«Раз-два, взяли». Восемь рук выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу. Может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности. Не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и обнять всех на свете, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей. Не потому ли все это, что ты просто счастлива? Ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив. Все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце, и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе. Нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года. Сколько же тебе тогда будет? Тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь, через двадцать три, к примеру, года, ты обернешься однажды и спросишь себя: а была ли ты счастлива? И скажешь: да, была. И укажешь точно когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.


«…Он ей скажет… скажет…»

Зыкин стоит под душем. Упругие горячие струи дробно барабанят по телу. В душевой никого нет, пар густыми клубами поднимается кверху, превращаясь в туман; густое туманное облако медленно оседает, опускается, затягивая все кругом. Упругие струи все бьют горячей, почти кипящей водой, смывая горечь долгих, бесчисленных дней ожидания, смывая все, все, что было давным-давно, до новой эры, до сегодняшнего дня, что было в прошлом и чего не будет больше никогда. Огромная, не знающая пределов радость переполняет его, распирает грудь, рвется наружу и, наконец, вырывается в крике, который вязнет в густом тумане. Он кричит снова и снова, этот крик лишен какой-либо определенной формы, это чистый крик радости и победы, первобытный клич, танец при луне над темной громадой убитого мамонта, воздетые кверху руки, сжимающие каменный тяжелый топор.

Он победил… и теперь… он… скажет.

Он закрывает глаза, все равно ничего не видно. Он мог бы не закрывать глаза, но он закрывает их и видит ее, ту, которой он все скажет — сегодня, в этот день, совсем скоро, в этот день, когда крик радости рвется у него из груди, в день, которого он ждал так долго, в который он верил всегда, даже тогда, когда давно уже никто не верил, когда даже он сам, казалось ему, уже не верил, — в этот день он скажет ей то, что не решился бы сказать ни в какой другой. В этот прекрасный день, день его победы… Сегодня.

И в то время, пока он стоит под душем в пустой душевой, в клубах пара под обжигающими струями воды, которые упруго барабанят по телу, уже разносится весть, словно круги по воде, уже звонят и звонят телефоны. Они звонят по вертикали и по горизонтали, все дальше и дальше по горизонтали и все выше и выше по вертикали. И в то время, как он, стоя в клубах пара, закрывает и открывает глаза, ничего не видя кроме той, кому предназначены слова, невозможные ни в какой другой день, в это время разные люди в разных местах — в больших и не очень больших комнатах, в кабинетах, обставленных получше и похуже, в приемных не очень важных и важных очень, — эти люди берут телефонные трубки. Они слушают сначала безразлично, а затем внимательно, записывают, делают пометки, ставят условные значки, задают вопросы, уточняют, опускают трубки, набирают новые и новые сочетания цифр. Весть ширится, круги расходятся все шире и шире, и новые и новые люди, узнающие ее, хмурят брови, снова и снова записывают, спрашивают, отдают распоряжения.

Все эти люди воспринимают весть по-разному: некоторые с недоверием, некоторые с удовлетворением, большинство с недоумением — эти люди задают вопросов больше, чем другие.

— Что? — спрашивают они. — Где, когда? Ах так… так… так…

А затем они добираются до главного, до сути, ради чего с утра стали звонить телефоны на разных уровнях.

— Сколько, — переспрашивают они, — как вы сказали? Минута четыре секунды ровно? Но ведь это же… этого же не может быть…

И вот тут-то, после успокаивающих, авторитетно подтвержденных заверений, и начинается следующий этап звонков по вертикали или по горизонтали, ибо цифры эти, эти слова «минута четыре секунды ровно» обладают, похоже, магическим свойством и повторяются снова и снова — «минута и четыре».

Минута и четыре секунды ровно. Так оно и было.

Ибо именно столько успела пробежать сегодня стрелка на большом секундомере бассейна, равно как и стрелка на маленьком секундомере, который вздымался и опускался на голом животе тренера. Одна минута четыре секунды ровно — что тут можно добавить еще. Минута четыре секунды — это здорово, это прекрасно, это небывало, это неправдоподобно, это фантастично, этого не может быть, и это так. Это новый всесоюзный рекорд, это новый рекорд Европы, это новый рекорд мира. Это лучше старого рекорда мира на секунду — не на десятую, не на две десятых — на секунду, секунду!

Рекорд, рекорд, рекорд… Слово разносится с быстротою звука, оно звучит и передается из уст в уста, ибо это не просто результат, как бы хорош он ни был. Это результат вовремя, это ложка к обеду, это дает надежду, как выразится некий очень высокопоставленный человек, а надежда для нас — это сейчас самое важное. Это значит — Олимпийские игры, может быть, медаль и уж точно очки. Очки, очки, очки, которых нам так не хватает, которых всегда так не хватает и которых на этот раз не будет хватать еще больше, чем всегда, — там, на Олимпиаде, где каждое очко на вес золота, а времени уже нет…

И снова звонят телефоны, и руки делают записи, набирают новые и новые номера, и в телефонных трубках — в разных местах — звучат одни и те же слова: минута и четыре секунды ровно, да, да, выше, на секунду… да, невероятно… Зыкин… Зыкин, «Динамо». Нет, неизвестно. Тренер неизвестен… да… нет… что? Нет, все проверено, да, неофициально, сегодня утром… Нет. Не включен… понимаю… понимаю. Будет сделано. Сегодня же.

Сегодня. Сегодня он скажет ей. Сегодня он ответит на вопрос, на который тогда, когда он прозвучал впервые, он не мог, не имел никакого права отвечать. Вопрос звучал так: «А что потом?» Тогда он не знал, что ответить, ибо сначала должно было произойти то, что произошло. «Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом, — сказал он тогда, и после этого не раз твердил одно и то же, вслух или молча: — Я хочу побить его, и я его побью». А она спросила: «А что потом?» Так вот теперь он и ответит ей на этот вопрос. Но прежде она сама тоже… она тоже должна будет сказать ему кое-что. Она должна будет ответить на один вопрос, должна будет — теперь — сказать, произнести то единственное коротенькое слово, в котором для него заключена сейчас вся жизнь, весь смысл его жизни, от которого зависит все его настоящее и будущее, все. После чего он и ответит ей на некогда прозвучавший вопрос: «А что потом?»

Он нарисует ей картину мира, и она увидит себя в самом центре его. Он покажет ей этот мир на ладони, он высветит перед нею каждый его потаенный уголок. Никто до него — он был уверен в этом — не создавал в своих мечтах и не преподносил женщине такого подарка. Он распахнет перед ней ворота этого мира. Он знает, на первый взгляд там может показаться пустовато, особенно сейчас. Но его любовь — это солнце, и всю силу этой любви он отдаст ей. Он скажет ей… Он не представлял точно, как он это сделает, что он скажет ей и какими словами это будет сказано, но он был уверен, что найдет нужные слова в тот самый момент, когда это будет необходимо.

Внезапно его охватывает беспокойство. А что, если ее не окажется дома?.. По его распаренному телу пробежал озноб. Что он делает здесь так долго? Он знает, что по утрам она всегда дома. Что за паника, говорит он сам себе, возьми себя в руки. Она дома!

Резкими, лихорадочными движениями он закрывает краны. Уже на пути в раздевалку ему встречается множество людей, он ловит их взгляды, он слышит их голоса. Кажется, они говорят ему что-то, но что? Он слышит свое имя… слышит слова — «минута и четыре»… И когда эти люди произносят «минута и четыре», их восхищение вполне профессионально; в результатах здесь все понимают толк.

Минута и четыре… вон тот, да… он сейчас в раздевалке.

Он все слышит и не слышит ничего. «Она дома, — убеждает он себя и борется с рубашкой. — Она дома, она дома, она дома…» Он наспех вытирает мокрую голову, его короткие волосы растрепаны, он бросает в сумку полотенце, и мочалку, и мыльницу, и плавки… Скорее. Ему кажется, что проходит вечность, пока гардеробщик приносит ему пальто… И снова замечает, сколько людей вокруг смотрят на него, кивают ему и улыбаются… Кто-то хлопает его по плечу, кто-то жмет руку; как в полусне он слышит свою фамилию и слова «минута и четыре ровно». Подумать только, как это всех волнует, а ему самому кажется, что это произошло давным-давно… И тут он понял вдруг: еще немного, и он заплачет.

— Разрешите… разрешите… Спасибо. Да, да…

Тут он понял, что его тянут за рукав, и сквозь размытую пелену он увидел директора бассейна, Евгения Алексеевича.

— Зайди, — говорил он. — Костя, зайди.

Мелькнул длинный стенд с фотографиями, где его никогда не было, пустые крючки запасной раздевалки, красные стены директорского кабинета.

— Костя, дорогой…

— Я не могу, Евгений Алексеевич, — забормотал он. — Я… я работаю.

Но тот в ответ:

— Звонил Владимир Петрович, сам, — тут палец его вознесся, — сам, и просил тебя быть… Да, прямо к нему.

— Нет, — сказал Зыкин, — я не могу.

К нему? Да ты с ума сошел… это же случай… Он ведь может все

Но Зыкина уже не было — только на столе остался узкий листок бумаги с косо падающими строчками: «Институт Водоканалпроект, тел. 97-92-90, отдел вертикальной планировки».

Он уже забыл про красные стены, про лес пустых крючков. Все остается позади, все мелькает в его глазах — стены вестибюля, рисунок дубовых тяжелых дверей и давно уже выученная наизусть надпись: «Здание б. лютеранской церкви Петра…»

И вот он уже на улице. Это Невский проспект, туман уже осел, раздавленный и прижатый к земле ногами пешеходов и колесами машин. Зыкин бежит по тротуару, оставляя за спиной две симметричные башни с часами на каждой — солнечными и заводными, и коленопреклоненный ангел, установленный на постаменте над карнизом центральной части фасада, еще долго смотрит ему вслед усталым и все понимающим взглядом: тому, кто спешит, не может понадобиться время, раз и навсегда остановившееся как на заводных, так и на солнечных часах.

Он бежит по осклизлому тротуару, балансируя, проскальзывая, никуда не глядя и не замечая ничего, — здесь где-то должен быть телефон. Телефон, вот что ему нужно сейчас. Этот занят, этот — тоже… вот пирожковая, вот похожий на гигантский утюг Дом книги… и тут занято. Он устремляется дальше, на бегу он успевает заметить время — настоящее, живое время — на башне часов бывшей Думы. Без четырех минут десять. Не может быть, чтобы ее не было дома, не может быть, думает он, она должна быть, в это время она должна быть, должна… Он повторяет эти слова как заклинание, руки его ищут двухкопеечную монету, ищут и не находят, он стоит в согнутой, неудобной позе, прижимая боком сумку… О, черт… ага, вот она. Руки его трясутся. Наконец он опускает в щель зажатую в ладони монету и набирает номер…


Снег, снег, снег… С утра все было в снегу и тумане, нулевая видимость, снегопады на востоке страны, метель над Сибирью. Здесь, в городе, движение с утра почти прекратилось. Какое везение, что ей сегодня не надо спешить, какая удача, что туман, снегопады и метель оказались сильнее первоклассной техники и она получила сегодня с утра отпуск, несколько часов, принадлежащих ей и только ей, часов незаслуженных и от этого еще более желанных и ценимых. Лежать в ванне и смотреть в окно; смотреть, как за окном падает снег, — что в этой жизни может быть лучше.

Эля лежит в ванне и смотрит в окно. Туман прошел, ветра нет, и она видит, как отвесно и плавно, почти не отклоняясь, с тихим покачиванием опускаются снежные хлопья. «Ванна, — думает она лениво и блаженно, — ванна. Ничего не скажешь, придумано здорово. Придумано здорово, хотя так давно, что даже не скажешь, когда именно. Почти все вещи, придуманные в то время, либо бесконечно устарели, либо забыты вовсе. Термы Диоклетиана, — вспоминает она, — знаменитые термы Диоклетиана. Римляне были сами не свои до купаний».

Она вполне могла бы родиться в Риме при Цезаре, Августе или Каракалле. Термы Каракаллы — вот что сохранилось, при чем тут Диоклетиан!

Она никогда не видела Рима, разве что на картинках, она работала с итальянцами не реже и не чаще, чем с немцами, англичанами, французами. В Париже и Лондоне она тоже не была. Равно как и в любой другой европейской столице, но это ей не мешало. Она не чувствовала себя уязвленной, ее самолюбие нимало не было задето. Все, что можно было увидеть в коротких сумасшедших командировках, она могла узнать из книг — из нескольких тысяч книг, заполнявших бесчисленные шкафы и полки во всех комнатах, коридорных простенках, везде и всюду. Книг ее отца, в которых было все, что могло только понадобиться даже самому любопытному человеку; все сведения о привычках и обычаях давно исчезнувших с лица земли народов, ассирийцев, вавилонян, хеттов, халдеев и жителей Элама — и так до наших дней, до Парижа, Рима, Лондона и Мадрида, все мыслимые и немыслимые справочники и путеводители, а если надо — и слайды, дающие полное, стереоскопическое представление о любом месте на земле. Нет, она не чувствовала себя ни уязвленной, ни обиженной.

Особенно в такой день, как сегодня.

Нежная благоухающая пена приятно щекочет ей кожу. Она лежит в душистом сугробе из пены, закрывает глаза, она блаженствует. Вполне может быть, что это и есть счастье. Во всем теле она чувствует истому; будь она кошкой, она, пожалуй, замурлыкала бы.

«Как хорошо!» — думает она. До чего же мало, оказывается, нужно человеку — горячая ванна и полдня свободного времени, как раз то, что у нее и есть сегодня, неожиданный подарок небес. Буран над островом Хоккайдо, в Сибири аэродромы закрыты из-за снегопада, «на северо-западе европейской территории Союза — туманы и гололед». Группа туристов из ФРГ, совершающих вояж по стране, безнадежно, а еще вернее, надежно застряла где-то между Барнаулом и Москвой, где именно — установить пока не удалось. Диспетчерской службе, во всяком случае, не позавидуешь, диспетчерская служба сбилась с ног, разыскивая пропавших путешественников. Бедная диспетчерская служба, бедные путешественники. Что делают они сейчас — сидят ли в аэропорту в специально отведенной для иностранцев комнате или их возят по городу, о котором они и в жизни не слышали, — это она узнает, когда непогода уляжется, иссякнет гнев небес. А пока этого не случилось, переводчицы «Интуриста» отпущены по домам. Наказ один — быть наготове и никуда от телефона не отлучаться.

Вот и прекрасно. Она и не подумает отлучаться. Где он, этот прекрасный аппарат? Он здесь. Следовательно, лежа в ванне, она верна и духу приказа, и его букве. «Прекрасно. Прекрасно и замечательно, что природа вносит свои поправки в такие, например, планы, как воздушное путешествие над СССР. В жизни так и должно быть, — думает она. — В жизни всегда должно происходить хоть что-то непредвиденное. В этом весь интерес, вся соль». И тут она думает о своей группе, которую она еще и в глаза не видела, — бедная моя группа. И даже произносит это вслух своим низким протяжным голосом, который, правда, почти не слышен ей самой из-за льющейся из крана воды:

— Бедная моя группа!

«Schönen guten Tag, meine Herrschaften! Herzlich willkommen bei uns in Leningrad. Ich bin Übersetzerin von Leningrader Intourist, heiße Eleonor»[1].

«Вот так, — думает она, — вот так, meine Herrschaften, будут вас встречать, когда вы наконец найдетесь и прибудете к нам со своими чемоданами, баулами, кофрами, дорожными сундуками»… Но пока они еще не нашлись, она может понежиться в ванне. Будь на то ее воля — она не вылезала бы из ванны вообще. Интересно, во что бы она тогда превратилась? Наверное, в русалку, — от бедер начинался бы прелестный рыбий хвост, она жила бы в озере и лунной ночью заманивала неосторожных путников в беду. «Русалкой вдруг холодной обернулась…» — так, кажется, или что-то в этом роде. «Откуда ты, прелестное дитя?» Да, что-то в этом роде. Но холодной… бр-р-р. Нет, это не пойдет — чего-чего, а холодной ее не назовешь, и холода она не любит.

А что она любит?

Вода, вытекая из крана, монотонно булькает, бурчит, шумит, плещет. Этот звук льющейся воды убаюкивает ее. Чего доброго, она еще уснет и не проснется. Она выключает кран. Сразу становится тихо. Не настолько, правда, тихо, чтобы можно было услышать, как падают на землю белые снежинки, но очень, очень тихо. Вот кто-то прошел внизу. Хлопнула дверь в подъезде… послышался детский смех — все это слышно ей отчетливо и ясно.

Вокруг теплый розовый кафель до самого потолка. Напротив она видит свое отражение в большом зеркале — тот же теплый тон, хлопья пузырчатой белоснежной пены («Лучший в мире «ба-ду-сан»), а из пены — хорошенькая головка в тюрбане из махрового — красное с черным — полотенца. На полу толстый и мягкий в зеленую и розовую клетку коврик, рядом с ванной — столик: толстое, дюймовое стекло на массивной, тяжелой раме; на столике в беспорядке разбросаны книги в пестрых глянцевитых обложках и журналы, а на самом краю, чуть особняком — телефон цвета слоновой кости, от которого под дверь, извиваясь, уходит длинный змееобразный провод.

Что же она любит?..

«Смешно, — думает она. — Такой простой вопрос».

Некоторое время спустя она обнаруживает, что не может дать убедительного ответа на этот простой вопрос.

Так что же она любит?..

«Ну конечно, — думает она. — Конечно — себя». Она чуть приподнимается из белой шелестящей пены и внимательно смотрит на девушку, делающую то же самое в большом зеркале на противоположной стене. Она видит тюрбан, из-под которого на лоб выбился темно-русый густой завиток. Она видит большие — слишком, кажется ей, большие — и наискось поставленные серые глаза. Видит ровную линию шеи, плавно переходящую в узкие плечи… Да, эта девушка — там, напротив — ей нравится. У нее открытое лицо и прямой взгляд, и она… Да, это надо признать, она очень хороша собой.

И девушки улыбаются друг другу.

А что она любит еще? Музыку. Если вытащить руку из белой щекочущей пены, можно включить приемник, который стоит на полу, на толстом пористом коврике. Включить?

Она включает; тишина, щелчки и легкое потрескивание. А-а-а, она же не вытащила антенну. Она вытаскивает антенну, и в ванную врывается огромный мир со всеми тревогами, страхами, надеждами, новостями, сенсациями, достижениями. Английская, французская речь, цены на золото растут, надежды на уменьшение безработицы падают, напряженность на Ближнем Востоке остается без изменения. Договорятся ли русские с американцами? Израильтяне с арабами? Кто будет следующим президентом Франции? Кто победит в личных состязаниях по биатлону? В олимпийском Саппоро шансы русских на победу котируются очень высоко… Рука осторожно поворачивает и поворачивает рычажок. И вот уже мягкие, чуть хриплые голоса заполняют пространство. Это «Песняры», они жалуются, они грустят, они просят, они напоминают о былой любви. Четыре гитары сопровождают пение, четыре гитары уговаривают не отчаиваться, верить до конца, верить, что не все потеряно, что все еще может быть, что все еще наладится, будет хорошо, как было когда-то. Чушь…

Она выключает приемник.

Забыть все грустные истории, никаких мыслей, никаких воспоминаний. Легкий поворот рычажка. Будет ли Миттеран избран кандидатом левых сил? Какой он, этот Франсуа Миттеран, что он любит, как он относится к народным песням, собирается ли посетить Советский Союз?.. Думать, думать, думать — о чем угодно, только не поддаваться этому вирусу грусти, только не признавать себя побежденной, — все что угодно, только не это. Надо жить легко, весело, не обременяя никого своими заботами, у каждого хватает своих забот — в Англии, и Франции, и наверняка даже в Перу, и на острове Мадагаскар. Легко и весело? Да, легко и весело. У нее, правда, так не получилось. Нет, нет, никакой грусти. А ну-ка улыбнись — сейчас же, немедленно.

Девушка в зеркале улыбается — не без усилия, но улыбается. Прекрасно! У нее, у этой девушки, для грусти нет никаких причин: то, о чем она не хочет вспоминать, — позади. Она всем довольна. Она довольна работой. У нее много работы, иногда даже слишком много, — но это ничего, она не жалуется. Неудивительно, что у нее так много работы, туристов с каждым годом все больше и больше, людей, знающих языки, нужно все больше, и она — одна из этих людей, которые нужны. Да, вот главное — она нужна, и, как бы она ни сердилась иногда на беспорядки, несогласованность, неразбериху, она видит, как она нужна, чувствует, знает это — и это ей приятно. Это — настоящее, то, что зависит только от нее. Она работает с английскими, немецкими и французскими группами, она владеет этими языками в совершенстве, как подобает дочери одного из крупнейших историков страны. Конечно, ей далеко до него. Для него, кажется ей иногда, вообще не существует языкового барьера, с одинаковой легкостью он читает ассирийские тексты и египетские иероглифы; латынь и древнегреческий для него ясны и понятны, как итальянский и финский. На такую образованность она, понятно, не претендует. Но подучить испанский и итальянский — это в ее силах, романские языки даются ей легко…

Все хорошо, повторяет она снова и снова, все хорошо. Ей хорошо сейчас, ей хорошо вообще, а все плохое позабыто. Позабыто, позабыто, позабыто…


Позабыто? Конечно, нет. Ерунда все это, жалкая попытка обмануть себя. Ничего, конечно, не забыто, это только спрятано, убрано с поверхности, с глаз долой, это только кажется, что забыто. Это только присыпано сверху тонким слоем последнего времени. Чуть копнешь — и вот оно, ее замужество в семнадцать лет. Блестящий, надо сказать, брак, развалившийся через шесть месяцев. Вот они, глупые, пошлые, с отчаянья и злости, никому не нужные связи, и все, что с ними связано. Все прекрасно — не так ли? Да, прекрасней не бывает…

Стоп, говорит она себе. Прекрати. Немедленно прекрати. Она запрещает себе думать об этом. Обо всем, что было. Улыбайся, говорит она себе. Ну-ка! Не хочешь? Это никого не интересует. Молчи. Кто виноват? Ты одна. Молчи. Улыбайся. Вот так. Нет, не так — не скаль зубы, улыбайся по-человечески. Вот так. Ну, ладно.

«Ладно, — думает она, — ладно. Хорошо».

«Глупо, — думает она. — Что было, то было. Бессмысленно ворошить старое, еще бессмысленней переживать его заново. Хватит. Никаких воспоминаний. Она же решила давно. Никаких воспоминаний о прошлом. Ей скоро будет двадцать четыре, это почти четверть века. Никаких воспоминаний, прошлое принадлежит прошлому, что было, то было, и с этим покончено. Я не хочу о нем вспоминать. Хочу жить, работать, лежать в ванне, за окном пусть падает снег, чистый, белый, невесомый и холодный, и она будет такой же чистой и холодной, а прошлое пусть катится ко всем чертям».

— К черту, — говорит она, — ко всем чертям. К чертовой матери.

Ей нравятся грубые выражения. Они встряхивают, они приводят в чувство, прочищают мозги — как раз то, что надо. Она не может себе позволить такой роскоши, как ненужные воспоминания, ей почти двадцать четыре года, жизнь уже прожита. Она не должна распускаться, никогда, ни в чем: на сердце холод, чистота на душе. И чистое тело. И никакой любви.

Отлегло…

«Все в порядке, — думает она с облегчением, — все в порядке». Она полежит еще немного в теплой благоухающей воде, а затем приведет себя в порядок, затем зазвонит телефон, и прилетит ее группа…

Все прекрасно. Теперь можно и почитать.

Она берет книгу, одну из книг в глянцевитых красочных переплетах. На обложке — фотография девушки с широко раскрытыми, чуть наискось поставленными глазами, длинные волосы упали на обнаженные плечи, взгляд недоверчив и вместе с тем печален. Так смотрят, когда знают наперед, что суждено, — только кто ж это может знать! Этого никто не может знать! И это, пожалуй, хорошо.

Дж. Х. Чейз знал свое дело, и если вы принимались за его книгу — будь то «Вот ваш венок, леди» или «Нет орхидей для миссис Блэндиш», — вы попадали в то же положение, в какое попадает человек, севший в поезд-экспресс, который мчится из Ленинграда в Москву без остановок на промежуточных станциях. Что вам остается в данном случае? Только сидеть у окна и ждать, пока все это кончится.

Она успела только заметить на задней обложке какую-то интригующую врезку, которая касалась неведомой ей miss Arnot, как зазвонил телефон. Протягивая руку, она пыталась понять, догадаться, что же такое случилось с этой самой мисс Арно. Уж не к ней ли имел отношение пистолет с перламутровой рукояткой, а если имел, то какое. И в то же время она думала уже о том, что это скорее всего звонок из «Интуриста», и, значит, неугомонная диспетчерская служба нашла ее рейс, а если это так, то сейчас придется вылезать из ванны и стремглав мчаться в аэропорт… Она уже сказала: «Да, я слушаю», — сказала чисто машинально своим низким с неожиданной хрипотцой голосом, глядя на книгу, на девушку с широко раскрытыми глазами, на перламутровую рукоятку пистолета, прикидывая, что ей надеть… Но за мгновенье до того, как в трубке раздался вздрагивающий, задыхающийся голос Зыкина, она уже почувствовала опасность, о которой совершенно забыла, которую упустила из виду, о которой помнила всегда…

— Эля, — сказал Зыкин, — Эля… я сделал это… Я хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть, очень…

Эти слова застали ее врасплох. Запинающийся голос еще звучал в трубке, с мисс Арно еще что-то происходило, где-то на необъятном пространстве между Барнаулом и Москвой потерялась группа туристов, происходили в мире великие события и события микроскопических размеров. В эти считанные мгновения для нее все отступило на второй, на третий, на пятый планы, ибо по оба конца провода находились сейчас люди, каждый из которых желал невозможного. И именно в это мгновение — в это и несколько следующих — должна была стать ясной навсегда эта невозможность. И, держа трубку и слушая, как замирают последние звуки бессвязной речи, она хотела лишь одного: чтобы что-нибудь случилось — что-нибудь такое, что сместило бы время на несколько минут назад, пока еще не зазвонил телефон и можно было выдернуть шнур, не поднимать трубку, или на несколько минут вперед, когда трубка будет положена и не надо будет ничего говорить.

Потому что я не хочу ничего говорить, — сказала она себе, — не хочу, не хочу, не хочу, не хочу этого разговора, пусть произойдет что-нибудь. Пусть разговор прервется, я ничего не могу ему сказать, ничего из того, что он хочет, потому что я его не люблю. А кого ты любишь? — спросила она себя и ответила, как несколько минут назад: — Никого. Я люблю свою работу, книги и музыку. И это все? И это все. Зачем же ты ему морочила голову? Ты же знала, к чему это ведет: звонки, театр, филармония, чай вдвоем, высокие разговоры об искусстве… ты ведь знала? Да, — сказала она себе, — знала, но неужели это должно кончиться объяснением в любви? Мне не нужна ничья любовь, — сказала она себе. — Я ничего не хочу…

И пока она говорила себе это, это и еще многое другое, она слышала в трубке прерывистое дыхание и те же слова: «Эля, я сделал это… а теперь, сегодня, сейчас… увидеть… я хочу тебя увидеть». И она снова и снова говорила себе: «Я не хочу ничего больше слышать о любви», — но голос ее произносил с безучастной и расчетливой мягкостью одушевленного автомата совсем другое, хотя, если вдуматься, это другое вело к тому же, что она говорила сама себе. Ибо она говорила: «Ах, в самом деле… Я рада и поздравляю, но сейчас я не могу… Я очень сожалею… Нет, Костя, милый, мне очень жаль»… И так продолжалось до бесконечности и походило на дуэт в манере старинной пасторали, где каждый инструмент с небольшими — очень небольшими — отступлениями и изменениями ведет свою партию. У него эта партия звучала: «Эля… мне надо… я хочу… все равно. А через час?.. два?.. Мне все равно, я хочу сказать… я сегодня свободен». А ее партия звучала то с большей, то с меньшей мягкостью, но одинаково непреклонно: «Нет, нет, я не могу, мне очень жаль, мне очень, очень жаль…» — и все это продолжалось до тех пор, пока в трубке не раздались прерывистые гудки, означавшие отбой. Означавшие, что все кончилось, и она поняла, что сидит в уже давно остывшей ванне и с отвращением смотрит на отражение в зеркале, и в руке у нее телефонная трубка, изнемогающая от коротких и резких гудков.


Позвонить. Тамара думала об этом с самого утра, в трамвае, держась за поручни, вспоминая. «Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман окутывал ее, все было в тумане, и за окном был туман, местами он редел, затем снова сгущался, затем пропадал.

И вот вагон уже не плетется, он мчится ясным далеким утром, старый, еще довоенный вагон, несется, трясясь. Вся жизнь еще впереди, она поворачивает тебя к себе лицом, и ты, едва погрузившись в омут воспоминаний, должна снова вынырнуть на поверхность, вернуться из далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь.

Когда это было? Сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаза. Но если открыть их и забыть обо всем, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская, фабрика. Девочки, поживей». Хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни. И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь.

И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, вдыхая теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то свершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее, и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, — и тут она растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой, настолько, что даже такая важная мысль «позвонить, позвонить…» хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маяча где-то на самом горизонте того мира, который она по привычке, поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом.

Раздевшись, она поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились и крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, и двадцать, и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…»

Крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав, и так — десять, тридцать, шестьдесят лет. Люди рождаются, плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают. Происходят землетрясения, войны, наводнения. С тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер. А бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца. А машинам все нет сносу. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки, сотни тысяч метров, тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни или миг? Что такое двадцать лет, если память преодолевает их быстрее звука, быстрее молнии. Что такое десять лет и какие следы это расстояние во времени оставляет? Только ли морщины на лице? Или это и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом, или это просто отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые раньше, чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы: «Томка, — сказал он, — Тома, вот она и ушла».

Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе. Не четко, не ясно и вовсе не осознанно. Все происходило сразу, перемешавшись.

Она открывала дверь в свой цех и думала: «Ему сорок лет, а мне…» И в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… И былой румянец, как много лет назад рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца не осталось и следа, и губы поджаты, и никто уже не скажет, что они могли быть когда-то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду, плавно, почти без скрипа, движется сляйд. Захват, лодка вздрагивает, весла плавно проходят над синей водой, и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся, они сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос. Это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват!»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, да как это она, ну не надо, Коля…» Нет. Нет ничего, только ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста, — никто не знает.

Позвонить… Позвонить… Куда?.. Ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи. Или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше пойти на склад самой. И тут же — Тимофеева. А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой. Гордость ее смены, беда ее смены Тимофеева опять не то вышла замуж, не то развелась. Лучшая ее работница, забубенная головушка. Что же стряслось с ней на этот раз? Опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую, податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца, моего-то». И увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы никогда, как и не простила на самом деле, по брезгливой складке у рта уловив молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, пусти, говорит, хоть просто посидеть, — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… Ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь». И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся, нет, невозможно сердиться, и скажет: «Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, Вы, Тамара Анатольевна, только на меня сердца не держите. Ну, слабая я, ну, баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…»

Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как наслаивается тут же другое: поговорить в фабкоме о жилье для Симы Токаревой и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке. И тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу… Господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода. Но поверх всего, перекрывая все, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье…

И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней.

Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила. Она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков. Но на ходу, привычно, наметанным глазом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, мультириппы, еще не пущены, хотя из-за них идет демонтаж. И когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается и никого не интересует — работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет…

И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены. И тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, которых не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал; смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: «Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон». Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться. И она смотрит на Парфенова тяжелым, неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным.

— Ну, Анатольевна, эт ты зря. Зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.

— А ну вас.

— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону. И тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда она чувствует неповоротливость, неподатливость снабженческого механизма. И хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже, зная и понимая это, она все же не хочет ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план. Ее не касается, успели подать вагоны или нет. Люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять…

— Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… Так какого же… Нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… Нет и нет, где хотите… Это у вас каждый день. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно, бегу.

И она бежит. Парфенов уже там с тележкой, у грузового лифта принимает сырье. Принимает… Достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает; тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы. Это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше, — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит — вот там, под низом… Он еще не закончил, а она уже увидела их, аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну ведь могут на «Веретене» все делать по-человечески, ведь могут…» И снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди: вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь. Сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит. Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?

Тоже из Донецка. В грязных мешках, в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк. Или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. Что сырье из Донецка — плохо, но слава богу, хоть сушить не надо, и это намного лучше, чем ничего.


И все-таки — воображение.

Ибо только включив его — если оно у тебя есть, — ты понимаешь, что ничего не происходит. До этого ты думаешь иначе. Ты сидишь в длинной узкой комнате, куда, постучавшись, ты только что вошел через обитую коричневым дерматином дверь, ты видишь стол и желтое пятно света, падающее на его черную поверхность. Видишь перекидной календарь, похожий на большую бабочку с бумажными крыльями, и надпись на этих бумажных крыльях и принимаешь это всерьез. И ты видишь окно, за которым падает снег, и человека, стоящего у окна, человека, который только что сказал тебе: «Входите, товарищ Блинов», — его ты тоже принимаешь всерьез и по одному по этому начинаешь принимать всерьез и все остальное, кроме, пожалуй, снега за окном, который, как тебе кажется, не имеет сейчас к тебе никакого отношения.

Да, ты не принимаешь во внимание снег, но человека ты принимаешь всерьез, и то, что он говорит тебе насчет чертежа 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема», — ты тоже принимаешь всерьез, и даже волнуешься, потому что то, что говорит тебе человек, стоящий у окна, тебе неприятно и не похоже на то, что говоришь ему ты. Ты видишь лицо этого человека, большое и красное лицо в длинных продольных морщинах, видишь его подернутые красноватой сеточкой широко расставленные глаза, видишь, как он начинает ходить и ходит по узкой комнатке от окна к двери и от двери к окну, и слышишь его громкий, резкий и неприятный тебе голос, и он говорит, что не потерпит, и что в отделе творится черт те что, и что срок выпуска — здесь он останавливается и тычет пальцем в надпись на бумажных крыльях, — срок выпуска уже подходит, уже подошел, и он удивляется, что здесь некоторые себе позволяют. Он, кажется, недвусмысленно давал распоряжение о переделке чертежа 24/318, но если кто-то думает, что он бросает слова на ветер, то эти некоторые — пауза, — эти некоторые глубоко ошибаются, в чем, как он полагает, им и предстоит скоро убедиться.

И ты понимаешь, кто эти «некоторые», и снова принимаешь все это всерьез, и начинаешь говорить, что-де не понимаешь тона, что все в порядке и что твое мнение о чертеже 24/318 остается в силе, ибо ты сам проверил этот чертеж и нашел, что подъездная дорога запроектирована правильно, и нет здесь никакого вопроса, и ты готов отстаивать свое мнение…

И, говоря все это, ты слышишь свой голос — серьезный голос руководителя сектора вертикальной планировки Н. Н. Блинова, серьезный голос, отвечающий не торопясь, с бо́льшими или меньшими паузами, означающими, что вопрос, о котором ты говоришь, тобою обдуман, а если ты и запинаешься, то потому лишь, что ищешь еще более убедительные аргументы. Ты серьезный человек, ты отвечаешь за работу своего сектора. Да, говоришь ты, это выходит дороже на первый взгляд, потому что… Ты апеллируешь к здравому смыслу. «Вы же представляете себе, — говоришь ты, — что значит навести эту кажущуюся, мнимую экономию. Пылеватый суглинок, превращающийся от переувлажнения в бурую клееобразную кашу…» Ты говоришь о просадке грунта, о машинах весом в двадцать пять тонн, которые застряли в трясине и которые…

Одним словом, ты серьезный человек, ты относишься ко всему серьезно, ты приводишь, выискивая, все более и более убедительные аргументы, апеллируешь то к здравому смыслу, то к техническим условиям, то к заключениям специалистов, все это действительно волнует тебя, и огорчает, и взвинчивает, и ты нервничаешь, и твой оппонент, повышающий голос, слышит, как в ответ повышаешь голос ты сам, и вот уже звучат угрозы, и ты все еще надеешься убедить кого-то своими продуманными аргументами, и все говоришь и говоришь, уверенный в своей правоте. И все это длится до тех пор, пока ты не понимаешь вдруг, что все это напоминает тебе что-то ужасно знакомое, и ты останавливаешься на полуслове, прерываешь в самом начале свой самый неотразимый аргумент и все думаешь, напрягая память, на что же все-таки так похож этот разговор и все, что сейчас происходит. И вот тут-то ты слышишь щелчок, и твое воображение включается, подобно прожектору, и ты видишь все в истинном свете.

И тогда ты все понимаешь. Все, что ты делал, все, что ты говорил и выслушивал, ты видишь с другой стороны, и, увидев то, чего раньше ты не видел, ты умолкаешь вдруг на полуслове. Ты прозреваешь, как если бы до этого ты был слепым и ходил во тьме по путям своим. Здесь все зависит от того, есть ли у тебя, осталось ли у тебя еще воображение, и если оно есть, то оно и производит это чудо, чудо избавления от тьмы. Оно высвечивает все вокруг, и ты видишь в этом исцеляющем свете, что пространство, которое тебе угодно было до сих пор считать огромным и имеющим первостепенное значение миром, — всего лишь микроскопическая точка, острие булавки, соотнесенное со вселенной, и размеры твоих страстей и твоих проблем столь же смехотворно малы. Их попросту не видно, твоих проблем, как не видно и тебя с твоими аргументами, доводами и ссылками.

Вот почему твоя серьезность и твоя страсть, твоя уверенность в своей правоте и твое упрямство могут существовать в одно и то же время со страстью, серьезностью, уверенностью в правоте и упрямстве другого человека, с которым ты говоришь в длинной комнате и с которым тебе, наверное, еще придется говорить.

И ты понимаешь, что именно здесь самое время тебе рассмеяться над своею страстью и своею серьезностью. И как только ты это поймешь — все сразу становится на свои места и остается там до тех пор, пока воображение не покинет тебя. Ты помнишь, знаешь, что, есть ты или нет тебя, все пойдет так, как и должно пойти, ибо если один падает, то неисчислимое множество других пойдут, не оглядываясь, дальше и будут идти так, пока не дойдут до положенного им предела.


В этих условиях можно было, совершенно не волнуясь, вести разговор на любую тему и принимать любое решение — то ли, на котором настаивал, убежденный в своей правоте, ты сам, или то, на котором настаивал, убежденный в противоположном, твой собеседник. Это касалось любого разговора на любую тему, потому что ты уже видел подмостки и декорации — длинный кабинет, стол, на черной поверхности которого так натурально лежало круглое желтое пятно света, и груду готовых чертежей. Ты видел эти весьма и весьма профессионально сделанные декорации и видел актера, который, войдя в свою роль, роль главного инженера проекта Кузьмина, произносил написанные неизвестным ему автором реплики. И, видя все это, ты, вдруг из участника действа превратившись в зрителя, мог только рассмеяться тому, сколько страсти способен вложить в роль человек, принимающий все происходящее всерьез. Здесь оставалось только отметить, что он немного переигрывает, — так, по крайней мере, тебе кажется сейчас из глубины партера. Да еще вот что — он просит тебя подыграть ему, подать реплику, все равно какую, он говорит, обращаясь к тебе: «Ну, вы склонны теперь переменить свою точку зрения?» И, сказав это, он наклоняется к тебе и серьезно смотрит, и ты видишь снова его красное лицо в длинных продольных морщинах и думаешь: «Что же ему ответить, какую подать реплику?» Ведь после окончания спектакля все мы идем домой. Подмостки останутся позади, и один вспомнит о том, что его ждет пустая квартира, где пыль лежит на подоконниках и темный коридор ощерил темную пасть, и надо идти в магазин за телячьей колбасой и бутылкой вина, а другой — тоже придет в пустую квартиру, где, правда, нет пыли, и будет стоять у плиты, листая поваренную книгу, старую поваренную книгу без обложки, пока не найдет то, что ему нужно. То, что ему нужно, окажется на странице 171 и будет называться «телятина жареная», и он прочтет, что: «…телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку) обмыть, посыпать солью, полить 2–3 ст. ложками растопленного масла, положить на противень или на сковородку и жарить в духовом шкафу или в печи, периодически поливая образовавшимся соком. Готовую телятину нарезать ломтиками, уложить на блюдо и полить процеженным соком. На гарнир жареный картофель или сборные овощи — горошек, морковь, цветная капуста, стручки фасоли и др. Отдельно можно подать красную капусту или салат».

И вот там, стоя у плиты и поливая «образовавшимся соком» телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку), ты и станешь самим собой. А та роль, которую ты исполнял недавно, час или два назад, в более или менее правдоподобных декорациях, уже не будет иметь для тебя такого значения, как то, прожарилось мясо или нет, и достаточно ли ты поливал его «образовавшимся соком». Да, та роль уйдет от тебя в туман, в дымку, и предложи тебе кто-нибудь продолжить разговор о чертеже 24/318, ты, возможно, не поймешь даже, о чем идет речь, а поняв, скажешь: «Господи, да какое все это сейчас имеет значение?» — или что-нибудь в этом роде.

И голос твой будет звучать так же естественно, как в то мгновенье, когда ты говорил: «Нет, это решение представляется мне абсолютно невозможным», потому что тогда ты произносил реплику, а теперь ты ушел за кулисы и можешь посмотреть на пьесу со стороны и она вполне может показаться тебе плоской. И девушке, которой ты по ходу пьесы клялся в вечной любви, ты говоришь за кулисами: «Нет, я об этом не имею ни малейшего понятия» — и вовсе не собираешься на ней жениться.

Другое дело красная капуста на гарнир. Где ее взять?

Но тогда одно неясно. Одно.

Почему же ты сказал «нет»? Почему ты сказал это в тот момент, когда ты сидел уже в зрительном зале и вполне понимал, что твой ответ не более чем реплика? И что бы ты ни ответил на вопрос, который задал тебе человек, склонивший к тебе длинное красное лицо, твой ответ повлияет на жизнь большого мира не более, чем песчинка может повлиять на величину океанского прилива. Что бы ты ни сказал, все будет так, как было бы, если бы ты вообще не был зачат и рожден: будет построена станция для очистки воды, и будет к ней дорога, и будут ходить по ней машины, и уйдут сброшюрованные в книгу с коричневыми дерматиновыми обложками чертежи. Зная все это, ты все-таки сказал ему «нет».

«Нет», — сказал ты и увидел какое-то смутное выражение на склонившемся к тебе лице: что-то мелькнуло в нем похожее на удовлетворение, как если бы он знал, что ты можешь произнести и другую реплику, которая лишит его возможности играть дальше. Но ты сказал то, что позволяет ему еще побыть в этой нравящейся ему роли. А ты своим ответом втянул себя в цепь событий, каких вполне можно было бы избежать, скажи ты простое «да».

Но ты сказал «нет». Идя обратно, на свой этаж, к своему столу, где ждет тебя заботливо прикрытый листом ватмана чертеж, и линейка, готовая послушно заскользить на латунных роликах, и черные сатиновые, изрядно протершиеся нарукавники, ты думаешь все о том же — почему же ты, отлично все сознавая и понимая, сказал: «Нет, я не согласен».

И не можешь себе объяснить.

«Но, может быть, — думаешь ты, — и это для чего-то нужно — совершать поступки, которые не в силах потом объяснить самому себе?»


И вот дверь, снова дверь, та же, что и утром, та же самая дверь и та же самая табличка «Сектор вертикальной планировки», только утренней тишины давно уже нет, словно не было никогда. Глухой многоголосый шум продолжается еще несколько мгновений, затем исчезает, словно обрезанный ножом. Блинов снова ощущает себя в центре, на нем сфокусирован взгляд нескольких десятков глаз, и в них — немой вопрос, разбавленный изрядной долей любопытства. Вопрос висит в воздухе, он словно материализовался, немой вопрос; тревогу он прочел лишь в одном взгляде, там, в углу. Он отвечает всем, он равнодушно и спокойно обводит взглядом большую комнату, избегая смотреть в угол; идет на свое место; за ним, словно невидимые волны, смыкается потревоженная тишина, впрочем ненадолго. Шум появляется снова, он чуть слышен, потом он растет, пока не достигает своего нормального уровня. Блинов говорит себе: «Все хорошо, их это не касается, это касается только меня. Надеюсь, на моем лице они ничего прочитать не могли…» Взгляд из дальнего угла, этот тревожный, этот всегда встревоженный взгляд, не отпускает его, но Блинов туда не смотрит. «Нет, — устало говорит он сам себе. — Нет. Не надо». Но он чувствует, как приближается то, чего он не хочет, и он уже физически ощущает на себе встревоженный взгляд темно-карих глаз.

Почему мы никогда не можем полюбить того, кто любит нас, почему мы не ценим этой любви и готовы променять ее на собственные страдания, даже если они совершенно бессмысленны? А может быть, любовь — это и есть страдание прежде всего…

Тут он слышит подрагивающий голос:

— Можно мне пойти занять для наших очередь за зарплатой?

Не поднимая головы, он говорит:

— Конечно, Люда. Идите…


Значит, сегодня зарплата.


Мы не любим того, кто любит нас. Тот, кого мы любим, любит кого-то другого. Слишком поздно ты сделал это открытие. Лучше поздно, чем никогда. Это открытие, из которого ни один человек не сможет извлечь практической пользы, ты сделал 1 февраля 1972 года. Тебе помогла его сделать техник Комиссарова, 22 года. И она не открыла еще для себя того закона, который открыл ты. А может быть, женщины толкуют этот закон по-своему?

Если бы он захотел… но он не хочет. Нет.


Зарплата, зарплата, зарплата. Это хорошо.


Но что же это все-таки было? Это было давно. Когда? Это связано с окном. Нет, не помню. Это было сразу после войны. Как давно это было…


И снова Блинов сидит, застыв на своем рабочем месте, на стуле, на котором ему еще сидеть и сидеть годы, а может, и десятилетия. Руки его сами производят обычную, механическую, не требующую умственных усилий работу — открепляют ли они лист испорченного ватмана, вытаскивая из мягкого дерева чертежной доски три разноцветные кнопки, двигают ли большую, бесшумно скользящую на латунных роликах линейку, вытягивают ли из острого грифельного жала линии — вертикальные и горизонтальные. Руки его работают, проводя толстые, тонкие и выносные линии, деревья в виде кружочков все гуще и гуще заполняют чертеж.

Слева от него окно, огромная прозрачная перегородка между ним и остальным миром на высоте тридцати метров. Тумана уже нет, сверху ему видны маленькие сплюснутые фигурки, без видимого смысла снующие туда и сюда по маленьким, словно только что нарисованным на чертеже, тротуарам.

Да, он смотрел сверху вниз и вдаль, и что-то шевелилось в нем самом, словно камень упал в воду и канул на дно, — круги по поверхности все шире и шире, а снизу к поверхности, как взрыв, устремился слежавшийся годами ил воспоминаний.

Да, он помнил это — он сидел у окна. Но что это было за окно, что он видел и в какой связи находилось все это с последующими его поступками, когда он действовал словно бы против своей воли? Прошлое было похоже на плотно слежавшийся ил. Был ли смысл подниматься ему к поверхности памяти? Прошлое было замком за семью печатями, а может быть, их было и много больше, чем семь. Может быть, их насчитывалось десять, пятнадцать или двадцать шесть, если считать по году на каждую печать. Когда ж это могло все быть, неужели в сорок пятом году? А если это действительно в сорок пятом, подумал он, то как бы стал он жить, если бы знал, что через двадцать шесть лет найдет себя сидящим на этом вот стуле у окна, похожего на большую стеклянную стену, отделяющую его от мира.

Закрой глаза.

А потом открой.

И он закрыл глаза, закрыл их крепко, а потом открыл и увидел дом, огромный и синий. Дом стоял у самого берега в том месте, где река разветвлялась. С его места — на третьей парте, в левом ряду слева — ему хорошо было видно все, что происходило за окном, и он не слушал, что происходило в классе, где маленький майор со шрамом через все лицо, вздрагивая у карты указкой, рассказывал о войне какого-то Цезаря с каким-то Помпеем. Блинову все это было неинтересно, он не любил историю и не видел причин ею интересоваться. Он собирался стать командиром торпедного катера, это было решено давно и окончательно, и история ему была ни к чему; другим, полагал он, тоже.

Маленький майор нервно ходил вдоль карты, перекладывая указку из одной руки в другую. Юлий Цезарь решал, переходить ему Рубикон или нет, к торпедным катерам это отношения не имело: на коленях под картой у него лежала книга «Встреча над Тускаророй», а в окно был виден мост. В окно был виден мост и, конечно, река; вода в реке была цвета жести, и только изредка в ней что-то вспыхивало, и тогда она становилась удивительно густой и синей. На противоположном берегу тянулись приземистые здания, справа по набережной сразу за мостом стояли разбитые, оголенные, растерзанные дома, а одно здание было словно распилено гигантской пилой пополам как напоказ, одной половины не было вовсе, и если вглядеться, то даже через всю реку были видны половинки комнат, в одной из которых — на четвертом этаже — стояла никелированная кровать, и, когда солнце поднималось высоко, никель сверкал, как серебро.

На этой стороне реки перед синим домом и дальше по набережной шел гранитный парапет, а вдоль него тянулась надпись, зеленым по розовому. Большие зеленые буквы криво бежали по розовому граниту и, загибаясь, уходили направо до того места, где стояла сгоревшая подводная лодка. Вообще-то надписей было две, но со своего места у окна Блинов мог видеть только первую, да и то не до конца, впрочем, он давно уже выучил ее наизусть: «Где бы немец ни летал, бей фашиста наповал», причем «наповал» уже загибалось вправо. Но если выйти в коридор, то вторая надпись — «днем и ночью — рви немца в клочья», — тоже зеленая по розовому в блестках граниту, читалась совсем легко.

Немцы, только пленные, были здесь же, под окном, они разгребали груды щебня и грузили его на машины, и первое время он думал, что именно к этим немцам относится вторая надпись, та, где говорилось о клочьях, потому что по этим немцам непохоже было, чтобы они когда-нибудь стали летать, и, таким образом, бить наповал их как-то не представлялось возможным. На немцах были темно-зеленые куртки с карманами и такого же цвета пилотки, но сверху они походили на нормальных людей. Они аккуратно сгребали битый щебень и куски кирпича в большие кучи и ходили с носилками мимо зеленых надписей, не глядя по сторонам. Да, внешне они были похожи на самых нормальных людей, и это поражало Блинова больше всего.

Читали ли они эти надписи — особенно ту, что грозила им днем и ночью? Блинов никак не мог отделаться от мысли, что однажды все поймут, что это же немцы, которые еще недавно убивали наших, разрушили дома на той стороне реки и сжигали все и душили, и тут-то все переменится, и они перестанут наконец быть похожими на нормальных людей, а станут теми, про кого и писалась вторая надпись, а тут-то все и свершится, и народ разорвет их в клочья, как то и предсказывала зеленая надпись.

Он не знал, когда были сделаны эти надписи, одно было ясно — не в сорок четвертом, потому что в сорок четвертом, когда они вернулись в Ленинград и он поступил в училище, надписи уже были. Неизвестно, кто их написал и когда, сейчас было уже лето сорок пятого года, война давно уже окончилась — по крайней мере в этих краях. И теперь шли последние занятия, после которых пройдут экзамены, и они уедут в лагеря на целых два месяца, а потом их на месяц распустят по домам.

Вот уже год, как он был воспитанником училища. В мае сорок четвертого они все вернулись в город — он, и тетя Шура, заменившая ему мать, и Пашка, который стал ему братом, и Томка, а потом вернулся с войны, опираясь на костыль, муж тети Шуры, дядя Толя, и — это сообщил Пашка — скоро должен был родиться еще кто-то, так что в комнатке напротив татарской мечети было не скучно.

Впрочем, скучно не было никогда, и он никогда не ушел бы оттуда, если бы не хотел так сильно стать моряком и лететь над водой на своем торпедном катере. Объявление на углу Кировского проспекта и Малой Посадской он прочел случайно. Когда он прочитал объявление, он понял сразу, что вот она, его судьба, означенная черными буквами по серой бумаге, и почувствовал, как из глубины поднимается что-то горячее, и тут же была уверенность — он поступит. Иначе не может быть. Он помнил долго ту последнюю ночь, которую он провел дома перед училищем, — он так и не мог заснуть, они лежали с Пашкой на матрасе у окна, и Пашка всю ночь дрыгал во сне ногами.

Он все сделал, что было надо: отнес табель и документы, пошел на экзамены и сдал их, и его приняли, — голубая бумажка сказала ему об этом. Он держал ее в руке целый день, разворачивал и читал — не обман ли, или, может быть, показалось. «Буду моряком, буду, буду». Дома кружились, кружились улицы, кружилась голова, и море, море, море видел он вокруг себя, много разных морей, разноцветные моря. И он повторял без конца: «Красное море, Черное море, Желтое море». Это были его моря, это была его земля, он летел по разноцветным волнам, вздымая разноцветную пену.

Это произошло летом, поздним летом сорок четвертого, тетя Шура плакала, огромная дубовая дверь открылась и закрылась, и за ней исчезла долговязая тощая фигурка, — уж не навсегда ли? Дверь открылась и закрылась, началась новая жизнь, не похожая ни на что: форма номер один, номер два и номер три, ботинки простые и выходные, из хрома, и бляха с ремнем, и ночные дежурства, и американский шоколад в твердых картонных, облитых воском коробках. И многое было потом, что он частью забыл, частью не вспоминал никогда. Но это он запомнил — маму Шуру; она стоит, слезы катятся по круглому доброму лицу, и Томка стоит, вцепившись в подол, и Пашка, брат, — руки в карманы и губы в ниточку — он тоже смотрел и запоминал навсегда, как открылась и закрылась дверь, и тогда он сказал: «А я… я пойду… в ремесло»

Что он и сделал.

Дверь открылась и закрылась, и началась другая жизнь. Их сразу увезли из города. Он помнил Карельский перешеек, и пустые финские дома, и чердаки, где валялись винтовки, и тропинку в лесу, где за второй развилкой они нашли пулемет и пробитую пулей не нашу каску, по которой деловито проложили тропку маленькие рыжие муравьи.

Их было сто человек, разных, как могут только быть разными сто человек, у которых общим было только одно — они были сироты. И был капитан-лейтенант Шинкарев с двумя орденами Красного Знамени. И гранаты с длинными ручками. «Смотрите», — говорил капитан-лейтенант, и граната, виляя ручкой, неслась и взрывалась в лесной чаще. И Шиков притащил найденный у Белой дачи новенький «вальтер». И они спали на двухъярусных нарах, и Ярошенко был пойман на том, что по ночам ел из тюбиков зубную пасту. И ходил между ними, облеченный доверием начальства, их первый вице-старшина Кузнецов, и две медали позвякивали на его широкой груди, и его широкая рожа, украшенная парой маленьких глаз, обещала им то, что они и получили от него очень скоро.

И была осень — прекрасная осень на Карельском перешейке, и палевые листья тихо плыли по черной поверхности озера, и по ночам они молча плакали в подушку, вспоминая тех, кого им не суждено уже было увидеть. Но только ночью, потому что днем они уже были моряками и мужчинами, и днем они стыдились своих ночных слез.

А потом пришла победа.

Победа — дежурный офицер, вбежавший в столовую, где они сидели поротно, по сто человек за длинными, бескрайне длинными столами, это раскрытый, сведенный судорожным криком рот и воздетые кверху руки, это общий крик, вырвавшийся из груди, забытый обед, нарушенный порядок, грохот, и гам, и неистовое ликование.

Победа — несметные толпы на набережной, тонкие орудийные стволы, вытянутые к черному небу, сотни пушек забивают в оживающее небо тысячи рассыпающихся разноцветных точек, красные, желтые, зеленые искры, падающие вниз, в темную воду реки.

Победа — слезы, текущие по лицам людей, переживших здесь блокаду; тесные объятия, неумолкающий гул тысяч голосов, вспышки огня, вырывающие из темноты руины домов, землю, прорезанную шрамами окопов, серебро медалей на груди мужчин, худые лица женщин; всеобщее братство и горечь потерь — ведь те, кто погиб за этот день, так и не увидели его.

А через три дня начальник училища получил телеграмму, извещавшую его о том, что отец воспитанника Блинова, гвардии полковник Блинов Николай Иванович, погиб в Берлине 9 мая 1945 года при выполнении боевого задания.


Николай Николаевич, вас просит к себе главный инженер.


Потом Зыкин не раз пытался вспомнить ход событий, и каждый раз это кончалось ничем. Какое-то звено всякий раз выпадало, и появлялась лошадь, которой вначале быть не могло. Это было как во сне, когда читаешь загадку и пытаешься ее отгадать, и тут вечно не хватает какого-то маленького связующего кусочка, и кажется: вот-вот ты решишь. И вместо этого нелепица, какая-нибудь лошадь — и ощущение замкнутого круга.

Итак, лошадь, это точно, но не сначала; начало же определялось с помощью логики — он звонил по телефону… Значит, это был телефон, черная трубка и голос в ней: «Нет, Костя, нет, это невозможно, мне очень жаль…» Тут впервые прерывалась связность. Как закончился этот разговор, который должен был стать началом… должен был, но не стал? Он ли повесил трубку? Да, кажется, так. Он сказал: «Я прошу тебя… ты не можешь меня упрекнуть, что я слишком часто прошу, но сегодня…» — «Но почему же именно сегодня?» — «Именно сегодня». — «Мне очень жаль», — сказала она, и тут был снова пробел. Он что — бросил трубку? Но если так, то вся вина — его, он сам все сделал.

А потом была вдруг лошадь, это он помнил очень ясно. Мелкие снежинки опускались ей на спину, и лошадь смотрела на него с нескрываемым сочувствием и укоризной. В глазах ее была укоризна и сочувствие, а он — тоже совершенно четкое воспоминание — разламывал на части батон и то откусывал сам кусок, то давал кусок лошади, и она деликатно брала его мягкими губами.

И все-таки, дойдя до этого места, он ощущал некую недостоверность, как бы разрыв, и всякий раз пытался — то постепенно и с помощью логики, то мгновенно, рывком — восстановить ход событий, как если бы он верил, что, восстановив, он снова сможет вернуться в прошлое и можно будет проиграть этот кусок жизни заново, но по-иному. И тут главным было — или казалось ему, что было главным, — точно все вспомнить.

И он вспоминал — то одно, то другое. Но и здесь было, как с решением задачи во сне, — вспомнив одно, он забывал другое, столь необходимая связь не восстанавливалась. И что за цена тогда была тому найденному им кусочку мозаики, если он не мог определить, откуда этот кусочек.

Вроде бы он стоял посреди города. Ведь из телефонной будки ему некуда было деться, значит, он стоял посреди города, перед глазами была плотная пелена, словно марлевая повязка в несколько слоев. Что-то случилось с ним, какая-то непоправимая катастрофа, и он только никак не мог понять, почему так спокойно все кругом и что ему теперь делать. Кругом был город, не знавший, что что-то случилось. Зыкин смотрел, он и видел и не видел, что творится вокруг него и рядом, глаза его были открыты, и в то же время словно марлевая повязка была на них, и он никак не мог понять, не снится ли ему все это, явь это вокруг или сон и наваждение. Вот видел он ясно людей — он видел, точнее, он знал, что они идут, нормально идут мимо него по своим делам. Но в то же время они как бы скользили вокруг него и будто замедленны были их движения. Получалось как бы раздвоение — одно он видел своими глазами и должен был верить тому, что видел, другое же он знал наверное и точно чувствовал. И как же он мог этим чувствам не доверять? Он знал, что случилась катастрофа, нарушен порядок вещей, что с этой минуты ничего уж не могло быть, как прежде. И в то же время он явственно услышал, как некто, проходивший мимо него, сказал совершенно четко: «Да, да, шапки». — «Шапки? — спросил тут же другой голос. — Меховые шапки? Не может быть!» — «Вот именно, шапки, — настаивал первый голос и, уже удаляясь, подтвердил со страстью: — Да, те самые, по тридцать два рубля…»

Но это уже была полнейшая нелепость, объяснения тут уже, конечно, не было или могло быть только одно — это все мираж и фантасмагория. Это было так нелепо и бессмысленно — шапки какие-то, это было просто отменно глупо, ведь не мог же он предположить, что в ту минуту, в ту самую минуту, когда нарушался порядок вещей, когда человек погибал, стоя посреди большого города, и что-то переворачивалось внутри его от боли и горя, — нельзя же было предположить, что есть люди, способные просто так идти себе и всерьез говорить о каких-то шапках… Ведь какая-то взаимосвязь всех вещей в природе существует, какой-то закон, по которому неблагополучие в чем-то одном тут же отзывается во всем остальном тоже… И тут уже шапкам вовсе не было никакого места и объяснения.

Но нет, конечно, какой-то общий, связующий все части закон существовал. Он уловил несколько взглядов, и они показались ему знаменательными: они были как бы подтверждением того, что его тревога не напрасна. Что-то было такое в воздухе… Он пытался сформулировать как-то свою мысль, но она увертывалась и проскальзывала между пальцами. Он стоял и морщил лоб и как бы слышал со стороны один и тот же вопрос: «Что случилось?» Он плыл сегодня… Это было где-то в другой жизни, и начинать надо было не отсюда… Он должен был сегодня увидеть Элю, он должен был ее сегодня увидеть, он должен был добиться этого любым путем. Это было главным в его жизни, а он вел себя как идиот. Он обязан был найти те самые слова, которые должны были ее убедить. И что из того, что голос ее был мягким, но в то же время непреклонным, — разве не совершаются в мире каждый день и каждый час вещи более невозможные, чем слово «да»? «Нет, я не могу, мне, право, очень жаль, я и вправду не могу». А он-то, он-то что думал, что она зальется от радости румянцем и закричит во все горло — да, да, приходи, дорогой, приходи, мой милый! Этого он ожидал, не так ли? Да разве так бывает? Да разве хоть что-нибудь в жизни далось ему просто так? Разве не приходилось ему запасаться терпением каждый раз, когда он хотел добиться своего? Ведь даже на то, чтобы стрелка, мертвый кусок металла, пробегала на несколько делений меньше, он потратил годы — лучшие свои годы.

Так кто же здесь виноват? Он сам. Так ему и надо. Только что же ему теперь делать, вот что он должен решить. Что ему делать? У него было такое чувство, словно его вычеркнули из какого-то списка и предоставили самому себе навсегда. Или что он вдруг оказался в каком-то чужом городе без всякой цели и смысла — в огромном чужом городе, где его никто не знает и где он никому не нужен.

Он был во всем виноват, это не вызывало уже никаких сомнений. Да, понимал он, катастрофа действительно произошла, она произошла со всем миром, произошла с его собственной жизнью, пусть даже никто, кроме него, в этом не повинен.

Тут он заметил, что холодно: пальцы у него совсем застыли и не гнулись. И в то же самое время он ощущал поднимающийся откуда-то жар. В этом было известное противоречие, он его заметил, и сначала оно показалось ему столь же бессмысленным, как разговоры о шапках… Но позже он понял, что противоречия никакого нет, — ему было и жарко и холодно, вот и все.

Вот тут связная более или менее цепочка его логических построений обрывалась. И тут-то и случилась лошадь. Но разрыв в действиях был точно, ибо откуда же взялся у него в руках батон? Затем появился хозяин лошади — тоже как-то странно появился, словно возник ниоткуда, маленький человечек в чем-то брезентовом и в каких-то противоестественных реденьких повисших усах. Он сказал хрипло: «Ну вот, учи мне ее к батонам; портишь скотину. Эт те игрушка, что ль?»

И снова он шел. Его и трясло от пробирающего до костей холода, и в то же время он чувствовал, как по нему ручьями бежит пот, и горло было совершенно сухое. Как жаль, что зимой нет автоматов с газировкой. И тут он понял — можно ведь просто есть снег, благо кругом его было много. Он захватывал снег в горсть, сжимал его, откусывал потихоньку белый пресный кусочек и брел себе дальше.

Один раз он вспомнил о работе. Ему показалось, что все, не связанное с сегодняшним днем, было как бы в другой его жизни — в том числе и работа. И он вспомнил о работе с каким-то странным чувством. Это был другой мир — большие светлые комнаты, где сидят люди, склонившись над листами ватмана или миллиметровки, линейки и рейсшины плавно ходят вверх и вниз, Николай Николаевич Блинов сидит у окна в своих вечных черных нарукавниках, безучастный ко всему, кроме листка бумаги с переплетением линий, толстая Мария Антоновна поглядывает на часы, не в силах дождаться перерыва, Люда Комиссарова смотрит из угла влюбленными глазами на Блинова, Саша Минкин, листая одной рукой СНИП, другой переставляет под столом маленькие шахматные фигурки из партии Фишера со Спасским, в воздухе легкий гул, тепло, уютно… Другой мир. Где-то на самой обочине сознания всплыла еще мысль, связанная с чертежом 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема», но он отмахнулся от нее. Какое значение мог иметь в его жизни теперь чертеж 24/318, если он не скажет Эле того, что он должен сказать? И не только чертеж, а и все остальное — какую имеет цену, смысл и значение, если нет главного?

А главное — это, конечно, не чертеж 24/318.

Тогда он спросил себя: «А что же главное?»

И сам себе ответил: «Конечно, любовь». Потом поправился: «Эля».

Тогда он спросил себя: «Ну а плаванье?»

И тут он вспомнил, что случилось сегодня, и как он плыл, и как сделал то, к чему стремился целых двадцать лет. Но ничего в нем не дрогнуло, словно это был не он и все это было не с ним, а если и с ним, то давным-давно.

Он не знал, сколько же он ходит. Но ему казалось, что главное — это ходить, таким образом он выиграет время, что-то случится, что-то придумается и он увидит Элю. Увидеть ее — вот что было самым важным, и тут задача была чисто техническая: продержаться. Продержаться на ногах. И он шел и не спешил — куда же ему было спешить, — и думал, думал. Снег шел и переставал, и снова падал. Он прошел один мост и другой, затем шел парком. Какое-то время он стоял у полупустых клеток зоопарка, где косматый зебу, не боящийся снега, терся черными боками о решетку… Затем еще шел и шел… И тут он понял, что вышло очень даже здорово, потому что шел он как бы сам по себе и бессистемно, но пришел прямо к ее дому, хотя и не собирался делать это специально, да и знал умом, что делать этого не надо.

Это был большой дом; две кариатиды поддерживали портик над входом. Ах, как радостно было ему стоять здесь. И он стоял и смотрел на знакомые окна во втором этаже — два из них светились, а три были темными. И уже не шел он никуда дальше, потому что и некуда ему было дальше идти. Он только отошел от дома на десяток метров и сел на гранитный парапет набережной. Отсюда он видел весь дом, и вход, и два светящихся окна, а больше ему ничего не было нужно. Прямо перед ним был домик Петра Первого, почти занесенный снегом, за ним тянулась влево и вправо по первому этажу нового громадного дома витрина гастронома. На том берегу сначала еще виднелась, а потом уже только угадывалась решетка Летнего сада, а справа от него и над самой головой высилась огромная каменная туша диковинного зверя. Зверь был нездешней породы, это был военный трофей, свидетельство чьих-то подвигов, зверь назывался Ши-Цзы и прибыл сюда из Маньчжурии, но какой все это имело сейчас смысл…

Зыкин сидел на парапете, в руках у него был снежок, он сгребал снег с гранитного парапета и откусывал понемногу, сидел и смотрел на два освещенных окна во втором этаже дома с кариатидами у входа. Он сидел, привалившись плечом к безучастному зверю, и ждал.


Перерыв, звенит звонок, перерыв.

Перерыв.

Рука с зажатым в ней карандашом замирает, повисает в воздухе, тонкая линия остается неначерченной. Фраза «При прохождении участка с признаками засоления почвы…» обрывается и остается неоконченной. Перерыв. Согнутые над доскою плечи распрямляются, хрустят расправляемые суставы и в полную силу — наконец-то в полную силу — звучат голоса, ибо прозвенел звонок, символ освобождения, отбой, отбой, и ты свободен на ближайшие сорок пять — нет, уже сорок четыре минуты.

Перерыв.

Голоса:

— Пакеты, кто вчера заказывал пакеты? Да, привезли, но если останется… нет, нет, мне не надо…

— Цыплята, пре-крас-ные, парны́е, по рубль семьдесят пять. Вам сколько, парочку? Хорошо, хорошо, мой муж их о-бо-жа-ет…

— Нет, нет, если бы он не тронул фианкетированного слона… При чем здесь С4?

— Мария Терентьевна, подождите, подождите, я сейчас. Ах, простите, Николай Николаевич, вам ничего не нужно в гастрономе? Мне совсем не трудно…

Перерыв…

— Товарищи, постановляли же открывать окна, это же просто конюшня…

— Ниночка, займите на меня очередь в буфете…

— Николай Николаевич, вам ничего не нужно в буфете?

— Товарищи, кто взял мою ракетку… губчатую…

— А деньги-то дают? Люда? Я бегу… бегу…

— Кто богат рублем? Отдаю сразу после зарплаты…

Перерыв, перерыв, перерыв.

— Девочки, девочки, девочки… там, в угловом… ох, дайте отдышаться, в угловом та-ки-е кофточки — австрийские, воротничок закругленный, всего двадцать четыре рубля. Бегом, там Света из водопроводного…

Перерыв.

Пинг-понг… пинг-понг…

Маленький белый целлулоидный шарик взлетает и падает, взлетает и падает. Взмах руки, удар, подрезка, подкрутка, ноги мягко согнуты в коленях, глаза прикованы к маленькому взмывающему и опускающемуся на жесткое зеленое поле пятнышку. Удар, отбито, еще удар, отбито, накат, прыжок — очко; шестнадцать — семнадцать, подает Смаль.

Инженер Смаль играет в настольный теннис, в пинг-понг, с инженером Ковровым. Мячик, маленькое, безликое целлулоидное существо, загнанный зверек, мечется из угла в угол по жесткому зеленому полю, пытается укрыться то в углу то у сетки, но удары — для шарика они вполне могут называться ударами судьбы — заставляют его снова и снова взвиваться в воздух, вертеться волчком, падать и взмывать, ударяться и отскакивать, перелетать через сетку: влево — вправо, влево — вправо, снова, и снова, и снова под не знающими пощады ударами.

Очко. Двадцать — девятнадцать.

«Десять рублей отдам Дудину, — думает инженер Смаль и отбивает шарик в левый угол длинным подкрученным ударом. — Да, обязательно, — удар, — Дудину и пятерку, — удар, — Прошиной. И, — удар, — рубль, — удар, — взносы. Нет, — взносы — могут — подождать».

Ковров отыгрывает очко, игра до двух. Смаль пританцовывает на пружинящих ногах, глаза его прищурены. «Десять и пять, — считает он, — это пятнадцать. От аванса останется пятьдесят минус пятнадцать — тридцать пять. На тридцать пять рублей надо будет жить до следующей зарплаты, тридцать пять разделить на пятнадцать, это будет…»

Крутящийся шарик мечется из стороны в сторону от беспощадных ударов судьбы; инженер Смаль пытается решить в уме несложную арифметическую задачу — разделить тридцать пять на пятнадцать. Это будет два, два… остается пять. И три. Три на пятнадцать — сорок пять. Три да три в периоде — два рубля и тридцать три копейки в день. Он представляет себе сегодняшнее возвращение домой и глаза тещи, которой он отдаст эти жалкие тридцать пять рублей. Он слышит ее голос: «Мужчина, который за месяц работы получает сто десять рублей, — это не мужчина. Почему, Дима, вам не пойти на завод токарем?» Действительно — почему?

Все свои эмоции он вкладывает в удар. Удар получается неотразимым — Ковров прыгает, дотягивается — нет, не дотягивается. Выиграл Смаль.

Следующий!

Инженер Ковров бросает ракетку на жесткое зеленое поле; маленький белый шарик покорно отдыхает от беспощадных ударов у сетки. Смаль вытирает пот. «Скорее бы малышку отдать в ясли». Хорошо он подрезал последний удар. Ковров — пижон, а пижонов надо учить. Он завидует Коврову — если бы он был сейчас свободен, он, пожалуй, одевался бы не хуже.

И он подтягивает свои штаны с пузырями на коленях.

Чепуха, говорит себе инженер Ковров. Смалю просто повезло. Плевать мне на его азиатский хват. Если бы не сорвалась вторая подача… А впрочем, плевать…

У инженера Коврова нет тещи, ибо он не женат, спасибо. Он молод, он свободен, у него нет ни жены, ни тещи, деньги для него не проблема. Деньги в наше время вообще не проблема, они всюду, не ленись нагибаться и подбирать. Инженер Ковров не ленится нагибаться и подбирать. Очередь за зарплатой вовсе не настраивает его на пессимистический лад. Впереди, через несколько человек, Ковров видит девушку, которую он приметил совсем недавно, впрочем, он и сам здесь недавно. Девушка эта из группы вертикальной планировки, где всегда сидит их начальник, сорокалетний сыч в потертых нарукавниках, так что не заскочишь в отдел и не поболтаешь. Он уже провел предварительную разведку: то, что он узнал, отнюдь не сулит ему легкой победы. Но эта девушка, Люда Комиссарова, нравится ему — в ней есть «нечто». «Мордашка, — думает Ковров, — могла быть и получше, но фигура… ребята с ума сойдут».

И он облизывает губы, знаток и любитель фигур, не последний, нет, не последний в ряду знатоков и любителей; с такой девчушкой не стыдно появиться нигде. Лучшей не было, пожалуй, даже у Лени, бармена из «Заневского», признанного законодателя вкусов в их кружке.

И все же он колеблется, какая-то неуверенность в нем, так не свойственная ему. Может быть, все же не стоит тратить на это время? И он снова вспоминает своего великого друга, бармена Леню: жуткая история с той девчоночкой из Политеха (как ее еще звали — Оля? Таня? Чем-то они похожи — и не только фигурами — та девчонка и эта Комиссарова)… так стоит затевать историю или нет? Он еще раз смотрит на техника Комиссарову, и все сомнения покидают его. «Черт побери, — думает он, — черт побери. Это просто немыслимо!» Нет, решено — он потратит на эту дурочку время… Он чувствует — если умно себя повести, удовольствия тут хоть отбавляй. Сомнений нет — конечно, она станет корчить из себя недотрогу, это видно сразу, это такой тип. Пожалуй, такую прямо домой не потащишь. Впрочем, это и хорошо: такие, что сами прыгают в постель, ему уже надоели. Преодолеть сопротивление — вот задача по нему. Прикинуться робким влюбленным, бросать взгляды, как бы млея от восторга, потом, заикаясь, пригласить куда-нибудь; шаг за шагом наблюдать, как она оттаивает… да, это задача. Это требует времени и денег. Это требует терпения. Это требует умения ждать. Но он себе это может позволить. Потому что у него есть все, что нужно, — и терпение, и время, чтобы терпеть, и деньги. А может быть, он все это себе вообразил? Может быть, она такая же, как и все? Это, пожалуй, было бы несколько досадно; впрочем, почему не сделать попытку? Если она согласится… «Кавказский», пожалуй, лучше всего. Или «Садко?» Нет, в «Садко» зимой страшные сквозняки. Значит, «Кавказский» — лобио, капуста по-грузински, цыплята-табака и бутылочку коньяку: да, да, бутылку — он себе может это позволить. «Я, Люда, могу себе это позволить. Я вольная птица, и никто мне не указ. А вы, — тут надо наклониться, понизить голос и посмотреть в упор, словно проникая в суть вещей, — вы, Люда, — вольная птица?»

Да, он, инженер Ковров, — вольная птица. Вольная птица с удобной, отделанной по последнему крику моды и инженерной техники однокомнатной кооперативной квартирой. Поэтому после ресторана он может, не опасаясь за репутацию, пригласить к себе девушку. У него прекрасные записи — десятки километров прекрасных записей, способных удовлетворить любой вкус. «Что это за магнитофон, я такого еще не видала». Он снисходительно кивает — это, моя милая, «Грюндиг» последнего выпуска, их в Ленинграде всего три. Музыка должна быть тихой, шторы задернуты, бронзовый торшер отбрасывает на стенку неясный свет, на полу — арабский пушистый ковер (ручная работа), на ковре в продуманном беспорядке разноцветные пачки сигарет — «Филипп Моррис», «Кэмел», «Честерфилд». Вы курите? Берите, берите, не стесняйтесь, у меня этого добра… Спекулянты дерут по пяти рублей за пачку, но он себе и это может позволить. Да, у этой дуры потрясающая фигура, и лучше бы она не ломалась слишком долго.

Может быть, попробовать нахрапом?

Он попробует.

Он подходит к ней сзади, мягко кладет руки ей на плечи и чувствует, как она вздрагивает, и словно ток струится сквозь его ладони. Этот момент всегда надо использовать, и он использует его. Наклонившись к ней, он тихо говорит: «А как насчет того, чтобы сегодня вечерком…»

И тут она снова вздрагивает, и тока уже нет, и она мгновенно оборачивается на его голос, и темно-коричневые глаза ее становятся черными, и она говорит, чуть задохнувшись: «Убери свои лапы… понял?»

По лицу инженера Коврова сползает кривая улыбочка. Он медленно убирает «лапы». «Вот, значит, ты какая, — думает он. — Убери лапы. Ну ладно, я тебе это припомню, моя милая». Краем глаза он замечает ухмылки на лицах — все видели и слышали. «Убери лапы». Деревня несчастная. Он хочет что-то сказать, но слова не идут, и он отходит на свое место в очереди. Такое, надо признать, с ним случается впервые. «Ну ладно, — думает он, — ладно. Посмотрим». Он чувствует, что ему брошен вызов. Несколько мгновений он колеблется, принимать ему вызов или нет: техник, дура несчастная, только и всего в ней, что фигура. Если он только захочет, он… Да, решает он, черт с ней. Но в следующую минуту он решает: нет. Этого он так не оставит. Орешек оказался твердым — тем лучше. Он подождет — терпения у него что у крокодила. Но потом — потом настанет его час, настанет минута его торжества. Видел он на своем веку всяких, видел и справлялся — справится и с этой. И вот тогда…

Да, и тогда он поступит с этой Комиссаровой точно так, как поступил в подобной ситуации его друг Леня: он потратит на это дело месяц, два, три, сколько надо, а на следующий день даст ей отставку по всем правилам. Вот тогда и посмотрим, нужно ему «убирать лапы» или нет.

И инженер Ковров аккуратно поправляет свой галстук. Это не простой галстук, не какое-нибудь барахло, дерьма он не носит. Этот совсем простой на вид галстук — французский, от «Диора», и обошелся он ему на прошлой неделе ровно в двадцать рублей…

Мысли о французском галстуке несколько успокаивают его, и он продолжает стоять, лелея планы грядущего отмщенья.


Как же ее все-таки звали? Вика? Юля? Соня?


Ее звали не Вика, и не Юля, и не Соня, но это не имело никакого значения, ибо инженеру Коврову не суждено было увидеть ее когда-либо впредь. Ту девушку, о которой он вспомнил мимоходом, звали Лена, но могли звать и Оля, и Соня, ее могли звать и Алла, и Люба, имя не имело значения, ничто не имело для нее значения в этот день, потому что она решила умереть. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и у нее не было даже слез, чтобы плакать дальше, под подушкой у нее была трубочка с двадцатью таблетками снотворного, и она не могла только решить — принять их прямо сейчас или еще раз увидеть его… Вот о чем думала она с утра, думала в эту минуту, лежа в узкой и унылой комнате, и ничего не могла решить.


— Комиссарова, Комиссарова, — бормочет кассирша; ноготь ее медленно ползет по ведомости, — Комиссарова… — Ноготь ползет выше и выше, огромные золотые серьги подрагивают, длинный перламутровый ноготь светится прихотливым огнем. — А, вот ты где — распишись.

Техник Комиссарова расписывается.

В это время пальцы с длинными переливающимися ногтями ловко отсчитывают из лежащих на столе разноцветных пачек — красных, зеленых и желтых — несколько бумажек, и они беззвучно падают на полку: три красные бумажки, две зеленые, две желтые.

Переливающиеся ногти забирают ведомость.

— Следующий!

Техник Комиссарова идет вдоль очереди, ей что-то говорят, она что-то отвечает, она идет дальше, в руке ее зажаты семь разноцветных бумажек. Она не видит никого, глаза у нее сухие, а на сердце горечь, и так она идет вдоль очереди, глядя сухими глазами прямо перед собой.

— Да, — отвечает она, — членские взносы в конце дня.

И голос ее сух, как глаза, а на сердце — горькая горечь, и нет у нее больше сил, и отчаяние охватывает ее. Сколько, сколько, сколько ей еще удастся выдержать, сколько сможет она еще терпеть, терпеть и молчать, и делать вид, что все хорошо, что ничего не происходит, шутить, улыбаться, отвечать на вопросы, собирать членские взносы, проводить комсомольские собрания, ходить в райком, писать доклады и сидеть, сидеть, сидеть в своем углу, не смея поднять глаза, и, поднимая их, снова опускать, слыша, как, заходясь, бьется сердце, громко — всем слышно это биение; его, наверное, можно услышать в соседней комнате. И каждый удар — это боль, не могу терпеть, не могу, и — ладонь на губы, чтобы не закричать, и каждый взгляд — это мука, и каждое слово, произносимое им, — это пытка: изо дня в день, вот уже три года, и она все длится, эта нескончаемая пытка, и она должна все терпеть, как если бы ничего не было, как если бы она была из камня и не способна была чувствовать ничего. Смотреть, слушать, видеть — и терпеть, терпеть, терпеть… «Боже, — говорит она, — ну за что, за что я должна терпеть. И почему?» Она говорит сама с собой, и сама себе задает она вопросы, на которые не в силах дать ответ, — а кто мог бы дать ей ответ? «Почему, — спрашивает она, — почему, почему?» Их миллионы, этих «почему», и что бы она ни делала, чем бы ни занималась и где бы ни была — в своем углу, склонившись над схемой и не в силах поднять глаз, в райкоме комсомола, на улице, в институте или дома, — всюду она пытается найти ответ, днем и ночью.

И ночью, когда она дома, когда она лежит у окна на жесткой своей постели и видит шкаф, отгородивший угол комнаты, где храпит отчим, и слышит, как в другом углу на диване ворочается и говорит во сне что-то Ларка, Лариса, сестра.

Люда лежит, и сон не идет, и прикладывает ледяные ладони то к пылающему лбу, то к груди, и снова: ну почему же все так случилось, и сколько это можно еще выдержать, и лучше бы ей умереть, не дожив до завтрашнего дня, когда все начнется сначала, и скорее бы он пришел, этот завтрашний день, когда начнется все опять.

Она лежит в темноте. Огромная коммунальная квартира полна неясных звуков, по улице, рыча, проходят грузовики, заставляя дом вздрагивать, и дрожат, позванивая, стекла, и ледяные ладони прижимаются к груди, где так больно, и с каждым ударом все больней, но и сладостно, и все сладостней, и снова больней, и она начинает кружиться в каком-то красочном мире. Может быть, она уже умерла, и музыка играет, и в музыке она слышит все те же «почему-почему-почему», и она спрашивает себя: «Это и есть любовь, да?»

И в темноте, открыты твои глаза или закрыты, ты видишь его, ты видишь узкое лицо с маленькими, глубоко посаженными глазами и слышишь его голос: «Да, Люда, конечно, Люда, да, да, пожалуйста», — и тут уже горечь становится непереносимой, и ты хочешь только одного — умереть. Да, только умереть, потому что вот он, ответ на твои «почему». Вот он, рядом, и ты близко, руку протянуть, и все же ты так далеко, как если бы на другом конце света, и остается только — умереть. Она не верит в бога, она не верит в чудеса, но если бы, если бы это могло быть, если бы существовали на свете чудеса и можно было сказать без слов то, что хочешь, передать то, что чувствуешь, — разве могло бы это продолжаться без конца? Разве имеет право один человек так мучить другого? Ведь ей проще умереть. Вот подойди он к ней и скажи: «Умри!» — и все. Все, все, она согласна на все, только бы однажды было так — прикосновение, и его руки, его ладони легли бы ей на плечи — и умереть, тут же, без единого слова, исчезнуть, и как хорошо…

Пинг-понг, пинг-понг…

Белый целлулоидный шарик взлетает, и падает, и снова взлетает. Так и она — надеется, и теряет надежду, и снова ее обретает, чтобы тут же потерять.

Почему он не придет и не положит ей руки на плечи?


Перерыв, перерыв… звонок прозвенел сразу вслед за словами: «Вас просит к себе главный инженер». И тут же зазвучали в полную силу голоса и загрохотали отодвинутые стулья — перерыв. Спины распрямляются, хрустят суставы, гул и грохот, шарканье ног, скрип открываемых и захлопывающихся дверей. Перерыв. Но Блинов еще сидит на своем месте, в правой руке карандаш 2Н, а на карандашной кальке — чертеж; он только что закончил этот чертеж — «Проект благоустройства площадки второго подъема». И перед тем как отколоть его, вытащить из мягкой древесины красные, зеленые и желтые кнопки, свернуть его трубочкой и передать чертежнице для калькировки, он снова и снова смотрит на матовую поверхность, рассеченную во всех направлениях толстыми и тонкими линиями. Он вглядывается в толстые и тонкие линии, словно пытаясь разглядеть что-то сверх того, что открывается взгляду, но способность к трансформации, к перевоплощению сегодня оставила его. Что, правда, все же не исключило проникновения чисто внешнего, как бы с высоты птичьего полета, откуда земля кажется подобием топографического чертежа. И Блинов, вглядываясь и напрягая взор, видит то, что проступает сквозь условные обозначения. Если воплощение в жизнь хоть иногда совпадает с замыслом создателя, площадка второго подъема в маленьком приволжском городке будет походить на райский сад, с тем только исключением, что никаких яблок там не будет, ибо на тонкой выносной линии, идущей от кружочков, обозначающих фруктовые деревья, ясно и недвусмысленно означено — вишня.

«И сказал бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя, дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле: и стало так.

И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидал бог, что это хорошо.

И был вечер, и было утро: день третий».

Вот как это было в те баснословные времена, и вот что за работу выполнял Блинов — не мудрено, что он все смотрел и смотрел, потому что он ведь был не господь и мог ошибиться с первым приближением. Вот он и подправлял то здесь, то там, пока не посмотрел в последний раз и не увидел, что это хорошо. И здесь он мог перевести дух — что, похоже, сделал на третий день и сам творец. Да, не исключено, что Блинов был похож в эти минуты на господа бога — он тоже был творцом. Бог, правда, ухитрялся создать все сущее из ничего, а Блинов создавал райский сад на площадке насосной станции второго подъема из прямых и кривых линий, нанесенных графитом на карандашную кальку, — но еще вопрос, чья задача была сложнее. Несомненно одно — пока что Блинову не приходилось разочаровываться, наблюдая свои творения воплощенными в жизнь, и это-то и было самым большим чудом на свете, истинным чудом.


Ты сидишь у окна, и карандаш в твоей руке, послушно скользя по линейке, которая бесшумно передвигается вверх и вниз на латунных роликах, проводит вертикальные и горизонтальные, а также выносные линии, на которых четким шрифтом написано: «фруктовые деревья (вишня)». А потом, два или три года спустя (но для тебя эти два или три года, так же как и для Вечности, — одно мгновение), ты приезжаешь куда-нибудь в Струги Красные, или Карпогоры, или еще куда-нибудь и видишь, во что все это превратилось. Видишь деревья, усыпанные девственно-белыми цветами вишни, и нежно-зеленую траву под деревьями и знаешь, что все это родилось из переплетения толстых и тонких линий, которые некогда проводила твоя собственная рука, и, зная это, ты все-таки еще не можешь поверить до конца.

Но потом, однажды, рано или поздно, ты начинаешь верить в это, и чувство, которое возникает в тебе, разом вознаграждает тебя за все: за долгие часы, которые ты проводишь, согнувшись над доской, за потертые нарукавники из черного сатина и за многое другое. Ибо и потом, когда тебя уже не будет и прервется след твой на земле, все же останутся — не здесь, так в другом месте — сотворенные по слову твоему миры, и ты останешься, пусть даже не ведомый никому и безвестный, жить в них.


И увидел он, что это хорошо…


Уф, хорошо. Полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тамара…» — и кто-то, ах, это Дементьева, одна из старой гвардии, машет ей рукой.

— В чем дело, Маша?

— Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.

— А где механик? Фрол Петрович где?

— А он на «Интерлоках». И Модест с ним.

— Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.

И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, о чем позже начисто забыла в обычной сутолоке рабочего утра: о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе. Обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра и послезавтра — и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом. И тут же забывает, потому что один за другим собираются механики — старый согбенный Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого остановившегося куска железа, пускать его, прослушивать, снова выключать, обмениваясь короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец под ее нетерпеливыми взглядами Модест не выносит приговор, — надо разбирать. Она: «Как разбирать, вы что, с ума сошли? Вам дай волю, вы мне весь цех разберете, — мало вам «Интерлоков». И так из-за монтажа тридцать процентов машин не работает». Тут Гурвич подает голос: «Может, попробуем сменить пружину?» Петрович: «Пружин таких нет».

И тут она бежит снова к телефону и не помнит уже ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор, пока он сам не приносит ей эту пружину: с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто у них механик — она или он, Модест? И тут она думает, что жаль, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо, и где он был так на месте, и, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать то пружину, то еще что-то. Не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело «позволяет» себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду его возьмут с распростертыми объятиями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени «позволять», лишь бы работал, лишь бы знал свое дело. А Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, если только хотел…

Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собой, потому что во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного: чтобы все оставили его в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, опять перебрали и в голове у него что-то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что-то вспыхнуло… Хотя он не мог бы поклясться, было это или нет, так давно это было.

Он увидел какой-то солнечный день и себя — тогда он еще не был женат и не «позволял» себе, и все, думал он, будет иначе. И Томка — неужели эта самая? — прыгала в воду в красном купальнике, и что-то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что-то горькое — горше вчерашней выпитой водки — поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд: «Ладно, ладно, оставьте меня, разберусь».

Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорил лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он стоял с пружиной в руке и думал о том, что не потому он боится этих давних воспоминаний, что жалеет о чем-то, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему. Все уже прошло, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе, такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, то такой человек, наверное, понял бы, что ничего другого, кроме как снова и снова «позволять» себе, у него не остается для поддержания гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера, то что же ему оставалось? В чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком, — ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его. И — увы — не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы и не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье-то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, — а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно.

Да, он себя не кем иным, как артистом, и не считал — и был прав. И, может быть, горше всего ему были именно такие минуты. Как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно особое, ни на чье не похожее мастерство, а только ремесло и синхронность.

Вот что он чувствовал и думал, может быть, и не такими словами, но так, в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них». Похоже, он собирался бубнить так до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и где же ему было услышать то, что сказал он, Модест. А он думал, что если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз — ну вот хотя бы, как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, — хоть кто-нибудь, ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем грамоты, что вручали ему время от времени, если бы кто сказал ему: «Нет, Модест, кроме тебя тут, пожалуй, никто не разберется», — разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс? Как тот, один-единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы «монк» и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах. Да и то потому лишь, что понял: никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.

И вот здесь он почувствовал прикосновение. Он весь дернулся и оглянулся — и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него. А когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где — он не помнил. Может быть, так она смотрела, подумал он, в безвозвратно прошедшие времена, когда, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. Но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, значит, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала: «Модест… сделай…» Сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже утратили и розовый цвет, и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал — услышать этого было нельзя, — а скорее увидел, догадался, сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем. Где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, оттого что все живое там было давно уже выжжено, вытравлено спиртом и той мутью, густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет. Но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, до конца.

Да, что-то в нем дрогнуло, что бы это ни было, и, когда он почувствовал это — с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, — он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился. Такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть. Да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновенье спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось — цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины. И губы, которые еще, казалось, не переставали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда вдруг закрыл и открыл глаза. И все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты — для стороннего, но не для него. А его — его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, — сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась — робко, может быть, даже нехотя, может быть, со стыдом, может, ненадолго… И тут он показал ей — Томке? своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету? — что он еще жив, Модест, что он еще дышит. А пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи, в которой он, Модест, не мог бы разобраться и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым.

А уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, и говорить нечего. Стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как вновь приобретал он способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам был машиной, — и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова. Никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами. Так что не удивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона. А Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к «Интерлокам», и не понять им было, что за черт вселился в Модеста и с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила. Но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик: то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба, хотя каждый из них был механиком хоть куда.

А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали. Но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда скажет: «Пускай» и машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд. И пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми, не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему. Это и будет ему наградой — ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград. Брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескалась вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, смотрел, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем. И уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было такой наградой, что других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И, свистя и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце.


Теперь и у него перерыв.

Блинов медленно стягивает черные сатиновые нарукавники. Из стола он достает свой обед: бутерброды, завернутые в кальку, и термос с чаем. В памятке, которую написал ему некогда тренер по атлетической гимнастике Фима Флейшман, значится: в 12 часов дня — полкилограмма творога со сметаной и вареньем и один стакан фруктового сока. Но понятно, что он не может носить на работу творог со сметаной и вареньем. И сок здесь взять неоткуда. Кроме того, он не любит творог — ни со сметаной, ни в любом другом виде.

Он ест бутерброды и пьет чай. Медленно жует, запивает глотком темно-коричневой душистой жидкости, снова жует. Лицо его неподвижно и маловыразительно, как всегда; маленькие глаза полузакрыты. Никто не взялся бы сказать, о чем он думает в подобные минуты. Никто не взялся бы сказать, думает ли он вообще.

Загрузка...