позвала вас не для того, чтобы удостовериться, я знала это наверняка. Сожалею, что так грубо вмешиваюсь в вашу жизнь, но раз уж… Я только очень надеюсь, что это обстоятельство, это… вынужденное обстоятельство не помешает нашему знакомству. Пожалуйста, не отвергайте с порога моё предложение. Или, вернее, мою просьбу. Я бы хотела вам помочь».
«Благодарю вас, баронесса, — сказал я, — вы очень добры. Но уверяю вас, вы заблуждаетесь. Я вовсе не…»
«Я? заблуждаюсь?.. О нет, моё сердце меня не обманывает. Пойдём-те, нас ждут».
Разумеется, я постарался не придавать значения этому разговору, ни в чьей помощи я не нуждался; разговор оставил неприятный осадок: за мной подглядывали; на обратном пути в электричке я вяло и невпопад отвечал Климу, который пребывал в приподнятом настроении. Похоже было, что они с бароном пришлись по вкусу друг другу.
«Ну, а реальное какое-нибудь обещание ты получил?»
«Вот увидишь, — сказал Клим. — Он богат, как Крез!»
Погода вдруг установилась отменная, настоящая золотая осень, и в одно из воскресений, вместо того, чтобы с утра облачиться в балахон и касторовую шляпу, я отправился к моему другу и покровителю. Разыскать его оказалось непростым делом, больница находилась на западной окраине города, у чёрта на рогах, наводить справки у Вивальди я не стал, не хотелось, чтобы он знал о моём визите.
Тут чуть было не произошло то, чём я уже рассказывал; я ненавижу эту линию, там всегда что-то случается; поезд задерживался на двадцать минут, несколько раз повторилось объявление, со своей ношей под мышкой я бросился к эскалатору, водитель объяснил, что лучше ехать не до конца, а до следующей станции метро. Погода стала меняться, небо посерело, окна домов отсвечивали оловом. Я чувствовал, что проклятый автобус увозит меня в потусторонний мир, и успел, слава Богу, выпрыгнуть на ближайшей остановке.
Словом, я кое-как добрался и даже попал в приёмные часы, но, войдя в вестибюль, увидел, к своей досаде, Вальдемара. «Вот, — пробормотал я, — последовал твоему совету». Он ухмыльнулся. Мы подошли к справочному окошку. Долго блуждали по коридорам, поднимались по лестницам. «Может, помочь?» — спросил Вивальди. Он нёс какой-то кулёк. Я тащил нечто более весомое.
Профессор оккультных наук лежал в светлой палате, над кроватью висел треугольник для подтягивания. Я поставил проигрыватель на столик-каталку и воткнул вилку в розетку. Наш патрон сумрачно кивнул, когда Вивальди, поглядывая по сторонам, извлёк из внутреннего кармана своё приношение, завёрнутые в бумагу ампулы, — следовало бы начертать на них мелкими буквами на целительной латыни: pax in terra et in hominibus benevolentia.[7]
Вполголоса Вальдемар осведомился, не желает ли страдалец причаститься немедленно. Профессор покачал головой. Ампулы исчезли в тумбочке с двойным дном. Я покосился на соседей. Профессор заметил:
«Ничего, потерпят. Им тоже полезно».
Я нажал на клавишу, наступила тишина — слабый шелест пространства — короткое вступление. И два волшебных женских голоса запели:
Мать скорбящая стояла, вся в слезах, а на кресте…
Профессор, лёжа на спине, дирижировал, устремив взор в потолок.
Dum pendebat Filius.[8]
Немного погодя он сделал знак остановить музыку. Мы топтались возле кровати. Глядя в потолок, профессор заговорил: «Смысл жизни, быть или не быть, как говорит Гамлет, тот самый, который… И вообще. Я теперь пересмотрел свой жизненный путь — всё не то, не то… О вас, говноедах, тоже, между прочим, думаю. Что будете делать без меня? Попадёте ещё кому-нибудь в лапы…»
«А что эскулапы говорят?» — спросил Вивальди.
«Чего они говорят, ничего не говорят…»
«Ползать будешь?»
«Ползать? а что толку?.. Жил в двенадцатом веке, — сказал он, помолчав, — знаменитый учитель, богослов, как же его звали, едри его… Однажды этот богослов сидел в своей комнате и писал гусиным пером проповедь. Дело было в Париже. Вы за моей мыслью следите?»
«Стараемся».
«Сидел и писал проповедь. А сам смотрел в окно на реку Сену. На берегу сидел мальчишка лет десяти, в руках у пацана ракушка, и этой ракушкой он, значит, загребает воду. Великий богослов выходит из дому, как же ты, говорит, собираешься вычерпать реку ракушкой? А парень ему отвечает: а как же ты хочешь изъяснить словами тайну Святой Троицы?»
«Ты что-то не то понёс, папаша», — зевнув, сказал Вальдемар.
«То есть как это не то?»
«Сам говоришь: десять лет пацану. Как это он…»
«А ты дослушай, я, между прочим, ещё не кончил! Слова не дадут сказать, вечно перебивают».
Наступила пауза. Профессор смотрел в потолок.
«Чего замолчал-то?»
«А то, что надо сначала дослушать, а потом свои блядские замечания вставлять… Распустились, суки… Это, говорит, дело такое же безнадёжное».
«Кто говорит?»
«Пацан говорит! — загремел профессор. — Устами младенца глаголет истина. И вот когда настал день и народ собрался, чтобы послушать проповедь великого богослова, он вышел, поднялся на кафедру и сказал: вот я тут перед вами. Все меня видели? Ну, и довольно с вас. И ушёл, и след простыл».
«Куда же он делся?»
«Слинял. Удалился в далёкий монастырь. И своё имя скрыл, поэтому, — сказал профессор, — и я не знаю, как его звали».
Снова помолчали, соображали, что-то надо было ему ответить. Больной пробормотал:
«Вот и я тоже думаю…»
Я спросил: включить? Он покачал головой.
«Вот и я думаю: пора, давно пора. О душе подумать надо. Пошлю вас всех к солёной маме… Надоели вы мне все, и всё мне надоело».
«Да куда ж ты денешься?» — спросил Вивальди.
«А вы куда денетесь? Попрошусь в монастырь».
«Да ведь ты, папаша, неверующий».
«Или студентом на теологический факультет».
«Я хотел вас спросить, — сказал я, — Вальди вас пока замещает…»
«Что?» — нахмурился патрон.
«Я говорю, пока вы здесь, он…»
«А кто это ему позволил? — закричал профессор. — С-суки поганые, мародёры, стоит мне только отлучиться!..»
«Без паники, ваше преподобие. Тебе волноваться вредно».
Вальдемар проворно сел на корточки, извлёк из тайника ампулу с героином, явился шприц. Вальдемар всадил иглу в бедро профессору.
Моё аристократическое знакомство имело продолжение: сняв трубку, я услыхал её голос. Минуту спустя в комнату вошёл Клим. Я извинился и положил трубку. «Зайди ко мне, — сказал он. — Кто это?»
Я знал, что нам предстоит то, что он называл принципиальным разговором. Ещё меньше охоты было у меня беседовать с баронессой. Что ей понадобилось? Именно этот вопрос задал Клим.
Почему он решил, что это она?
«Не увиливай. Она, наверное, хотела поговорить со мной».
«Не думаю», — сказал я.
«Мало ли что ты думаешь. Она позвонила в редакцию, чтобы поговорить о деле».
«Позвони ей сам».
«Ты прекрасно знаешь, что это невозможно». Мы сидели в его кабинете (комнатка чуть больше моей, с картой во всю стену — родина с нами), он в своём кресле, я на стуле сбоку от стола.
«Я давно жду этого звонка. Это по поручению барона. Я думаю, он хочет мне кое-что сообщить. Что она тебе сказала?»
«Пустяки, ничего особенного».
Я смотрел на свои руки, разглядывал ногти.
«Ты сейчас позвонишь ей, — сказал Клим, беря второй микрофон, — от моего имени. Спросишь…»
Я покачал головой.
«Почему? — спросил он. Я пожал плечами. Клим подумал, процедил: — Ладно. Может быть, ты и прав, подождём ещё немного. — Я встал. — Минуточку. Сядь… Вот эта статья. Что это такое?»
В чём дело, пробормотал я.
«В чем дело? И ты ещё спрашиваешь. Да я просто не нахожу слов!»
Таково было вступление к принципиальному разговору. Увы, не первому. Полагаю, не будет неожиданностью — после всего, о чём говорилось выше, — если я скажу, что отношения наши мало-помалу достигли критической точки. Тут была в самом деле некоторая принципиальная разница, и чем дальше, тем она становилась очевиднее. Если угодно, водораздел. Наше пребывание на чужбине мой товарищ считал временным. Он не терпел слова «эмиграция». (Именно это делало его стопроцентным эмигрантом). Мой товарищ был подлинным патриотом — чего нельзя, к сожалению, сказать обо мне.
Может быть, достаточно простого объяснения. Орбиты наших планет приблизились к пункту опасного противостояния. Мы слишком тесно были связаны своим делом, мы порядком надоели друг другу, это был обыкновенный житейский факт, ясный для обоих. Был ли он следствием идейных расхождений или, наоборот, причиной, не имеет значения. Наше далёкое отечество, всё глубже, словно скалистый остров, тонувшее в дымке, всё дальше уходившее от нас в свою собственную недоступную жизнь, — для Клима это был единственный свет в окошке. Вся наша деятельность должна была служить подготовкой к возвращению. Он так в него верил, что временами меня охватывало сострадание. Он знал, чего он хотел. Чего хотелось мне, я не ведал. Я ничего не добивался. Я питал — чем дальше, тем сильнее — отвращение к «идеям». Выражаясь поэтически, Клим верил в Россию, — а я? Будет ли преувеличением сказать, что вся Россия для меня помещалась в постели, где на подушке рядом с моей головой покоилась голова Кати? Но Катя умерла, это случилось тому три года или около этого.
Кризис напоминал едва заметную трещину, которая, однако, змеилась всё дальше, грозя расколоть льдину, где мы поставили нашу палатку. Кризис совпал со временем, когда надежда вернуться на родину блеснула, как лезвие зари на ночном небе. Клим жадно ловил новости. А вернее сказать, продуцировал новости, как и подобает истинному журналисту; мнимые перемены были исполнены для него огромного значения. Но мы по-прежнему были прикованы друг к другу, словно каторжники, и волочили вдвоём нашу тачку; тот, кто хотел бы ускорить шаг, должен был потащить за собою товарища.
Мне незачем пересказывать наш разговор, я вернулся к себе, и тотчас задребезжал телефон, словно там дожидались, когда я войду.
«Hallo», — сказал я скучным голосом.
Но это была не баронесса.
«А, — сказал я. — Привет».
Там молчали.
«Привет, — повторил я, — это ты? Извини, я ещё не говорил насчёт работы, надо подождать…»
«Успеется. Я не поэтому звоню…»
«Что новенького?» — спросил я, не зная, что сказать.
«Ничего».
«Откуда ты узнала мой телефон?»
Номер был в телефонной книге. Адрес редакции указан на обратной стороне журнальной обложки. В доме на улице Шеллинга рядом с входом висела наша вывеска. Всему этому мы придавали когда-то особое значение, это был вызов. Если журнал в самом деле достигал берегов отечества, то его первыми читателями, разумеется, были сотрудники славного ведомства — первыми и, возможно, единственными. Получалось, что мы трудились для них. В редакцию заглядывали подозрительные личности, звонили незнакомые голоса. Случись у нас взрыв или пожар, Клим, я думаю, был бы доволен.
«Мы увидимся?» — спросила Мария Фёдоровна.
Я что-то ответил.
«Когда?»
Новый звонок раздался, едва только я положил трубку.
«Да», — сказал я, поглядывая на дверь, откуда в любую минуту мог показаться Клим.
В назначенное время, это было на другой день, я сидел за столиком у окна и поглядывал с высоты на площадь, голубей и туристов, на колонну с кукольной Богородицей и затейливый циферблат на башне. Прождав полчаса, я двинулся к выходу, испытывая некоторое облегчение, — в эту минуту она появилась: маленькая рыжеволосая женщина на высоких каблуках впорхнула, рассыпаясь в извинениях. Я подумал, не следует ли мне, как принято в консервативном кругу, наклониться к ручке. Повесил на вешалку её плащ.
«А знаете, — сказала она, усевшись, оглядевшись, это было то, что называется буржуазное кафе, с зеркалами, лепниной на потолке, редко расставленными столиками, место конфиденциальных встреч, где полагалось говорить негромким голосом, выпускать дым, не затягиваясь, и отдавать распоряжения кельнеру, полузакрыв глаза, — знаете… — она коснулась пальцами пышных волос и расправила широкое платье, — на самом деле я пришла во-время. Я наблюдала за вами!» «Чтобы решить, стоит ли продолжать со мной знакомство?»
«Я размышляла о вашей судьбе… Вы приглашены», — сказала она, опуская глаза, почти тоном приказа. Это означало, что она собирается за меня платить. Без всякого любопытства я пробежал глазами меню.
«Позвольте рекомендовать вам… Как насчёт божоле — лёгкого, молодого?» Официант принял от нас похожие на почётные грамоты папки с картами меню и напитков и удалился.
Я поглядывал на субтильную баронессу со странным именем Света-Мария, она смотрела на меня, и оба мы спрашивали себя, что может быть общего между нами.
«Как поживает ваш соиздатель? Надеюсь, — это было сказано небрежно, — он не знает о нашей встрече…»
«Разумеется, нет. Он интересовался, будут ли иметь продолжение переговоры с…»
«Ах, да, да. Можете передать ему… впрочем, муж сам ему позвонит».
«Коллега не говорит… э…»
«Ах, да. Конечно. Ну, как-нибудь обойдёмся. Муж позвонит вам. Скажите… Ведь это, наверное, очень трудно — жить в стране и не говорить на языке её народа?»
«Большинство наших так и живёт».
«Как я им сочувствую. Но ведь когда живёшь в чужой стране, необходимо научиться».
«Вы правы».
«Я имею в виду необходимость адаптации».
«Так точно».
«Вы отвечаете, словно в армии».
«Так точно».
Разговор грозил иссякнуть. Легко вздохнув, скосив глаза направо, налево, она спросила:
«Как вы относитесь к музыке?»
«К музыке?»
«Да. Я хочу сказать — любите ли вы музыку?»
«Смотря какую».
«Я хочу сказать, настоящую музыку».
«Настоящую люблю».
«У меня предложение…» — проговорила она и остановилась. Кельнер приблизился со своими дарами. «Ого», — сказал я.
Она поблагодарила официанта кивком, он зашагал прочь походкой манекена. Я чувствовал себя в мире кукол. Одна из них сидела напротив меня — с фарфоровой кожей, слегка скуластая, с узким подбородком, в пышной причёске семнадцатого столетия. Под широким струящимся платьем целлулоидное тело, должно быть, обтянутое розовой материей.
«Здесь неплохо готовят, надеюсь, вам понравится. — Она была уверена, что я не только не был, но и не мог быть никогда в этом заведении. Она подняла бокал. — Prost… э-э…?»
Я назвал своё имя.
«А как зовут меня, вы, надеюсь, не забыли. Представьте себе, я догадываюсь, о чём вы думаете!»
«О чём же?»
«Вы думаете: кругом искусственные люди, всё у них рассчитано, подсчитано, и живут они рассудком, а не по велению сердца… Ведь так? Русские очень высокомерны. Я хочу сказать… Вероятно, западная психология…»
Она умолкла, закуривая сигарету, подала знак официанту принести кофе. Выпустила дым к потолку.
«У меня на сегодня абонемент. Мой муж, знаете ли, равнодушен к музыке».
Я мог бы возразить, что и я, пожалуй, равнодушен к музыке, если музыка равнодушна ко мне. Если же нет… Мне не пришлось долго ждать в фойе, баронесса явилась, оживлённая, с блестящими глазами, издающая еле ощутимый аромат духов, и несколько времени погодя мы оказались в высоком сумрачном зале, где, впрочем, изредка приходилось мне бывать. Огромная тусклая люстра под потолком обливала мистическим сиянием ряды публики, колонны и гобелены с подвигами Геракла. Свет померк. Пианист появился, встреченный аплодисментами. Народ сидел, оцепенев, как обычно сидит здешняя публика. Пианист играл Адажио си-минор, насколько мне известно, оставшееся без названия, — поразительную вещь, от которой невыносимо тяжко становится на душе; может быть, начало какого-то более крупного произведения, которое Моцарт так и не написал, увидев, что уже всё сказано, что дальше может быть только молчание, терпение и покорность судьбе. И в самом деле, зал безмолвствовал, когда музыкант, уронив руки на колени, опустив голову, сидел перед своим инструментом; потом раздались неуверенные хлопки.
Что-то происходило со мной, к стыду моему, — я совсем не был расположен вести светскую беседу и охотно распрощался бы с баронессой, поблагодарив за доставленное удовольствие; вместо этого я нёс какую-то чушь. Как ни странно, немецкая музыка всегда напоминает мне страну, из которой я бежал сломя голову.
«Только музыка?» — спросила она. Да, музыка и ничего больше. Сеялся мелкий дождь, она сунула мне ключи от машины, я принёс зонтик, и мы побрели в Придворный сад. Сидели там, подстелив что-то, на скамье в открытой ротонде с колоннами, и город церквей и сумрачных башен, в призрачных огнях, влажной паутиной обволакивал нас. Город, сотканный из вещества того же, что и сон.
«Откуда это?»
«Шекспир. Буря».
«Мне кажется, там сказано иначе».
«Какая разница».
«Вы в это верите?»
«Во что?»
«Вы верите в сны?»
«Госпожа баронесса…» — проговорил я.
Она поправила меня: «Света-Мария».
«Пусть будет так… Давайте внесём ясность. Я благодарен вам. Вы проявили ко мне необыкновенное внимание. Но мне кажется, вы принимаете меня не за того, кто я на самом деле…»
«Кто же вы на самом деле? — спросила она, закуривая; я отказался от сигареты. — Вы молчите».
«Мне трудно ответить».
«Хорошо, я попробую ответить за вас. Если я не права, вы меня поправите. Я действительно приняла вас не совсем за того, кем вы, по-видимому, являетесь. Из чего, однако, не следует, что я разочарована».
«Спасибо».
«Я приняла вас даже за двух разных людей. Когда вы пожаловали к нам… с вашим коллегой… я подумала: этого не может быть. Это другой человек. Но это были вы. Я не знаю вашей среды…»
«Пожалуй, в этом всё дело».
«Но мне совершенно безразлично, кто вас окружает. Я знаю только одно».
«Что же именно?»
«Что мне придётся принять вас таким, каков вы есть! — сказала она, смеясь. — И вы не должны отказываться… не смею сказать, от моей дружбы, но от моей помощи…»
Я встал.
«О, я не покушаюсь на вашу гордость. Удивительные вы люди! Разве вас не унижает сиденье на паперти?..»
«Света-Мария», — проговорил я.
«Да, — она откликнулась неожиданно глубоким, грудным голосом. — Вы хотите мне что-то сказать?»
«Нам пора прощаться».
«Но до машины вы меня хотя бы доведёте?»
Я нарочно остановил такси на соседней улице, чтобы не привлекать внимания; меня могли узнать, ведь она никуда не переезжала, это была просто одна из ложных версий. По всей вероятности — слухов, распространяемых всё той же конторой. Ничего не изменилось, разве только фасады старых зданий стали ещё обшарпанней, кое-где обрушились водосточные трубы, подъезды с настежь распахнутыми, залатанными фанерой дверьми, зияли тьмой. Тускло отсвечивали пыльные окна. Впереди, в расщелине переулка тлел ржавый закат. Ничего тут не изменилось, и в то же время всё стало чужим. Двойное чувство владело мной — я узнавал и не узнавал наш район. Редкие прохожие растворились в сумерках, протрусила собака, я шёл, вглядываясь в номера домов, но и номера стёрлись; свернул в соседний переулок — дом был в десяти шагах от меня, я кружил, не замечая его. Пёс неподалёку перебирал лапами от нетерпения, я поманил его, он бросился в сторону, остановился, виляя хвостом, точно ждал, что я позову его снова, позову по-русски: зверь не понимал чужого языка. Я вошёл в подъезд и стал не торопясь подниматься по лестнице.
«Здание, как я вижу, не ремонтировалось с тех пор», — сказал я, войдя в квартиру.
Она была больна, лежала в постели. Она поднялась мне навстречу.
«Простудишься, надень халат. Где у нас…? Я сам».
Стоя на шаткой табуретке, я достал с антресолей два чемодана, сдул пыль и проверил замки. Я спросил у Кати, что она хочет забрать с собой, вынул стопку белья из шкафа, снял с плечиков и уложил её платья, а где то, где другое, зубная щётка, спрашивал я, где твоя зубная щётка? Тут только я заметил, что говорю с ней, задаю вопросы, а она не откликается. Она сидела на краю кровати, поджав пальцы босых ног, сунув руки между колен, её ключицы резко выделялись в разрезе рубашки, глаза блестели в тёмных глазницах. Ты совсем больна, пробормотал я, но ничего, мы тебя там подлечим.
Наконец, я услышал её голос. Глухой голос, как прежде.
«Я не понимаю», — сказала она.
Я возразил: чего ж тут не понимать. Приедем, надо будет основательно заняться здоровьем.
В ответ она покачала головой, оттого ли, что не верила в своё выздоровление, или оттого, что не понимала меня.
Конечно! Сам того не замечая, я говорил на чужом языке.
«Катя, — сказал я, — какой я идиот».
Мне показалось, что в дверь постучались. Я взглянул вопросительно на жену, она пожала плечами и кивнула головой.
«Кто это?» — спросил я, и она снова кивнула.
«Это — они?» — прошептал я в ужасе.
Открыть дверь и броситься прочь, пока они не опомнились.
Она покачала головой, словно хотела сказать, что «они» теперь не у дел, я не верил ей. На кухне был чёрный ход. Но внизу во дворе кто-то наверняка уже поджидал, нужно уходить на чердак. Перебраться на крышу соседнего дома. Слезть по пожарной лестнице… Все эти мысли, как ток, ударили мне в голову и ушли по спинному мозгу в пол. Я застыл, всё ещё под воздействием электрического удара. Раскрытый чемодан с одеждой лежал у моих ног.
Голос Кати прошелестел: «Сейчас увидишь». Дверь отворилась, вошёл некто, и я тотчас успокоился.
Вошёл оборванный бородатый мужик в изжёванной непогодой фетровой шляпе, в сапогах, просящих каши, с сумой через плечо, не здороваясь, спросил, кто это. «Мой муж», — был ответ.
«Какой такой муж». Человек, ворча, начал стаскивать через голову свой мешок. Я рылся в карманах, чтобы дать ему мелочь.
«На хера мне твои подачки, у меня своих денег хватает». Он сунул руки в карманы своего рубища и вынул полные пригоршни монет, там было и две-три скомканных бумажки. Мешок лежал на полу, человек наклонился и стал выкладывать на стол рядом с деньгами куски хлеба, остатки еды, завёрнутые в газету, достал со дна жестянку с бычками в томатном соусе. Под конец явилась поллитровка.
«Садись, ужинать будем…»
«А как же…?» — спросил я, кивая на чемоданы.
«Успеется». Он открыл зубами бутылку, налил себе и мне по полстакана, плеснул на донышко Кате.
«Значит, говоришь, за ней приехал. А ты у неё спросил, хочет ли она? Со мной согласовал? Ладно, давай… Со свиданьицем».
Он подвинул ко мне консервную банку, Катя принесла три тарелки, я их сразу узнал, теперь они были тёмные и выщербленные. Я сказал:
«Ей бы надо одеться, здесь холодно. Хотя бы халат накинуть».
«Ничего. Так она мне больше нравится. Мне вот даже жарко. — Сожитель скинул своё одеяние, остался в майке, обнажив могучие татуированные плечи, на груди поверх майки висел большой целовальный крест. — Так, говоришь, приехал? Ну, раз приехал, чего уж тут. Как-нибудь устроимся… в тесноте да не в обиде».
Но я вовсе не собираюсь оставаться, возразил я или, может быть, подумал.
Всё своим чередом, сказал он.
Я спросил: это как понимать?
«А вот так и понимай. Ты пей, ешь… Чего тут не понимать. Поделимся. Одну ночь ты, другую я. Уступаю тебе очередь. Цени моё благородство. Гостю почёт и уважение, верно я говорю, Катюха?»
«Послушайте, — сказал я. — У нас мало времени. Спасибо за угощение, было интересно с вами познакомиться. Нам пора. Такси ждёт за углом».
Катя молча вышла из-за стола и улеглась в постель.
«Ну чего ты, — сказал новый хозяин, — чего тебе здесь не нравится. Я, что ль, не нравлюсь? Харчами моими брезгуешь?»
«Не в этом дело…»
Кто-то скрёбся в дверь. Человек встал и открыл. Вбежала собака, вероятно, та же, которую я видел на улице, и стала кружить по комнате.
«На место!» — зарычал хозяин.
Он поставил тарелку с едой на пол.
«Не в этом дело», — проговорил я.
«А в чём же тогда? Я тебе вот что скажу». Он уселся за стол. Пёс скулил в углу.
«Молчать! Ежели какая-нибудь там философия, то, конечно. А вот если так, по-простому, как жизнь велит… Жизнь, она свои законы диктует».
«Я вас не понимаю».
«А ты вообще-то что-нибудь понимаешь?»
Скулёж перешёл в протяжный вой. Мы поднялись. Пёс сидел, задрав кверху морду, возле кровати.
«Катя, — спросил я, — тебе холодно?»
Она молчала.
«Укрыть тебя ещё одним одеялом?»
Ответа не было, я увидел, что она умерла.
Казусы, которые случались со мной, не стоили бы упоминания, если бы следом не потянулись другие, такие же странные происшествия, если бы с ними не входили в мою жизнь важные перемены.
Отнюдь не надеясь кого-либо убедить, хочу только заметить, что моя вторая профессия оставляла мне достаточно времени для размышлений. Я испытывал потребность подвести некоторые итоги. В те дни я понял, что целая эпоха моей жизни подходит к концу. Ничего не осталось от молодости, «зрелость» начала вянуть; я стоял у порога старости.
Не то чтобы я собирался устроить смотр своих достижений, какие там достижения. Если у меня и были какие-то задатки, я не сумел их реализовать. Я ничего не добился в жизни, ничем особенным себя не проявил. Умри я сегодня ночью, завтра ни одна душа обо мне не вспомнит. Просто я достиг поры, когда можно было сделать кое-какие выводы, извлечь кое-какие уроки из прожитого, я даже понял, что выводы, в сущности, уже готовы, нужно лишь по возможности чётко сформулировать их для себя. Вслушаться в голос, который их втолковывает. Я не отделяю себя от своего «времени» (что за дурацкое слово). Очевидно, что я представляю собой в самом чистом виде то, что называется — дитя времени. Именно поэтому я принял единственно разумное решение выломаться из времени, как выламывают решётку тюремного окна.
Какое это, в сущности, гнусное время. Нет, это даже не требует доказательств. Это все знают!
Знают и всё-таки скажут: почему же только гнусное? Почему не великое? Время грандиозных открытий, неслыханных достижений. Например: когда и где ещё были изобретены зубные щётки такой изумительной формы, хитроумнейшей конструкции, для всех челюстей и на все случаи жизни? Скажут — да ведь никогда не было в истории счастливых времён, и всегда современники считали свой век самым бедственным. Почитайте, что пишет Тацит, почитайте хроники Великого переселения народов, или Чёрной смерти XIV века, или Тридцатилетней войны; в конце концов, загляните в историю Иова.
Я подумал: есть ли что-нибудь вроде объективного критерия бед, существует ли температура несчастий? Сверкающий столбик ртути в термометре столетий то опустится, то подскочет ещё выше, пока, наконец, не упрётся в верхний конец шкалы: именно в это время нас угораздило жить. Никогда я не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться.
Кто-то объяснил: дух истории утоляет горечь сознания, что всё в этом мире идёт прахом. Пускай нам кажется, что мы были этим прахом, человеческой пылью, спрессованой в сыпучее содержимое песочных часов. История ставит всё на место. История воздаёт правым и виноватым. История всё объясняет, примиряет, оправдывает. История — Бог нашего времени. Господи, какая чушь.
Да, мы сподобились в самом деле посетить этот мир в его минуты роковые; мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка. Куда деваться от чудовища, нависшего над нами, над каждым человеком? Вот великий вопрос. То, что будет историей нашей эпохи, не будет историей людей, это будет история трупов, это будет история выпотрошенного человечества. Как спастись, думал я, куда деться?
Теперь ещё два слова по личному вопросу. Моё отношение к Марье Фёдоровне: боюсь, что мне не удастся сказать на этот счёт что-либо вразумительное. В моей жизни, мало помалу приобретавшей какой-то призрачный характер, она была ещё одним призраком, вот и всё. Видимо, я разучился по-настоящему привязываться к людям. Что же тогда мешало мне порвать с ней? Ответ простой, обыкновенная мужская причина, звоночек, который время от времени позвякивает в мозгу. Но я чувствовал, что тут примешивается что-то другое. Возможно, я просто жалел Машу. Жалость вообще движет людьми гораздо чаще, чем думают. Наконец, то и другое могли быть двумя сторонами одного и того же, сострадание к женщине подогревало желание. Я не мастер анализировать взаимоотношения полов.
Тут, впрочем, было ещё одно, весьма скользкое обстоятельство. Меня не смущал способ, которым моя теперешняя подруга зарабатывала на жизнь. Загвоздка была как раз в другом — в том, что я пользовался её благодеяниями бесплатно. Для Маши это было знаком того, что она относится ко мне, так сказать, непрофессионально; знаком того, что она меня отличала, если уж на то пошло — доказательством любви. А для меня… Для меня это означало, что я оказался в дурацком положении невольного конкурента. В чём и пришлось убедиться в самое короткое время.
Я вошёл в холл; перед лифтом стоял человек.
«Не работает».
Я повернул к лестнице, он преградил мне дорогу.
В чем дело, спросил я. Он спросил, к кому я иду. Я пожал плечами.
«Можешь не объяснять, — сказал он, — и так знаю».
Оказалось, что это комендант. Мы вошли в каморку, где стоял письменный стол. Бумаги, телефон, портрет на стене — всё как полагается. Портрет изображал восточного потентата в погонах.
«Председатель революционного совета. Великий человек», — сказал комендант.
Я поинтересовался, какое это государство.
«Ирак. Не слыхал, что ли?.. Ирак — оплот свободы и независимости Востока против американского империализма. Друг нашей страны».
Какой страны, осторожно спросил я.
«Нашей! — отрезал комендант. — У нас страна одна. Есть ещё вопросы?»
Медленно отворилась дверь, показался широкий зад уборщицы, которая несла поднос со стаканами, сахарницей и тарелкой. Несколько времени мы пили чай, комендант, спохватившись, протянул через стол волосатую ручищу, представился:
«Алексей. Можно просто Лёша… А как тебя звать, я знаю. И чем ты занимаешься, знаю… Я ваш журнальчик почитываю, — сказал он, — вы там разную хреновину пишете, небось тоже на американские денежки, а?..»
Комендант допил чай, обсосал лимонную дольку.
«Не хочу, конечно, тебя обижать, но вообще-то говоря… — он покачал головой, — нехорошим делом занимаетесь».
Почему, спросил я.
«А потому. Предаёте национальные интересы России. Ты Ильина читал?»
«Какого Ильина?»
«Иван Александровича, профессора!»
«А», — сказал я.
«Читал или не читал? Очень советую. Великий человек. Вот вы там всё долдоните: фашизм, тоталитаризм… А что говорит Ильин? Ильин говорит: фашизм исходит из здорового национального чувства… России нужна сильная власть. Запад нас не знает, не любит, радуется нашим бедам… Пей чай».
Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора.
«Куда это?»
Я вздохнул, пожал плечами.
«К Маньке?»
«Знаешь, Лёша, — сказал я спокойно. — Это не твоё собачье дело».
«Ага, — зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе. — Вот так, значит. Не моё собачье дело. Нет, ты постой, постой! Мы ещё как следует не поговорили».
«О чём?»
«А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещён. Мне ведь только стоит слово сказать. Тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты — не торопись. Сядь…»
Он почесал в затылке и продолжал:
«Во-вторых… Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чём тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они, — в выгребную яму… Попала бы в лапы одному из этих… Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту, хочешь к ней ходить — пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты другое задумал…» — он погрозил пальцем.
«Что задумал?»
«Будто не понимаешь. Стать её другом. Покровителем, ёптвою. Ну, котом, по-русски. Так вот: и думать не смей. Здесь хозяин один. Вот он здесь, перед тобой… Мою мысль понял? Ходить, ходи. И про это дело не забывай: сколько надо, — комендант потёр палец о палец, — она тебе сама скажет».
Однако, подумал я, она ничего мне об этом не говорила.
Было воскресенье, по-прежнему стояли тёплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я прошёл мимо касс-автоматов, спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, под выцветшими небесами, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу поднимающимся из низин медным, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой, пустынной асфальтированной дороге ещё километров двадцать, и вот, наконец, лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, её отец отдыхал после размолвок с её матерью, писал мемуары и сочинял стихи.
Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с гербами, с длинными звучными именами. Составной герб — принадлежность не слишком древнего рода. Что значит не слишком древнего, спросил я.
«Древние гербы всегда просты, крест или зверь, больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа… Вон там, — сказала она, — лежит мой дед. Он был повешен».
Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе.
«Voilá». Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов.
«Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на ты. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моём дедушке». Она разыскала книгу на полке.
«В нём проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда всё это идёт, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент — насилие… Беспомощен. Это он так пишет о моём дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?»
«Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж неправ…»
«Ах, не говорите. Разве сам по себе этот поступок, этот… жест не имеет значения?»
«Разумеется. И всё же…»
Она сказала:
«Я была совсем крошкой. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Всё в нём было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой… Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени… От него пахло духами, табаком, сталью… он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны».
«Вы сказали — повешен?»
«Да, как все они. Он находился в Париже, занимал там высокий пост. Он и Юнгер жили в одной гостинице. Он даже успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он всё равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив… На другой день после взрыва, — всё было уже известно, эта бестия отделалась царапинами… — дедушку срочно вызвали в столицу, он понимал, что это означает… Отправился в машине с денщиком и шофёром. По дороге велел остановиться и сказал, что хочет пройтись. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вёл его под руку к виселице».
Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями.
«Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение, в военное время… Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить».
Я спросил:
«По какому закону?»
«По тогдашнему, какому же ещё».
«И что вы ему ответили?»
«Что я могу ответить… — Она пожала плечами. — Мы давно уже ни о чём не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем».
Она вынула из холодильника какую-то снедь, мы подкрепились и вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Её муж каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там Schlofichen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений.
«А если бы…»
«Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!»
Она прибавила:
«Мой муж — своеобразный человек. Да и я тоже… У нас нет детей».
Я спросил, означают ли её слова, что барон против.
«Против того, чтобы у нас были дети, что вы! Как вам могла притти в голову такая мысль. Род должен продолжаться».
«Он последний в своём роду?»
«Есть родня в Англии, в Швеции. Северная ветвь. Но знаете, генеалогические соображения меня лично мало беспокоят».
Дошли до леса.
«Я думаю, — пробормотала она, — дождя не будет».
Блёклое голубоватое небо незаметно превратилось в серо-жемчужное, дали заволоклись, исчезли тени. Мы шли кружным путём вдоль лесной опушки.
«Расскажите о себе, — попросила баронесса, — мы всё время говорим обо мне».
«Вам в самом деле интересно?»
«Если бы не было интересно, я бы вас не приглашала».
«Что же мне рассказывать?»
«Меня всё интересует. Как вы здесь оказались. У вас есть жена?»
«Была».
«Здесь… или там?»
«Она умерла».
«О! Простите».
«Мне кажется, что…» — проговорил я и хотел сказать, что незачем и не о чем особенно распространяться, что она уже достаточно обо мне знает. Я хотел сказать, что мы случайно познакомились и так же ненароком расстанемся. И слепые фиолетовые небеса, увядающий лес, и что-то неясное вдали — пелена облаков, или другие леса, или руины замков, — призывают к молчанию.
«Мне кажется…»
«Да. Мне тоже», — сказала она, и теперь, когда я вспоминаю этот диалог, мне почти ясно, что имелось в виду. Мы подбирались к неизвестной мне цели нашего разговора, к тому, ради чего была затеяна эта поездка, мы словно карабкались на высокую гору, и чем дальше, тем труднее был каждый шаг, и мы радовались возможности брести, отдыхая, когда крутизна сменялась пологой тропинкой. А там опять круто вверх — последний, почти отвесный отрезок пути — и чуть было не оступились, чуть не сорвались вниз, — и вот площадка.
«Послушайте…» — пробормотала она.
Обогнули опушку, открылось широкое поле, рапс был уже убран. Я подставил руку кверху ладонью.
«Вы думаете, капает? — Она оглядела небо и покачала головой. — По-моему, дождя не будет».
«Вы не боитесь промокнуть?»
«Я? Нисколько. Но я говорю вам, дождя не будет. Вы плохо знаете наш климат».
«Вы хотели мне что-то сказать…»
Короткое молчание.
«Да. Хотела сказать».
«Дело вот в чём».
Первые фразы были произнесены сухим, строгим, я бы даже сказал, начальственным тоном. Но затем самообладание стало покидать мою собеседницу.
«Дело вот в чём… только не свалитесь со стебля!»
«Что это значит?»
«Это такое выражение. Вы его не слыхали? Я хочу сказать, не падайте в обморок. Мои семейные обстоятельства вам теперь более или менее известны. Я бы хотела просить вас, чтобы наш разговор, как и эта встреча, остались между нами. Впрочем, сейчас вы всё поймёте. Я хотела вам предложить… просить вас… не сочтите это экстравагантностью. Я… — она запнулась, — одним словом, я хочу, чтобы вы подарили мне ребёнка».
Площадка на вершине, куда мы, наконец, взобрались.
«Ребёнка?» — ошеломлённо спросил я.
«Да. Ребёнка».
Я остановился, и она остановилась. Кругом стояла такая тишь, что, упади с дерева листок в ста шагах от нас, мы бы услышали. Стало накрапывать. Она вздохнула.
«Выслушайте меня… Я сделала все необходимые исследования. Вероятно, мне не следовало бы вам говорить, что я не люблю моего мужа, никогда не любила… но дело не в этом, дело в том, что теперь стало окончательно ясно, виновата не я, виноват он, я имею в виду бездетность… Мои годы уходят…»
Мы стали под деревом. Дождик слабо шелестел вокруг нас.
«Вы молчите», — сказала она.
Я проговорил:
«Света-Мария…»
«Да».
«Но почему я?»
«Почему вы. Представьте себе, мне трудно объяснить. Потому что вы, а не кто-нибудь. В тот день, когда вы приехали с вашим коллегой… когда вы вошли. У меня вдруг промелькнула мысль. Как-то ни с того ни с сего. Первые мысли всегда самые безумные… и… и, может быть, самые верные. Так вот, я подумала: Бог мой — а почему бы и нет?».
Я усмехнулся.
«Света-Мария, вы меня совершенно не знаете».
«Немного знаю».
«Вы даже не знаете, — продолжал я, — достаточно ли я здоров».
«Я навела справки».
«Каким это образом?»
«Предоставьте мне самой заботиться об этом».
«Я здесь совершенно чужой человек».
«Это и есть, скажем так… один из доводов. Не единственный, конечно… Позвольте мне выложить все карты на стол. Если вы согласны… пожалуйста, не возражайте, выслушайте меня… Если вы согласны и… всё будет хорошо… я хочу сказать, если ребёнок появится на свет, никто ему никогда не должен будет сообщать об обстоятельствах его рождения, его жизнь, как вы понимаете, будет обеспечена, он будет носить наше имя, будет законным наследником, и никто…»
«Баронесса… — я перебил её, она посмотрела на меня с упрёком. — Света-Мария. Я ничего не хочу обсуждать…»
«И не надо», — сказала она быстро.
«…разрешите мне только задать один вопрос. Вы сказали — если я вас правильно понял, — сказали, что барон не способен зачать ребёнка…»
«Да, но он не в курсе дела. Он уверен, что причина — это я».
«Значит, э…»
«Да, — сказала она просто, — врач показал мне его сперму под микроскопом».
Стало совсем сумрачно, капли падали сквозь листву, дождь шуршал вокруг нас, дождь был семенем, падавшим на осеннюю бесплодную землю. Баронесса сжимала на шее кружево воротничка, я набросил свой пиджак ей на плечи, она пробормотала:
«Само собой, и ваше существование будет обеспечено».
«Моё существование, что это значит?»
«Вам будет выплачиваться ежемесячное пособие. Из Швейцарии…»
«Баронесса!»
Она не слушала.
«С тем, однако, что вы никогда…»
Пособие, подумал я, — за что?
Странно сказать, но только в эту минуту я осознал, чего, собственно, от меня хотят. Физически осознал. Чтобы назавтра выкинуть меня, не глядя, как использованный билет для однократной поездки.
Расхохотаться! Вот что сделал бы каждый на моём месте.
Мы стояли под деревом, продрогшие, в сырой, пахнущей мёртвыми листьями полумгле, полутьме, спустя немного я услышал ее голос на бегу.
«Пожалуйста, ничего не говорите… не отвечайте… Я понимаю, что наговорила много лишнего… Нам надо поторопиться… Не повезло с погодой… Боже мой, — говорила она, — вы совершенно промокли. Вам надо сменить платье. Пожалуйста, вот сюда. — Она немного суетилась. — Вы найдёте там всё что нужно… Вы умеете разжигать камин?»
Умытый и причёсанный, я чиркал спичкой, сидя на корточках, подобрав полы шёлкового халата. Она вошла. Как и я, она была в кимоно. Я откупорил бутылку.
Мы сидели между свечами. Воцарилось удивительное спокойствие, больше ничего не было сказано, словно ничего не произошло; в сущности, и не могло произойти; лицо её выражало полную безмятежность, уста произносили будничные незначащие слова, — она давала мне понять, что не было никакого разговора. Двое, женщина и мужчина, сидели за столом, трещали дрова, мерцали свечи, искрилось вино. И вот она явилась издалека, непостижимая музыка, четырежды стучащая фраза наполнила счастьем, которому нет названия, рояль робко начал разговор, и оркестр отозвался сначала вполголоса, потом уверенней; скрипки постепенно овладели собой, почувствовалось тайное могущество, и волшебная тема отступила, прощальная, уплывающая, как далёкий остров вечной юности. Не мы понимаем музыку, сказал кто-то, понять музыку невозможно, — но музыка понимает нас.
Новость, которую я услышал от Клима, не была новостью: к этому шло. Правда, всё происходило по секрету от меня или по крайней мере без моего ведома: телефонные переговоры, визиты и совещания, во время которых Клим оставался с гостями в своём кабинете. Меня не приглашали, со мной не советовались, меня оставили в покое. Я не протестовал. Мало помалу мы вовсе перестали разговаривать, обсуждать что-либо; коротко приветствовали друг друга, после чего каждый уединялся в своей комнате и делал что положено. Главное, при всей его всё ещё не остывшей сенсационности, подразумевалось само собой.
Главное — это был гниловатый запах весны, которым тянуло всё сильней из России. То, чему я отказывался верить, по-видимому, совершалось на самом деле, неотвратимо и с возрастающей скоростью: глетчер сдвинулся с места и поехал вниз, крошась и оплывая на солнце. Каждая неделя приносила новые перемены. Клим объявил, что на очереди вопрос о восстановлении гражданства. «Тебя, конечно, это вряд ли интересует». Моё равнодушие уже не раздражало его. По-видимому, он давно списал меня в расход. Войдя как-то раз в комнату, где я проделывал своё обычное упражнение, он коротко осведомился о чём-то, поглядел в окошко и пробормотал: «Да, кстати… не помню, говорил ли я тебе».
Я встал на ноги.
«Журнал закрывается».
Как уже сказано, этого надо было ожидать, и всё же я был несколько ошарашен.
Журнал был, что ни говори, нашим общим детищем, он сделался для нас почти живым существом, и вот теперь тебе объявляют, а вернее сказать, доводят до твоего сведения, что это живое существо готовится испустить дух.
«Когда?» — спросил я.
«По-видимому, со следующего месяца».
Клим развёл руками, это было сказано так, словно весть была неожиданной для него самого. Было сказано — и он почувствовал облегчение. Он поспешил уточнить: то есть, конечно, не закрывается насовсем. Приостанавливается. Мы рассчитываем возобновить его на новой основе.
Я спросил: кто это «мы»?
«Я… и будущие сотрудники. В конце концов, и ты тоже… Если, конечно, захочешь».
То есть явно подразумевалось, что я не захочу. На новой основе — это значило «там».
«Ты решил вернуться?»
«Конечно».
«Но ты мне об этом ничего не говорил».
«Разве?.. Господи, но это же ясно. А как же иначе. Это само собой разумеется. Что нам здесь делать?»
«А что там делать?»
«Там? Извини, — сказал он, — я тебя не понимаю. Когда там такие события. Происходит настоящая революция! Мы просто обязаны вернуться».
Я спросил, могу ли я рассчитывать на выходное пособие.
«Какое пособие?»
«Фирма закрывается и выплачивает служащим компенсацию. Так принято… по крайней мере, в этой стране».
Последнюю фразу не следовало произносить. Получалось так, что я противопоставляю «эту страну» варварским обычаям России. И как бы попрекаю моего товарища тем, что он верен этим обычаям. В былые времена он бы взорвался. Но теперь — никакой реакции. Словно он хотел показать, что он уже там, по ту сторону границы. Покачал головой. Разумеется, никакого пособия мне не полагалось. Наши средства на исходе. Южный барон, как мне, вероятно, известно, отказал. Из Штатов больше ничего не поступает: они там считают, что холодная война кончилась. Так что уже по этой причине пора было закрывать лавочку.
Но сколько-то ещё осталось, сказал я.
Нет, сказал Клим, денег хватит только на то, чтобы переправить технику и остальное.
Он собирался забрать с собой обе пишущих машинки, копировальный аппарат, ещё что-то и гордость редакции, недавно приобретённый компьютер. Прочее составлял наш архив, стопки старых номеров журнала, крамольные брошюры и рукописи. Говорить больше было не о чем, всё же я не удержался и спросил:
«А если там ничего не получится?»
«В каком смысле?»
«Если не удастся наладить выпуск?»
«Не думаю, — сказал он. — Наш журнал там известен. Одним словом…»
Одним словом, надо ехать, все эти годы мы держали руку на пульсе страны, но теперь события развиваются столь стремительно, что мы здесь начинаем отставать. Даже если бы денежки не иссякли, надо было выпускать журнал там. Надо ехать, надо возвращаться туда, где нас ждут, где мы нужны, где нам готовы всё простить. Что простить? Да то, что мы сбежали, оставили родину, бросили нашу старую мать.
«Выходит, — пробормотал я, — можно считать себя уволенным?»
«Выходит так», — промолвил Клим и снова развёл руками. Я окинул взглядом свой «кабинет», оторвал прикнопленный над столом план очередного номера, снял цветной календарь, свернул в трубку и сунул в карман. На улице шёл проливной дождь; постояв в подъезде, я швырнул календарь в урну и двинулся в неизвестном направлении.
Summing up,[9] — я испытывал облегчение.
Как ни странно, восстановить иные события легче немного погодя, нежели сразу после случившегося: память переживает нечто вроде обморока, нужен срок, чтобы она пришла в себя. Дождь покончил с бабьим летом. Мы ввалились в уединённый дом, промокшие до нитки. Дождь шумел всю ночь с воскресенья на понедельник, и всю обратную дорогу в город — возвращался я один — стрелы дождя летели навстречу окнам вагона. Это был тот самый понедельник, когда Клим объявил о своём решении. И когда, выйдя из нашей конторы, чтобы никогда больше не увидеться с моим товарищем (позже я узнал, что он в самом деле отбыл, потом вернулся, некоторое время спустя снова уехал, журнал, по слухам, так и не возобновился), когда, стоя в подъезде с ненужным календарём в руках, я думал о том, что непостижимая судьба поворачивает ко мне свой серебряный лик, чтобы сказать мне, что я свободен, наконец-то окончательно и безвозвратно свободен — от всех обязанностей, от всех дел, от рутины, от этих оглобель жизни, — избавился раз и навсегда, — когда я так стоял и размышлял, дождь по-прежнему хлестал по чёрному тротуару и гнал согбенных прохожих, и смывал прошлое, и мимо меня, с могильным сиянием фар, в веерах брызг неслись автомобили. Итак… на чём мы остановились?
Что ж! Мы остановились на том вечере, воистину самом прекрасном из вечеров, по крайней мере, прекрасно начавшемся или, лучше сказать, прекрасно задуманном. Патрицианка, сошедшая с полотна XVII века, указала на ванную. Гость принял душ и, облачившись в дальневосточный халат, словно повелитель, прошествовал в маленькую гостиную.
Я вспомнил, как это делалось в годы нашей юности, в те ослепительно-солнечные дни и морозные, оловянные, свинцовые ночи, когда мы провели однажды каникулы в деревенской избе, вдвоём, с запасом привезённых продуктов и водки, с заснеженным штабелем дров на дворе. Сложил крест-накрест сухие мелко распиленные поленья, между ними щепочки, комок бумаги. Voila! Огонь заплясал в камине. Я проверил тягу, придвинул решётку к очагу, я уселся за стол и ввинтил штопор в бутылку отличного шабли primeur. Хозяйка, маленькая и уютная в тесном оранжевом кимоно, в вязаных носках, внесла тарелки с едой.
Ни единым словом не было упомянуто о том, что произошло на лесной опушке. Мне стало ясно: она спохватилась, она поняла, что совершила оплошность, и благодарна за молчаливое согласие считать не состоявшимся наш дикий разговор. Я похвалил вино, мы наслаждались покоем, сухостью, теплом, божественной музыкой, это был Четвёртый фортепьянный концерт Бетховена, мой любимый, — и сидели, как зачарованные, глядя на язычки огней. Говорят, три свечи — дурное предзнаменование, так, по крайней мере, считалось в России. Здесь же, если не ошибаюсь, они служат знаком и обещанием благополучия. Pax in terra et in hominibus benevolentia.
Вспомнилась эта формула, поход в больницу, покойный пахан-профессор, — как далёк от этого мира был мир, куда я ненароком забрёл! И уж совсем астрономическая дистанция отделяла от них планету, на которой мы жили зимой в заваленной снегом деревне, в избе с дощатым столом, почернелыми иконами и огромной деревянной кроватью, вдвоём, с запасом еды и выпивки, с отсветами огня на железном полу перед печкой. И снова — pax in terra, на земле мир… Я спросил, католичка ли она. Взглянув на меня, она спросила в свою очередь, почему я спрашиваю, я не знал, всё говорилось по наитию, невзначай. Да, конечно, сказала она; как и подобало южной дворянке; потом добавила: «Для меня это большого значения не имеет».
«Религия?»
«Не религия, а вероучение. Существует разница между культом и…»
«И чем?»
«Верой в Бога».
«Вы верите?»
Она снова взглянула на меня и ничего не ответила. «Но вы бываете в церкви».
Должно быть, она подумала, что я намекаю на моё времяпровождение на ступенях св. Непомука и моё разоблачение. Перевела глаза на оранжевые лепестки огней — фаллические цветы — и проговорила:
«Да, бываю».
Я встал, чтобы подбросить дров, вернулся, подлил ей и себе, за что же мы выпьем, спросил я.
«В самом деле, — улыбнулась Света-Мария, подняв бокал, — за что? Может быть, за вас?..»
Она сидела спиной к очагу, прошло невообразимо много времени, что-то происходило, летели искры, рушились рдеющие головни, некогда бывшие юной порослью, стройными стволами, аккуратными поленницами, и за это время прошла вся жизнь, и жизнь была перерублена, когда обстоятельства, о которых не было ни малейшей охоты вспоминать, заставили бросить Катю и опостылевший город, пресловутую родину, а лучше сказать, когда эта родина вышвырнула меня пинком под зад, — но сейчас мне казалось трусливым и лицемерным ссылаться на «обстоятельства». Обстоятельства всегда готовы избавить нас от ответственности. И вот теперь я сижу за столом, в невероятном японском облачении, вернее, сидит моя уцелевшая половина, в доме, где я никогда не был и никогда больше не буду, перед маленькой пышноволосой женщиной, отважно предложившей себя и тотчас отказавшейся от своего проекта, сижу в последний раз, ибо и с ней я больше не увижусь. Мысли, которые и мыслями не назовёшь, картины одна другой притягательней и ужасней проплывали на дне моих глаз; машинально я протянул руку и отпил глоток.
«Конечно, — проговорила она, — и у меня есть проблемы…»
Я перевёл на неё вопросительный взгляд.
«Прежде всего, я nullipara».
«Что это значит?»
«Не рожавшая. Мой врач считает, что есть известный риск…»
Значит, она вовсе не думала отказываться. Весь вечер её мысли вертелись вокруг этого предложения! Значит, то, что в «проекте» должны участвовать двое, что в конце концов у меня есть собственная гордость, — ею вовсе не принималось во внимание.
«Света-Мария…»
«Молчите. Это не ваше дело. Я же говорю — мои проблемы. Я ужасная трусиха. Вы знаете, что мне уже за сорок? К тому же доктор говорит, у меня узкий таз…»
«Вы что, обсуждали всё это с вашим врачом?»
«Конечно, а как же. — Она добавила: — Он абсолютно надёжный человек».
Я молчал, она продолжала:
«Может быть, следовало побеседовать со священником. Но я вам уже говорила… Я, может быть, и верю в Бога. Да, конечно, я верую. Только, знаете, наша церковь как-то не внушает мне доверия».
«Ещё бы», — заметил я, невольно отклоняясь от темы.
«Вы, наверное, православный. Православие — очень строгая религия».
«Её не существует, — сказал я. — В России, во всяком случае».
«Вы хотите сказать, большевики… я слышала, что все храмы были разрушены».
«Причём тут большевики».
«Не понимаю».
«Её нет — одна оболочка. Видимость».
«Вы думаете? — сказала она рассеянно. Она пробормотала: — Иногда мне начинает казаться, что вас мне послал Бог…»
Говоря по правде, меня слегка передёрнуло от этих слов.
Не помню, что я ответил. Мы снова вступили на минное поле. Должен оговориться, что чужой язык имеет свои преимущества. Чужой язык освобождает от запретов. Он кажется безопасней. Слова не так обжигают, как на родном языке. На чужом языке можно говорить о вещах, которые на своём родном невозможны, на чужом языке легче признаться в любви или отвергнуть любовь… одним словом, я не думаю, что мог бы вести разговор с хозяйкой, случись нам беседовать по-русски.
Она умолкла, занятая своими мыслями, предоставив мне заполнить паузу незначащей репликой, вместо этого я вышел из-за стола, выбрал свободное место и, взмахнув руками, встал на голову.
«Что вы делаете?»
«Баронесса, — сказал я с пола, — мне так легче собраться с мыслями».
Обыкновенно, изъясняясь на языке аборигенов, я непроизвольно начинаю на нём же и думать или по крайней мере приводить в порядок свои мысли, теперь же я заметил, что думаю по-русски. Полагаю, со мной согласятся, если я скажу, что язык родных осин удивительно хорошо приспособлен к тому, чтобы мыслить на нём, находясь в позе, которую я продемонстрировал моей собеседнице.
«И долго вы так будете стоять?»
«Всего три минуты, дорогая», — сказал я. Мы снова сидели за столом, перед оплывшими свечами. Над чёрными руинами в камине плясало призрачное пламя, это была агония. Баронесса встала и вернулась, сияя улыбкой, неся два высоких бокала и в крахмальной салфетке среброголовую бутыль в оранжевом уборе под цвет её кимоно, с портретом бессмертной вдовы.
«Я считаю, нам нужно отпраздновать нашу свадьбу!»
«Вы ещё не получили согласие жениха», — сказал я холодно.
«Ах да, согласие… — Меня смерили длинным взглядом. — Я считаю, — внятно сказала она, — что мы должны отпраздновать нашу свадьбу».
Я отколупнул станиоль, снял проволочный предохранитель. Медленно, угрожающе вращая куполообразную пробку, сдерживая напор газа, я смотрел в глаза моей сообщнице, это был поединок зрачков; я почувствовал, как дёрнулась моя щека, слабый хлопок, словно отдалённый взрыв, нарушил молчание, лёгкое облачко курилось над горлышком, ледяной напиток полился в бокалы. Стоя мы ждали, когда уляжется кипенье. Мы напоминали дипломатов двух враждующих государств. Медленно, с опаской были вознесены кубки. «Zum Wohl!» — и она назвала меня по имени.
«Zum Wohl»[10].
Я спросил, подняв брови: не подкинуть ли ещё дров в камин? Она покачала головой.
«Между прочим, — холод шампанского почувствовался в её голосе, — отвернуться от дамы, когда она бросает вам цветок, это… по меньшей мере невежливо. Знаешь что… Ведь мы теперь на ты, не правда ли. Я не настолько тупа, чтобы не понимать, что так просто это не делается… Не надо сейчас об этом думать. Предоставь вещам итти своим естественным ходом».
«Естественным?»
«Конечно. Разве это не естественно, если мужчина и женщина остаются наедине, и… ясно, что дальнейшее неизбежно?»
«Неизбежно?»
«Да».
«Мне кажется, — сказал я, — в нашей ситуации есть что-то комичное».
«Может быть… Отнесись к этому легче. Русские из всего делают проблему. В конце концов, это действительно забавно: представь себе, что у тебя интрижка с дамой из хорошего общества. Нет, нет, — она опустила голову, — я говорю не то. Совсем не то. Лучше помолчим. Представь себе, что…»
Она подвинула мне свой бокал.
«Бывают неудачи», — заметил я, берясь за бутылку. Она обвела меня искоса ироническим взглядом.
«Вот что тебя волнует», — сказала она.
Мы вновь осушили рюмки. Я бы даже сказал, бодро осушили. Возможно, вдова Клико была виной тому, что диалог стал принимать игривый характер. В конце концов, выносить пафос можно лишь в небольших дозах. И мы попытались найти убежище во фривольности.
«Не то чтобы волнует, но… Всё бывает».
«Ты хочешь сказать: не всё бывает. Странный разговор… накануне брачной ночи. В конце концов, впрыснуть два миллилитра — или сколько там — мужского семени, разве это так сложно? О, извини, — сказала она, смеясь. — Сама не знаю, что говорю!»
«Ты говоришь то, что думаешь».
«Может быть, но слова всё искажают. Я думаю обо всём сразу. О самом простом и самом сложном… самом непонятном. Это судьба… Ты веришь в судьбу?»
Я пожал плечами.
«Ты находишь меня недостаточно привлекательной?»
«Я этого не говорил».
«Хорошо, тогда я сама скажу. Сначала налей мне… только немного… это вредно для ребёнка. Ты говорил, что я похожа на портрет Дюрера. Другие тоже говорят. Но ведь эта дама, согласись, не так уж уродлива! Да… да… — говорила она, теперь уже глядя не на меня, а в пространство между нами, — я не юная девушка. Но позволь тебе напомнить: жёны, не слишком влюблённые в своих мужей, хорошо сохраняются, это давно замечено. Они не засыхают, как старые девы, и это понятно: результат регулярного полового контакта. Но и не расходуют почём зря свои силы. А я к тому же ещё была добродетельной супругой».
«Света-Мария… зачем ты мне всё это говоришь?»
«Дай мне договорить… Ты недурно сложен, для мужчины это самое главное. Залог полноценного отцовства. Но ты, возможно, не обратил внимания… должного внимания, что и я… Мои платья не дают ясного представления… Уверяю тебя, я сложена на диво. Ничего лишнего! У меня в меру широкие бёдра. Мой зад выступает ровно настолько, насколько это требуется. Живот без складок, живот нерожавшей женщины. У меня грудь, которой позавидует любая девчонка. У меня маленькие, немного расставленные, прекрасно сформированные железы с розовыми сосками. Хочешь, чтобы я продолжила это описание? Плесни мне ещё немного… капельку».
Пауза. Я намерен сделать паузу. Я огляделся: сколько уже было в моей жизни таких пристанищ, голых обшарпанных стен, подтёков на потолке. Всё, что я забираю с собой, несколько книг, зимнее пальто и, само собой, моё профессиональное обмундирование — штаны, балахон, древняя касторовая шляпа, к которой я питаю суеверную привязанность, — частью сложено в чемодан, частью висит на стуле. Прочее мне не принадлежит. Я не собираюсь присесть напоследок, по русскому обычаю. Я сюда уже не вернусь. В положенный срок внесена квартирная плата, ключи лежат на столе, я предупредил жилищную компанию о том, что освобождаю комнату. Не комнату, а конуру. Они требовали, чтобы я произвёл ремонт, но с меня, как говорится, взятки гладки. Не буду рассказывать о формальностях, о сидении в коридорах всем нам знакомого учреждения, где, кстати, произошла у меня встреча со старым приятелем. В дальнем конце воздвиглась, валкой походочкой мимо обсевших все стулья, похожих на тени просителей приблизилась фигура Вальдемара. «Алала!» — услышал я древнегреческое приветствие. Теперь он был в длинной седой бороде, которую, я думаю, специально отбеливал; есть такие снадобья.
«Ты чего здесь торчишь?»
«Да вот, — сказал я, — сижу…»
«За пособием пришёл, что ль?»
«В этом роде».
Вальди выразил удивление, что давно не видел меня на рабочем месте.
«Если ты имеешь в виду редакцию, — сказал я, — то её больше не существует».
«Накрылась?»
«В этом роде».
«Ну и хрен с ней. Я не об этом. Кстати: за тобой должок!»
«После отдам», — сказал я.
«Когда это, после?»
Мы ещё немного потолковали. Прохвост сумел-таки после смерти нашего пахана окончательно закрепить за собою его прерогативы. Не знаю только, счёл ли своим долгом взять на себя его заботу о нас. В это время на табло появился мой номер, замигал огонёк над дверью.
«Я тебя везде найду!» — крикнул он вслед.
Выйдя из кабинета, я огляделся: коридор был по-прежнему полон страждущих, Вальдемар исчез; я спустился по лестнице в вестибюль, вышел на улицу, поглядел в обе стороны, дорога в мир была открыта. На углу я сунул три монеты в щель автомата, снял трубку и набрал номер. Я брёл мимо вывесок и витрин, распахнутых дверей кафе, кое-где столики снова стояли снаружи, за стёклами сияли шестиугольные звёзды, близилось Рождество, была оттепель, всё ещё продолжалось неопределённое время года. Навстречу мне постукивали каблуками женщины, маршировали мужчины в плащах нараспашку, плелись старухи, и на всех лицах играла, как солнце на поверхности вод, обманчивая весна; я шёл без цели и направления, — по крайней мере, так мне хотелось думать, в известном смысле так оно и было: без всякой цели; шёл, почти весёлый, свободный, вот что главное, и беззаботный, как этот город, по которому некогда брёл юноша-монах в чёрном плаще с капюшоном и видел в небе над дворцами огненный меч возмездия, но до огня и пепла было ещё далеко. В самом деле, времени было хоть отбавляй. Я вышел к скверу и удобно устроился на скамейке. Спиной ко мне, на постаменте, окружённом цепями, сидел позеленевший бронзовый король.
Известно ли ей, кто это, спросил я Марью Фёдоровну, когда она опустилась на скамью рядом со мной.
Она покачала головой.
«Надо знать историю нашей новой родины», — сказал я наставительно, принял из её рук аккуратно завёрнутый бутерброд, банку кока-колы, прочёл, жуя и прихлёбывая из отверстия, учёную лекцию.
Жестянка полетела в урну. Бледное солнце выглянуло из марли облаков. Я хлопнул себя по коленям. После этого началось длинное путешествие. Мимо старых особняков, чугунных решёток и маленьких львов, сидящих, точно дети на горшках, на своих постаментах, мимо аккуратных безликих зданий, построенных на месте сгоревших и разбомблённых кварталов, мимо голых деревьев, где высоко на суках висели похожие на гнёзда растения-приживалы, где сидели, задумавшись, чёрно-лиловые птицы, по мокрым песчаным дорожкам, где мальчишки мчались на карликовых велосипедах, с красными флажками на длинных качающихся жердях бамбука за спиной, словно конные самураи.
Сыр-бор разгорелся из-за того, что люди епископа собирали дань с купцов из южных земель, а герцогу ничего не доставалось, продолжал я, и тогда герцог велел разрушить переправу и выстроил собственный мост выше по реке, откуда всё и пошло. Зависть, сказал я, породила этот привольный город. Держась за руки, мы спустились по каменным ступенькам к воде. Мост гремел высоко над нашими головами.
До зимы было ещё не так близко, настоящая зима в наших палестинах начинается в конце января, но народ запасается одеялами, воровства здесь не бывает, кто-нибудь притащит жаровню, люди живут коммуной. В крайнем случае, сказал я, можно переночевать в метро, бургомистр заблаговременно распорядился не запирать двери в морозные ночи. Бургомистр даже посетил как-то раз это убежище. В газете была статья и фотография.
На сухой площадке между плитами берега и бетонным быком, стояли деревянные койки и ржавые железные кровати, комод с телевизором, газовая плита; на плечиках висел фрак, порыжевший от старости и невзгод, стояло облупленное пианино, на котором владелец, облачившись во фрак и цилиндр, в перчатках с обрезанными пальцами, играл в рождественские дни на базаре Христа-дитяти, пианино выволакивали наверх и грузовичок вёз его на главную площадь города. Источенный червяком шкаф, переживший царствования и войны, с остатками деревянной резьбы, с чёрным исцарапанным зеркалом, отгораживал угол для желающих воспользоваться двуспальным ложем любви. Маша взглянула на меня, я пожал плечами. Устанавливается очередь, сказал я.
Мало того, что я забыл о случившемся. Из памяти начисто выветрилось время, три или четыре года тому назад, когда сам я, получив известие и по собственной воле намеревался проститься с этим лучшим из миров. С тех пор я был осуждён, если можно так выразиться, на пожизненное существование. Как бы то ни было, новость оказалась ложной. Мысли заняты были другим, я снова куда-то ехал. Так как движение поездов временно было прекращено, я поднялся следом за всеми по эскалатору, рассчитывая воспользоваться наземным транс-портом; было зябко, пасмурно, смеркалось. Угрюмая толпа штурмовала автобус. Вновь, как навязчивый сон, как сон во сне, изнурительная езда в лабиринте тусклых улиц, по кривым ухабистым переулкам, в тряске и духоте, в испарениях мокрой одежды; мелькание огней, дождь, ползущий по чёрным стеклам колыхающегося экипажа. Дождь лил всё гуще, автобус остановился посреди водной глади, люди старались перепрыгнуть с подножки на тротуар. Оглянувшись, я увидел, что никого больше нет, ни автобуса, ни людей. Ливень стал утихать. Нечего удивляться, что я не сразу отыскал дом и полуразрушенный подъезд, ведь прошло столько времени, столько воды утекло; и, однако, было заметно, что ничего, в сущности, не изменилось. Единственное новшество — фонари, лунное сияние газосветных трубок. Память возвратилась ко мне. Лучше сказать, я вернулся в свою память, как в мёртвый дом. На постели лежала моя жена.
«Т-сс, — прошептал я, — только не пугайся».
Она села на постели. Я нащупал выключатель, свет зажёгся над столом в оранжевом абажуре, остальное — кровать, стены, тускло отсвечивающий шкаф, циферблат часов — было погружено в полумрак.
Я принёс ей домашний халат, она накинула его на плечи поверх ночной рубашки, сунула руки в рукава, поднялась — я подвинул ей домашние туфли — и завязала поясок. Мы сидели за столом, она сказала, можно вскипятить чай, есть остатки ужина, осведомилась о багаже, я ответил, что оставил вещи в камере хранения, но тотчас поправился, сказав, что приехал налегке, она недоверчиво взглянула на меня, едва начавшийся разговор заглох. Она взглянула на часы. Я сравнил их с моими наручными часами, стоят, сказал я. Она не поняла, какие часы я имею в виду.
Я пробормотал:
«Значит, слух оказался ложным».
Моя жена рассеянно кивнула, очевидно, поняв, о чём я говорю. Она хотела подняться, я остановил её жестом. Она провела рукой по волосам.
«Ну, рассказывай».
Я ответил ей вопросительным взглядом.
«Как ты там живёшь. Обзавёлся семьёй?»
Я покачал головой.
«Очень уж ты облез, — сказала она. — Надолго приехал? Где собираешься остановиться?»
Я усмехнулся. «Знаешь что, — сказал я, — может, я сам приготовлю? Я всё найду!» — крикнул я, выходя на кухню.
Мы снова сидели друг перед другом, под абажуром, помешивая в чашках, где кружились маслянистые блики.
«Надолго, — промолвил я, пробуя с ложечки обжигающий чай, — ты спрашиваешь: надолго? А как ты сама думаешь?»
«Откуда мне знать».
«Как можно спрашивать, — я дул на ложечку, — как можно спрашивать, зная о том, что со мной здесь произошло?.. Он не остывает!» — возмущённо сказал я.
«Потерпи немного. Налей в блюдце».
«Да если бы и не произошло… В этой стране нельзя жить. Я бы просто загнулся в этой стране! Вот ведь и ты…» — я осёкся.
«Слух оказался ложным», — сказала она спокойно.
«Слава Богу», — пробормотал я.
Она проговорила:
«Значит, так. Жить здесь невозможно. Всё ужасно — начиная с чая».
«Да — и кончая этим гнусным переулком, этими грязными, неубранными улицами, вечной толчеёй, этим всеобщим, застарелым, неизлечимым хаосом, этой вечной неустроенностью, этим наглым презрением к человеческой личности!»
«Ну вот, теперь ты можешь спокойно пить свой чай… Ты завтра уезжаешь?»
Я сидел, опустив голову.
«Ляжешь там, — она кивнула на неубранную постель. — Я себе постелю на полу».
«Что ты, Катя, — сказал я испуганно, — с твоим здоровьем!»
«Как-нибудь пересплю ночь. Когда тебе надо вставать?»
«Мне? — спросил я. — Ах, ну да… Чуть было не забыл».
«Что ты бормочешь?»
«Я хотел тебе сказать, Катя…»
Свет абажура, тишина и тепло разморили меня. Слова, как обсосанная карамель, прилипли к зубам, я чувствовал, что мне трудно говорить на своём родном языке, — я уже упоминал о том, как трудно произнести вслух некоторые вещи на родном языке. Странный хохоток вырвался из моей груди, я проговорил:
«А зачем мне, собственно, рано вставать? Я хотел спросить… Может, мне остаться?»
Она подняла брови.
«Я вернулся, Катя, — сказал я. — Вернулся. Ничего не поделаешь».
Чай остыл.
Сие творите в моё воспоминание.
Пассажир атлантического лайнера увидел в иллюминаторе низкое здание аэровокзала, прочёл название города — греческие буквы — и подумал, что должен был бы испытывать необычайное волнение. Вместо этого им владело странное спокойствие — чувство нереальности. Нереален был прежде всего он сам. Пассажир чинно шагал вместе с другими к широкому входу, который охраняли солдаты в пятнистой полевой форме. В холле, на лестнице — всюду стояли вооружённые люди, почему-то в матросских тельняшках под гимнастёрками нараспашку. Он встал в очередь в зале паспортного контроля, народу всё прибавлялось. Один за другим зажглись стеклянные кубы над контрольными кабинами, люди бросились к другим очередям, толпа смешалась, турист топтался, не зная, куда податься, и очутился в самом конце очереди. Ожидание заняло много времени. Он разглядывал рекламы на стенах. Прислушиваясь к говору соотечественников, различал каждое слово и не понимал, о чём они говорят. Постепенно чувство действительности, то самое чувство, которое сознаёшь только когда оно исчезает, возвращалось к туристу, правильнее было бы сказать — чувство двойной действительности. Точно он сделал шаг на другую половину разводного моста: одна нога здесь, другая там. Мост медленно расходится, а внизу вода. Наконец, он приблизился к барьеру. С чемоданом у ног, держа свою книжечку наготове, он ждал решающего момента. Офицер за стеклом — это была женщина — углубилась в изучение бумаг, мать с малышом на руках, держа за руку другого, засуетилась, посадила ребёнка на полку перед стеклом кабины, рылась в сумочке, требовалось предъявить ещё что-то. Контролёрша безучастно наблюдала за ней. Туристу — малоподходящее слово, он сам не знал, как себя аттестовать, — туристу представилось, как пальцы с кровавым маникюром развернут его паспорт, как контролёрша, прижимая погоном телефонную трубку, произнесёт несколько слов. Приезжего просят «пройти». Комната с зарешечённым окном, с портретом властителя. Приезжий требует, чтобы его соединили с посольством. Ошибаетесь, гражданин, посольство тут ни причём. Но почему его задержали? Это вам объяснят в другом месте.
Хлоп! Удар штемпелем. Счастливая мать удалилась. Он приблизился к окошку. Забытое ощущение человека с неполноценными документами. Что-нибудь непременно оказывается не так; безупречны только фальшивые документы. Он протягивает паспорт и визу, на него смотрят из-под козырька спокойные женские глаза, голос приказывает снять очки. Дама в погонах задумалась. Хлоп, ему возвращают документы. Пассажир минует таможенный контроль — никто не интересуется его чемоданчиком — и выходит в неторопливую суету осеннего города. Блестят лужи, шуршат, подъезжая и отъезжая, машины. Он глубоко вздохнул. Дождь перестал.
Его обступают, наперебой предлагая свои услуги, у этих людей намётанный глаз, в нём тотчас распознали иноземца. Он решил не показывать виду и всё же не удержался, дал понять (тотчас пожалев об этом), что он не новичок в городе. Летят навстречу рекламные щиты, надписи, макаронический язык, не русский и не английский, озябшие женщины на обочине, две и ещё две, высоко открытые ноги, обтянутый зад, одна выбегает на проезжую часть, машет клиенту, другие стоят, переминаясь, руки под грудью, жёлтый глаз светофора проносится мимо, грязный кузов автобуса загораживает путь — водитель в засаленном пиджаке что-то объясняет милиционеру в широкой блиноообразной фуражке с латунным орлом. Мир дробится как бы в расколотом зеркале, город надвигается. Город завладевает гостем, и чувство, которое он испытал в аэропорту, чувство утраченной действительности, оживает вновь, теперь её права узурпирует новая действительность, другая суета оттеснила волнение отъезда. Не доезжая Белорусского вокзала, свернули на правую полосу, почему не прямо? С этими людьми надо держать ухо востро. Шофёр усмехнулся, не удостоив ответом; ленивая снисходительность старожила.
Между тем начинает темнеть, всё больше огней вокруг, день сморщился. Путешественник забыл перевести часы. Он нажимает на кнопки входного устройства, один раз, другой, щёлкнуло, он успел толкнуть дверь, в полутьме поднимается по ступенькам, гремучий, шаткий лифт тащит его наверх.
Слава Богу, хозяйка дома. Он уличил себя в том, что везде ожидает подвоха, лазутчик во враждебном стане. Но ведь так оно и есть. Человек приехал домой и как будто не домой. В совершенстве владеет местным наречием, и всё же нет-нет да и выдаст себя устарелым словечком. Иноземный гость, а как хорошо, легко и свободно изъясняется на языке страны. Иноземный гость вступил в сумрачную квартиру. Хозяйка — интеллигентная дама, милая и гостеприимная, возраст близко к восьмидесяти, ужасно одета, узелок волос цвета семечек. Он пьёт чай, с трудом уместив ноги под ненадёжным столом, и хвалит статуэтки животных из обожжённой глины. Звери стоят на полочках в прихожей, на кухне, в комнате, где помещается стол, книжный шкаф, телевизор, горшки с чертополохом; на шкафу, под столом — картонные коробки с имуществом, всё свободное место заставлено чем-то, негде повернуться: чем человек бедней, тем больше у него добра. Тут же и ложе, на котором предстоит ночевать. Он сразу же отсчитывает доллары.
«Я у сестры. Если что случится…» Что может случиться? Если отключат воду или что-нибудь с электричеством. После этого она долго объясняет, как пользоваться ключами. Вода с грохотом вырывается из крана. Он хотел принять душ, но раздумал. И, засыпая, снова видит зал паспортного контроля, солдат, диковинные рекламы, ярко освещенную кабину, даму за стеклом, в форменном галстуке, с выдающейся грудью.
Он проснулся от резкого звонка: участковый милиционер. Бдительный сосед. Нищенка с ребёнком. Или — люди «оттуда»?
В пыльных завесах солнца пляшут искры, он сидит в трусах, между своими коленями на низком диване, почти на полу, среди книг, иссохших растений, коробок из-под обуви, ждёт, когда в дверь позвонят снова. Он иностранный подданный, what on earth you're doing here? Какого лешего. Он спит, оставьте его в покое. Его нет дома. Его нет вообще. Всякий покинувший страну перестаёт существовать, чего ж вы ломитесь к несуществующему человеку?..
Его нет, и всё же он здесь. Поразительно и невероятно: он — здесь. Проходят минуты, за дверью молчание. Звонок не повторился. Он включает радио, женский голос тараторит на чудовищном языке подворотен: на родном языке. За завтраком (добрая хозяйка оставила кое-что в холодильнике) приезжий раздумывает, позвонить ли ему на улице из автомата или прямо отсюда.
«Павел Евгеньевич?»
Заспанный голос: «Какой тебе ещё Павел Евгеньевич».
«Будьте добры Павла Евгеньевича».
«А кто его спрашивает?»
«Знакомый… с ним договаривались».
«Кто договаривался?»
«Знакомый».
«Кто спрашивает?..»
Чертей вызывают трижды. Трубку берёт сам Павел Евгеньевич, о котором известно только то, что его зовут Павел Евгеньевич. Приезжий передаёт привет от такого-то — род пароля; ему велят перезвонить через полчасика. Пыльно отсвечивает мутный, как око слепца, экран телевизора, за окном, в просвете тёмных, не стиранных со времён революции Семнадцатого года штор, сияющий день. Первый день на родине. Несколько времени погодя несуществующий человек нетерпеливо крутит расхлябанный диск. Короткие гудки. Снова и снова он набирает номер. Он вышел на улицу, одетый так, чтобы не бросаться в глаза, но что-то в походке, в лице, он это чувствует, выдают в нём воскресшего из небытия. Блудный сын вернулся. То-то радости. Заколите откормленного тельца!
И правда: день так юн и ослепителен, и сверкает в витринах, и вспыхивает молниями в стёклах несущихся мимо машин, что забытое счастье — выбежать из парадного без шапки, в распахнутом пальто, в синеву, счастье шагать по этим улицам — оживает в душе приезжего; сейчас, когда пришла пора приступить к делу, ему кажется, что задуманное было не целью, а лишь предлогом.
Мешает, однако, нечто. Мешает чувство умышленности. Прохожие искоса поглядывают на него. Чьи-то глаза провожают его. Он идёт, жмётся к домам, и кто-то следует за ним. С самого начала его взяли на прицел, поджидали у подъезда. Это уже что-то психиатрическое. Он сворачивает, кто-то тоже сворачивает. Успеть перебежать улицу, рискуя жизнью: бесправие пешеходов — первое, чему здесь следует научиться. Турист увидел вывеску ювелирного магазина, гордо прошагал мимо, постоял на углу, вернулся, разглядывает витрину. Охранник из отряда приматов, поперёк себя шире, устремил на него недобрый зрак.
Дальнейшее — как скверный криминальный роман. Некто кивает в стеклянных дверях. Клиент входит внутрь, оба минуют торговый зал, его ни о чём не спрашивают, на него не смотрят, в задней комнате сидит элегантный, с дорогой булавкой в галстуке, деловой и немногословный молодой человек. Едут по Садовому кольцу, где катится лавина, где воздух дрожит от рёва и грохота, руки водителя в перстнях, в манжетах с мерцающими запонками вращают баранку, глаза прищурены, для этой касты правил не существует. Врываются в гущу урчащих, тарахтящих машин, несутся вперёд под рубиновым оком светофора, эффектно сворачивают. Визжат тормоза. Впереди Красные Ворота.
Проезд Серова или как он теперь называется. Никто никогда не сможет ответить, кто такой был этот Серов. Никто не помнит, никому не придёт в голову, что на углу была когда-то керосиновая лавка. Огромными буквами — не курить, всё обито железом, жёлто-серебристая струя льется из крана в железное корыто, продавец в клеёнчатом фартуке красной, лоснящейся ручищей, литровым черпаком наливает серебряный керосин, вытряхивает капли из воронки, очередь с бидонами, с бутылками на верёвочке, и этот запах.
Ещё немного — покажется полукруглый, наподобие туннеля, вход в метро. «Где такие люди, настойчивые люди…» А ведь мы даже помним, хоть и смутно, шахту метрополитена в переулке, рядом с чехословацким посольством. «Они сказали, будет сдана работа в срок! Кессонщики, бетонщики… Бетонщики, кессонщики… Где такие люди? На Ме Тро!».
Осанна! Гремит и ликует хор всесоюзного радиокомитета. Срок, метро, ублюдочная рифма в духе тридцатых годов. Что такое срок? Схватить срок, тянуть срок. Влепить новый срок. Всё слепилось вместе на улицах старого города, башня с квадратными часами, с гигантским портретом генералиссимуса, а там Земляной Вал, поворот на Покровку мимо кинотеатра «Спартак», Маросейка, Ильинка, ночные переулки, глухие ворота. Мигающая сигнализация, сами собой раздвигаются чугунные створы, а там двор, тусклые огоньки, этажи камер.
Чуть дальше… но машина успела свернуть, взвизгнули тормоза, пассажир очнулся. Знакомый дом из времён детства. Фасад обманчив. «Свой!» — кричат ему окна. «Чужой», — бубнит подъезд. Приехали: тёмная лестница с дореволюционными перилами, по таким перилам съезжали на животе сто лет назад. Провожатый ведёт клиента, звякнула цепочка, на пороге встречает хозяин, приземистая бородатая личность, интеллектуал-громила, с кольцом в ухе и золотым крестиком на шее, в куртке иноземного покроя, в необъятных джинсах. Мяукает кот. После чего молодой человек в перстнях, доставивший гостя, деликатно исчезает.
Трудно понять, что это за квартира: музей, жилище коллекционера или антикварный магазин; впрочем, хозяин — известное лицо: не то историк, не то писатель-фантаст; вернее, то и другое; разбойная внешность — модный стиль. Кинжалы и арбалеты. На бархате, за стеклом кресты, медали, звёзды, сейчас можно без особых усилий приобрести полного Георгиевского кавалера, можно Отечественную войну. Заметьте, подлинную. Желаете посмотреть?.. Не интересуетесь. А что же вас интересует?
Я полагал, промолвил приезжий, что с вами договорились.
«Со мной?.. Ошибаетесь, драгоценный, со мной никто ни о чём не договаривался!» Должен был позвонить Павел Евгеньевич. «Какой Павел Евгеньевич? Кто такой Павел Евгеньевич? Не ведаю никакого Павла Евгеньевича. Да вы проходите, милости прошу».
Писатель подталкивает гостя в комнатку рядом. «Рюмочку коньяку?»
О, сказал гость, мельком взглянув на этикетку. Хозяин развёл руками: «Другого не держим».
Перехватив взгляд посетителя, густобородый детина поднялся и снял с полки несколько книг, стоявших на виду, — пёстро разрисованные переплёты.
«Интересуюсь, как видите, историей. Российская история, это, я вам скажу, непочатый край. Всё сфальсифицировано коммунистами».
Иностранец переворачивал страницы.
«Вот так… вы, конечно, там, как бы это сказать, маленько отстали. А вот кстати: известно ли вам, при каких обстоятельствах было совершено это изобретение?»
Какое изобретение, спросил гость.
Хозяин показал на блюдце с нарезанным лимоном.
«Тоже, я бы сказал, часть отечественной истории. — Короткий вздох. — За то, чтобы у нас всё было о-кэй. За нашу родину, нашу мать, едри её в корень. Родину забывать нельзя!»
Он опрокинул пузатую рюмку в волосатый рот, с наслаждением обсосал дольку лимона.
«Император Александр Третий, да будет вам известно, был большим почитателем и коллекционером коньяков. Вообще знал толк в выпивке… Так вот».
Разговор продолжается, между тем из нижнего ящика извлекается нечто, на свет является картонная коробка.
«Да, так вот: знал, я говорю, толк. Но, к несчастью, врачи определили болезнь почек. Прописали его величеству витамины, лимоны, ни капли спиртного. За этим следила сама царица. А знаете, кто она была?»
Коробка лежит на столе, писатель протягивает ладонь. Иностранец отсчитывает серозелёные сотенные бумажки. Небрежно-внимательно, большим пальцем, держа пачку в другой руке, хозяин пересчитывает.
«Ты мне мешаешь. Брысь». Кот разгуливает, задевая хвостом за брюки покупателя.
«Она была датчанка. Все русские царицы были немками, а она датчанка. А датчане, знаете ли, отъявленные трезвенники. Ну и вот, однажды она входит, государь в это время сидел со свитским генералом: естественно, выпивали. Увидал жену — и бутылку в сапог. А сам сосёт лимонную дольку, соблюдает диету. И, представьте себе, получилось исключительно удачное сочетание. За границей как-то не признают наш приоритет».
За границей, возразил гость, коньяк не принято заедать лимоном.
«Тем хуже. Ещё рюмочку? На посошок?».
Гость распаковывет товар, внимательно осматривает покупку, хозяин важно кивает, дескать, можете не сомневаться. Ему вручили принадлежности, сбрую, круглую, чёрно поблескивающую штуку в целлофане, плоскую жестяную коробку. Похоже, из-под леденцов.
Разве они ещё существуют?
«А как же».
В моё время, заметил гость, их уже не было.
«Ваше время, дорогуша, давно прошло. У нас теперь всё есть. И монпасье, и коньяки какие только душа пожелает. И… Одним словом, всё есть. И даже больше».
Он добавил:
«Если вам нужен специалист…»
И показал глазами на коробку. Гость слушал с лёгким любопытством.
«Обойдётся ненамного дороже. Можно договориться. Вы возвращаете мне вот это, доплачиваете разницу… фамилия, адрес, необходимые приметы. Об остальном можете не беспокоиться. Спокойно садитесь в самолет. Объявление в рамочке вам пришлют. Ваше здоровье».
Они бредут по узкому коридору.
«Да, и ещё хотел вам сказать напоследок… Стёбаный в р-рот!» — заревел он и яростно пнул кота. Зверь отлетел с жалостным мяуканьем в другой конец коридора.
«Вот то-то же. На чём я остановился… Хочу предупредить. Может, и не стоит, а надо. — Он заглянул в глазок, взялся за дверную цепочку. — Честность и доверие — моё первое правило. Я не знаю, кто вы такой, вы, положим, знаете, кто я такой, но никогда меня не видели. И я вас не видел, ясно? Я уважаю вас, вы уважаете меня, мы оба — уважаемые люди, как сказал один философ. Так вот, — промолвил хозяин ласково, — если ты кого-нибудь сюда приведёшь. Или кто сам без тебя придёт, ты меня понял».
Гость сделал вид, что не понимает.
«Объясняю, — сказал писатель. — Если кто-нибудь что-нибудь. Я тебе глаза выдавлю, яйца раздавлю».
Приезжий пожал плечами.
«Разыщу везде, хоть в Новой Зеландии. Ясно?»
Молчание.
«Может, повторить?»
«Ясно», — сказал иностранец.
«Окей. Вижу, что имею дело с интеллигентным человеком. А теперь канай отсюда. — Он снял цепочку. — И подумай над моим предложением, на размышление два дня. Если нет, считай, что я тебе приснился. Всех благ».
Город — как моток проволоки. Город невозможно распутать, разогнуть его петли, распрямить кривые улицы, и никогда не удастся сделать его просторным, вольным, даже если смести прочь всю эту мерзость фанерных реклам, безвкусных статуй, пряничного кича и державного великолепия. Турист подкрепился чем Бог послал и валяется на подстилке. Странно, он не решается вылезти, двинуться в центр, увидеть башни со звёздами и орлами и монструозного всадника перед Историческим музеем. Пройтись мимо университета, вдохнуть воздух прекрасного города, который мы так любили.
Нам казалось, что мы плоть от его плоти. Нам казалось, нигде больше невозможно жить.
Город был древен, дряхл, достаточно было заглянуть в первый попавшийся двор, бросить взгляд на осыпавшиеся карнизы, ржавые водосточные трубы, искрошенную кирпичную кладку, достаточно было увидеть его торчащие старые кости и полузасохшие выделения. Город был стар, но странно и неестественно моложав, словно подвергся рискованной операции пересадки гонад. Город напоминал престарелого нарумяненного кавалера. И гостю казалось, что он разгадал секрет этого подозрительного обновления, искусственной юности: её условием было забвение прошлого. Но какое же забвение, сказал он себе, — а как же все эти орлы, маршал, новенькие маковки церквей, вся благочестивая и героическая история, выставленная напоказ. Но, как и прежде, героическая история не берегла, а декорировала прошлое.
Два дня, три дня, думал он, от силы неделю. И нас здесь больше не будет. Призраки долго не задерживаются. В сущности, так приятно думать, что через неделю тебя здесь уже не будет. И так горько. А пока, прежде чем приступить к «делу», хочется повидать кое-кого. Он роется в записной книжке. Короткие нервные гудки, квартира жива.
Она там говорит с кем-то — если это она. Сидя на низком ложе, чуть ли не на полу, жилец крутит диск снова и снова. Два часа спустя он отыскал дом, он стоит на площадке перед квартирой, узнаёт почерк на прикнопленной к дверям записке и не верит своим глазам. Он слышит тяжёлые шаги, которые медленно поднимаются по ступенькам, слышит частый стук своего сердца, — один марш, другой, сейчас она появится из-за поворота лестницы, обвисшая, отяжелевшая женщина с розовыми щеками, с потускневшим взглядом. Лейтенант в зимней, наброшенной на плечи шинели, хитрый, подмигивающий, весёлый человек, всегда как будто в подпитии, подходит к сидящему, минутная стрелка прыгает на стене по нарисованным цифрам, мёртвый город, четвёртый час, настежь открытое окно, решётка, продрогший арестант за крошечным столиком в углу. Следователь щёлкает пальцами, словно карточный фокусник, выкладывает фотографию, ясные глаза, завитки светлых волос, нежный подбородок, кто такая? На обороте вместо имени ребус. Конспирация, шифр? Ничего себе краля. Ты её — того? Ну и как? Давай, рассказывай.
Она, наконец, взобралась на площадку между маршами, слышно её дыхание, и тут оказывается, что это не она. Пройдя мимо и не взглянув на гостя, цепляясь за перила, — и дальше наверх, её шаги остановились на площадке верхнего этажа, слышно бряканье ключей.
Тишина в подъезде. Пришелец сдёргивает записку — «сейчас вернусь», но прошло уже полчаса. Прошло целых сорок пять минут. Всё ненадёжно в этом городе, говорят одно, думают другое, назначают свидание и не являются. Обманный манёвр, и не зря её голос по телефону звучал двусмысленно. Согласилась встретиться, и тотчас пожалела, и теперь это уведомлёние, этот шифр означает: подождать и уйти. Посетитель комкает записку, делает шаг к перилам, стоп, внизу хлопнула дверь подъезда. Снова кто-то поднимается по лестнице.
Она слегка запыхалась. Человек, прибывший из прошлого, с изумлением видит её наяву: она в расстёгнутом пальто, шёлковая косынка вокруг шеи. Поразительно, лепечет он.
«Раздевайся… Что тебя так удивило?» — сказала она, снимая пальто, сдёргивая косынку.
Она в тёмнооранжевом закрытом платье до колен, это её цвет, накладные плечи, платье подчёркивает грудь и талию. Вернулась мода тех лет. Она подходит к зеркалу… та же прическа, завитки на висках.
«Поразительно, — сказал гость, — ты нисколько не изменилась».
Тёмно-медовые глаза, грудной голос, привкус мёда:
«Спасибо. В самом деле?»
«Столько лет прошло, Оля».
«Ты долго ждал?»
Она хочет сказать — долго ли пришлось стоять на лестнице. Достаёт из буфета чашки с синими ободками, повидимому, парадный сервиз, сидит на корточках перед холодильником, застёжка лифчика между лопатками, круглый зад, обтянутый платьем. Чайник кипит на плите.
«Извини, — она смущённо улыбается, — я опять забыла… как тебя зовут».
Забыла, вот те раз. Этого не может быть. Забыла!
«Но ведь ты узнала меня, когда я звонил».
«Узнать-то узнала. Память девичья… мы вместе учились, да? Напомни, пожалуйста».
Может быть, она притворяется? Гость всё ещё держит в руках своё приношение.
«О, спасибо. У нас теперь это тоже есть…»
Он возится со штопором, из кухни перешли в комнату, весёленькие гардины во всю стену приоткрывают широкое низкое окно без подоконника, люстра с подвесками под старину, игрушки, статуэтки, альбомы и парадные корешки книг за стёклами. Мишка на диване и фотографии. Она и ещё кто-то, она посреди школьных подруг, а вот их выпуск, полузабытые лица; его, конечно, здесь нет.
«Так ты, значит…» Она спрашивает, откуда он приехал.
Видно, и в самом деле всё улетучилось из её памяти, но даже если бы она притворялась, что не помнит ничего, — какая, в сущности, разница? Словно откровение, несуществующего человека осеняет простая мысль, очевидная истина: всё, что кажется ему таким важным, здесь не имеет значения, всё, чем он жил эти годы, никому не интересно, и сам он неинтересен, потому что его не существует. Потому что двух времён быть не может. Здесь идёт своя жизнь, здесь живут своими заботами, от этих забот, новостей и сенсаций он далёк, чего доброго, даже не слышал о них; а то, что для него живо, словно случилось вчера, — для них минувший век, неправдоподобное прошлое.
«Для них». Теперь и она превратилась в одну из «них».
В том-то и дело! Они все чем-то заняты, — а он?.. Понимая, видя по выражению её глаз, по тому, как она скучливо кивает, рассеянно пригубила рюмку, рассекла лопаточкой торт, что воспоминания её нисколько не увлекают, что, по-видимому, она думает о каких-то срочных делах и ждёт, когда он поднимется, чтобы проститься, — прекрасно всё это понимая, гость не может остановиться и всё ещё повторяет упавшим голосом: а помнишь парадную лестницу, балюстраду, где мы часами стояли, глядя вниз… Помнишь то, помнишь это… Да, помню, говорит она. Нет, не помню.
«А Серёгу помнишь?»
«Какого Серёгу?»
«Он приходил к нам на факультет».
Она поджимает губы, мотает головой.
«Ну, такой… Ну, он ещё…»
Пожимает плечами.
«Вас, наверное, всех вызывали», — сказал он.
«Кто вызывал?»
«Когда это случилось».
И опять она ничего не понимает, ничего не помнит, словно вчера родилась на свет: «Что ты имеешь в виду?» Разговор глухонемых. Свидание напоминает телепрограмму с выключенным звуком.
И, словно под крутящимися стрелками часов, она неудержимо стареет: видны морщинки вокруг глаз, пергаментные веки, дрябловатая шея. Неуловимо и неуклонно её лицо тяжелеет, становится жёстче, день опять заволокся тучами, обещали дождь, говорит она, и зажигает люстру, но искусственный свет ещё безжалостней подчёркивает её годы. Но память, о, память ревнива и неподатлива. Память не терпит исправлений, дёржится за своё и отталкивает новые впечатления. Пройдёт немного времени, может быть, несколько часов, и этот новый образ поблёкнет. Останется, вступит снова в свои права та, какой она была на самом деле, какой была когда-то на фотографии, которую эти крысы нашли при обыске. И уже не припомнишь, о чём, собственно, шёл ненужный, прерывающийся разговор. Бесполезно было встречаться.
Я знаю, что ты предала меня. Не хочется ворошить прошлое, я тебя понимаю. Поверь, я на тебя не сержусь: любая поступила бы так на твоём месте. Тебе грозили, ты испугалась, а кто не пугался тогда до обморока, до патриотического восторга? Ты подписала то, что велели, но не подумай, что я пришёл об этом напомнить, дорогая, это не имеет значения. И я не сержусь на тебя за то, что ты сделала вид, будто всё позабыла, даже моё имя… а может, забыла на самом деле? Да, конечно, ты всё забыла. У тебя своя жизнь. Я увидел тебя и подумал, не чудо ли — всё вернулось. Но у тебя своя жизнь, и двух времён не бывает. Ты сидела напротив меня, резала торт, подносила к губам вино и думала, когда же он, наконец, уберётся. У тебя пергаментные веки, морщины и складки у рта, но они разгладились, не правда ли, когда я ушёл. Какое прошлое ты хотела прогнать? Окончила университет, тебя взяли в научный институт, более или менее престижный, более или менее бездельный. Муж, которого выбрала в толпе поклонников, их ведь в самом деле было немало, — пожили, разочаровались — развелись. Чего доброго, и во мне бы разочаровалась, если бы ничего не случилось, если бы каким-то образом ты согласилась выйти за меня. Но ничего и не случилось, не было ничего, забвение — условие молодости, а ты хочешь быть молодой; забыть прошлое, чтобы сохранить красоту бёдер, волнующую походку, этот всё ещё прелестный, полнеющий стан.
Иностранец шагает по набережной, сворачивает в переулок, он решил совершить это паломничество, как некогда отправлялись к святым на поклон, накануне опасного предприятия.
В вестибюле, напротив лотка с альбомами и открытками, он протягивает в окошечко деньги, один билет, будьте добры.
«Вы — турист?»
Он величественно кивнул.
«По-русски понимаете?»
«Думаю, что да», — сказал он.
Кассирша показывает на объявление: входной билет столько-то, для зарубежных гостей… ого, это уже что-то новое. Род пошлины на искусство. Иностранец усмехнулся недоброй усмешкой.
«Будьте добры, один билет».
«Вы по-русски понимаете?»
«Это не по-русски».
«А по каковски?» — спросила она саркастически.
«Гражданин, — сказал кто-то за спиной, — или платите, или отойдите».
Подошёл милиционер.
«Вот, требуют билет, а платить не желают».
Иностранец сказал:
«Во-первых, я не требую, а прошу. Во-вторых — почему же это я не желаю».
«Попрошу документы».
Турист шмыгнул носом:
«Я великолуцкий».
«Чего?»
«Из Великих Лук… город такой».
«Знаем, что город. Документы ваши попрошу предъявить».
«Документы?» — спросил турист. Этого ещё не хватало.
Человек в погонах ждал. Турист копался в боковом кармане. Заплатить кесарю кесарево — или вон отсюда; но какой-то бес вселился в него. «Знаете что…» — проговорил он. Сзади напомнили: «Гражданин! Или платите, или…» «О, непременно», — сказал турист. Они отошли в сторонку.
«Знаете что, — сказал приезжий, вынул свою атлантическую книжечку и вложил в неё кое-что. — Я вот тут подумал. Чем этой хрычовке платить, лучше уж подарю вам…»
Милиционер конвоирует гостя до входа.
«Это наш человек».
И он вступил в зал. Кое-что изменилось. Вернее, ничего не изменилось. Поблескивают рамы, и белый пасмурный день отсвечивает в стёклах, за которыми стоят беспощадные пронзительные глаза. Смолистые кудри Димитрия Солунского, крутолобый Николай Мирликийский, узкая, похожая на подростка Параскева Пятница, братья-мученики со скорбными лицами, бок о бок на неподвижно гарцующих тонкошеих конях, дальше, дальше… Наконец, он увидел издали трёх юношей. Ни на что больше он смотреть не хотел.
Странно, думал приезжий, иудеи должны были представлять себе эту историю совершенно иначе; и вообще речь шла о чём-то другом. В полуденный зной пришли три мужика в запылённой одежде. Гостей усадили в тени под деревом, хозяин хлопочет об угощении. «И будет сын у Сарры, жены твоей». А тут не мужи — ангелы. Они ничего не говорят, ничего не едят, они просто сидят и молчат, склонив головы в пышных причёсках, и угадывают мысли друг друга. В сущности, они трое — одна неизречённая мысль. Красота, гармония, покой. То, чего никогда не было и не будет на этой земле.
Не было ни малейшей охоты вступать в беседу с аккуратно причёсанным старцем, который остановился позади и спросил: «Это кто ж такие будут?»
Приезжий пожал плечами. Старик остался недоволен его ответом. «Какая ж это Троица. Троица — это отец-сын-святой дух. А это что?»
«Угу», — сказал приезжий, не отрывая глаз от иконы.
«А?»
«Вы совершенно правы».
«Я говорю: а это что?»
«Это? — спросил турист, просыпаясь. — Как вам сказать. Это беседа без слов: Я, Ты и Он. Это аллегория времени, слева прошлое, справа будущее. А посредине настоящее».
«А по-моему, — сказал старик, — это что-нибудь божественное».
«Вы правы. Тут изображена ветхозаветная Троица, три ангела пришли к Аврааму и Сарре. Их здесь не видно».
Он добавил:
«Это знаменитая икона».
«Знаю, что знаменитая. Так к кому, говоришь, пришли?»
Не дождавшись ответа, старик проговорил:
«Это что, евреи, что ль?»
К сожалению, сказал иностранец и отошёл побыть у окна. Аккуратный старичок покачал головой и побрёл прочь. Народу прибавилось. Вокруг теснились экскурсанты. Он стоял у окна. Ещё одна группа вступила в зал.
«The prophet Elija with scenes from his life!»[11]
Таксист, почуявший хороший калым, везёт его за город, в Николо-Ленинское или как оно там называется, — не доезжая Пахры, свернуть на дорогу без указателя, место таинственное и знаменитое. В лесу, где ещё недавно собирали грибы почётные инвалиды социализма, стоят заборы, висят видеокамеры, сверкают башенки вилл, кукольное средневековье, дворцы-мутанты, третьеразрядный модерн. Выяснение личности перед воротами из чугуна и жести, всё на удивление просто и быстро, старая дружба не ржавеет! Такси разворачивается и катит прочь, гость вступает на территорию, ведомый мордатым телохранителем, радушный хозяин встречает в просторном холле.
Хозяин свеж, бодр, улыбчив, по-видимому, не испытывает смущения, что, впрочем, было бы странно в этих хоромах. Лицо Серёжи с раздавшейся нижней половиной стало прямоугольным, кожа бронзовой, он не постарел, пожалуй, даже помолодел зрелой, законсервированной молодостью. Время течёт по-разному на разных планетах, и как бы даже в разные стороны. Что-то мешающее есть в этой встрече, надо признать, — какой-то песок на зубах, но в конце концов это не удивительно, после стольких лет. Хотели было обняться.
«Сколько времени ты уже здесь?.. — За этим следует ритуальный вопрос: — Жрать хочешь?»
И распахиваются половинки дверей, и катится стол-тележка с бутылками необыкновенных фасонов, мажордом с физиономией, по которой проехалась скалка для раскатывания теста, расставляет яства. «Фуршетик», — говорит хозяин. Друзья сидят за овальным столом на неудобных стильных стульях с круглыми спинками; слабый взмах ладонью — так отмахиваются от насекомых, — и человек с плоским лицом исчез. Ручной телефон промурлыкал первые такты каватины Фигаро. Комната представляла собой гибрид музея с деловым кабинетом, пахли розы, тонкий, гнилостно-сладковатый запах, словно где-то в подвале разлагался труп. Хозяин тряс металлическим патроном, в котором брякали кубики льда.
«Алло», — сказал он брезгливо.
Некоторое время он слушал шепчущую, бормочущую трубку.
«Короче».
Трубка шелестела, волновалась.
«Я сказал: нет. Пусть заткнётся».
Он разлил по фужерам бледно-янтарный напиток.
«Ты давай, приступай, не жди…»
«Мы тогда таких питий не пили», — заметил гость.
«Уж это точно, — улыбнулся хозяин. — Нравится?»
«Неплохо».
«Мой рецепт. Ты давай. Не стесняйся. Надолго к нам?»
«Ещё денька два-три».
«По делам или так?»
«Какие у меня дела. Да, — проговорил гость, — тут много перемен. Хотя бы уже то, что я могу приехать…»
«Демократия», — сказал хозяин.
Он спросил:
«Видел кого-нибудь из наших?»
Приезжий отвечал, что никого не видел, одну только Ольгу.
«Это которую?»
«Ту самую».
Он назвал фамилию.
«А!.. где-то припоминаю. Рыжую? Она, по-моему, уже три фамилии сменила».
«Столько воды утекло, а она нисколько не изменилась».
Мальчик резвый, кудрявый, влюблённый.
«Алло…»
Иностранец поворачивал голову, поглядывал по углам.
«Алло. Я сказал. Больше повторять не буду… — Гостю: — Так, говоришь, не изменилась. Ты ведь, кажется, вздыхал по ней».
«Не я один».
«На меня, что ли, намекаешь?»
«Хотя бы».
«Что-то не помню. Ну и как она тебя встретила?»
Гость пожал плечами.
«Ты женат? — Приезжий ответил, что живёт один. — Ну, так тем более. Не теряйся. Раз уж приехал. Она всем даёт, — сказал хозяин, берясь за новый фиал. — Вот это попробуй».
Владетельный князь наливает яд в кубок дорогого гостя.
«А ты?»
«Воздержусь. Врачи запретили».
Приезжий смотрит в окно; пора приступать. Погода хмурится. В сущности, у него нет никакого плана, он полагается на вдохновение.
«А ты помнишь, Серёжа…» (Или, может быть, Сергей Иванович?)
«Конечно, помню».
«Но ведь ты ещё не знаешь, — гость улыбается, — что́ я хочу спросить».
«Знаю, — хозяин в ответ. — Университет».
«Помнишь нашу балюстраду, в Новом здании?»
«Как же, как же».
«Оно тогда ещё называлось новым, а старое — где был наш факультет, по другую сторону улицы Герцена».
«Большая Никитская, — поправил хозяин. — Я там тыщу лет не был».
«Представляешь, я зашёл в клуб… если помнишь, там стоял бюст Ломоносова. Дерзайте, ныне ободренны…» — сказал гость.
Хозяин кивал.
«И вижу: никакого Ломоносова больше нет, вместо Ломоносова портрет патриарха. Нет ни клуба, ни студенческого театра, всё захватила церковь. Какие-то личности в рясах… Причём тут церковь, можешь ты мне объяснить?»
«Когда-то там была церковь. Я давно там не был», — повторил Сергей Иванович.
Поднял брови, подлил гостю и поискал глазами на столике напиток для себя.
«Ты извини, — проговорил он, — я бы не хотел, чтобы в этом доме оскорбляли религию».
«Но я не оскорбляю…»
«Я христианин. Ты многого не понимаешь. В тебе ещё живо советское воспитание».
«Да, да, конечно… — пробормотал гость, медленно, двумя пальцами вращая свой бокал. — Тогда у меня к тебе вопрос. — Он поднял глаза на хозяина. — Можно?»
«Валяй, — сказал Сергей Иванович и взглянул мельком на часы. — Подожди минутку».
Он выстукал номер, трубка охотно откликнулась.
«Я. Ну что там. Короче. А ты куда смотрел! Твою… — он хотел выругаться, но осёкся. — Ладно. Держи меня в курсе… Извини», — сказал он приезжему.
Дождь обрушился на город. Ветер сорвал с деревьев пожухлые слова. Остался голый смысл безлистых сучьев.
Несколько времени оба прислушивались к шумящим потокам. Казалось, приезжий не может собраться с мыслями.
«Скажи, Серёжа… Ты евангелие читал?»
«Почему ты спрашиваешь? Ну, читал».
«Историю эту помнишь?»
«Какую историю?»
«Историю с Иудой».
«А», — сказал Сергей Иванович.
«Иуда за плату обещал выдать Учителя и поцеловал его, когда пришли за ним. Облобызал, чтобы они могли его узнать… Как ты относишься к этой истории?»
«А как к ней надо относиться?»
«Некоторые считают, что всё произошло согласно воле Божьей. И что если бы не предательство, Иисус не был бы арестован, не был бы судим, его бы не распяли, ну и так далее. Иуда был Божьим орудием, в конечном счёте действовал во благо…»
«Можно считать и так, — сказал хозяин, которому стало скучно. — Ты, кажется, ещё в университете интересовался ранним христианством… Знаешь что, — и он снова взглянул на часы, — я очень рад был с тобой повидаться. К сожалению…»
«У тебя дела, понимаю. Ещё две минуты».
«Что поделаешь», — Сергей Иванович развёл руками.
Гость вздохнул и с какой-то мукой взглянул на него.
«То место между статуями… На балюстраде. Сверху была видна вся лестница… А позади Коммунистическая аудитория. Я там вчера был… Я даже представить себе не мог, что когда-нибудь буду снова там стоять. Огромные статуи вождей из алебастра. До них опасно было дотрагиваться, они пачкали. Помнишь?»
«Как же, как же».
«Теперь их нет».
«Ещё бы».
«Я тебя всегда там ждал. Ты приходил в штатском».
«Я уже не помню».
«Ты учился в военном институте, а к нам в университет приходил в штатском. На тебе всегда был костюм с иголочки».
«Возможно».
«И у тебя всегда были деньги. Ты был щедр, Серёжа… А ещё Александровский сад, мы там втроём гуляли. Наши бесконечные дискуссии… Каждый старался блеснуть перед Олей… Да… Так, значит, ты считаешь, что поступок Искариота, так сказать, оправдан высшими соображениями? Извини, я тебя ещё спрошу…»
«Спрашивай, спрашивай, — сказал Сергей Иванович. — Я тебя тоже хочу спросить. Ты что, приехал, чтобы вести со мной теологический диспут? Я в таких делах не силён».
«У меня вопрос конкретный. Как ты теперь относишься к… ну, к тому, что произошло? Будь добр: отключи это… на короткое время».
Хозяин пожал плечами, выключил мобильный телефон.
«Что ты имеешь в виду?» — спросил он холодно.
«Ты меня посадил, Серёжа», — сказал иностранец.
Хозяин сузил глаза.
«То есть как. Я?..»
«Ты, кто же ещё».
«Когда?»
«Тогда. Ты был приставлен ко мне, Серёжа».
«Ты что… Ты о чём?.. Ты рехнулся. Ах вот оно что. За этим ты и явился? Знаешь что. Если ты собираешься меня шантажировать…»
«Ты меня посадил, — не слушая повторил гость. — Спокойно, — сказал он, — поговорим как мужчина с мужчиной. Как бывшие друзья. Ближе тебя у меня не было друга…»
«Я и сейчас тебе друг, — промолвил Сергей Иванович. Скорее с изумлением, чем со страхом, он глядел на пистолет, который гость неожиданно выхватил из портупеи под пиджаком. — Брось, — сказал он строго, — не валяй дурака…»
Гость сидел, выставив оружие перед собой.
«Ты не ответил на мой вопрос».
«Какой вопрос? Какой вопрос?! Что тебе надо?.. Денег?.. И вообще, откуда ты взял?»
«От верблюда», — сказал гость.
«Наговорить можно на любого. Особенно в то время… Давай разберёмся. Ты считаешь, что я на тебя настучал, да? Кто это сказал? Где доказательства?»
Приезжий злобно усмехнулся.
«Никто не сказал… и никогда не скажет. Всё, что ты писал, твои доносы, всё хранится в отдельном деле. Эти дела никому не показывают».
«Чего ж ты тогда…»
«А в следственном деле о тебе никаких упоминаний».
«Ну вот видишь!»
Человек с пистолетом ничего не отвечал и только кивал головой. Сергей Иванович перевёл дух.
«Слушай… Убери. Я ведь вижу, что это игрушечный… Убери, пока не поздно. И вали отсюда».
Человек кивал.
«Вообще не советую тебе со мной связываться. Ты даже не представляешь, какие у меня возможности…»
«Представляю».
«Я всё могу с тобой сделать… И для тебя всё могу сделать».
«Можешь».
«Тебя никто не задержит. Пальцем не тронет. Расстанемся по-хорошему».
Человек с пистолетом сунул руку глубоко в потайной карман, добыл цилиндрическую насадку-глушитель и навинтил на ствол. Хозяин остолбенело следил за его движениями.
«Это-то и есть доказательство».
«Не понял».
«Следственное дело, — гость показал двумя пальцами, — это вот такой том. Тебе дают пять минут, чтобы ознакомиться. Двести шестая статья. У вас ведь всё по закону».
«А ты что, — спросил Сергей Иванович, очевидно, стараясь протянуть время, — считаешь, что тебя арестовали незаконно?»
«Нет. Не считаю. Что говорил, то говорил».
«То есть… извини, я назову вещи своими именами: вёл антигосударственные разговоры?»
«Если угодно, да. Хотя ты кое-что приукрасил, но в общем…»
«В общем, это правда?»
Приезжий пожал плечами.
«А откуда, собственно говоря, ты взял, что…»
«Оттуда. Вёл разговоры, но ведь не с самим собой. С ближайшим другом. С тобой. То, что там написано, я говорил только тебе. И ты соглашался. И о режиме, и насчёт Усатого, и вообще, ты был заодно со мной. Даже, я бы сказал, ещё радикальней. Подливал, что называется, масла в огонь. Я успел просмотреть дело. Там много чего. Я клеветал на советский государственный строй, я то, я сё. А кому всё это говорилось, неизвестно».
«Ну и что?»
«А то, что следователь знал весь наш факультет, сыпал фамилиями, знал всех моих знакомых. И только о тебе ни слова. Как будто тебя вообще не было. Следователь тебя выдал, понимаешь? Была одна свидетельница…»
«Ольга? Ну, я так и знал».
«Её допросили за десять дней до моего ареста. Когда всё давно было решено. То, что она сказала, — десятая, двадцатая часть. Её заставили… А тебя никто не заставлял. Твой отец был — сам знаешь кто. Ты об этом никогда не говорил…»
«Естественно».
«Ты никогда не приглашал к себе».
Серёжа развёл руками.
«Твой отец был там большой шишкой. А сам ты учился в военном институте иностранных языков».
«Ну это ты, положим, знал».
«Но ты никогда не говорил, что это за институт, кого он готовил. Ты приходил в дорогом костюме, а мы все ходили в отрепьях. У тебя всегда были деньги. А мне не на что было пообедать в столовке… Ты был щедр, ты угощал меня. Ты окончил институт. Был направлен за границу, верно? Мог бы там и остаться, а?»
«Что ты хочешь этим сказать?»
«Остаться… насовсем».
«Да, мог бы, — сказал Сергей Иванович, — особенно когда здесь начался этот хаос. Но знаешь… Для тебя это, может быть, пустая риторика. А я люблю свою родину. В трудное время надо быть с ней».
Гость молчал, держал в руке своё оружие и ждал продолжения.
«Не будем ссориться, — сказал Сергей Иванович. — Я всё понимаю. Ты, конечно, пострадал. У каждого своя судьба… Но родина у нас одна. Нас многое связывает…»
«Моя родина — лагерь, — сказал человек с пистолетом. — У тебя мало времени, Серёжа. Встань, пожалуйста. Я сейчас тебя расстреляю».
«Как это, расстреляю?» — спросил Сергей Иванович.
«А вот так, очень просто».
«Ты что… Ты шутишь? Да ты знаешь, что я могу…»
«Спокойно. Одно лишнее движение — и я за себя не отвечаю. Становись лицом к стене. Не вздумай поднимать шум, будет ещё хуже… А так ты умрёшь мгновенной смертью».
Хозяин переводил взгляд то на дверь, то на приезжего. На окно, словно надеялся увидеть там кого-то. Дождь перестал, пятна яркого света лежали на полу. Он услышал тусклый голос:
«Лицом к стене, я сказал… Покажи, где у тебя затылочная ямка. Пальцем покажи…»
Человек с пистолетом сощурил один глаз. Кажется, он даже не торопился. Вздохнув, проговорил:
«Ужасно не хочется тебя убивать… Но что поделаешь, жить с этим, — он всё ещё целился, — тоже тяжело. Так тяжело…» Выдержав паузу, он отвёл ствол в сторону и нажал на курок. Раздался негромкий хлопок. «Теперь ещё раз», — сказал гость, повёл дулом в другую сторону и выстрелил снова. Минуту спустя — или, пожалуй, ещё меньше — он корчился на полу, сбитый с ног умелым ударом, двое стояли над ним, третий, это был плосконосый мажордом, подбирал с пола бутылки, осколки посуды.
Хозяин, бледный, стараясь унять дрожь, осматривал оружие, это был 9-миллиметровый «макаров», несколько устарелый, но в общем пистолет как пистолет. «Не трогать его. Вот дурак», — в сердцах сказал Сергей Иванович.
Действительно, что ещё можно было сказать? Если (как предположил Серёжа) старый друг просто хотел попугать его, то непонятно, с какой целью. На что он рассчитывал?
Последующее совершилось быстро и чётко, могло служить образцом почти воинской дисциплины, если угодно — примером и образцом абсолютного повиновения. Разве только заключительная акция оставила некоторую свободу действий исполнителям. У подъезда ждала машина с тёмными стёклами, глубокая и просторная, как пещера. С двух сторон уселись провожатые. Шофёр дал газ. Пролетели мимо заборы и дворцы, зачастил лес. Вывернули на шоссе. Потянулись кварталы бывших новых районов, грозно квакнула сирена, милиционеры в синих блинах почтительно козыряли. Сильно качало. Автомобиль нёсся навстречу сторонящемуся потоку по центральной оси. «Лихо едете, — заметил пассажир. — У нас бы за такую езду…» — «То у вас, а то у нас», — возразил провожатый.
Остановились в переулке у обшарпанного дома, кнопки входа, грязная лестница; отомкнули жилище скульпторши. Усмехаясь, поглядывали на пыльную рухлядь. «В сортир можно?» — попросил турист. Закуток, где не повернёшься, в такие боксы-отстойники поспешно заталкивали, когда из коридора за поворотом раздавался предупредительный стук ключом о пряжку, птичий клёкот, цоканье подковок, это вели другого подследственного. Воспоминание, словно встречный поезд в ночи, промелькнуло и пропало. Иностранец стоял над древней фаянсовой чашей и думал — о чём?
Его привёл в себя стук в дверь: «Помер там, что ли?»
Чемодан лежал раскрытый на полу. Постоялец взялся за телефонную трубку. «Ну это ты брось», — лениво сказал провожатый и положил ладонь на аппарат. «Ты лучше погляди, — заметил другой, — не забыл ли чего». На полном ходу машина ворвалась в бурлящий поток.
Двоящийся образ города снова, как наваждение, маячил перед оцепенелым взором паломника, гостя, туриста, одним словом, человека, о котором мы так и не успели толком узнать, кто он, откуда, как его зовут. Двоящийся образ воздвигся перед глазами, город летел навстречу, и вместе с физическим зрением восстало другое, внутреннее. Пассажиру не сообщили, куда его везут, совершенно так же, как когда-то он сидел с провожатыми на заднем сиденье, фуражка ночного лейтенанта покачивалась рядом с шофёром, и никто не потрудился объяснить, куда едет машина. Это был долгий путь. Перед бывшей Колхозной площадью пришлось тормозить; и скоро увязли окончательно в застывшей лавине. Детские руки уже елозили грязной тряпкой по капоту, подростки совали в стекло журнальчики с красотками, нищенки качали детей, протягивали чёрные ладони, инвалиды катались между машинами на тележках. Двинулись толчками, повернули с Садового кольца на Брестскую, и опять пробка. «Куда ж ты полез, бля-сабля…» — «Да кто знал, бля». — «Осади назад». Но назад дороги уже не было. Нечто неописуемое, на взгляд приезжего, творилось, клубилось в воронке на подступах к площади Белорусского вокзала, смолистый диалект предков стелился над чёрным пылающим варевом машин. Город смерти, думал турист, долина Иосафата.
Ленинградское шоссе, наконец-то. С заднего сиденья пассажир вперил взор в зашкалившую стрелку спидометра. Как вдруг завизжали тормоза, машина стала на обочине. Тот, кто был старшим, отправился на разведку, водитель пересел на его место рядом с пленником. Другой безучастно смотрел в окно. Подошла, покачиваясь, как цветок, на круглых бёдрах, постукивая каблуками тонких длинных ног, женщина, привет, мальчики. Нос и раскрашенные глаза приникли к стеклу, маленькие груди вываливаются из выреза. Неслышно опускается стекло, «не понимэ, — говорит шофёр, — мы иностранцы». — «Могу показать Москву». — «Уже видели». — «Не всё видели, вот она где, Москва», — говорит она, и её ладошка скользит вниз по животу. «Хо-хо; а почём экскурсия?» — «А смотря какая». — «Зелёненькими?» — «А ты как думал». Вернулся провожатый. «Вали отсюда. Поехали».
Хвост машин выстроился перед въездом, аэропорт перекрыт. Какая-то делегация прибыла в столицу. Милиционеры в белой сбруе. «Алё, шеф… Нам по-быстрому, где твоё начальство». Доверительная беседа с тучным капитаном в фуражке размером с площадку для вертолёта. Машина объезжает очередь.
Все трое стояли в гулком зале среди суетящихся людей. Старший направился к кассам переменить рейс и дату отлёта, путешественник ждал, его прочно держали за локоть. Провожатый вернулся. Поглядели по сторонам. Времени навалом, может, выпить на посошок, чтой-то в горле пересохло. «Народу больно много». — «А чего нам народ. — Пассажиру: — Ты как?» — «Никак», — сказал приезжий. «Сабля-бля. Компанию поддержать не хочешь?» Пассажир испытывал неприятную слабость в ногах. Он сказал: «Дайте мне билет. Никуда я не денусь, сам управлюсь». — «Ишь ты какой… ну, пошли». — «Куда?» — спросил турист. Ему не ответили. Табличка на дверях в коридоре: «Для служебного пользования».
«Это для персонала», — сказал пассажир. «А мы и есть персонал». — «Не пойду». — «Чего?! Ну-ка…» Шибануло в нос едкой сыростью. Блеснул мёртвенной желтизной кафель. Человек запер дверь и оставил ключ в замочной скважине.
«Дай погляжу на тебя, землячок. — А он ещё ничего. — Ну-к, повернись».
Оба стояли, тяжело дыша, над приезжим, который лежал ничком на каменном полу, одна рука подвернулась под живот. Тот, кто был главным и потрудился больше всего, тяжело дышал, утирал пот; глаза его, цвета мыльной пены, остекленели, похоже, что у него произошло семяизвержение. Где-то лилась вода. Повернувшись, он побрёл к писсуару. Чемодан приезжего стоял у входа, ключ торчал в скважине.
«Вставай, земляк… Ну чего, так и будем валяться?»
Рывком подняли, шлёпнули по щекам, подвели к раковине, обмыли и вытерли бумагой разбитое лицо пассажира. Насадили на нос очки. Заботливо отряхнули, почистили одежду, пригладили волосы. Вдвоём под руки вели иностранца по коридору. Один из них нёс чемодан. Голос чревовещателя скрежетал в зале, регистрация закончилась. Барышня за стойкой спросила, не нужна ли медсестра. Приезжий покачал головой. Он обернулся — провожатых уже не было.
Вы, как я понял, автор этого произведения. Так вот, я бы хотел сделать несколько замечаний. Вы тут вывели меня, как бы это сказать, в довольно-таки отрицательном свете. Ну, это ваше дело. Вы говорите, если кто-то подумает, что рассказ выдуман, то это, дескать, неверно; дескать, на самом деле всё так и было. Так вот, давайте внесём ясность. Было-то было — только совсем не так.
Мы, действительно, когда-то дружили. Виделись чуть не каждый день. Что я его будто бы не пускал к себе домой, не приглашал в гости, такого случая не помню. Дело было ещё при Сталине, — ну, сами понимаете, что было за время. И судить о нём по сегодняшним меркам было бы неправильно. Его, действительно, арестовали, за что, по правде сказать, не знаю. Время было такое. Самое главное — что всё это сочинено с его слов, вы это сами признаёте.
Через много лет он вдруг является — я даже не знал, что он живёт за границей, — и начинает меня шантажировать. Я, конечно, мог его просто вышвырнуть вон. Тем более, что он ещё стал грозить оружием. Но я решил запастись терпением, ради нашей молодости, старой дружбы. У вас получается, что я будто бы испугался. Это ложь. Сами подумайте: кто я и кто он. Мне достаточно было только мигнуть, и он бы вылетел из моего дома со скоростью реактивного самолёта.
Самое главное, моя совесть была чиста. Вы вот тут рассуждаете о памяти, нельзя забывать, то да сё. Простите, но всё это не по делу. На самом деле он приехал, чтобы мне отомстить. И весь ваш рассказ написан с одной только целью: оправдать самосуд. Вот, дескать, были совершены преступления, никто не наказан, а надо бы, дескать, со всей этой сволочью расправиться. А вот к чему всё это могло привести, эти самоуправные суды, об этом вы не подумали. Вы за сто вёрст от нашей жизни, от интересов народа, они вам чужды — так же, как и этому, не знаю уж как его назвать, вашему герою.
Вообще, я вам скажу: хватит сводить счёты. Не прошлым надо жить, а будущим. Слишком много проблем, в частности, экономических, стоит перед страной. И мы их решаем, мы, деловые люди. А эти бывшие зациклились на своих переживаниях и думают, что все должны ими заниматься.
Но я всё-таки хочу вернуться к этой истории. Могу открыть тайну, да и какая это тайна: меня, действительно, вызывали, от меня хотели узнать правду. Вообще-то им и так всё было известно. Так что, вздумай я отказаться, ничего бы всё равно не изменилось. Нашли бы другого. А у меня были бы большие неприятности. Это вам сейчас хорошо говорить, а вот пожили бы вы в то время. Вы бы иначе рассуждали. Голову даю на отсечение: любой из вас поступил бы так же, как я.
Ничего я не придумывал. От меня требовали говорить правду, я и сказал правду. Что имели место антиправительственные, подрывные высказывания. Подрывные планы. Было? Было. За такие дела в любой стране по головке не погладят. А у нас, между прочим, всё было не так уж плохо. Нечего кричать о лагерях. Кто там сидел, сидел за дело. И его, если уж говорить начистоту, посадили за дело, заслужил, вот так.
И последнее, насчёт мнимых палачей. Я моих ребят знаю, они мне никогда не лгут. Я от них получил полный отчёт: как довезли до аэродрома, как посадили в самолёт, и оревуар — нечего ему у нас делать. А то, что вы там написали, избиение в сортире и прочее, если это он вам рассказал, то пусть останется на его совести. Всё из пальца высосано, вот так.
Я была замотана, когда он позвонил, — живёшь в вечной суете, — как-то даже не сразу сообразила, что к чему. То есть, конечно, я его вспомнила. Тут написано, будто я забыла, как его зовут, вот уж неправда, просто я была замотана, ну и, конечно, столько лет прошло, ну а что касается всей этой истории, будто он приехал с целью убить стукача, я об этом ничего не знаю, может, и правда, у нас, между прочим, сейчас добыть оружие плёвое дело, были бы деньги, короче говоря, мне ничего не известно, я вообще не понимаю, зачем меня сюда впутали. Да и дело-то было сто лет назад, чего ворошить-то, я даже не знала, что люди могут быть такие злопамятные. Сергей тут правильно сказал, что ничего бы всё равно не изменилось, знаете, как тогда говорили: органы не ошибаются, раз арестован, значит, ау, ничего уже не изменишь, а тут тебе говорят, если не подпишешь, значит, ты помогаешь врагу народа, значит, ты сама соучастница. Тут себя надо спасать, а человека всё равно не спасёшь. В общем, запудрили мозги, а ведь сами понимаете, я была совсем девчонкой. Да я не хочу оправдываться, чего там, я вам вот что скажу: моя вина другая. Это я была во всём виновата. Тут намекали на антисоветскую пропаганду, антисоветские разговоры, я уж не помню, о чём они там разговаривали, по-моему, дело совсем не в этом. А дело в том, что оба были в меня влюблены по уши. А я, между прочим, была очень недурна собой, я была, чего уж там, самой красивой девушкой на курсе, спросите хоть кого, ну и, конечно, кокетничала почём зря, как это там поётся: и сердцами бессчётно играть, вот так же и я играла, а если говорить серьёзно, то разжигала ревность у обоих, этому говорю, что тот меня поцеловал, а тому намекаю, что с этим чуть было не… Ну и кончилось тем, что возненавидели друг друга, и он начал стучать на своего друга. Вот вам и вся история.
Разрешите мне как писателю поделиться, так сказать. Я считаю, что писатель имеет право на выдумку, на творческую фантазию. Лично я в своих исторических романах так и поступаю, я додумываю за моих героев их мысли, я передаю их чувства. Там, где в летописи, к примеру, стоит одна фраза, я разворачиваю в целую сцену. Но порочить моих героев, клеветать, вот этого я никогда не позволяю и позволить не могу. А что мы видим здесь? Выведен я, узнать меня нетрудно, я человек известный. И что же делает этот человек? Он торгует оружием! Несёт какую-то херню о Государе. И мало того, намекает, что может организовать заказное убийство. Всё это, повторяю, приписано мне. Тут уж, знаете, я вам скажу. Тут злостная клевета, вот что. Хотят оболгать честное имя писателя, патриота, а за клевету у нас, между прочим, наказывают. В уголовном порядке, да-с. Хочу ещё сказать об этом, с позволения сказать, произведении. Всё в нём совершенно неправдоподобно. Человек попросту не знает нашей жизни. А писатель обязан изучать жизнь. А этот описывает так, будто это какая-то другая планета. Оно и понятно. Нечего было браться за такую тему, когда столько лет живёшь вдали от России. Ему всё не нравится: и церкви, и памятники, и люди. И вообще вся страна ему не нравится. Ну что ж, отправляйтесь к себе назад, в свои заграницы, живите там как вам нравится. А мы будем жить так, как нравится нам.
Зам. Главного редактора
Уважаемый… Если Вы читали наш журнал, то, наверное, обратили внимание на предупреждение, что «непринятые рукописи не возвращаются и редакция в переписку по поводу их не вступает». Таким образом, для вас сделано исключение. Конечно, я бы могла ограничиться коротким ответом, сослаться на то, что портфель переполнен (он действительно переполнен). Но мне хочется побеседовать с Вами. Я думаю, что начинающему автору полезно выслушать правду от старшего товарища. Так что извините, если буду говорить с Вами откровенно.
Мне трудно судить о степени Вашего дарования. Возможно, что в Вас, как говорят, «что-то есть». Я бы посоветовала Вам больше работать над словом. В Вашем рассказе встречаются неудачные, подчас даже не совсем грамотные выражения, фразы, требующие правки, ненужные рассуждения, которые надо просто выкинуть. Но всё это в конце концов техника. Недостатки рассказа лежат гораздо глубже.
Два слова о «постскриптумах». Возможно, это просто неуклюжий литературный трюк (хотя я не понимаю, зачем он понадобился), но если Вы в самом деле решили поместить — опять же непонятно, с какой целью, — отзывы лиц, послуживших прототипами героев Вашего произведения, то я должна сказать, что некоторые из их высказываний мне кажутся справедливыми.
В Вашем письме в редакцию Вы пишете, что рассказ написан «со слов» реально существующего человека, эмигранта, приехавшего в Москву. Можно сказать, что и повествование ведётся в значительной мере от имени этого персонажа. Конечно, мы знаем множество произведений, где реальность показана сквозь призму отрицательного героя. Ваше право — избрать любую условную точку зрения. Но в том-то и беда, что она для Вас не условная, а Ваша собственная, Вы разделяете чувства своего героя, согласны с его оценками, и это вызывает естественный протест у читателя. Я не знаю, насколько автобиографичен Ваш рассказ, но у меня буквально на каждой странице впечатление, что Ваш герой — это Вы сами.
Вот Вы приезжаете, — то есть он приезжает, — в город своего детства, своей юности, и что же он видит? Грязные дворы, нищих, проституток, езду против правил. Его окружают сомнительные типы, милиционеры-взяточники «в блинах», какой-то псевдописатель, который тайно торгует оружием, бывшая подруга, которая «всем даёт». Всё новое, всё, чем украшается сейчас наша столица, размах строительства — всё это вызывает у него злобу и насмешку. Чего стоит одна эта фраза: «Никогда не удастся сделать его просторным, вольным, даже если смести эту мерзость фанерных реклам, безвкусных статуй, пряничного кича и державного великолепия». Это говорится о великом городе, который вызывает восхищение иностранцев. И дальше всё в том же духе: обретение духовности, возвращение нашего народа к вере отцов Вы считаете «декорацией».
Герой рассказа вспоминает юность, но что он вспоминает? Историю своего ареста, тюрьму, лагерь — и больше ничего. Всё, чем он обязан своей стране, выходит, не в счёт, любовь к родине, гордость за неё, за свою нацию, выстоявшую в великой войне, — от всего этого ничего не осталось, одна только злоба и зависть, простите за прямоту — зависть ренегата и отщепенца.
Тут мы подходим к главной теме. Сюжет рассказа основан на том, что герой, Вы называете его «туристом», на самом деле приезжает вовсе не как турист, а с целью разыскать человека, который, как он считает, посадил его в тюрьму, и отомстить ему. Что хочет сказать этим автор? По-моему, идея совершенно ясна. Раз государство не наказывает так называемых преступников, мы должны сделать это сами, рассчитаться с «советским прошлым».
Мы уже слышали таких геростратов, которые хотят перечеркнуть всю историю советских лет, сплошь обмазать наше прошлое дёгтем. Хотят внушить молодёжи, что ничего, кроме лагерей и тюрем, в нём не было. Да, были и тюрьмы, и лагеря, надо только как следует разобраться, кто там находился. Но главное — были великие социальные преобразования, была индустриализация, обеспечившая нам независимость и победу, был энтузиазм, была самоотверженность и вера в великие идеалы. Была, наконец, великая культура и самая гуманистическая в мире литература. Вы призываете к мести, Вы сеете вражду. Понимаете ли Вы, что это значит? Вы, простите, не были здесь, Вы не пережили всего того, что мы пережили. Отдаёте ли Вы себе отчёт, живя там, на благополучном, на заевшемся Западе, что такие призывы могут привести к нарушению социального мира, а внутренний мир и согласие — это для России сейчас самое главное. Не зря народ говорит: кто старое помянет, тому глаз вон. Русский народ незлобив. Он готов простить даже отъявленному врагу. А ведь сказать, что люди, стоявшие у кормила державы, сумевшие вывести её и из пекла гражданской войны, и из тяжких испытаний Великой Отечественной войны, сказать, что это были одни палачи, — тоже нельзя, не все были такими уж злодеями. Мы обычно предупреждаем, — если Вы читали наш журнал, — что рукописи не возвращаются, но для Вас делаю исключение, возвращаю Вам рассказ. С уважением…
Ce que me semble beau, ce que je voudrais faire, c'est un livre sur rien, un livre sans attache exterieure, qui se tiendrais de lui-meme par la force interne de style. Les oeuvres les plus belles sont celles ou il y a le moins de matiere… c'est pour cela qu'il n'y a ni bons ni vilains sujets.
Принимаясь за этот рассказ, я хочу сделать оговорку. Бывает, что автор самовольно распоряжается тем, кого он назначил рассказчиком, делает с ним всё что захочет. А бывает и так, что рассказ порабощает рассказчика, и не автор, а его вымышленный двойник дёргает за верёвочку. Был ли мною тот, о ком здесь идёт речь? Не знаю.
Я жил в общежитии строительного техникума. В те времена город был изуродован рвами и пустырями на месте кварталов, взорванных при отступлении. Почему-то, вместо того, чтобы застраивать пустоши, город расползался вширь. Город уходил от самого себя. От трамвайного кольца полчаса надо было добираться по грязи до моего жилья. Общежитие, общага — это был некий символ моего беспочвенного существования. Так как народ поднимался довольно рано, то и я старался лечь пораньше. И вот однажды отворилась дверь, вошла девушка. Наше знакомство началось не с этого события (которое и событием-то не назовёшь), но лучше я начну с него.
Трое моих сожителей ещё сидели за столом. Я лежал в углу у окна. Сетка казённой койки продавилась, сквозь тощий матрас я чувствовал железные рёбра каркаса; я лежал в углублении, как в люльке, уткнувшись в подушку. Думаю, что мне следовало попросту притвориться спящим.
Она поздоровалась с сидящими (никто не ответил), подошла к койке и положила на тумбочку плоский свёрток тонкой розовой бумаги, перевязанный шёлковой ленточкой.
«Поздравляю», — промолвила она еле слышно. Мы молча глядели друг на друга, она почувствовала, что мне тягостно её присутствие. Всегда бывает неприятно, когда тебя застают в постели. Стук домино прекратился, ребята за столом поглядывали на нас. Тут только я вспомнил, что у меня сегодня день рождения.
Я был старше её — не знаю, насколько: на десять лет или больше; иногда мне казалось, что я путаю собственные годы. С облегчением смотрел я, как за ней закрылась дверь. У меня была странная мания: я любил представлять себе, какой станет юная девушка через тридцать или сорок лет. Она (её звали Лера, выяснилось, что полное имя не Калерия — распространённое здесь имя, — а Валерия) сначала показалась мне (я совершенно не склонен к летучим романам) старше, чем была на самом деле, с её круглой белой шеей, развитой грудью и тяжеловатыми бёдрами, и вот теперь, провожая её взглядом, я не думал о том, что пухлые барышни обыкновенно превращаются в сухих, плоскогрудых, высосанных жизнью женщин неопределённого возраста, — была ли этому причиной жестокая жизнь или особого рода национальная наследственность? — но представлял себе, что через тридцать лет она будет тучной неповоротливой старухой в полуистлевших шлёпанцах, с ногами в узлах вен, отвисшими грудями и волосами цвета семечек, и ни разу в жизни не вспомнит, как она когда-то, кому-то подарила ко дню рождения модный галстук.
Себя самого я воображал — если доживу — в лохмотьях, с опухшей мордой, с недопитой бутылкой, лежащим на задворках пивного ларька.
Нечто основательное уже тогда было в её физическом облике, а следовательно, и в характере, ведь у женщин свойства души и тела гораздо больше согласуются между собой, чем у мужчин, больше приспособлены друг к другу, — не говоря уже о походке, которая представляет собой как бы зримую музыку души; я бы сказал, тело женщины — это и есть её душа. Дверь закрылась, и я, наконец, сел, спустив ноги. Я взглянул на её приношение, взглянул на игроков, один из них занёс костяшку, готовясь хлопнуть ею об стол. Им было не до меня, как, впрочем, и мне до них; я не участвовал в их развлечениях, мало кто со мной разговаривал, если не считать незначащих реплик. На столе уже появилась бутылка. Я распустил ленточку, развернул бумагу. Я никогда не носил галстуков. Моё имущество хранилось под кроватью, в предположении, что соседи (я чуть было не сказал: однокамерники) не станут воровать у своего подселенца; вытянув фибровый чемодан, я поспешно сунул туда эту вещь. Мне было стыдно. Подношение говорило о том, что дарительница не представляла себе, с кем она, собственно, имеет дело. Если же представляла, — разумеется, приблизительно, насколько ей это было доступно, — то была, очевидно, недовольна моим видом и социальным статусом, а это значило… — что, собственно, это должно было означать? Я понял, что вязну в ненужных домыслах, вместо того, чтобы повернуться к стене и мирно уснуть под грохот костяшек. Я не спрашивал себя, откуда у неё такие деньги, и старался избежать мысли о том, что она питает ко мне некоторую особую симпатию, — зачем мне эта симпатия? Зачем мне «всё это»? И я уже не понимал, что подразумевается под «всем этим»: наше ненужное знакомство, шествие вдвоём по тусклым опасным улицам, с какой-то неясной целью, невозможность что-нибудь объяснить. Немного погодя я проснулся. В комнате было темно.
Меня разбудили шорохи, вздохи, слабые вскрикиванья, скрежет кроватей. Кто-то спросил: «Ну как там у вас?» Мужской голос ответил счастливым басом: «Ништяк!» Это было модное словечко. По ночам наша комната превращалась в общежитие любви. В сумраке на двух койках, у окна и у двери, ворочались и барахтались, и то же происходило на четвёртой кровати, которую я не видел; бывало и так, что белые привидения выпрыгивали из постелей и менялись местами. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь встал и включил свет, и я увидел бы этих девушек, тяжело дышащих, с расширенными зрачками, склонившихся над моим ложем, словно провинциальные богини. Утром, когда комната была уже пуста и скучный дождливый рассвет струился и шелестел за окном, я сидел на койке и смутно представлял себе эту ночь; смутно вспомнил я и приход Валерии, и свой вчерашний день рождения.
Кое-как проболтавшись до обеда, я отправился в столовую, которая была поприличней других. Вход на углу здания, одного из немногих, сохранившихся с довоенного времени, в центральной, лучшей части города; фасад обращён к набережной, другая сторона дома выходит в переулок. В эту столовую, посещаемую чистой публикой, доступ субъектам вроде меня был воспрещён, но ко мне привыкли. Я возился с одной безмужней бабёнкой, подавальщицей, как называли официанток, время от времени ночевал у неё; пообедав борщом и жареной картошкой с котлетами, наполовину состоявшими из хлеба, я поторопился уйти, она вызвалась меня проводить, мы вышли и остановились у железной ограды, за которой начинался крутой спуск к реке. Я любил эту спокойную свинцово-голубоватую гладь. Вдали, на другом берегу тянулись невысокие дома, торчала башенка деревянной виллы, где помещалась амбулатория Заречного района; правее, на мысе, позади которого угадывался узкий приток, виднелись стены и колокольня старинного монастыря, издали это было очень красиво — к сожалению, только издали. Приглядевшись, можно было заметить неторопливое движение вод, река текла и не текла, и слегка колыхалась; так полная женщина на ходу едва заметно покачивает бёдрами.
Снова начал накрапывать дождь, вода была словно исколота иголками. Шагах в двадцати от нас стояла Лера в низко надвинутой вязаной шапочке, держа в обеих руках перед грудью ученический портфель, и тоже смотрела вдаль. Я криво усмехнулся. Официантка (с трудом вспоминаю её имя) спросила: это кто такая? «Да так, одна…» — «За молоденькими ухлёстываешь?» — «Да брось ты», — сказал я. Мне было не по себе. Не то чтобы я боялся обидеть Валерию; в конце концов, я ничем не был ей обязан, и откуда ей знать, какого рода отношения связывают меня с этой женщиной; точно так же не было у меня никаких обязательств перед официанткой. Всё же я испытывал неудобство от того, что Лера, явно поджидавшая меня, увидела нас обоих; настроение, внушённое созерцаньем реки, было испорчено, я злобно покосился на Валерию. Без сомнения, она видела, как мы выходили из столовой, чего доброго, решила, что официантка подкармливает меня, — и была, надо признать, недалека от истины. Несколько дней спустя она снова явилась в общагу. Внизу, при входе в коридор сидела сторожиха, в армяке, напяленном поверх пальто, и валенках, которые она не снимала даже теперь, когда снег уже сошёл. Я эту бабу побаивался, не исключаю, что ей было известно кое-что обо мне, ведь эти люди — узлы опутавшей всех, невидимой паутины; верная неписанному кодексу своей профессии, она подозревала всех, кто входил и выходил: мужчин в воровстве, девушек в распутстве; но Лера, в чём я убедился, умела быть вкрадчивой, смогла каким-то образом ублажить эту ведьму.
Явилась днём, когда никого не было; я валялся одетый на койке, никуда не хотелось идти, да и некуда было. «У нас вчера были гости», — проговорила она. Я спросил: «У кого это — у нас?» — не имея представления о том, есть ли у неё братья, сестры, кто её родители; меня это совершенно не интересовало. «У папы, с работы. Вот…» — сказала она, кладя на стол свёрток. Похоже было, что она решила сражаться тем же оружием, что и моя знакомая официантка. Посуды, разумеется, не было, да и к чему нам посуда. Лера исчезла за дверью. Явились тарелки, вилки, с кухни был принесён чайник. В свёртке оказались бутерброды и сладкий пирог. Она не забыла и салфетку. Расстелила её передо мной на столе. Я молча пил чай, жевал бутерброды; она сидела напротив, ни к чему не притронувшись, и смотрела в окно, с отрешённым, чужим и холодным лицом. Уходя, она сказала: «У нас в школе будет вечер».
Что ж, расскажу и о нём: это был очень странный вечер. Я опоздал, пришёл разодетый в пух и прах, в одной из двух своих парадных рубашек и одолженном пиджаке, — конечно, без галстука, в котором чувствовал бы себя совершенным идиотом; не говоря уже о том, что мне не хотелось дать повод Валерии подумать, будто я хочу понравиться ей в подаренном ею галстуке; замечательный предмет был навсегда погребён в чемодане. Но и без галстука, войдя в физкультурный зал, я почувствовал, что мне здесь не место. Гремела музыка из огромного, как ларь, усилителя. Девочки разного возраста, среди которых были хорошенькие, крутились, качались или выделывали разные нелепые движения; большинство в гимназической форме, с кружевными воротничками вокруг шеи и в белых накрахмаленных передниках с крылышками на плечах, что делало их похожими на горничных. Нужно было обладать весьма причудливой фантазией, чтобы вновь учредить этот антикварный наряд; говорят, гимназическая форма была введена, чтобы возродить «традиции», — какие, к черту, традиции? Платья, однако, были довольно короткие, барышни демонстрировали физическую зрелость, и вообще всё выглядело как гибрид дореволюционного благонравия с тем, что они считали современностью: с ужимками и причёсками, голыми ногами и попытками узаконить макияж; а перед тем, как войти в зал, поднимаясь по лестнице, я вспугнул кучку девиц с папиросами; в мгновение ока курево было спрятано за спиной, должно быть, они приняли меня за постороннего учителя.
Кавалеров было меньше; как водится, сверстники были мельче и неказистее девушек; я заметил двух-трёх молодых офицеров, отвратительно скрипевших сапогами. Мне пришлось посторониться, чтобы не мешать входящим и выходящим, шум стоял неимоверный; я отошёл в сторонку и, конечно, увидел Леру танцующей с одним из этих вояк. Я почувствовал удовлетворение, смешанное с брезгливостью, дескать, неужели не могла выбрать кого-нибудь получше, — разумеется, я не имел в виду себя. Я ненавижу всё военное, ненавижу погоны, фуражки, сапоги и эту манеру расхаживать, сунув руку в карман расширяющих зад разлатых штанов, — более уродливую одежду трудно себе представить. Впрочем, выбор, как я уже сказал, был невелик. Но я ощутил и укол самолюбия, видя, как она с самозабвенным видом крутится в объятьях этого хлыща, не удостоив меня даже мимолётным взглядом. Она притворилась, что не видит меня. Я сказал себе, что я вырос из всех этих игр, решил постоять минут пять и отвалить. С какой-то новой волной горечи и радости я почувствовал, как я далёк — за тысячу вёрст — от всей этой жизни, словно человек-невидимка Уэллса или заезжий иностранец.
Правильно было сказано, что самая лучшая повесть — та, в которой ничего не происходит; то же самое можно, я думаю, отнести к нам, к нашему времяпровождению и моему рассказу. В чужом пиджаке я чувствовал себя отвратно. Всё же я медлил, скосив глаза, наблюдал исподлобья за Лерой, пользуясь тем, что она не смотрит в мою сторону. Волосы были завиты, на мой непросвещённый взгляд, неудачно, не было никакой косметики, что показалось мне отнюдь не признаком скромности, а скорее ханжеством, я представил себе мещанскую среду, где она выросла; на ней было невиданное, видимо, новое голубое платье, цвет, который, по-моему, ей вовсе не шёл; шёлковый подол порхал вокруг её полных ног, и я снова подумал, в кого она превратится в старости.
Должен сознаться: меня так и подмывало подойти, не обращая внимания на офицерика, взять её за локоть и отвести в сторону, и сказать: прекрасно, моя милая, продолжай веселиться; я этому рад, так как, сама понимаешь, между нами нет ничего общего, не знаю только, зачем ты меня сюда позвала. Постояв ещё немного, — танец вот-вот должен был закончиться, — я ушёл.
Скажут: ревность. Ха-ха. Согласен, ревность может быть изнанкой любви — если только представить себе изнанку без лицевой стороны. Так что могу лишь пожать плечами. Не ревность, а досада. Досада от непонятливости, что я не вписываюсь в эту жизнь, куда она хочет меня затащить; пожалуй, вовсе не принадлежу «жизни»: бывают, знаете ли, такие ожившие мертвецы. Эта мысль внушала мне даже какую-то сладость. Танцулька для пубертирующих подростков, барышень и провинциальных сердцеедов, моё сомнительное проживание в общаге (директор Дома учителя, где я сперва ночевал, посовестился прогнать меня и договорился, добрая душа, с начальством строительного техникума «на ограниченный срок»; к счастью, меня пока что никто не тревожил), да и весь город… Что общего было у меня со всем этим? Я был ничьим, и ничто не было моим. У меня не было родни и не было родины, что бы ни подразумевалось под этим словом. Единственное, что мне здесь нравилось, была река. Широкая и спокойная, то серая и отливавшая оловом, то голубая и серебряная, и всегда одна и та же, река, пережившая войны и смуты. Река — несмотря ни на что. Как тысячу лет назад, когда из чащи лесов на неё впервые воззрились горящие, как у зверя, глаза охотника, она простёрлась к далёкому горизонту, и не сразу можно было решить, движется ли она или только колышет свои воды.
Я стоял перед железной оградой, день был пасмурный; не оборачиваясь, не отрывая глаз от воды, я с трудом удерживался, чтобы не сказать: ну что ты ходишь за мной! Ты ведь даже не знаешь, кто я такой. Совестно было её обидеть; сама поймёт; походит и перестанет. «Ты пропал», — сказала Лера. Сперва я не понял, то есть понял её слова так, как их следовало, в сущности, понимать; но она имела в виду мой уход, прошла целая неделя, я почти уже забыл о том вечере. «Тебе было скучно».
Чтобы сказать что-нибудь, я спросил, почему она не в школе. Она обрадовалась, что я проявляю интерес к её жизни, весело ответила, что учительница больна, их отпустили с последнего урока. На этом мой интерес иссяк. Мы постояли ещё немного над рекой, поблескивающей, как графит, под туманным небом. Кстати: она, верно, думала, что я учусь в техникуме, значит, и у меня сегодня нет занятий. Как всегда, вход в общежитие преграждал стол постовой сторожихи. Я почувствовал спиной её злобный взгляд, мы прошествовали по коридору и поднялись по лестнице. В комнате на столе лежал учебник, забытый кем-то из студентов, я сел за стол, Лера остановилась в нерешительности. Я раскрыл книжку. В комнате не было стульев. Валерия сидела на табуретке.
Она наклоняется к портфелю у её ног и достаёт что-то. Я сижу, уткнувшись в книжку. Опять она что-то принесла, я вижу, скосив глаза, что это нечто роскошное, вероятно, очень дорогое; её нет в комнате, пальто брошено на мою койку; несколько минут спустя робко скрипит дверь, она входит, на ней коричневое школьное платье. Она поставила на стол стаканы. Помедлив, она приближается и молча обнимает меня сзади; я чувствую её тёплую грудь. Я не люблю шумных, суетливых, болтливых женщин. Лера была тиха, степенна, неразговорчива; не будучи хорошенькой, она не была лишена девической прелести, по-видимому, очень недолговечной; чего в ней совершенно не было, так это огонька, изюминки.
Я знал, что её подмывает спросить меня кое о чём. Всё-таки несомненным достоинством этой девушки было то, что она ни о чём меня не расспрашивала. Вероятно, чувствовала, что допрос окончательно отдалит меня от неё. Я был для неё загадкой. Таинственность окружала меня тёмным ореолом. Однажды, думал я, она переломит себя, преодолеет застенчивость. И так же, как сейчас она набралась отваги и обняла меня, так она решится спросить. Я сказал себе, что это будет концом нашего знакомства. На столе не было скатерти, висела лампочка без абажура, с двух сторон от двери встроенные шкафы, железные койки — что ещё может быть в мужской комнате? Она обняла меня, опустила голову на мою; её волосы, упав со лба, щекотали мне уши, лицо, я ощущал спиной прикосновение её тела, упругую мягкость грудей, стянутых лифчиком; знает ли она, что я это чувствую, или поглощена собственными чувствами и ощущениями? — думал я. Не может быть, чтобы не сознавала, женщины думают всем телом. Но ведь она только готовилась стать женщиной.
Я пошевелился, и она отстранилась. «Я уже завтракал», — сказал я, видя, что она достаёт из портфеля пакет. Оказывается, — вот смех, — сегодня день рождения у неё. «Но у меня нет подарка», — сказал я. По-видимому, подарком был я сам. Еда на картонных тарелочках была расставлена на столе, на принесённой ею скатертке. Мир может перевернуться кверх ногами, но на столе должна быть свежевыглаженная скатерть; мы церемонно чокнулись. Хоть я и ссылался на завтрак, я был голоден. Она подливала мне. Усмехнувшись, я спросил: «Ты что, хочешь меня напоить?» Она никогда в жизни не пила коньяк. Налила себе сладкую газированную воду из другой бутылки. «Попробуй хотя бы». Она помотала головой. Она любит сладкое. «Потолстеешь», — сказал я. Она уныло взглянула на меня: она и без того считала себя слишком толстой. Язык у меня развязался, мы поговорили о достоинствах и недостатках разных напитков. Лера покосилась на пустые койки моих сожителей, я объяснил: «Они в техникуме». — «Ты ведь тоже в техникуме? — сказала она задумчиво. — А если кто-нибудь придёт?» Я хотел возразить, ну и что, сидим, выпиваем; встал и запер дверь на ключ. Это её испугало, она спросила: зачем?
И действительно, приблизились шаги, кто-то дергал дверную ручку. «Не надо…» — пробормотала Валерия, тем временем шаги удалились, белый день стоял в окне, белели подушки на застланных койках. «Пожалуйста… не надо». Я не был пьян, напротив, коньяк обострил все мои чувства, обострил зрение, я смотрел на круглые, молочные груди моей гостьи, её платье повзрослевшего подростка было раскрыто, словно раздвинутый занавес, и лифчик упал на живот, это сделала не она, это я сделал и, медленно, наклонившись, стал целовать сперва одну грудь, потом другую. Она пролепетала: «Может, пойдём погуляем?» Мы вышли, оставив на столе следы нашего пира, низкое солнце выбралось из облаков, долгий путь пешком от окраины. И снова широкая спокойная река, залитая оранжевым огнём, налево старинный стрельчатый мост, справа на мысе у впадения притока весь в тёплом сиянии обломок монастыря; и на минуту мне показалось, что жизнь не так уж плоха, во всяком случае всегда есть запасный выход, путь к отступлению, мне представилось, что я стою на мосту и оттуда смотрю на дальний монастырь. Жду, когда солнце исчезнет за мысом, померкнут серебряные небеса, когда не станет вокруг пешеходов, когда вообще никого не будет, перелезу через барьер, и — головой вниз.
Вопрос: оттого ли я такой, что у меня такое прошлое, — или прошлое моё оказалось таким из-за того, что сам я таков? Мы выбираем свою жизнь, даже если нам кажется, что кто-то решает за нас.
Я снова почувствовал тонкий холодок любознательности, веющий от Леры, видимо, она считала, что сцена в комнате общежития даёт ей право заглянуть, наконец, за ширму, которую я воздвиг между нами. «Я всё хочу спросить…» — проговорила она.
Я молчал, глядел на воду. Она пробормотала: «Ты ничего мне не рассказываешь…» Я молчал, как будто был сделан из окаменелой глины. Даже если бы захотелось что-нибудь возразить, отделаться шуткой, я был бы не в состоянии это сделать.
«Я хотела тебя пригласить в гости, папа спросит — а кто он такой?»
Я, наконец, разомкнул уста.
«Да никто, — сказал я с досадой, — чего там рассказывать…»
Она уже не могла совладать со своим бабьим любопытством, ей не терпелось узнать, где проходит трещина моей жизни, хотя едва ли ей могло придти в голову употребить такое выражение. Она готова была услышать что угодно, хотя всё ещё подозревала у меня романтическое прошлое, но представить себе, что сама субстанция жизни может растрескаться, она не могла. В конце концов, как все женщины, она верила, что всякую прореху можно заштопать.
Могут спросить: почему я упорствовал? Боялся (вот уж поистине смешное предположение) отпугнуть, потерять Валерию? Но ведь я уже сказал, убедил себя, что эта девушка мне не нужна. Или то была просто привычка, раз навсегда усвоенное правило — держать язык за зубами? Открыться значит подставить себя; чем меньше мы рассказываем о себе, тем лучше. «Ну, хорошо…» — вздохнув, сказал я и обвёл глазами небеса, воды. Лера приготовилась слушать, показала на скамейку: может быть, сядем?
Минуты две погодя она спросила: что же я молчу?
«Я тоже хочу тебя спросить… — пробормотал я. Мы по-прежнему стояли, смотрели на далёкую белую руину и мыс. — Как называется вон та речка?» «Вот так здорово, живёшь здесь и не знаешь, как называется». «Это левый приток или правый?» Она молчала, поджав губы.
«Я думаю, левый, — сказал я. — Ты, наверно, думаешь, что я студент техникума, да?»
«Да».
Я усмехнулся. «Какой там студент. Живу… пока можно».
«Вот видишь, а я даже не знала».
«Теперь будешь знать».
«Но всё-таки…»
Я перебил её:
«Слушай, Валя. Как-то нет настроения. В другой раз». И, как назло, как будто она нагадала, вечером в общежитие нагрянули гости.
Ребята стучали в домино. На столе водка. Я сидел на своей койке и тупо смотрел на вошедших. Думаю, что не один я могу узнать милицейскую фуражку за сто вёрст. Как волк чует запах собак, так я могу почуять запах мильтонов, когда их даже ещё и не видно. И обойти их.
«Э, э, куда торопишься», — сказал комендант.
Я снова опустился на койку. Игроки не успели убрать бутылку.
«Так, — сказал милиционер, подходя к столу. — Выпиваем».
«Товарищ старший сержант, ей-Богу, первый раз…»
«А вот у нас есть сведения, что не только распиваете спиртные напитки, но и приглашаете к себе кой-кого…»
«Кого же это приглашаем, товарищ старший…»
«А вот есть сведения. Притончик устроили».
«Девушка знакомая зайдёт, чего ж тут такого…»
«А вот и организатор», — кивнув на меня, сказал комендант.
«Значит, того… Приводит девочек, надо полагать, не бесплатно…»
«Надо полагать», — сказал комендант.
«Так, будем разбираться. Попрошу ваши документы».
Студенты вытащили паспорта. Делать было нечего, я вынул и показал свой. Это делать не следовало. Милиционер ловко выхватил паспорт из моих рук.
«Для начала протокольчик… А вас, — это ко мне, — попрошу завтра в отделение… к девяти часам…»
Наслаждение властью всегда равно самому себе; топчут ли тебя сапоги диктатора или мусора-сержанта, их могущество одинаково. Вожделение власти нацелено на всех, подобно плотскому вожделению, не отличающему кинокрасотку от уличной лярвы. Скрыться некуда, и сопротивляться невозможно, как невозможно остановить на всём ходу пульмановский вагон, — пока он не столкнётся с другим вагоном. Меня осенила гениальная идея. Я решил предпринять контрнаступление. Так сказать, бегство вперёд. Одолжил пиджак, надел парадную рубашку и нацепил «гаврилу». Авось подаренный Лерой галстук принесёт счастье. Шутка сказать — самому сунуться в эту контору. Нечего и говорить о том, что дело могло кончиться нокаутом прежде, чем меня согласятся выслушать. Одним словом, ни в какое отделение милиции я не пошёл, а отправился в змеюшник. Девять часов утра, я стою перед подъездом импозантнейшего здания в городе.
Снова фуражка с синим околышем, контрольный пост в вестибюле. Я должен предъявить повестку. У меня не было повестки. Документы. Под документами всегда подразумевается паспорт. Снова изучается мой паспорт, злосчастный документ, в котором есть незаметная коварная пометка. Если бы я стал невидимым, о, если бы я стал невидимым. Я бы тотчас вышвырнул эту книжицу в реку, я бы её порвал в мелкие клочья и спустил в сортир. Мне предложено пройти. Само собой, не в рабочий кабинет или где они там сидят. Комнатушка здесь же, на первом этаже, с зарешечённым окном, облупленный стол и два стула. Я сижу, время идёт. Наконец, приоткрылась вторая дверь, цоканье сапог с подковками. Плоское, очень русское, веснущатое, открытое и непроницаемое лицо, глаза цвета мыла, капитанские погоны. Я вскочил, как автомат, руки по швам. Он не стал садиться, заглянул мельком в паспорт, задавал вопросы, ответы известны заранее. Когда освободился? Статья? Так точно, пробормотал я.
Теперь я думал только о том, как бы отсюда выбраться. Ошеломляющая мысль: ведь они могли забыть обо мне. А я взял да и сам явился. Надо же — сам явился. За жопу его!
Так точно: я изменник. Изменил родине, и никакие отговорки не помогут — пусть и спирт кончился, и боеприпасы кончились, и отовсюду наседают автоматчики, и связь со штабом полка прервана, пускай про нас забыли, пускай бросили нас на произвол судьбы. Стоять — и ни шагу назад. Лейтенант сидит на снегу, без фуражки, сапоги в разные стороны, снег под ним в красных пятнах, надорванным голосом сипит: бросай оружие, ребята. Был ли шанс избежать плена? Может, какой-то шанс и был. Вместо этого все, один за другим, подняли руки. Немец-офицер подошёл к лейтенанту и в упор застрелил его.
Я стою и смотрю на человека с глазами как мыло, а он смотрит на меня. И мне хочется сказать: какая, на х…, родина, нет у нас никакой родины. Родина — это начальство. Вот эти самые суки, которые сидят в тех самых кабинетах.
Я смотрю на него. Война кончилась. Американцы свезли всех в лагерь — где-то там на юге, город Кемптен. В бывшее училище… Женщины-остовки, некоторые с детьми, прибалты — латыши и литовцы, ещё разная сволочь, а больше всего военнопленных из разных лагерей. Лето, жара даже ночью не спадает, все лежат вповалку, в зале, в коридорах, снаружи во дворе. Утром подъём — накормили завтраком, потом митинг на площади, подъезжает джип, вылезает майор в пилотке как кораблик, в курточке табачного цвета, тут же и комендант лагеря, и с ними наш русский, полковник с тремя звёздами на погонах. Приказ американского командования (переводчик переводит): все, кто проживал в Союзе после 1920 года, подлежат передаче союзникам. То есть нашим. Толпа заволновалась, полковник поднял руку и стал зачитывать указ Верховного совета. Пункт седьмой, наизусть его помню. Я запомнил всё, вот в чём горе. Освободить от ответственности советских граждан, находящихся за границей… которые в период Великой Отечественной войны сдались в плен врагу, если они искупили вину… явились с повинной…
Юмористы: какая, на х…, повинная?
Поручить Совету министров принять меры к облегчению въезда в СССР советским гражданам…
Что тут началось… Крики, обмороки, плач женщин. Назавтра спохватились, многих нет: ушли куда глаза глядят, в горы, в лес. Начали составлять списки. Возвращаться? Многие так и решили. Я сам вначале обрадовался. Так хотелось снова увидеть Москву… После обеда стали вызывать по списку в комендатуру, проверка документов: родина ждёт вас, сволочи! Почти ни у кого документов нет. Ползут слухи, что нас там считают изменниками: почему сдались, а не погибли в бою? Смотрю, майор вытащил фотоаппарат, все стали оборачиваться. С заднего двора выступила процессия — дети, подростки, худые, оборванные, с плакатами, кто-то им написал по-английски: «Просим американской защиты против отправки насильно в СССР». Наутро оказалось, что лагерь окружён: американские танкетки с пулемётами.
Капитан похлопал моим паспортом по ладони, вернул мне. Работаешь? — спросил он. Я сказал: пока ещё нет. Что, не берут? Я снова пожал плечами. Не мог же я ответить, что никуда не совался — дал себе слово: если когда-нибудь выйду на волю, то уж ни одна сволочь больше не заставит меня работать.
«Так, — сказал капитан и взглянул на часы. — Так в чём дело-то?»
Я сказал: меня обвиняют в том, что я организовал притон.
«Где же это? Хе-хе».
Хотят выгнать из общежития. К ребятам приходят подружки. Причём тут я?
История развеселила капитана. Небось у тебя, — подмигнул, — тоже есть какая-нибудь?.. Выпусти его, сказал он постовому.
О-о, с каким облегчением я покинул этот дом. Я знал, что им льстит, когда к ним обращаются за помощью. Я перешёл через мост, — вблизи он не казался таким красивым, сбоку по деревянному трапу плетутся прохожие, мимо гремит трамвай, — пересёк площадь Свободы, где о бывших развалинах можно было догадаться по остаткам фундаментов, заросших бурьяном, и очутился в лабиринте полудеревенских улиц Заречья с канавами, деревянными мостками, заборами, голубыми лужами после дождей, только что распустившейся юной зеленью. Не скажу, чтобы меня слишком радовала перспектива этого посещения; но я дал слово придти.
Едва я взялся за калитку, как раздался лай, лохматый чёрный пёс выскочил из-за угла деревянного одноэтажного дома. Я стоял на крыльце, Лера просияла, увидев на мне галстук, очень идёт, сказала она. Она тоже приоделась. В доме было опрятно, пахло едой и торжественностью. В большой комнате, не городской и не деревенской, стол был покрыт белоснежной скатертью, блестели фужеры, сверкал графинчик с лимонной водкой, стояло блюдо с винегретом, блюдо с нарезанной колбасой, хлеб горкой, на тарелках лежали красиво свёрнутые крахмальные салфетки. Вошёл отец.
Сразу было видно (и слышно), что он ступает на протезе. Он был ниже меня ростом, опирался на палку, в пиджаке с привинченным орденом Отечественной войны и рубашке, застёгнутой на все пуговки; слава Богу, без галстука. Жилистая шея, скуластое лицо, прямые неседеющие волосы, как бывает иногда в сёлах у немолодых мужиков. Совершенно непохож на дочь. Мы топтались друг против друга; в дверях — Валерия в кухонном переднике поверх нарядного платья, что-то жарилось на кухне; ясное дело — всё это было не чем иным, как смотринами жениха.
«Н-да! — сказал веско отец Леры. — Ну-с. Чем богаты, тем и рады».
Мне указали место за торцом стола, очевидно, почётное. Он уселся напротив. Лера исчезла на кухне.
«Дочь! — сказал отец, оглядывая стол. — Ты бы села».
Мне пододвинули закуску; хозяин разливал жёлтую водку по фужерам. «Тебе?» — спросил он Леру, занеся графинчик. Она пролепетала: «Я лучше наливку. Только немного».
«Ну-с, будем».
Я сказал: «За ваше здоровье».
Полагалось выпить до дна.
В этот день, по причинам, о которых нет смысла напоминать, я вовсе не завтракал. И тотчас почувствовал, как напиток ударил мне в голову. Слегка, разумеется.
«Так, э… давно… — проговорил отец, стараясь не говорить ни ты, ни вы, — у нас в городе?»
Мы старательно ловили вилками снедь на тарелках, он говорил, что город строится, станет ещё краше, чем до войны, один только вагоностроительный завод построил целый новый район.
«Ну, там, кинотеатр, я уж не говорю. Трамвайную линию проложили, вот, например, ваше общежитие…»
Значит, он знал, что я обитаю в общежитии. Снова передо мной воздвигся полный фужер, Лера вставала и возвращалась, я понимал, что и для неё это был некий экзамен. Я чувствовал себя словно во вражеском стане, надо было держаться во что бы то ни стало.
«Валя, вон, ничего не рассказывает, хотел спросить: вы на кого учитесь?.. — Он перебил себя. — Слушай, — сказал он, рубанув рукой. — Чего там… Ты ведь тоже фронтовик. Давай на ты!»
Мы чокнулись, пожалуй, с излишним усердием.
«Ты где воевал-то? Небось уже в конце войны призвали?»
«В сорок четвёртом».
«Сколько ж тебе было? Совсем, наверно, был мальчишкой. Да… — он вздохнул и покачал головой. — До детей дело дошло, вот как дело-то было. А когда демобилизовался? Ну давай ещё по одной. За победу».
«Я был в плену», — сказал я.
После некоторых неприятных происшествий, в итоге разных соображений, где что надо писать, а главное, не впасть в противоречие с анкетами, которые уже приходилось заполнять, я подправил свою биографию, подтянул даты и заштопал пробелы, как штопают дырявые носки. Работать я не собирался, но на всякий случай имел наготове вполне приличную анкету, ничем не примечательную, рассчитанную на то, чтобы по ней, не задерживаясь, пробежали глазами. При более пристальном чтении, разумеется, следы ремонта были заметны. Так или иначе, мне ничего не стоило бы в застольной беседе с отцом Леры обойти некоторые скользкие пункты. Но в том-то всё и дело: мы сочиняем нашу жизнь — а жизнь сочиняет нас. Злой бес овладел мною. Слово было произнесено, и воцарилось молчание. Лера переводила испуганные глаза с гостя на хозяина. Мне показалось, — я мог, конечно, и ошибаться, — что её напугало не столько моё сообщение, сколько изменившееся выражение на лице у отца. Старый солдат отложил вилку, умолк и, наконец, произнёс:
«Та-ак».
Конечно, он знал о том, чем была война на самом деле, о чём не говорилось в речах и не писали в газетах, — ещё бы ему не знать. И в то же время не знал, знать не хотел, не хотел слышать. Одно было ясно. Поглядывая из-под серых нависших бровей (я уже сказал, что у него совсем не было седины, поседели только брови), он знал, что перед ним сидит враг. Что же (пауза), и в заключении побывал?
Я ответил: «Так точно».
«Когда? Ты извини, что я спрашиваю».
«Когда освободился из немецкого лагеря».
«Из одного в другой, что ль?»
«Не сразу. Сначала в проверочный, а потом…»
«Сколько ж тебе дали?»
«Как всем».
Я уже понимал, какая картина выстроилась в его мозгу. Как теперь мы сидим друг против друга по обе стороны стола, так лежали мы, ощерясь, держа оружие наготове, в окопах по обе стороны фронта. Он втянул воздух в ноздри, шумно выдохнул, спросил:
«Небось во власовской армии воевал?»
Что я мог ответить… Я понимал, что вместо меня в его доме, за его столом сидит и пьёт водку некий персонаж, с которым всё ясно. О чём говорить, что ему объяснять, — да, может, и к Власову пошёл бы, чем подыхать в лагере. Да вот так получилось, не взяли. Я покосился на Леру, её глаза как будто просили: только, ради Бога, не уходи.
«А? Чего молчишь?»
«Тогда бы меня здесь не было», — сказал я.
«Угу, — кивнул отец Леры, окинул меня взглядом, словно только что увидел, посмотрел на скатерть. — Дело, конечно, прошлое…» — проговорил он. Лера пролепетала, глядя на меня:
«Ты кушай, кушай. Будет ещё горячее», — добавила она.
«Дело прошлое, я, конечно, тебе не судья. Только, знаешь… Даром ведь не сажают!»
Подумав, он продолжал:
«Ну, в начале войны ещё туда-сюда. Паника была… Но ведь ты-то. В сорок четвёртом году мы уже вовсю наступали».
Я и на это не мог ничего возразить. К чему? Делать мне здесь было нечего, посижу немного для вежливости и пойду, и пусть они тут доедают своё горячее.
Но я чувствовал, было в этом и кое-что кроме патриотизма (назовём его так). Кроме непререкаемой аксиомы, что сдача в плен есть преступление, — они всегда употребляли это слово: «сдача», — а не то, что попал в плен и ничего не поделаешь. Нет, они всем сумели вдолбить, что всякий, кто сдался немцам, изменник. Но мне-то было всё равно, я обсуждать эту тему не собираюсь. Просто я хочу сказать, что здесь было и другое. Было то, что вот, дескать, жили хорошо и спокойно, пока в этот дом с чистыми половиками, с цветами на подоконниках, портретом покойной жены (на неё-то как раз Лера была удивительно похожа) не вторгся чужой и незваный, и кто его знает, что за тип.
И ещё меня осенило… как это я сразу не понял? В прищуренном взгляде старика мелькнуло злорадство. Да, он был доволен, был счастлив! Ну что ж, коли так — я сейчас встану, выйду из-за стола и скажу ему на прощанье. Старый хрен, причём тут все эти дела, виноват, не виноват, почему оказался у немцев, даром не сажают, — причём тут всё это? Да ты просто ревнуешь! И теперь рад-радёшенек, вот, дескать, кого привела! Успокойся, дубина: не нужна мне твоя дочь, и все вы мне не нужны. Весь ваш засратый город… Оставайтесь тут… Так и скажу.
Меня охватила такая злоба, что я засмеялся. Он поднял брови. Мы сидели и молчали.
«Ну что ж, — проговорил отец. — Ладно! — Он шлёпнул ладонью по скатерти. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Давай, что ли…»
Он снова налил себе и мне. Мы выпили. Оба, отец и дочь, стояли на крыльце. Пёс вертелся у ног. Я махнул им рукой.
Был уже май месяц, деревья распустились, над рекой, над старым монастырём, над всем дальним Заречьем стояла бездонная синева, и птичий гомон заглушал звуки города и голоса людей. Вдруг наступило буйное зелёное лето. Я едва узнал город. Река осталась та же, театр, дом на углу набережной, где была столовая, и даже памятник Ленину стояли на своих местах, в бывшем Доме офицеров разместился банк, всё остальное изменилось. В центре появились новые улицы, повсюду висели рекламные щиты, не осталось больше пустырей, не было оврагов. Я отправился в общежитие, трамвайная линия протянулась далеко на окраину, теперь всё вокруг было застроено. Общежитие затерялось среди однообразных блочных домов, и там висела другая вывеска. Вернувшись в гостиницу, спросил телефонную книгу. Я приехал в город без всякой надобности.
В книге не было такой фамилии, должно быть, Валерия вышла замуж. И вообще неизвестно было, живёт ли она по-прежнему в городе. Двинулся в Заречье, там тоже кое-что изменилось, но сравнительно мало; по крайней мере, улица сохранила прежнее название. Номер дома я не помнил, брёл вдоль заборов и штакетников, останавливал случайных людей.
Я взялся за щеколду, приоткрыл калитку. Предчувствие было так отчётливо, что я остановился и почти что услышал лай лохматого пса, бегущего мне навстречу. Я стоял на крыльце, напрягая слух: в доме ни звука. Похоже, что звонок не работал. Дверь была заперта. Всё же я мог ошибиться — с этой мыслью я вышел на соседнюю параллельную улицу. Мне повезло: я наткнулся на вывеску клуба ветеранов. Отец Леры давно умер.
«А дочь?» Старичок с планкой орденов на пиджаке, заведующий или кто он там был, пожал плечами.
Я хотел ей объяснить, что меня выгнали из общежития за то, что я будто бы устроил в нашей комнате притон разврата, но скорее всего это был повод, чтобы, наконец, меня выселить; что я искал защиты в известном учреждении, но ничего не помогло. Из окна моего номера я мог любоваться рекой, прежде я не видел её с высоты; я находился на десятом этаже, на той самой площади за мостом, которая в моё время ещё хранила следы войны. И теперь, глядя на противоположный берег, набережную, где я любил стоять когда-то, где мы оба стояли, я догадывался, что новый облик города был обманчив, по-настоящему ничего не изменилось, как не изменился, несмотря на перемену всех моих обстоятельств, я сам. И, как в те былые, небывалые времена, вид спокойных, неподвижно-текучих вод примирял меня с жизнью.
Я жил в своей фантазии: в городе, которого нет, с девушкой, которая никогда не существовала.
Женщина стояла, как птица, в прямой короткой юбке, лёгкая, стройная и прекрасная, как только может быть прекрасной женщина в девятнадцать лет, и эта линия обтянутой чулком, высоко открытой ноги, притягивала взгляды, заставляла людей украдкой поворачивать голову. Подошёл автобус, девушка оперлась на две палки и вскочила на площадку, я вошёл следом за ней.
Мы были знакомы — осмелюсь сказать, дружны — около года, каждую неделю виделись и говорили друг другу всё, за исключением того, о чём невозможно было говорить. Ничего особенного между нами не произошло, никакой «истории», о чём я честно хочу предупредить читателя, ничего такого, что началось бы с какого-нибудь необыкновенного события и кончилось неожиданной развязкой. Жизнь, как известно, плохой сочинитель; в жизни каждого из нас есть только одно начало и один конец — ни о том, ни о другом мы помнить не можем.
Мы не могли говорить о том, чего она не помнила; точная дата её рождения была неизвестна, считалось, что ей было семь лет, кто-то держал её на руках. Кто-то бежал с ней, все кругом спешили. Этот человек был, по всей вероятности, убит. Больше ничего не осталось в её памяти, ни боли, ни крови, и мы к этой теме не возвращались. Где-то на дне её души хранился запрет вспоминать; своего рода гриф «Секретно» на папке, в которой ничего нет.
Можно добавить, что это была война за национальную независимость — другими словами, война ни за что. Вы согласитесь со мной, что более мерзкого слова, чем «национальный», нет ни в одном языке. Свой родной язык она забыла. У неё было длинное экзотическое имя, похожее на название цветка или княжества, для моего уха, пожалуй, слишком церемонное, я укоротил его и слегка переиначил, получилось Дина.
«Дина, — сказал я. — Что за упрямство…»
Дом, где она жила, был старый, как все дома в этом городе, и казавшийся очень высоким, без лифта, с длинными полутёмными лестницами, квартира была на последнем этаже.
Я уговаривал её переехать ко мне. В доме обитал неопределённый люд. Этажом ниже помещалась пошивочная мастерская, дверь на площадку была открыта, оттуда пахло утюгами, слышались женские голоса. Квартира Дины состояла из комнаты и кухни. Тут же при входе, за занавеской помещалась уборная и жёлтая от ржавчины ванна. В этой ванне я иногда мыл Дину. В мои обязанности, которые я сам возложил на себя, входило также покупать продукты.
Широкая низкая тахта, перед зеркалом подобие туалетного столика — коробочки, баночки, деревянное блюдо с бусами, флаконы из-под духов, по большей части пустые. Окно доходило до пола и было наполовину задёрнуто тёмной гардиной. Паркет «дышал» — рассохшиеся половицы хлябали под ногами. Насколько свежа и опрятна, словно умыта росой, была хозяйка, настолько заброшенным выглядело её жильё. Время от времени я устраивал уборку. Дина сидела с ногами на тахте, — я хочу сказать, поджав ногу, — и смотрела в окно.
Говорят, Париж не меняется; поселившись здесь, я не уставал удивляться тому, что всё в этом городе существует по сей день: и крутые крыши, и дома без лифтов, и скрипучие лестницы, и окна до пола. Дешёвое барахло, вываленное из магазинов прямо под ноги прохожим, розы, попрошайки, старики на скамейках — всё как встарь, город давно смирился со своей ролью быть огромным сборником цитат, и всё так же течёт Сена под мостом Мирабо, с которого некогда смотрел на воду поэт, дивясь тому, что он всё ещё жив. Высоко вдали Монмартр с сахарной головой Святого Сердца. Я прекрасно понимаю, что и то, о чём я говорю, тоже повторение сказанного тысячу раз. Приезжему я посоветовал бы внимательней смотреть под ноги: обилие собачьего кала на тротуарах свидетельствует о неугасимой любви горожан к священным животным.
Вернёмся к нашей теме, — я имею в виду её жилище. Пока я возился с пылесосом, она сидела, сгорбившись на тахте, курила, поглядывала мимо меня на улицу. В углу стоял протез — она не любила его, предпочитала палки. Костылями вообще не пользовалась. Из окна был виден сплошной, вдоль всего фасада, балкон дома напротив и крутая черепичная крыша с окошками. Улица находилась в VI округе, в знаменитом квартале, — спрашивается, что здесь не знаменито? Достаточно пройти двести шагов, чтобы очутиться у подножья мрачной башни Сен-Жермен-де-Пре, на перекрестке, облюбованном музами, где обалделый турист стоит в замешательстве перед прославленными харчевнями Flore и Deux Magots, как Буриданов осёл между двумя стогами сена.
На шаткой этажерке, среди кое-как напиханной макулатуры (она читала всё подряд), в резной овальной рамке стояла чернобровая барышня в белом, под зонтиком, отороченном кружевами. Вылитая Дина.
«Может, это ты и есть?»
«В некотором смысле».
«Что ты хочешь этим сказать?»
Она пожала плечами. Я спросил, откуда известно, что это её мать, может быть, это бабушка.
«Может, прабабушка?» — возразила она.
Она не знала, как звали её родителей, что с ними стало, не знала ничего. Всё это лежало в пустой папке с грифом «Секретно». Я переставил портрет с этажерки, откуда он легко мог свалиться, на туалетный столик. «Можешь ли ты мне, наконец, объяснить…», — спросил я, но объяснять было нечего, мы могли говорить обо всём, кроме того, о чём нельзя говорить. Я уже сказал, что тщетно убеждал её переехать в мою квартиру. Мы ничего не скрывали друг от друга, скрывался и ускользал, если можно так выразиться, самый предмет разговора.
Бывало и так, что меня просто не впускали. Я стоял на площадке со стучащим сердцем, с продуктовыми сумками, звонил, ждал. Звякала цепочка, дверь приоткрывалась, надменный голос произносил:
«Извините, но я не могу вас принять».
Высовывалась голая рука.
«Сколько раз я просила вас не утруждать себя…» Через несколько дней я снова взбирался к ней на шестой этаж, и она спрашивала светским тоном, как ни в чём не бывало:
«Что случилось, вы были больны?»
В декабре лили дожди, тускло сияла иллюминация; мы встречали годовщину нашего знакомства в заведении, которое, я надеялся, должно было ей понравиться. На Дине было чёрное платье с рукавами из тёмного газа, с полупрозрачной грудью, я облачился во фрак, — ей-Богу, мы были красивой парой. И когда мы шествовали по залу следом за чопорным метрдотелем, я, задрав подбородок, и она, слегка прихрамывая, люди за столиками оглядывались на нас с восхищением.
Гарсон вручил нам огромные, как почётные грамоты, папки с меню, второй официант приблизился с картой вин. Состоялся обмен мнениями, были высказаны глубокомысленные соображения, даны компетентные советы. Последовал церемониал опробования.
«Где вы обучились всем этим премудростям?»
«Нигде. Это разговор авгуров. Римские авгуры старались не смотреть друг на друга, чтобы не расхохотаться».
Я предложил выпить за нас.
«Что это значит?»
«За тебя, за меня».
«За вас — пожалуйста».
«Знаешь что, — сказал я смеясь, — всякому терпению приходит конец, ведь мы уже, кажется, договорились: говорить друг другу ты. Это первое. Второе…»
«Я знаю», — сказала она и стала смотреть по сторонам.
«Нет, не знаешь. Я не собираюсь возвращаться к нашей избитой теме. Дина! — сказал я. — У нас сегодня торжественный день. Будем говорить о чём-нибудь высоком».
«О чём?»
«Об Эйфелевой башне. Или о поэзии. Sous le pont Mirabeau coule la Seine. Et nos amours…[13] Тебе нравится?»
«Нравится». И разговор иссяк.
Подъехал столик с блюдами, приготовления до некоторой степени оправдывали наше молчание.
«Тебе скучно со мной?»
Она усмехнулась, пожала плечами.
«Я понимаю, я для тебя слишком стар».
Дина учтиво ответила:
«Вне всякого сомнения».
«Будь я лет на пятнадцать моложе…»
«Вы были бы слишком молоды».
«У тебя кто-нибудь есть», — сказал я как бы в шутку.
«У меня?» — спросила она удивлённо.
«Не у меня же. Блины остывают».
Я решил угостить её деликатесом моей страны и давал указания: что надо положить, как надо сворачивать блин. Надеюсь, меня поймут правильно: слава Богу, я не принадлежу никакой стране. Единственный вид патриотизма, который я признаю, — гастрономический.
«Почему вам пришла в голову такая мысль?»
«Очень просто: может быть, ты сама мне когда-нибудь приготовишь…»
«О! Я не об этом».
«Конечно. Я пошутил».
За такой увлекательной беседой прошёл наш праздничный ужин. Ближе к полуночи на эстраде появились музыканты, публика оживилась, пары вставали из-за столиков, образовалась площадка для танцев. Я заказал шампанское… Когда мы вернулись, Дина выглядела усталой, слегка возбуждённой, глаза блестели. Она попросила расстегнуть ей стеклянные пуговки на спине. После чего, удалившись на кухню, я с великим облегчением стащил с себя чёрное одеяние, бабочку и манишку. Постучался, она сидела в халатике.
«Царский ужин».
Я обрадовался и поспешно возразил:
«Всё-таки, знаешь, — это не настоящие блины».
Мы лежали рядом на тахте, она в своём халатике, в чулке, я в носках и брюках.
«Прежде всего, настоящие блины должны быть с ноздрями».
«С чем?»
«Ноздреватые. С дырочками; это первое. Второе, блины должны быть тонкие, тонюсенькие. По краям оранжевая корочка. Но самое главное, настоящие русские блины…»
«Неправда, — сказала она строго, — всё было очень вкусно. И вино замечательное. Пожалуй, я даже перебрала. Можете снять брюки, а то они сомнутся… Я знаю, что вы джентльмен и не воспользуетесь моей беспомощностью».
«Дина! — взмолился я, — мы же договорились…»
Я верю в зловещую силу слов. Если бы удалось заставить её перейти на «ты», наши трудности отпали бы сами собой. Проклятое «вы» было как бруствер, за которым она укрывалась. Как лежавший между Тристаном и Изольдой меч.
«Самое главное, — мямлил я, — к блинам полагается… Блины, если хочешь знать, запивают не вином, а водкой. Ледяной!»
«Бр-р», — сказала она.
Нам действительно было холодно, мы лежали под одеялом, и я гладил её натруженную протезом кожу. Круглый обрубок, всё что осталось. Ампутация в верхней трети бедра. В конце концов я был когда-то медицинским студентом. Но так же, как она не помнила детство, так и я не мог представить себе Дину ребёнком, я гнал от себя прочь видение искалеченной, лиловой, с признаками гангрены, детской ноги, торчавшей из эмалированного ведра в комьях полузасохших, бурых от крови бинтов, где-то там, в южном славянском городе, в операционной комнате, среди воя сирен. Мне казалось, что и тогда Дина была чернобровой и юной, была той, что стояла под зонтиком в овальной рамке.
«Незачем», — сказала она, когда я попробовал повернуться к ней лицом. Мне хотелось сказать ей нечто важное. Что не зря мы нашли друг друга в этом городе. И что при всей разнице возраста, вкусов, происхождения мы были парой. Если уж на то пошло, то и я был в некотором роде инвалидом — духовным калекой. Этот вечер должен подвести черту в наших отношениях. Она должна решить, вернее, решиться. Всё это я собирался ей изложить по возможности спокойно и рассудительно, но лицо её, губы, углы рта приняли знакомое мне холодно-отчуждённое выражение. Я пробормотал:
«У тебя кто-то есть. Скажи прямо».
Никакого ответа, и всё та же брезгливо-безразличная мина.
«Ты хочешь сказать, что я для тебя слишком стар».
«Эту тему мы уже обсуждали. Лучше взгляните, — добавила она, — сколько сейчас времени».
«Не всё ли равно? Дина!»
Она молчала.
«Скажи мне. Почему ты упрямишься?»
«Прекратите! Я сейчас встану и уйду. — Это было сказано, когда моя ладонь, прокравшись под то, что ещё было на ней, опустилась на шелковистый холмик. — И наш замечательный вечер будет испорчен».
Она переложила в сторону мою руку, точно посторонний предмет.
«Дина, это жестоко. Тебе нравится меня мучать?»
«Никто вас мучать не собирается… Да, вот именно: вы стары и безобразны. Что вы вообразили? Вы, кажется, забыли, что я вам ничем не обязана. Знаете что: одевайтесь. Я устала».
«Дина, послушай. Мы должны решить… Тебе надо переселиться».
«Куда это?» — спросила она брезгливо.
«Ко мне, куда же ещё».
«Мне и здесь хорошо».
«По крайней мере, не будем карабкаться на шестой этаж».
«Вас никто не заставляет!»
Мы лежали рядом, время было заполночь. Событие уже произошло, ребёнок родился. Он лежал на соломе, и солдаты Ирода уже рыскали по окрестным сёлам. Диковинные пришельцы, чужестранцы в роскошных пёстрых одеждах, с подарками, на верблюдах, спрашивали у встречных на ломаном арамейском наречии, как проехать к Вифлеему, и люди праздновали это событие, праздновали своё собственное детство; а мы, никому и ничему не принадлежавшие, — мы лежали и ссорились.
«Переселиться, — буркнула она, — легко сказать. Это значит жить вместе».
«Да. Жить вместе. — Я добавил: — Это будет разумней во всех отношениях».
«Кроме одного».
«Интересно, какого же?»
«Жить вместе — это значит, что вы на мне женитесь, а я выхожу за вас замуж. Или я слишком самонадеянна?»
«Дина, — сказал я с упрёком. — Конечно. Конечно! Как только ты скажешь, мы идём в мэрию». Я снова повернулся к ней, она оттолкнула меня, сердясь и бормоча: «Ну что это… перестаньте». Мы лежали рядом, моя ладонь покоилась на её животе поверх халата.
«Но это не обязательно».
«Что не обязательно?»
«Не обязательно итти в мэрию».
«Это от тебя зависит, Дина, как ты захочешь; хочешь, зарегистрируемся. Не хочешь, пожалуйста…»
«И венчаться в церкви?»
«Можно и в церкви».
«В православной? Или…?»
«Это не так важно».
«Главное — поселиться вместе, да?»
«Да».
«Вместе жить».
«Да. Вместе».
«Будем последовательны, — сказала она. — Вместе жить, это значит спать в одной кровати. Или как вы это себе представляете?»
«Да».
«Вот так, как сейчас».
«Да… то есть нет».
«Вы хотите сказать, что…?»
«Ты находишь в этом что-то оскорбительное?»
«Не перебивайте меня. Конечно, ничего оскорбительного тут нет. Вы хотите, чтобы я стала вашей любовницей. Это невозможно».
«Почему?» — спросил я тупо.
«Потому что невозможно».
«Но всё-таки».
«Потому что это значит, что каждую ночь мы будем вместе. И каждую ночь это должно будет происходить, или не каждую, но это не важно… У вас, конечно, были женщины?»
«Дина, к чему этот разговор…»
«Пожалуйста. Прошу вас. Как это происходило?»
«Да никак».
«Но всё-таки».
Я гладил её живот. Я проник под халат.
«У тебя слишком тугая резинка. Это вредно…»
«Вы не ответили».
«Что ты хочешь узнать?»
«Как это происходило».
«Как… Обыкновенно».
«Ага. Значит, это для вас обыкновенное дело».
«Ты прекрасно знаешь, что нет».
Разговор иссяк. Мы лежали рядом.
«Сволочи».
«Что?» — спросила она.
«Это я так… Почему же всё-таки мы не можем… вместе?»
«Почему, почему. Неужели я должна объяснять?»
«Что за чушь, Дина, ты нормальная здоровая женщина. У тебя будут дети».
«Вот этого, — она усмехнулась, — мне как раз и не хватало».
«Почему??»
«А разве не вы мне объясняли, — сказала она вкрадчиво, с нескрываемым злорадством, — что в этом гнусном мире для детей нет места, что дети нас не поблагодарят, что мы не имеем право производить потомство, потому что не знаем, что его ждёт, разве это не ваши слова?»
«Дина…»
«Да, да. Лично нас это не касается, вы это хотите сказать?»
«Да. Не касается».
«Это всё общие рассуждения, а жизнь есть жизнь».
«Жизнь есть жизнь. Ты права».
«И вообще не об этом речь».
«Не об этом, — сказал я. — О чём же тогда?»
«О вас».
«Обо мне?»
«Да. Вы сами не сможете. Вам только кажется, а на самом деле вы не сможете».
«Что, что не смогу?» — вскричал я, сбитый с толку.
Она вздохнула, как учитель, которому приходится долбить одно и то же непонятливому ученику.
«Хорошо, будем говорить откровенно. Хотя меня просто поражает ваше скудоумие, — или вы притворяетесь? Пожалуйста, уберите руку. Уберите руку… Так вот: я не хочу, чтобы делали вид, будто я нормальная женщина и всё такое. Я не хочу, чтобы на мне женились из жалости, ясно?»
«Ясно», — сказал я.
Это была глупость. Она мне мстила. Мстила нам обоим, вот, собственно, и весь ответ. И надо было действительно быть выдающимся тупицей, чтобы этого не понимать. Лицо её перекосилось, она с ненавистью отшвырнула мои руки.
Может быть, я тоже слишком много выпил. Всё во мне вдруг как-то взорвалось. Стиснув кулаки, я пробормотал.
«Проклятые сволочи. Бль…ляди!»
Я больше не мог сдержать себя, вскочив с постели, метался по комнате, Дина испуганно воззрилась на меня:
«Что с вами, я вас обидела?»
«Что со мной?! — завопил я по-русски, на языке, в котором она могла уловить разве только отдельные слова. — Что со мной… Ты на себя посмотри. Тебе девятнадцать лет! Проклятые гады! Что они с тобой сделали!»
Я остановился.
«Ты передачу видела? Митинг солидарности. Эти бандитские рожи. Борцы за независимость! Кому она нужна? Кому вообще всё это нужно? Что они с тобой сделали, что они сделали с тысячами таких, как ты… И всё это продолжается. И весь мир им аплодирует».
«Послушайте. Сядьте, пожалуйста. В чём дело? Если я…»
«Да причём тут ты…»
«Тогда в чём же дело? Почему вы разбушевались?»
Мне пришлось кое-как объяснить: накануне телевидение транслировало митинг солидарности с борцами фронта национального освобождения. Того самого…
«Ну и что. Господи, какое нам дело!»
Умница, она была права: в самом деле, нам-то что до них. Пусть перегрызут глотки друг другу.
«Извини, Дина, — сказал я. — Сегодня такой вечер, а я… Просто я вспомнил это сборище, представляешь себе, гигантская толпа сбежалась, чтобы выразить им свою любовь».
Она пожала плечами, я присел на край тахты, и мы снова не знали, что сказать друг другу.
Мне показалось, что она чувствует себя виноватой.
«Знаете что, — промолвила она после некоторого молчания. — Я бы разрешила вам остаться, но… Мне не хочется вам объяснять, надеюсь, вы сами понимаете… Почитайте мне немножко. И расстанемся. Уже поздно».
«Мы так ничего и не решили», — сказал я упавшим голосом.
«Уже поздно… Почитайте».
«Что же тебе почитать?»
«Что хотите».
Обычный женский трюк: она чувствовала себя виноватой, и, хотя ничего не было обещано, я почувствовал облегчение. Я молчал. Она повторила:
«Ну, пожалуйста».
«Sous le pont Mirabeau…»[14] — глядя в тёмное окно, медленно начал я.
Les mains dans les mains restons face á face
Tandis que sous
Le pont de nos bras passe
Des éternels regards l'onde si lasse
Vienne la nuit sonne l'heure
Les jours s'en vont je demeure[15]
Мы договорились, что утро вечера мудреней и завтра мы всё спокойно обсудим. Она дала мне ключ на случай, если она ещё будет спать. Я снова напялил фрак, повязал кашне, лицо Дины смутно виднелось за моей спиной, она помахала мне рукой из зеркала. Завтра уже наступило. Я возвращался к себе на Правый берег пешком, основательно продрог, дома долго пил чай и поглядывал из окошка на раскалённые вывески, рождественские шестиугольные звёзды и гирлянды огней. Ребёнок родился, три волхва никак не могли объясниться с местными жителями, но в конце концов всё как-то уладилось.
Утро застало меня врасплох, в том удивительном состоянии, когда сон неотличим от яви. Брызнуло солнце из-за крыш. Чёрноголубые тротуары блестели и дымились. Я был бодр и спокоен, чувствовал себя помолодевшим, я доехал до площади Согласия, оттуда было уже недалеко; я шагал в спокойной уверенности, что всё решилось само собой. Наш ночной разговор выглядел сплошной нелепостью. В самом деле, почему мы так судорожно вели себя, когда всё так просто. Когда-нибудь мы будем вспоминать об этой ночи, вспоминать наши пререкания. Или нет, мы поставим на ней крест, мы попросту вычеркнем её из нашей памяти. И всё-таки, думал я, наш бесплодный спор был необходим. Нас отравляли непроизнесённые слова, их надо было выговорить и освободиться от них. Сказанные вслух, они потеряли свою злую власть. Появились первые пешеходы, мимо просеменила старуха с батонами в кошёлке. Боясь разбудить Дину и сгорая от нетерпения, я оттягивал свой приход, расхаживал перед подъездом. Не выдержал и взбежал наверх.
Она меня не впустила. Что ж, это у нас бывает. Мне даже показалось, что это к лучшему: она всё ещё упрямилась и растрачивала на мелочи своё упрямство; что это могло значить, как не то, что внутренне она сдалась. Я терпеливо звонил. Подождав ещё немного, стал спускаться по лестнице, но вернулся и, поколебавшись, отомкнул дверь ключом. «Дина?» — сказал я осторожно. Она не отзывалась, я вошёл в комнату, где на полу лежал яркий солнечный свет.
Тахта была аккуратно застелена, сверху лежал вынутый из рамки портрет барышни в белом, с кружевным зонтиком. Чёрным косметическим карандашом наискосок через всю фотографию было написано:
«Il n' y a plus de moi. Ne me cherchez pas».[16]
Думаю, что мне всё-таки следует записать это маленькое происшествие. Нельзя сказать, чтобы я так уж часто возвращался мыслями к русскому походу; странным образом война напомнила о себе не тогда, когда я готовился к выступлению, а во время концерта.
Месяц тому назад Z отпечатала и разослала приглашения. В программе Шуман, трёхчастная фантазия C-Dur, ор. 17. Могу сказать без лишней скромности: не каждому музыканту по зубам эта вещь. Не стану утверждать, что я достиг высот мастерства, куда уж там, но меня когда-то хвалил Вернер Эгк. Обо мне однажды лестно отозвался сам Рихард Штраус. Сe n'est pas rien[17].
Дом Z от меня в десяти минутах езды: двухэтажный особняк с флигелем; позади круто поднимается лес — собственно, это уже окраина посёлка. Z приходится мне дальней родственницей. Муж, по профессии архитектор, провёл семь лет в лагере военнопленных на Урале, вернулся еле живой. В Андексе, в галерее у входа в монастырскую церковь, висит, среди других приношений, благодарственный крест, который баронесса сама тащила вверх по тропе паломников; образцовая католическая семья, что вы хотите. Спустя полгода архитектор умер. Я остановил машину возле калитки, вылез и, встреченный Алексом, с папкой под мышкой, прошествовал к дому. На мне был фрак, крахмальная манишка, чёрная бабочка, Z увидела меня в окно. Алекс крутился вокруг моих ног, виляя хвостом, поцелуи, комплименты, она ослепительна в своём чёрном платье с кружевами и воланами, бледнолиловая причёска, нитка старого жемчуга, да и я, по общему мнению, неплохо сохранился для своих лет.
Собралось не меньше двадцати человек. Большая гостиная отделена аркой от комнаты, которая служит сценой, там стоит рояль. Я выхожу из укрытия под жидкие аплодисменты и чувствую, что забыл всё от первой до последней ноты. Знаю, что великие пианисты дрожали от страха всякий раз, выходя на сцену, этот страх, этот трепет — не просто боязнь потерять благосклонность публики.
Ты уполномочен сообщить нечто чрезвычайно важное, нечто такое, что поднимается над тусклой повседневностью. Тот, кто не испытывает волнения, усаживаясь за рояль перед слушателями, не заслуживает права называться музыкантом, это ремесленник, это чиновник, который садится за свой стол. Я это знаю, и мне от этого нисколько не легче. Беата, милая девушка, уже сидит наготове, чтобы переворачивать ноты, которые мне не нужны, не далее как вчера мы ещё раз прорепетировали всю вещь, я знал её назубок, но сейчас мне придётся по крайней мере первые пятнадцать-двадцать тактов читать с листа, прежде чем опомнится моя память.
С тяжёлым чувством я останавливаюсь перед инструментом, руки по швам, старый идиот, солдат разгромленной армии, и кланяюсь коротким, судорожным движением. Я сижу на кожаном сиденье, мне неудобно, я ёрзаю, подкручиваю винт, зачем-то разминаю кисти рук, барышня смотрит на меня, я смотрю на пюпитр, чувствую, как четыре десятка глаз следят за каждым моим движением, ах, прошли те благословенные времена, когда, как в Сан-Суси, король стоял с флейтой, а гости слушали и не слушали, и не смотрели на исполнителя, стоял пристойный шум, кавалеры отпускали mots, дамы обмахивались веерами… С самого начала, когда, словно чудо, из волн сопровождения рождается простая нисходящая тема, робкая мольба о встрече, — с самого начала я взял неверный темп. Наверняка кто-нибудь из сидевших это заметил. Вскоре появляется вторая тематическая линия, я овладел собой, музыка подхватила меня, словно немощного инвалида, и даже это труднейшее место, где так часто пианисты промахивают клавиши, последние полминуты первой части, удалось сыграть, как мне кажется, более или менее сносно.
Я принял снотворное, заведомо зная, что не подействует, и, конечно, сна ни в одном глазу. А всё-таки — почему, садясь за рояль, я так волновался, было ли это подсознательным чувством опасности, предвестием воспоминания, о котором я уже говорил? Что-то заставило меня отвести глаза от клавиатуры во время короткой паузы после Kopfsatz[18]. Покосившись на публику, я наткнулся на недобрый, как мне показалось, прищуренный взгляд человека, сидевшего у окна в последнем ряду стульев.
Когда всё кончилось (я был награжден аплодисментами, отходил в уголок, снова выходил, сыграл ещё два этюда собственного сочинения, чего делать не следовало, затем гости, едва дослушав, с тарелками в руках ринулись к закускам), когда, стало быть, я вышел один на крыльцо, было уже совсем темно, над домом и лесом горели созвездия. Я давно не курю, но не расстаюсь с трубкой. Сейчас осень, вечерами прохладно, а тогда было лето в разгаре, июль… Поздно вечером в землянке полкового командира мы слушали C-Dur-ную фантазию. Кто играл, теперь уже не вспомнить…
На столе коньяк, радиоприёмник, в банке из-под галет алая Лизхен с мелкими глянцевыми листочками, и мы сидим, околдованные сдержанно-страстной темой, которая царит над взволнованным сопровождением. «Там у Шумана есть эпиграф, — сказал полковник. — Сквозь все звуки тихий звук… Не помню дальше». — «Для той, кто ему внимает», — подсказал я. Кстати, он был убит на следующий день при объезде позиций, прямое попадание с бреющего полёта.
Я вернулся в гостиную, гости уже прощались, в передней говор, суета. Всё как в порядочном консервативном доме, дамы протягивают руки, мужчины склоняются (поцелуи отменены), девушки делают книксхен. Мимоходом Франциска коснулась моей руки, это значило, что она просит меня задержаться.
Память у меня, благодарение Богу, не ослабела, однако не помешает свериться. Конечно, с тех пор, особенно в шестидесятые годы, когда все вдруг принялись вспоминать, появилась уйма всевозможных записок, дневников и проч.; сколько там, однако, искажений, умолчаний, ошибок памяти. Смею думать, что эта стопка тетрадей в коленкоровых переплётах не лишена исторической ценности. Я храню её в столе под ключом. Мои сверстники, те, кто уцелел, по большей части вымерли. Не исключаю, что для моих записей найдётся издатель, — только уж, ради Бога, после моей смерти.
Итак, 1942 год: двадцать четвёртого июля (здесь стоит дата) мы приблизились к излучине; отсюда, повернув почти на 90 градусов, могучая река устремляется на юго-запад к Азовскому морю. Наша цель — мост у Калача. Это название можно перевести как пшеничный хлеб. Сколько полей пшеницы, ржи, ещё каких-то злаков, подожжённых отступающим противником, мы оставили за собой. Местность становится всё более плоской, время от времени её пересекают неглубокие овраги. По вечерам я слышу из ржи, совсем близко, бой перепела — высокий металлический звук, слегка приглушённый, как будто карлик под землёй постукивает молоточком. Коршун в небе высматривает мышей-полёвок…
Разбитая и деморализованная сталинская армия уходит от нас быстрее, чем мы можем её настигнуть, перед нами никого нет, позади нас подвоз опаздывает — снабжение отстаёт от стремительно наступающих войск, пожалуй, это не совсем хорошо. День за днём монотонный лязг гусениц, гренадёры, стоя по пояс в открытых люках, без шлемов, подставили головы горячему ветру. Следом за танковыми колоннами пехота шагает по пыльному тракту, с засученными рукавами, в коротких штанах, горланя песни. Лето в разгаре, ни капли дождя за последние несколько недель, в бледнолиловом мареве едва можно различить горизонт. Пьянящее чувство затерянности в этих азиатских степях… Но осталось уже немного. Ещё пятьдесят, ещё тридцать, двадцать километров, — мы увидим сверкающее лезвие Дона.
Давно уже всё было убрано на кухне и в гостиной, Беата и другая женщина, полька, нанятая ей в помощь, отправились спать. Алекс растянулся на коврике в прихожей. Франциска, успевшая сбросить своё прекрасное платье и облачиться в длинный, до пола капот, проверила запоры и поднялась наверх, где я ждал её в комнатке рядом со спальней.
После нашей многолетней связи мы остались друзьями, так и оставив открытым вопрос о браке, который мог бы, кстати, помочь решению ещё одной проблемы. Понимаю, что все эти вещи в значительной мере потеряли свой вес, национальные традиции, увы, — скомпрометированное понятие. Ветер истории, который некогда овевал нас, который и сегодня веет со страниц Ранке, Трейчке, Ниппердея, что он значит теперь?.. Имя, которое я ношу, словно доносится из саги о Фридрихе Рыжей Бороде, который спит в пещере со своей дружиной, спит и видит сны — о чём? О том, что он когда-нибудь проснётся и протрёт глаза?..
Er hat hinabgenommen Des Reiches Herrlichkeit Und wird einst wiederkommen Mit ihr, zu seiner Zeit.[19]
Мой предок снабжал винами императорский двор, вот откуда Trinkhorn[20] c крылышками в нашем гербе. На семьдесят восьмом году жизни я имею основания полагать, что уже недалеко то время, когда этот герб займёт место в альбоме угасших фамилий. Короче говоря, я последний в моём роду.
Женившись на Z, я мог бы усыновить её детей. Старший, адвокат, — ему под шестьдесят, с первой женой расстался, теперь снова женат, — присоединил бы к своему баронскому имени моё, более звучное, и положение было бы спасено. Тем не менее такой выход и сейчас, как десять лет назад, кажется мне абсурдным. Почему? Ответить непросто. Отчасти из-за финансовых дел моей бывшей подруги, в которые я предпочитаю не входить. Отчасти просто потому, что теперь уже поздно. Думаю, что и она, если прежде и подумывала о брачном союзе со мной, теперь пожала бы плечами, случись нам заговорить об этом. Это было бы просто смешно. Впрочем, у других это не вызвало бы удивления. О нашей связи все знали. В нашем кругу всем всё известно друг о друге. Разумеется, и покойный Z был более или менее в курсе. С Франциской мы учились в Салеме, мы ровесники. (Архитектор был на 12 лет старше). Мы даже обручились тайком и потом вспоминали об этом с усмешкой. В наших отношениях было много странного. Бывало так (уже после моего возвращения из американского лагеря интернированных), что она присылала мне записку примерно такого содержания: «Мы перестаём встречаться, перестаём звонить друг другу, это необходимо, чтобы сохранить нашу любовь». После чего мы месяцами избегали друг друга, пока, наконец, не раздавался телефонный звонок, не присылалось приглашение на домашний концерт, не назначалось свидание в городе, в нашем любимом кафе «Глокеншпиль» на углу Розенталь и площади Богоматери: «необходимо обсудить некоторые вопросы», — а какие, собственно, вопросы?
«Устала, сил нет, — сказала она, усевшись напротив меня. (Я возвращаюсь к нашему разговору вечером после концерта). — Ты прекрасно играл… Особенно этот ноктюрн в финале».
Мне хотелось возразить, что я не вполне доволен своим выступлением; она как будто угадала мою мысль.
«Поздно, друг мой. Время сожалений прошло».
Я спросил: что она хочет этим сказать?
«Что нет смысла жалеть о том, что ты не стал профессиональным музыкантом».
«Знаешь, — проговорил я, — мне вспомнилось…»
«Ах, лучше не надо».
«Но ты же не знаешь, о чём я».
«Не надо никаких воспоминаний».
«Представь себе… — сказал я. Тут оказалось, что я забыл, как звали полковника, убитого на другой день. — Представь себе, я эту вещь слушал однажды на фронте. По радио из Мюнхена… Может быть, ты была на этом концерте, в зале „Геркулес“?»
«Когда?»
«В сорок втором, в июле».
«Не помню. Не думаю. Да и какие концерты в июле». Нет, сказал я, это было в июле, память у меня, слава Богу, всё ещё… Утро, меня зовут, это г-жа Виттих, которая ведёт моё жалкое хозяйство; вот на ком следовало бы жениться.
Распорядок дня безнадёжно разрушен, и это, к несчастью, уже давно не новость. Днём меня одолевает сонливость, я дремлю в кресле, а сейчас ощущаю прилив какой-то нездоровой бодрости, беспокойство заставляет меня вскакивать то и дело из-за стола; о том, чтобы лечь в постель, не может быть и речи. Старый Фриц[21] считал спаньё привычкой, от которой можно отстать. Ему удалось сократить сон до четырёх часов в сутки. Мне не нужно принуждать себя, скоро я в самом деле разучусь спать. Итак, мы рвёмся вперёд. Мы движемся мимо чёрных пятен выгоревших злаков, налетает порывами горячий ветер, клубы праха заволакивают уходящие вдаль колонны. За спиной у нас зловещее красное солнце садится в пыльной буре. Холмистая степь — как огромные качели: вверх, вниз.
На короткое время проясняется дымное марево. Шелест, угрюмое потрескиванье — степь горит. Рыжее пламя перекидывается с места на место, катится, как бес, расставив руки в лохмотьях, по полям спелой ржи. Внезапно мы сталкиваемся с противником. Автомобиль наблюдательной службы, в котором я стою рядом с лейтенантом, шарахается влево, в сторону от передового клина. Но что это за противник! На короткое время видимость проясняется, в слепящем свете заката мы видим перед собой кучку солдат в пилотках, без шинелей и без погон, в русской армии отменены погоны. Шофёр даёт газ, мы несёмся навстречу, машина резко тормозит. Лейтенант, с пистолетом в руке, кричит: «Руки вверх!»
Первое августа. Воздушная разведка показала, что противник спешно соорудил укрепления на западном берегу для защиты моста. Фронтальное наступление вряд ли достигнет цели, 6-я армия, при поддержке двух танковых корпусов, должна будет обойти оборонительные позиции противника с флангов. XIV корпус (куда мне предстояло направиться), двигаясь вдоль реки, ударит противника в спину. Если это удастся, мы подойдём с юга к Калачу и сумеем овладеть мостом прежде, чем он будет взорван. Дальняя цель после успешной переправы — излучина Волги, которая вместе с дугой Дона образует подобие буквы икс. На излучине стоит самый большой город, который нам предстоит увидеть после Харькова, — Сталинград…
Не могу отвязаться от тогдашнего нашего разговора. Какие-то пустяки; обратил ли я внимание на Лобковиц, как она постарела!
Я пробормотал: «Что тут удивительного. Ей сто лет».
«Ты скажешь!»
«Что тут удивительного, мы все постарели… Кроме тебя, разумеется».
«Да, время бежит».
Мы умолкли, я обвёл глазами фотографии на стене, на затейливом бюро старинной работы — давно знакомые лица. Девочка в белых бантах, в платьице с оборками сидит на стуле с резной спинкой, ноги в высоких зашнурованных ботинках не достают до пола — это она сама. В каждом дворянском доме сидят такие девочки в круглых, овальных, прямоугольных рамках. Щёголь в пышных усах, в канотье — отец Франциски. Гувернантка: круглая причёска, похожая на птичье гнездо, блузка с высоким кружевным воротничком до подбородка, отчего шея походит на горлышко графина, с обеих сторон, уткнувшись в широкую тёмную юбку мадемуазель, — Франци и маленький братик. Смутное лицо в постели — это их мать: умерла от родильной горячки через десять дней после рождения сына. Франци в форме салемской воспитанницы. Молодой человек, брат Франциски: матросская форма, лицо подростка, Marinehelfer.[22] Пропал без вести в самом начале войны. Офицер с Железным крестом — фрейгер[23] фон Z. И так далее. Меня здесь, разумеется, нет.
Я спросил — почему-то он мне вспомнился, — кто этот господин, сидевший в последнем ряду.
«М-м?» — отозвалась она. О чём-то задумалась. Мне пришлось повторить свой вопрос. Он был ей представлен, но она не помнит его имени; кажется, американец. Почему он меня интересует?
Я пожал плечами, не зная, что ответить. Сейчас я мог бы добавить, что тревога, которую якобы внушил мне его пристальный взгляд, — скорее всего обратный эффект памяти: просто я испытал мимолётное любопытство, заметив среди знакомых лиц нового гостя. Задним числом мы приписываем незначительным происшествиям смысл, которого они вовсе не имели.
Наверняка я забыл бы о нём, если бы вечером не раздался телефонный звонок. Я снял трубку, раздражённый тем, что звонят так поздно.
Незнакомый голос осведомился, говорит ли он с таким-то.
«Да».
«Меня зовут… — я не мог разобрать его имени. — Извините…»
«Что вам угодно?»
«Я здесь проездом», — сказал он.
«Na und?»[24]
«Я был на вашем вечере».
Голос с американским акцентом — Франциска была права. Но почему я решил, что это тот самый человек? Человек молчал.
«Послушайте…» — сказал я. Он перебил меня, почувствовав, что я сейчас положу трубку:
«Я хотел бы попросить вас об одном одолжении».
Эта фраза была для него, по-видимому, сложна, он произнёс её спотыкаясь. Или уж очень робел?
«Я вас слушаю», — сказал я по-английски.
Что-то показалось мне убедительным в том, что он мне сказал, и мы условились встретиться в кафе «Глокеншпиль».
С утра мягкая, расслабляющая погода, фён; воздух так прозрачен, что с крыльца моего дома я могу различить далёкую гряду гор. Эти горы всегда зовут к себе. Собственно, у меня было много других дел; но, повинуясь этому зову, я сел за руль и отправился туда, где начинаются отроги Альп. Пронёсся по автострадам мимо Оттобрунна, мимо Вейярна, долго ехал вдоль восточного берега Тегернзее. Огромное спокойное озеро сверкает за деревьями, в промежутках между виллами, за террасами кафе. К полудню, по извилистому пути между перелесками, спящими вечным сном хуторами, деревнями с непременной церковкой почти кукольного вида, не доезжая пятнадцати километров до австрийской границы, добираюсь до Руссельгейма. Здесь находится наше бывшее владение, проданное отцом ещё в моём детстве.
Дом с башенкой на месте когда-то существовавшего замка принадлежит местной общине, ныне в нём разместилось благотворительное учреждение.
Я оставил машину перед воротами, прошагал через парк, приблизился к небольшому, окружённому кустарником, отгороженному невысокой кирпичной стеной участку. Я сижу на скамейке. За кладбищем плохо ухаживают, цветы завяли. Прямо передо мной на почётном месте покрытая плесенью, со стёршейся позолотой плита с моим именем, титулом и щитом. Но это не я, меня здесь не будет, маленький некрополь считается закрытым.
Это мой дед, обергофмаршал вюртембергского двора, посредственный музыкант и поэт, замечательная личность. О нём, между прочим, существует такой рассказ: однажды он познакомился с потомком ландграфа Филиппа Гессенского. Этот Филипп когда-то посадил в крепость одного нашего предка, который тоже был стихотворцем, автором сатирических куплетов о некой даме по имени Лизбет, наложнице ландграфа. При этом он называл её Беттлиз[25]. Любимец муз просидел взаперти чуть ли не двадцать лет, до тех пор, пока ландграф не отправился к праотцам, и ему носили еду из дворцовой кухни.
Так вот, мой дед как-то раз встретился с прапраправнуком ландграфа Филиппа. «Я, — сказал он, — хочу сделать то, что вовремя не было сделано». — «Und das ware?»[26] — «Вызвать тебя на дуэль!» — «Я готов к услугам», — ответил тот. Оба расхохотались и три часа спустя вышли, обнявшись, из какого-то славного швабского погребка.
Гисторические анекдотцы, хе-хе. Однако мы изрядно разболтались, временами даже, сами того не замечая, разговариваем вслух сами с собой. Характерный симптом старческого слабоумия. Что ещё сказать о моём дедушке? Воинственность не принадлежала к числу его добродетелей. Думаю, что король Вильгельм был для него в этом отношении примером, в отличие от своего прусского тёзки.[27] Король не любил военную службу, не бряцал шпорами и не красовался в мундире с орденами, свой ежеутренний моцион совершал в котелке и крылатке, пешком по улицам Штутгарта.
Два одинаковых, невысоких каменных креста — два моих двоюродных деда, погибших в первую Мировую, здесь их нет, один лежит во Фландрии среди полей, заросших маком, другой пал под Верденом. А вон там замшелая гробница — моя бабка, померанская княжна: взбалмошная особа, сумевшая восстановить против себя весь клан… Другие; их здесь немного, но за ними тени тех, дальних, совсем дальних… Я пообедал в Гмунде какой-то местной дрянью, сидел, посасывая трубку, за столиком у воды (погода отличная) и думал: не предаю ли я моих предков тем, что никого не оставляю после себя, не было ли моим долгом продолжить их род?
Время близилось к вечеру, багровое светило моей жизни, под пологом туч, опускаясь, палило в окна, и что же удивительного в том, что мне снова приснилась степь. Очнувшись, я с трудом опознал своё жильё (было уже темно), хотел принять душ, чтобы освежиться, но не мог заставить себя встать на ноги, сон, похожий на обморок, сковал моё тело, а главное, я не мог убедить себя, что нахожусь здесь, а не там. Я сидел, согнувшись, на диване (мне всё-таки удалось сесть), но вполне возможно, что комната, и мой дом, и кресло перед смутно рисовавшимся в потёмках письменным столом — с выдвинутым нижним ящиком — были всего лишь призраком одурманенного мозга, а на самом деле я сижу на кожаном сиденье рядом с шофёром, нас потряхивает, я снимаю фуражку, чтобы утереть пот, солнце спускается к горизонту и слепит глаза. Навстречу плетётся мужик в оборванной одежде. Немного дальше стоят крестьянки с лопатами по обе стороны от дороги, которую они чинят, засыпают выбоины землей. Широкие краснощёкие лица, блондинки с татарской примесью. И глядя на эти сияющие глаза, на эту высокую грудь, покойно дышащую под белой блузкой, и широкую синюю юбку до колен, я испытываю острый укол вожделения, я чуть было не остановил машину, чтобы выйти и обнять степную красавицу, — чёрт возьми, женщины всегда принадлежали победителю!
На другой день (на другой день после чего? Я листаю мои записи полустолетней давности) я прибыл в штаб 6-й армии в Харькове, куда был прикомандирован с особым поручением; к этому времени некоторые решающие события весны и лета уже были позади. Противник предполагал начать крупномасштабное наступление, Сталин хотел доказать себе и всему своему народу, что наше поражение под Москвой не было следствием внезапно грянувших полярных морозов. И что же? За каких-нибудь пять дней генерал Клейст со своими одиннадцатью дивизиями рассёк и опрокинул русских, форсировал Северский Донец юго-восточнее Харькова и соединился с 6-й армией Паулюса — три русских армии оказались в котле. У меня записан разговор с одним высоким чином в главной квартире: «Жаль, что нам не попался в руки Тимошенко. Фюрер заготовил для него Железный крест с дубовыми листьями в благодарность за всё, что он сделал для нашего успеха».
Кто такой был Тимошенко? (Если я правильно воспроизвожу это имя). Не могу вспомнить. Да и кого это может интересовать. Какой-то бездарный большевистский маршал, потерявший целиком две армии возле Барвенково, говорят, Сталин его потом сослал в Сибирь… Стремительное продвижение к Донцу — две недели спустя мы уже юго-западней Купянска, в июле — Острогожск…
Кончено; под этим давно подведена черта. Прихлёбывая старый, верный арманьяк, напиток, к которому я всегда испытывал слабость, я вспомнил фразу одной француженки: «L'alcool degrise. Apres quelques gorgees de cognac, je ne pense plus a toi».[28] И всё-таки… всё-таки. Нельзя сказать, чтобы я так уж часто вспоминал обо этих временах, бесконечно далёких; разве только изредка, во сне; а тут, по-видимому, произошло то, о чём говорит Пруст, только роль petites madeleines[29] сыграл этот злополучный концерт в доме Франциски Z, вдруг воскресивший в памяти тусклое сияние керосиновой лампы. А там уже банка с алой «лизхен», радиоприёмник на столе у полкового командира, которого я навестил в связи с необходимостью уточнить кое-какие подробности нашего наступления… То, что определённо представлялось закрытой главой жизни, — подобно тому, как сдают в архив судебное дело, — приходится поднимать сызнова, как говорят юристы, «в виду вновь открывшихся обстоятельств».
Я, кажется, упоминал о том, что подростками мы провели несколько лет в Салемском монастыре, где незадолго до того Курт Ган основал на деньги принца Макса Баденского школу-интернат. Наша детская любовь окончилась тем, что отец взял Франциску из школы, семья переехала в Эгерланд, в бывшую Судетскую область (я не люблю это название, предпочитаю по-старинке называть её Немецкой Богемией), в поместье, полученное в наследство от тётки. Что происходило в конце войны, известно; по чешскому радио прохрипел голос нового президента Бенеша: «Горе немцам, мы покончим со всеми». Он добавил: «У них останутся только носовые платки, утирать слёзы». Какое там утирать слёзы. Никто не знает, сколько людей среди сотен тысяч изгнанных, бежавших, волоча за собой ручные тележки с детьми и старухами, погибло от голода и болезней в пути, а то и попросту было убито. Те, кто уцелел, разбрелись кто куда, по Австрии, по Баварии. Когда я прибыл домой из плена, оказалось, что Франци — моя соседка. Её супруг, как я уже говорил, вернулся из России, когда уже никакой надежды на возвращение не оставалось. Мы оба встречали его на перроне. Барона вынесли из вагона на носилках.
В тот же вечер Z сказала мне, что наши отношения должны быть прекращены. Я согласился с ней. Франци было в это время сорок с чем-то, и можно сказать, что она была в расцвете красоты: всё, чем она пленяла меня, было при ней. Франци — типичная баварка, из тех невысоких, дивно сложенных, темноглазых и темноволосых женщин с явной примесью латинской крови, которых считают потомками римских легионеров. Мы сидели — отлично помню — в полуосвещённой гостиной, той самой, где я играл пять дней назад Шумана, в те времена она была, конечно, обставлена не так, как теперь. Было заполночь. Больной спал наверху. Я встал, чтобы проститься. Она остановила меня.
«Ты должен понять, — сказала она. — Мы оба должны понять… Он перенёс столько мук. Он воевал за отечество. Да и ты тоже».
«Я не знаю, за кого я воевал», — возразил я.
«Не понимаю».
«Не за этих же ублюдков».
«Я говорю об отечестве… Хорошо, — сказала она, — не будем об этом, я женщина, политика меня не касается. Я женщина, и я тебя люблю. Я и его люблю».
«Франци, — сказал я. — Тебе не в чем оправдываться. Нам обоим не в чем оправдываться. Что было, то было. У тебя теперь новые обязанности. Останемся друзьями».
И я снова поднялся; мы стояли друг против друга. «Alors, c est arreté?» — сказал я, улыбаясь. «C'est arrete.[30] Посидим ещё немножко».
Она вышла. Я сидел, заложив ногу за ногу, на канапе и смотрел на язычки пламени. Франциска любила сидеть при свечах.
Она вошла в домашнем халатике, туго подпоясанная.
Видимо, она хотела что-то добавить к разговору, но всё уже было сказано, и я подумал, что мне следовало бы исчезнуть до её возвращения.
«Я уж думала, ты не дождался и ушёл. Неужели это последний вечер, — проговорила она, садясь рядом со мной. — Но ведь мы остаёмся добрыми друзьями, ты сам сказал… Барон тебя ценит. Ты будешь по-прежнему бывать у нас. А когда он немного окрепнет, мы сможем все вместе куда-нибудь поехать».
«Куда?» — спросил я.
«Куда-нибудь далеко. — Она встала. — Но имей в виду…»
С мечтательно-отсутствующим выражением, которое было мне так знакомо, вздохнув: «Имей в виду. Мы дали друг друг другу слово. Мы прерываем наши отношения, чтобы… чтобы навсегда сохранить память о нашей… да. И о том, как мы отказались друг от друга…»
Как давно это было. И как недавно… Вступительная речь окончена, халат лежит на полу, в мистическом сиянии Франциска стояла передо мной в чёрном ореоле волос, невысокая, сложенная, как богиня, с узкими опущенными плечами, с повисшими вдоль стана руками, с кружками сосков и треугольником в широкой чаше бёдер. В этой позе — я чуть не сказал, в позировании — было что-то трогательно-нелепое, почти пародийное, словно мы разыгрывали сцену соблазнения. И при этом она остро, исподтишка следила за мной. Я понимал, что малейшая усмешка, лёгкое движение губ испортили бы всё. Да я и сам, кажется, поддался этому настроению. Это продолжалось две-три секунды, не больше; тотчас она отвернулась, якобы устыдившись; известная театральность всегда была чертой её характера и поведения. Вероятно, она полагала, что таким способом исполнила свой долг по отношению к мужу, и не её вина, что обстоятельства оказались сильней её добродетели. К числу этих обстоятельств, разумеется, принадлежала невозможность возобновить супружеские отношения с бароном. Поразительная свежесть воспоминаний. Сладкая судорога, о которой вспоминаешь сейчас, как о потерянном рае… Мне незачем добавлять, что всё между нами осталось по-старому.
Итак, я с ним увиделся, это было вчера… Или позавчера? Я что-то путаю. Конечно, было бы лучше записывать по свежим следам. Но мне надо было собраться с мыслями, переварить этого человека.
Я редко пользуюсь машиной в городе; обыкновенно оставляю свой BMW на стоянке в Пазинге, оттуда до центра на S-Bahn.[31] Выехав наружу на эскалаторе перед новой ратушей, я пересёк площадь, вошёл в подъезд за углом и поднялся на лифте. Хорошо помня взгляд этого господина, я совершенно не представлял себе, как он выглядит. Кроме того, как известно, там есть ещё один зал. Заведение процветает, это было видно по тому, что даже в эти часы ресторан не пустовал. Ни одного лица, которое напомнило бы мне человека, назначившего свиданье; как вдруг сзади раздался его голос с англо-саксонским акцентом: он извинился, что заставил меня ждать. Я возразил, что сам пришёл только что. Первые реплики очевидным образом предназначались для того, чтобы умерить обоюдное смущение.
Молодой человек был лет сорока с небольшим, выше меня ростом, полноват, даже несколько рыхл и мешковат, широкое розовое лицо, ранняя лысина. Предупредителен, пожалуй, даже слишком любезен. Суетился, подвигая мне стул. Преодолеть неловкость было, однако, нелегко, и сейчас я спрашиваю себя: в чём дело? Он просил меня о встрече, он хотел поговорить «по одному вопросу», — по какому вопросу? Поняв, что он мне малосимпатичен, что я недоумеваю, зачем нам понадобилось увидеться, он смутился ещё больше, забывал немецкие слова, разговор перескакивал с одного языка на другой. Он немного рассказал о себе: ничего интересного. Холост, окончил экономический колледж в Пенсильвании. Служит в какой-то фирме. Что его привело в Европу? Он отвечал без видимой охоты, а на мой вопрос, откуда он знает немецкий, развёл руками.
Словом, разговор не клеился и даже принял какой-то мучительный характер; еда казалась невкусной; надо было прощаться, но что-то удерживало меня и его, он как будто не решался приступить к делу, если у него было ко мне вообще какое-нибудь дело; я не пытался его ободрить; разливая остатки вина, я дал знак кельнеру принести вторую бутылку, и спросил:
«Вы любите музыку?»
«Пожалуй, — сказал он. — А что вы играли?»
Вздохнув, я молча воззрился на него. Он даже не знал, что́ исполнялось!
Он пробормотал:
«Германия — очень музыкальная страна».
«Чего нельзя сказать об Америке?» — съязвил я и тотчас пожалел об этом. Потупив взгляд, он кивал, но не в знак согласия, а как будто отвечая своим мыслям; поднял голову и спросил, можно ли задать мне один вопрос.
«Вы курите?»
«Нет», — сказал я.
«Я тоже не курю».
«Вы это и хотели спросить?»
Он следил исподлобья за официантом, который плеснул серый бордо в мой бокал. Я отпил, кивнул, официант разлил вино по бокалам. Молодой человек произнёс:
«Вы, вероятно, были участником войны?»
«Так точно».
Он усмехнулся. Отставил в сторону свой бокал, отодвинул тарелку и вытащил из кармана деревянную игрушку, полосатый шарик, насаженный на ось. В моём детстве это называлось Kreisel. Игрушка была старой, от цветных полос почти ничего не осталось. Он крутанул ось двумя пальцами, шарик завертелся на столе и слетел на пол. С соседних столиков поглядывали на нас; мой собеседник наклонился, волчок вращался и описывал круги у нас под ногами.
Кисло улыбнувшись друг другу, мы подняли кубки.
Июль сорок второго года! Для нас нет ничего невозможного, мы занимаем всё новые территории, преследуем противника по двум основным направлениям, южному и юго-восточному; согласно стратегическому плану, наступление идёт в обход Азовского моря и дальше на Кавказ, это одно направление, и от Дона до Волги к Сталинграду — другое.
Ужасный случай, — здесь, в этих старых записях, о нём лишь глухое упоминание, почему? Из-за боязни, что дневник попадётся кому-нибудь на глаза, или — что кажется мне сейчас правдоподобней — оттого, что я гнал от себя все сомнения, оттого, что мы не хотели слышать, не хотели знать ни о чём, что бросало чёрную тень на все наши представления о воинской чести? Немецкий солдат не воюет с мирным населением! Немецкий солдат защищает мирных жителей, женщин, детей от бандитов — партизан, о жестокости которых ходили страшные слухи. И вот этот немецкий солдат, выполняя приказ немецкого офицера, сжигает из огнемёта крестьянскую избу только потому, что в ней будто бы ночевали партизаны, или отнимает последнее у детей и старух, обрекая их на голодную смерть, так как ему вдолбили, что это отсталый народ, неполноценная раса.
Или этот эпизод (о котором мне рассказал майор N), когда в деревню прибыл с подразделением армейских СС некто Бенке, страшный человек, по которому — говорю это с полным основанием — плачет верёвка. Не знаю, куда он делся после капитуляции, дожил ли вообще до конца войны… Опять-таки в дневнике — краткое и невнятное упоминание. И я снова спрашиваю себя: что это, политическая осторожность? Нежелание признаться, что мы, вторгшиеся в эту страну, о которой у нас не было никакого представления, явившиеся как освободители, — мы повели себя не лучше сталинских сатрапов? Бенке распорядился отобрать десять мужчин среди жителей, им связали руки за спиной и погнали по дороге, которую заминировали партизаны. Люди падали лицом вперёд среди взрывов. И ведь это происходило не раз. Спустя немного времени отряд Бенке, рыскавший по окрестностям, наткнулся на убитых немцев, два десятка трупов, у которых были выколоты глаза, отрезаны уши и половые органы, это сделали партизаны. В ответ было истреблено всё население округи, сожжены деревни, заколоты штыками грудные дети… А ведь совсем ещё недавно нашу армию встречали с ликованием, выстраивались вдоль дорог. Нам навстречу выбегали с цветами, с угощением…
Да, скажут мне, но это СС, чёрная рать на службе у политиков. Не путайте её с немецким солдатом. Немецкий солдат защищает отечество, политика — не его дело. Увы, я могу в ответ лишь пожать плечами. А что сказать о смутных, страшных слухах, которые всё больше распространялись — и в конце концов подтвердились! — о том, что по всей Европе, во всех покорённых областях идёт охота на евреев. Во что превратилось моё отечество?
Июль сорок второго года. Острогожск… Теперь я отчётливо помню, когда и как всё это началось. Попиваю напиток воспоминаний… Она права, коньяк отрезвляет — но лишь первые два глотка. Четвёртый час ночи, бутылка опорожнена наполовину, я не мистик и, кажется, не подвержен галлюцинациям. Я пробиваюсь сквозь теснины прошлого, как некогда пробивалась вперёд, прокладывала свой смертный путь немецкая армия. Я лежу, подложив руки под голову, и как будто вижу всё перед собой.
В штабе полка, допрос пленного: лейтенант, 19 лет. Белобрысый, с белыми ресницами, веснушки на лице и на руках. Ранен в голову, повязка, ослеп на один глаз. Держится спокойно, угрюмо.
Майор, который ведёт допрос, настроен благодушно, предлагает мальчику сигареты. Тот, поколебавшись, закуривает, торопливо затягивается раз-другой и бросает сигарету.
«Ну что, — говорит майор, — так и будем играть в молчанку?»
Пленный воззрился на него единственным оком, повернул голову к окну.
«А?»
Пленный пробурчал что-то.
«Что он сказал?»
«Ругается», — сказал переводчик.
«Та-ак. Ну, а что ты скажешь насчёт…»
Пленный то ли отвечает, то ли не отвечает, а чаще коротко кивает в ответ на вопросы или мотает головой. Собственно, то, о чём спрашивает Оланд (так зовут майора), ему и так известно, надо лишь удостовериться.
Русский смотрит на него в упор и внезапно разражается более или менее длинной фразой. Майор лениво косится на переводчика. Тот пожимает плечами:
«Ругается… последними словами».
«Угу. Хорош».
Оланд щёлкает пальцами, делает знак, солдат приносит бутылку, наполовину опорожнённую. Наливает полстакана: пей.
Парень берёт стакан в руки, взбалтывает, это русская водка, на мой взгляд, весьма низкого качества. Пленный делает большой глоток. Вытирает рот тыльной, тёмной от веснушек стороной ладони, отдувается и выплёскивает остаток в Оланда.
Майор и бровью не повёл. Оглядел свой мундир, перекинул ногу за ногу.
«Советую, — говорит он, — вести себя лучше. В твоих же интересах».
Допрос продолжается.
Пленный смотрит на меня, словно только что меня заметил, переводит взгляд на Оланда. Что-то отсутствующее, почти мечтательное появляется в его блёкло-сером глазу, рот приоткрыт. Пленный начинает говорить. Он говорит всё быстрее, по-видимому, глотая слова, и часто моргает.
Майор Оланд принимает величественный вид, задирает подбородок и медленно, через плечо, поворачивает голову к переводчику. Переводчик — балтийский немец, худой, измождённый человек.
Парень умолк и смотрит в пол.
«Нет смысла переводить…» — говорит переводчик.
Майор догадывается, мрачнеет, — ну-ка, повтори, говорит он.
«Повтори, сволочь!»
И пленный, тяжело дыша, снова изрыгает на нас отвратительную грязную ругань.
«Переводите. Переводите, чёрт побери!»
Переводчик старательно переводит.
Ты сам сволочь, переводит он, вы все сволочь.
«Дальше!»
Переводчик переводит: вы не люди, вы мразь, отбросы, дерьмо собачье, вы сраная сволочь, и вся ваша нация, ваша вшивая Германия, вас надо уничтожать, как вшей, вот увидите, мы вам ещё покажем, вы ещё не знаете, что вас ждёт, мы вас за яйца повесим, перестреляем всех, суки поганые, вашу мать, всех до последнего.
«Молчать!»
Это не пленному, а переводчику. Пленный всё ещё что-то бормочет. Майор, с белыми, как свинец, глазами, хватается за кобуру, смотрит вопросительно на меня, я всё-таки начальство, хоть он и старше меня по званию, — ждёт моего кивка. Я тоже вне себя. Ну, раз пошёл такой разговор… Не глядя на Оланда, я коротко киваю. Мальчика выводят и тут же, за сараем, расстреливают.
Можно по-разному отвечать на вопрос, ради чего была затеяна эта война. Когда фюрер объявил по радио, что «с шести утра ведётся ответный огонь», — а это был ни много ни мало, как стоявший в Данцигской бухте, в боевой готовности, крейсер «Шлезвиг-Гольштейн», — ребёнку было ясно, что не поляки нас провоцируют, а мы воспользовались первым удобным случаем для нападения, чего доброго, сами же и организовали эту провокацию.
Была ли разумная необходимость в том, что мы начали эту войну? Ответ, разумеется, зависит от политических взглядов или от наших воззрений на историю. Скажут, что геополитика есть нечто стоящее и над обыденным здравым смыслом, и над традиционной моралью. (Необходимостью начать войну был сам режим). С другой стороны, на всякий ответ не может не повлиять знание о том, чем всё это кончилось. Миллионы убитых, причём не только на фронте. Нация потеряла четверть всех мужчин. Может быть, что-то подобное этой катастрофе происходило во время Тридцатилетней войны, но в XVII веке не было бомбардировочной авиации. Наши прекрасные города в развалинах. И, что ещё ужасней, в разломах и трещинах наши души. Я уж не говорю о потере имперских территорий — уничтожить на карте рейха, стереть с европейской карты Пруссию и Силезию не значит ли вырвать с мясом огромный кусок нашей истории? И, как траурный венец всему, расчленение страны. Верим ли мы всё ещё в исторический разум?
Безумец не считал необходимым оправдываться перед кем бы то ни было. Он и на том свете, в котле с кипящей смолой, продолжает считать себя величайшим стратегом всех времён. Говорилось и пелось на все лады, что война нужна для расширения жизненного пространства на Востоке. Для того, чтобы окончательно утвердить наше господство в Европе. Сокрушить заклятого врага — большевизм. Для разделения мира на зоны влияния между рейхом, Японской империей и Америкой. После того, как мы ликвидировали Чехословакию и Польшу, поставили на колени Францию, стало ясно, что мы и только мы распоряжаемся историей. Оставалось только вторгнуться в Россию, в полной уверенности, что сталинская власть рухнет ещё раньше, чем мы завоюем страну. После чего мы расправимся и с Великобританией. И так далее…
Но если бы вопрос был задан мне, что я сказал бы? Пусть я выжил из ума. Но я знаю ответ…
Охваченный необъяснимой тревогой, я бродил по кабинету, перебирал какие-то вещички, перекладывал ноты и книги, начал стирать пыль со статуэток, снова принялся перелистывать свои тетради.
Тянет дымом. Откуда-то тянет дымом! Это запах горящих полей, тяжёлый смрад обгорелых печных труб — всё, что осталось от деревни. Даты: в первых числах августа мы подошли к высотам правого берега, 8 августа они взяты. На другой день дуэль с противником, который укрылся в зарослях смешанного леса, но выдал себя вспышками орудийного огня. Это «Т-34», русский средний танк, о котором у нас много говорили, последнее достижение техники. Особо прочная броня, увеличенная шестигранная башня, пушка 85 миллиметров, два пулемёта. Кажется, в то время ещё не появились наши «Тигры», способные на больших расстояниях уничтожать эти танки. Чувство общей судьбы — у нас и у них. Обмен залпами кончается тем, что над противником поднимается столб чёрного дыма, пушка умолкает.
С полудня 23 августа 16-я танковая дивизия переходит по понтонному мосту Дон. Переправа продолжается всю ночь, в темноте взрывы, фонтаны воды обдают с головой — ночные бомбардировщики пытаются остановить движение наших войск. Дальнейшее продвижение. Я почти не узнаю свой почерк, мои руки дрожат, еле успеваю перелистывать страницы — азарт, похожий на азарт игрока, азарт наступления! Мы в Морозовской. 18 сентября мы на пути от Нижнеалексеевской к Городищу. 13 октября, осень, но всё ещё тепло… Войска группы А — у подножья Кавказа, прорвались к нефтяным промыслам, взят Майкоп, горные егеря вскарабкались на Эльбрус, высочайшую вершину, теперь над ней развевается немецкий флаг. Впереди — необъятные запасы жидкого топлива в районе Баку, по ту сторону Кавказского хребта.
А мы — группа Б — тем временем с боями овладеваем Калачом и Котельниковом. Никаких сомнений — к Рождеству кампания будет закончена. Говорят, что жестокость большевистского командования превзошла всё возможное: позади линии фронта стоят отряды заграждения, которым приказано стрелять в каждого, кто попытается отступить. Перебежчики подтвердили, что есть приказ Сталина, его зачитывают в подразделениях. Там говорится о потере 800 миллионов пудов хлеба, двух третей промышленности, и что людские ресурсы Советов теперь меньше немецких, так как оставлены территории с населением 70 миллионов, и что дальше отступать некуда… Но русское отступление продолжается. Мы в двадцати, в десяти километрах от цели, и вот, наконец, как видение, как долгожданная весть, — Волга. Импозантный силуэт города, башни элеваторов, заводские трубы, многоэтажные дома. Очень далеко на севере очертания огромного собора. С трёх сторон 6-я армия окружает огромный, растянувшийся вдоль западного берега на добрых два десятка километров город, с юга наседает 4-я танковая армия.
Чуть ли не до рассвета я шагал по моему кабинету, усаживался, снова вскакивал. Кажется, у меня поднялась температура. И сейчас, и тогда. Октябрь, 27-е: в парной бане; русские заимствовали эту идею, по-видимому, от финнов. Мне необходимо преодолеть гриппозное недомогание последних дней. Меня лихорадит, баня не помогла, мы на западном берегу, занято по меньшей мере две трети города. Считалось, что огромная река поставит противника в безвыходное положение, затруднив отступление и подтягивание подкреплений, теперь же оказывается, что река препятствует и нам окружить русских.
В чём дело? Нам казалось — ещё двести, ещё сто метров, и мы прорвёмся к воде, но как раз эти сто метров оказались непреодолимым препятствием. Мы были наступательной армией, в этом отношении нам не было равных, наступление было основой нашей военной доктрины. Сокрушить противника танковой атакой, затем очистить захваченную территорию, и — дальше. Но в ближнем бою, и тем более в лабиринте большого города, где сражение шло за каждый квартал, каждую улицу, каждый дом и даже каждый этаж, мы уступали противнику, несли больше потерь, чем русские, которые лучше нас ориентировались в городе и в конце концов дрались на своей земле, защищали своё отечество. И всё же 90 процентов городе к середине ноября было в наших руках.
Безумец в Волчьей норе, в лесах Восточной Пруссии, уже грезил о том, как танки Роммеля, оставив за собой Египет и Ближний Восток, соединятся в Иране с танками, идущими навстречу из России. Последняя запись в моём дневнике — от 7 ноября, я болен. Накануне вечером дождь, пронизывающий холод, на рассвете степь белая от снега, мороз 13 градусов…
Коньяк не помог мне справиться с волнением, выйдя в соседнюю комнату, я уселся за мой прекрасный, доставшийся мне от матери старый Бехштейн, поднял крышку, прошёлся по клавишам… В шестом часу утра я сыграл томительно-волшебную, поистине утоляющую горечь Арабеску Шумана. Пора ложиться…
Мне пришла в голову странная мысль пригласить молодого человека на похороны Лобковиц. Забыл записать: ещё третьего дня я нашёл в почтовом ящике извещение в конверте с траурной каймой. Довольно неожиданно, ведь она была на моём концерте. Она была ещё достаточно бодра. Ей было под 90. Сухонькая старушонка; троюродная кузина. Помнит ли ещё кто-нибудь, что её предку, князю Францу Йозефу фон Лобковицу, Бетховен посвятил цикл «К далёкой возлюбленной»?
Ach, den Blick kannst du nicht sehen
Der zu dir so gltihend eilt,
Und die Seufzer, sie verwehen
In dem Raume, der uns teilt.[32]
Мне кажется, в Фантазии Шумана цитируется эта тема, вначале незаметно, тайно, зато к концу первой части звучит вполне отчётливо; это именно цитата, а не случайное совпадение.
«Знаете ли вы, — сказал я американцу, когда всё было кончено, толпа провожавших, все в чёрном, разбившись на кучки, возвращалась по широкой аллее к воротам, за которыми ждали автомобили, — знаете ли вы, что она когда-то служила в штабе Штюльпнагеля?»
Он спросил, а кто это такой.
Он не знал, кто такой Штюльпнагель. Он ничего не знал!
«Генерал инфантерии, — сказал я. — Командующий оккупационными силами во Франции. Княжна была его секретаршей».
«Вот как».
«Она была в курсе дела».
«Что вы имеете в виду?»
Я объяснил. Генерал был участником заговора. Об этой истории молодой человек что-то слышал. Я не стал углубляться в подробности, сказал только, что как только в Париж пришло сообщение о взрыве, Штюльпнагель арестовал начальников СС и СД, всё чёрное войско было заперто в казармах. Потом оказалось, что фюрер жив, генерал был вызван в Берлин, вместо самолёта отправился в машине, с ним вместе его Bursche,[33] секретарша уговорила шефа взять и её с собой.
«Эта старушка?» — спросил американец.
«Да. Она была тогда молодой женщиной».
«У неё были дети?»
«Нет. У неё никогда не было семьи. Похоже, что она была влюблена в своего генерала. По дороге Штюльпнагель вышел из автомобиля и выстрелил себе в правый висок. Остался жив, ослеп и был повешен».
«А она?»
«У неё были потом неприятности. Что, если нам пообедать вместе?».
Мы отстали от других, подошли к машине, когда почти все уже разъехались. Молодой человек поглядывал по сторонам. Не видно было, чтобы его особенно интересовали все эти дела.
Нет сна. Я почти не спал накануне, и сейчас чувствую, что предстоит снова бессонная ночь. Я спрашиваю себя: если бы я был посвящён, если бы кто-нибудь из друзей сообщил мне о том, что готовится покушение. Согласился бы я присоединиться? Увы! едва ли. Я не трус, никто не решился бы назвать меня трусом. Но одно дело стоять под огнём врага, рядом с товарищами по оружию, и совсем другое — подвалы гестапо, где ты один на один с палачами, омерзительный фарс «народного суда» и застенок в Плецензее, где и сейчас ещё висят крюки на потолке… Но почему я говорю об этом так, словно заговор был заведомо обречён на неудачу? Ведь только случайность спасла диктатора. Насколько мне известно, заговорщики были готовы ко всему. Во всяком случае, многие из них, насколько я знаю, — может быть, и сам полковник Штауфенберг, — отнюдь не были уверены в успехе. Для них это было актом отчаяния и вопросом чести. А мы, те, кто остались безучастными зрителями, в то время как другие, немногие и отважные, взошли на историческую сцену, как на эшафот, мы, ничего не сделавшие, не предпринявшие никаких попыток спасти то, что ещё можно было спасти, — мы, выходит, лишились чести? Понимал ли я, если не в сорок третьем, то хотя бы в сорок четвёртом году, что единственный выход — убрать тирана? Разумеется, понимал. Или, по крайней мере, не стал бы спорить, если бы кто-нибудь высказал при мне такую мысль… Что изменилось бы, если бы его разорвала бомба, изменилось бы что-нибудь? О, да. Прежде всего рухнул бы режим. Война была бы прекращена. Другое дело, на каких условиях. Удалось бы нам заключить сепаратный мир с американцами и англичанами, остановить русских, предотвратить оккупацию и раздел страны? Сомневаюсь. И всё-таки! Я думаю об одном и том же. В последний раз задачу спасти нацию, которая катится в бездну, взяла на себя старая аристократия. Для неё, для графа Штауфенберга, для Треско, Вицлебена, графа Йорка фон Вартенбурга, графа Мольтке, для многих других это значило спасти честь Германии.
Сознание, что ты не герой, порождает недоверие ко всякому героизму.
Кто я такой? К военной профессии я, подобно моему дедушке-камергеру, никогда не питал симпатий, хоть и носил капитанские погоны. Музыка? Я остался дилетантом. Я дилетант во всём.
Я пригласил американца снова отобедать вместе, повёл его в скромный на вид, но очень неплохой ресторан в Швабинге, где меня знают; я не сомневался в том, что он сказал мне правду, да и зачем ему было бы лгать. Собственно говоря, мы должны были бы перейти на «ты», но как-то не получалось — стеснялись, что ли.
Что стало с ней? Как это всё случилось? Меня интересовало всё, хотя, по понятным причинам, он не на все вопросы отвечал охотно, как ни старался я быть тактичным; да и не всегда мог дать ответ: в сущности, всё или почти всё, что он мог рассказать, ему известно со слов других людей, отчасти по рассказам бабушки; своего деда он не помнил, дед пропал без вести, точнее, был увезён советской политической полицией, так называемыми «органами», сразу после того, как русские вошли в город. Вдобавок прошло столько лет… Как он меня разыскал? На этот вопрос я тоже не получил вразумительного ответа; впрочем, он давно знал, что я жив, знал, где я нахожусь, — значит, всё-таки наводил справки? Да, но «как-то всё не было времени…», «был занят…», «долго болел», чем болел — неизвестно; мне было ясно, что он сомневался, стоит ли ему встречаться со мной. Разговор получился хаотический, мы перескакивали с одного на другое, и даже сейчас, буквально по свежим следам, я не в состоянии как следует всё пересказать; я почти не притронулся к блюдам (молодой человека, напротив, ел с аппетитом), обед давно кончился, я вручил знакомому кельнеру щедрые чаевые, мы вышли и двинулись куда глаза глядят. Пересекли шумную Леопольдштрассе и в конце концов оказались в Английском саду, на скамейке в укромном углу, в тихом месте; зелень всё ещё свежая и густая, тусклое солнышко висит над деревьями, изредка прокатит мимо девушка на велосипеде, тащится старуха.
Кажется, в мае были введены режимные послабления. Какого года, спросил я. В мае 43-го. Дети, рождённые украинкой, считались расовополноценными и даже могли удостоиться чести быть воспитанными в германском духе. Правда, мать по паспорту не была украинкой; в наших местах, сказал он, вообще всё смешалось, кто украинец, кто русский, не разберёшь.
«Это Воронежская область? Или уже Украина?»
«Воронежская. Но почти на границе».
Я спросил, велика ли разница между русским и украинским языками.
«Не особенно».
Как между баварским диалектом и Hochdeutsch?
«Об этом мне трудно судить. Вероятно».
Говорит ли он сам по-русски?
«Немного».
Я прошу его продолжать.
«Эти послабления помогли ей уехать в Германию».
«С вами… с тобой? Почему она решила уехать?»
«Потому что знали, что она жила с немецким офицером, соседи знали».
«Когда, — спросил я, — войска оставили ваш город?»
«Мы уехали в сорок третьем, осенью или зимой, точно сказать не могу. А когда немцы ушли из города — откуда я знаю? Вы это сами можете уточнить».
«Да, конечно», — пробормотал я. «Если это так важно».
«Важно, — сказал я. — Значит, она уехала добровольно?»
«Не совсем, но другого выхода не было».
«А её родители?»
«Они остались».
«Вы… то есть я хочу сказать: ты. Можно мне так тебя называть?»
«Пожалуйста», — он пожал плечами.
«Ты туда ездил?»
«Да. Гораздо позже, конечно. Уже взрослым».
«И… застал кого-нибудь?»
«Бабушка Анастасия была ещё жива. На пенсии».
Было видно, что ему не хочется рассказывать о поездке на родину.
Мне пришлось остановиться — не было сил записать до конца наш вчерашний разговор. Погода испортилась. Уже ночью я почувствовал перемену. Я спал и не спал, меня терзали видения. До обеда в постели; сумрачно, дождь утих. В воздухе висит изморось, волглый ветерок повевает; зябко, неуютно. Я сижу с лампой, кутаюсь в какую-то ветошь. По моей просьбе г-жа Виттих затопила камин, которым я пользуюсь раз в сто лет. Господи, как мне холодно!
Он сказал, что в городе был набор, уже не первый, желающих уехать на работу в рейх. Собственно, не совсем желающих. В городе были расклеены плакаты: «Борясь и работая вместе с Германией, ты и себе создаёшь светлое будущее», что-то в этом роде. По-видимому, в одно из посещений биржи труда, где полагалось периодически отмечаться, ей вручили повестку. С грудным ребёнком было нетрудно уклониться. Очень может быть, что её вообще не взяли бы, не пустили бы в эшелон. А оставить дитя бабушке она не хотела. Короче говоря, поехала. Не только потому, что опасалась преследований. Положение в городке и округе с приближением Красной армии ухудшилось, наступил голод, людей сгоняли на строительство укреплений, на торфоразработки, свирепствовал сыпной тиф.
Как я уже говорил, мне приходится пересказывать то, что само по себе представляло пересказ: собственных воспоминаний у мальчика, естественно, не могло остаться. Меня же — он это сразу почувствовал — интересовала не столько его собственная судьба, сколько судьба Ксении. Нельзя сказать, чтобы он был слишком словоохотлив.
Да, он по собственной инициативе разыскал меня. Но, с другой стороны, впечатление было такое, что сомнения, стоит ли нам встречаться, надо ли объясниться, — не оставили его и теперь.
В любом случае он меня не обманывал. Никаких сомнений тут быть не может: он говорил то, что знал. Но знал-то он об этом из вторых рук. Насколько соответствует истине всё что я от него услышал? Я пытаюсь сопоставить даты. Он родился — уж это-то, по крайней мере, известно наверняка — в марте 1943 года. Не позднее чем в августе германская армия покинула этот район (Харьков был окончательно сдан 28-го). Следовательно, к моменту отправки в рейх ему не исполнилось и полугода. Что было дальше? Говоря о матери, он употребил слово «остовка». Оказывается, так называли себя рабочие, прибывшие из восточных областей. Ксении повезло: она попала на молочную ферму.
«Я узнал, — сказал он, — где это было: в Люгде».
Значит, он и в самом деле предпринял розыски. Тухловатый городок в Вестфалии, весьма древний, с красивой церковью св. Килиана.
«Ты там был?»
«Был. Прежней хозяйки уже не было. Ферма принадлежит наследникам».
«Ты сказал: вам повезло».
«Да. По крайней мере, вначале… Тем более, что у матери пропало молоко. Но когда я пытался узнать, что же произошло, никто мне ничего не мог рассказать. Никто не знал. Даже якобы не знали, что там работали эти самые остовки».
«Откуда же… э?»
«От кого я узнал? В приюте».
«Тебя отправили в приют?»
Он пожал плечами.
«А куда же было меня девать».
После этого в нашей беседе наступила довольно долгая пауза, начинало темнеть, мы всё ещё сидели в Английском саду.
«Ты не договорил», — сказал я упавшим голосом.
Молчание.
Неожиданно для себя я сам заговорил.
«Вэл, — сказал я. (Его зовут Вэл, Валентин. Он носит фамилию матери, по-видимому, изрядно искажённую). — Вэл… Я хочу тебе кое-что сказать… Мне кажется, ты не можешь справиться с прошлым. Ты искалечен войной, хоть и не помнишь войну. Но и я не могу справиться с ней. Единственный выход — круто изменить жизнь. Я вот что хочу сказать. Я хочу сделать тебе одно предложение. Моё имя известно с XII века. У меня нет наследников. Я последний в своём роду… Я бы хотел тебя усыновить».
Он как-то дико воззрился на меня; я ждал ответа. Он усмехнулся.
«Зачем?»
«Зачем… Странный вопрос».
А впрочем, совсем не странный. Положа руку на сердце — согласился бы я, окажись я на его месте?
«Вы правильно выразились, — сказал он. — Усыновляют чужих детей…»
«Но ты мне не чужой!»
«Я сын моей матери. Сын женщины, которую вы бросили на произвол судьбы».
Я пролепетал:
«Мы уговорились встретиться. Как только получу отпуск… Все военнослужащие имели право на отпуск с фронта, два раза в год… Я вернулся бы непременно, заехал бы за ней… Мы бы поженились. Я увёз бы её в Германию, к моей матери. И тебя, конечно… Если бы я знал о тебе, Вэл!»
Он ответил, что в конце концов установил, кто была хозяйка фермы. Её звали Ростерт. Гертруд Ростерт.
«У неё был муж-инвалид, он был освобождён от фронта. Он стал приставать к моей маме. Фрау Ростерт плеснула ей горячее молоко в лицо. Ну, и…» — он пожал плечами.
«Что? что?» — спрашивал я.
В эту минуту я почувствовал, как меня что-то заливает. Кровь бросилась мне в голову, в лицо. Это была ненависть. Я ненавидел его. Ещё минута, я бы его задушил. Я ненавидел его за то, что он ворвался в мою жизнь, за то, что он сознательно меня мучает, специально приехал для того, чтобы меня истерзать, сидит передо мной, толстый, вялый, с маленькими глазками, с неподвижным, тупым выражением на азиатской своей физиономии.
Мой сын взглянул на моё искажённое злобой лицо и спросил:
«Кто, по-вашему, во всём этом виноват?»
Кто виноват… Что я мог ответить? Я не стал ему рассказывать о том, что заболел в Сталинграде, у меня пожелтели глаза, потемнела кожа, рвота и лихорадка изнурили до крайности — то, что принимали за грипп, оказалось инфекционным гепатитом. Меня как заразного больного изолировали, я лежал в лазарете, когда в Гумрак, в штаб танковой дивизии, к которому я был прикомандирован незадолго перед этим, поступила телеграмма из OKH.[34] Я был вывезен в рейх на самолёте. Желтуха спасла меня. Вряд ли бы я уцелел, если бы оставался в Сталинграде и вместе со всеми очутился в котле. В конце января командующий, а затем и вся армия капитулировали. К этому времени от трёхсот тысяч осталось в живых 90 тысяч. Почти все они погибли в плену.
Затёртая льдами память, как нос ледокола, взламывает толщу замёрзшего времени, память пробивает себе дорогу.
Я хочу припомнить всё по порядку, но картины наплывают одна за другой, лица теснятся, я стараюсь опомниться. Старые тетради, скудные, пунктирные записи — как много в них, однако, пищи для воспоминаний. Они помогают восстановить ориентиры… Часть городка со стороны наступающих войск была разрушена, деревянный мост через реку Оскол непонятным образом уцелел. За мостом начиналась улица, где стояло несколько двухэтажных каменных домов, далее, огороженное палисадником, здание школы со спортивной площадкой. В школе расположился штаб.
Партизаны не решались входить в город. В первый день было много работы; под вечер, проехав ещё метров двести по Школьной улице (по-видимому, она была срочно переименована), мы свернули на тенистую, деревенского вида улочку и остановились перед деревянным домом, который указал мне Вальтер W., штабной офицер, немного знавший по-русски; я вышел из машины, мой человек вынес чемоданы. Вальтер постучался в окно. Один за другим мы вошли в дом.
Там жила учительница с дочкой. Мне отвели небольшую опрятную комнатку. Чистый деревянный пол, высокая никелированная, несколько облупленная кровать, белое покрывало, большая подушка в пёстрой наволочке (я заметил, что здесь любят толстые подушки), оборка из грубых кружев вдоль нижнего края кровати. Здесь ждали немцев, и было известно, что в доме будет квартировать офицер. Наутро завтрак: меня усаживают в большой комнате за длинным деревянным столом, с низкого потолка свешивается пузатая керосиновая лампа, в комнате несколько сумрачно оттого, что все три окошка заставлены цветочными горшками. На стене семейные фотографии, расписные часы с маятником, с двумя гирями. В углу, к моему удивлению, я замечаю полочку с иконой. Большая белая печь отгораживает комнату от кухни. Хозяйка вносит на огромной чёрной сковороде яичницу. Лук, укроп на чистой дощечке. Ещё одна дощечка с хлебом; не прошло, впрочем, и нескольких дней, как я сам научился резать хлеб толстыми ломтями, широким кухонным ножом, прижав к груди горячий пухлый каравай.
Чай пьём не из самовара, а из пузатого чайника. За столом вместе со мной и ординарцем сидит степенный беловолосый старик, отец учительницы, и время от времени вставляет словечко на безупречном саксонском диалекте: оказалось, что в первую Мировую войну он был в плену, три года работал на хуторе у крестьянина где-то возле Торгау. Скрипнула низкая дверь. Я поднял голову.
Какая глупость… У меня в чемодане лежала отличная лейка последнего образца, с видоискателем, какая глупость, что я не сфотографировал её в тот первый и, может быть, — хотя ничего подобного мне, конечно, и в голову не приходило, — всё решивший момент. В ту минуту, когда, переступив порог, она остановилась и обвела нас своими сияющими глазами. Я сидел в расстёгнутом кителе в углу на лавке, огибающей стол, лицом ко входу, по-видимому, это было почётное место. Солнце било сквозь цветы из трёх окошек. Чуть ли не полстолетия прошло с того дня. В который раз я спрашиваю себя, кто я такой, кем я был и как выглядел в те времена.
Вот фотография, на которой я стою рядом с генералом Паулюсом, сменившим погибшего Рейхенау на посту командующего 6-й армией, в первую зиму русского похода. С тем самым, злополучным Паулюсом, который сдался в плен в Сталинграде вместе с остатками своей армии на другой день после того, как вождь пожаловал ему по радио звание генерал-фельдмаршала. Вероятно, это школьный двор, сзади можно различить волейбольную сетку. Кто мог представить себе в те жаркие летние дни, что год закончится катастрофой? Мы оба смеёмся, щуримся под ярким солнцем, я без фуражки, в полевой униформе с имперским орлом над правым карманом, Рыцарский крест на шее, все зубы на месте, я молод!
Ах, мне поистине повезло, после зимней кампании 41 года я почти уже не участвовал в боях. Старые связи, моё происхождение, громкое имя и титул способствовали моему новому назначению. Странно подумать, что я считался дельным штабным офицером… И вот теперь, когда я вновь задаю себе вопрос: кому, зачем была нужна эта война, — ведь даже если встать на точку зрения этого маньяка, представить себя на его месте, должен же был он прислушаться к предостережениям трезво мыслящих людей в своём окружении, должен был понимать, что с Россией, даже если она выглядит слабой и кажется лёгкой добычей, шутки всегда оказываются плохи, — когда я задаю себе этот вопрос, безумная, но, может быть, прикоснувшаяся к какой-то высшей мудрости мысль опять приходит мне в голову. Скажут, что я выжил из ума. Из какого ума? Из бескрылого рационалистического рассудка, — между тем как разум подсказывает достойный ответ. На всё остальное наплевать. Да, нужно было, чтобы в недрах генштаба был сочинён и детально разработан стратегический план, нужно было обмануть бдительность русских, нужно было, чтобы армия неслыханной мощи и организованности зашагала навстречу победе, перейдя границу лишь на день раньше Великой армии Наполеона, — чтобы старый, с позеленевшей бородой, кайзер Фридрих Барбаросса пробудился в своей пещере в Кифгейзере, чтобы двинуться с войском на Восток… Нужно было, чтобы я оказался на Восточном фронте, чтобы мы шли и шли всё дальше, чтобы штаб армии остановился на две недели в никому не известном городишке на Осколе и оберлейтенант W. озаботился приискать для меня квартиру в домике школьной учительницы. Всё это нужно было — для чего? Для того, чтобы отворилась дверь и вошла Ксения. Чтобы мы встретили друг друга.
Судьба нас баловала — наступило затишье. Бумажные дела, которыми я занимался в штабе Паулюса, оставляли мне довольно много свободного времени. Лето остановилось, земля замедлила свой бег, день за днём солнце стояло высоко в небе без единого облачка, и таким же долгим и безоблачным счастьем кажутся мне сейчас эти две недели. Оно никогда уже не повторилось… Всё было удивительно, непостижимо, и удивительней всего было то, что как-то само собой всё стало казаться естественным, да оно и было естественным; война, вражда, подозрительность — всё отошло, всё это попросту нас не касалось; мать Ксении перестала на нас коситься, Андреас, мой ординарец, глуповатый, но честный парень, северянин из Шлезвига, помогал по хозяйству, что же касается старика, то он откровенно нам покровительствовал. Из разговоров с ним я понял, что он люто ненавидел московскую власть, ненавидел колхозы, радовался поражению русских и был уверен, что война в самом скором времени окончится нашей победой. В дом заглядывали соседи и, по-видимому, не удивлялись, видя, что немец сделался чуть ли не членом семьи, и за столом я сидел рядом с Ксенией.
Два вопроса решились сами собой; это, во-первых, язык. Я считаю немецкий язык одним из самых трудных, и меня не удивляло, что мать Ксении, мягко говоря, не слишком годилась для той должности, которую она занимала. Я уже знал, что в России в школах преподаётся немецкий. Правда, у школьников были каникулы, и неизвестно было, возобновятся ли занятия осенью; учителя, те, кто остался, а остались только женщины, не работали. И, в конце концов, откуда взяться в провинциальном городишке квалифицированному педагогу? Тем не менее первое впечатление оказалось обманчивым. Первые дни мать Ксении почти не открывала рта, на мои вопросы либо не отвечала, либо качала головой, отводя взгляд. Я полагал, что она попросту меня не понимает. Но однажды она произнесла немецкую фразу — разумеется, с ужасным акцентом, и, однако, это была правильно построенная фраза. Я понял, что она попросту скрывала свои знания. По-видимому, эта женщина не разделяла симпатий своего отца к немцам, скорее всего была напичкана марксистской идеологией. (Хотя откуда тогда эта иконка в углу?) Однажды был такой случай. Вальтер, тот самый оберлейтенант W., который немного знал русский, — но теперь разговор шёл уже по-немецки, — в упор спросил: как она относится к историческому материализму? Учительница ответила, что в школе такого предмета нет.
Но, Боже мой, какое мне было дело до всего этого, какое дело было нам до всего этого! Мы были поглощены друг другом, для нас не существовало никаких идеологий. Позади дома находился огород, за ним густой ольшаник спускался к воде. Мы стояли, глядя на оранжевое солнце, повисшее далеко над холмами, мы шли куда глаза глядят вдоль берега, она впереди, мелко ступая точёными босыми ногами, я следом, и песок скрипел у меня под сапогами. На каком языке мы общались друг с другом? У нас не было переводчика. Мы говорили на том вечном языке, для которого не нужны падежи и спряжения, на языке, который обходится вовсе без слов. Да, я понимаю, что это звучит смешно: я стар и впадаю в сентиментальность.
Какие-то, впрочем, выражения я усвоил от Ксении, каким-то словам она научилась от меня. И вот теперь я хочу подойти ко второму вопросу. Я знал, что к этому идёт; и она знала. Тем более, что не сегодня — завтра мне предстояло покинуть городок. Я готовился к тому, что должно было совершиться, не так, как мужчина готовится овладеть женщиной. Робость и благоговение — иначе не могу это назвать — сковали мою инициативу, и я даже не был уверен, что окажусь на высоте, если, наконец, это наступит. Я чувствовал, что она ждёт этой минуты. Она была безоружна. Не зря говорят, что девственницу охраняет ангел. Я должен буду целиком положиться на свою память: в моих скудных записях нет ни слова о нашем физическом сближении; между тем оно совершилось с необходимостью естественного закона.
Сцену, которая произошла перед этим, лучше меня описал бы в прошлом веке какой-нибудь гейдельбергский романтик. Был тёплый вечер. Солнце садилось на западе в бледнолиловом мареве, которое, возможно, было далёкой пеленой туч. На западе, откуда пришла оккупационная армия. Вот говорят о дружбе народов. Но ведь война — это тоже в своём роде средство для сближения народов! Впрочем, я говорю чепуху. Ксения объяснила, что завтра будет дождь. Здесь давно ждали дождя. Но её предсказание не сбылось, на другой день было так же ясно, светло и солнечно, как во всю предыдущую неделю. И вместе с тем всё изменилось. Мы стали мужем и женой.
Был тёплый, пепельно-прозрачный вечер, солнце исчезло. Ксения стояла спиной ко мне, маленькая, в лёгком платье, по щиколотку в розоватом олове вод. Неслышно прошлась взад-вперёд, разгребая воду ступнями, склонилась над своим отражением и поболтала в воде рукой. Потом повернулась и произнесла что-то. Я не понял. Она повторила свои слова, знаками показала, чтобы я отошёл в сторону или отвернулся. Я повернулся спиной и через минуту взглянул через плечо. Я уже знал, что она хочет искупаться. С определённой целью, с намерением, которое было вполне понятно ей самой и которое она не хотела понимать. Я сел на песок, разулся, сбросил мундир и галифе, стянул с себя офицерское бельё. Она шла, подняв руки, в воду, я успел увидеть её узкую талию и начало ягодиц. Приблизившись, я обнял её сзади.
«Ксьюша…» — сказал я.
«Не Ксьюша, а Ксюша. Ксюша».
«Ксьюша».
Я выхожу, беззвучно прикрываю за собой дверь, мне холодно, я надвигаю на глаза шляпу и поднимаю воротник. Я усаживаюсь в машину, хлопаю дверцей, пристёгиваюсь. Зажигаются фары. Человек, которым я был, выезжает из гаража.
Ещё темно, в тумане тлеют фонари. Может быть, едва начинает светать. Где-нибудь за лесами, далеко от наших мест, из-под полога тьмы выбирается заспанное туманное солнце. Человек, который всё ещё жив, всё ещё не лежит в Руссельгейме, где, впрочем, никого больше не принимают, катит по пустынной автостраде, посылая вперёд струи света, привычно шевеля рулём, это можно назвать прогулкой или путешествием, на самом деле это побег. Догадывается ли он, что навсегда покидает насиженное гнездо, покидает прошлое, спасается от чудовищного века, от истории — этого дьявола, о котором кто-то сказал, что он полномочный представитель демиурга?
Водитель сворачивает на просёлочную дорогу, свет выхватывает из тьмы кусты, стволы сосен, лес всё гуще, слух, как ватой, заглушён тишиной, тяжёлый дорожный автомобиль трясётся по колеям, мотор глохнет. Зажигается свет в кабине, человек разворачивает на руле дорожную карту.
Никакого толку, и он тащится дальше, должна же куда-нибудь привести эта дорога. Светлеет, между деревьями проглядывает сумрачное оловянное небо. Чёрные, как слюда, окна дачи заколочены досками крест-накрест, но на крыльце, под полусгнившим половиком удаётся отыскать ключ. О, как здесь холодно. Присев на колено, он растапливает печурку.
Он ждёт. Для него совершенно ясно, что неожиданный приезд и рассказ гостя — не более, чем дурной сон. Нагромождение противоречий. Иначе и быть могло, ведь на самом деле ничего этого не было. Не было никакого эшелона, никакой фермы, не было фрау Растер и её мужа-инвалида, и то, что ожоги от кипящего молока оставили на лице рубцы, и то, что уже выздоравливая, в больнице, обезображенная, Ксения удавилась в ванной комнате, — весь этот бред — есть именно бред и ничего больше, призрак, явившийся на рассвете измученному бессонницей мозгу.
Он ждёт, прислушивается, и вот, наконец, шелестят шаги, скрипят подгнившие ступеньки крыльца. Её шаги.