А он сказал: «Эля, это я».


Вот как оно было, вот во что вылилось, к чему привело Блинова стремление вмешаться в естественный ход событий, его попытка сыграть роль спасателя. Хорошо еще, что он не вообразил себя им всерьез: телефонный звонок, недолгий разговор, беглец нашелся, извивающиеся драконы, шурша, вернулись, краска на щеках. Инцидент улажен, его пребывание здесь, похоже, становится совсем необъяснимым и уж ненужным во всяком случае — достаточно было посмотреть на Элю. Он встает и раскланивается, хотя ему нравится здесь, нравится сидеть на этом канапе, нравятся высокие книжные шкафы, золотые переплеты. Ему кажется, что он дома, только здесь чище, здесь пахнет жильем, нет того налета заброшенности, возникающего всегда в жилище мужчины. Здесь женщина, и это придает всему смысл. Блинов встает. Он стоит, высокий и поджарый, он похож на цаплю, и Эля, плотнее закутываясь в драконов, так и думает — цапля, но, право же, симпатичная. Хорошо, что этот сумасшедший нашелся — пять минут назад разговор шел уже о том, чтобы обзвонить все больницы. Теперь он доберется домой, этот Зыкин. Кто знает, может быть, она его навестит. Не буду об этом думать сейчас. А цаплю мы напоим чаем, впрочем, это, конечно же, аист, раз он мужского пола, только выглядит очень хмуро. Эле сейчас хорошо, на душе стало легче, тем более что бедные туристы еще долго просидят, надо полагать, в Красноярске, а они будут пить чай.

— Я, — сказал Блинов, — мне…

Но она улыбается самой очаровательной из улыбок — нет, нет, она сейчас приготовит чай. И вот уже на маленьком чайном столике появляется фарфор — нежный коричневый фон, птицы, поющие на ветках. Чай был густым и душистым, и Блинов великодушно решил, что поделится с Элей своим секретом заварки. Эля слушала, как и подобает хозяйке дома, она смотрела на худое лицо с близко посаженными глазами, но взгляда его уловить не могла, и тут она поняла, что он ее немного боится и что он одинок. И пожалела его. Бедняга, подумала она, но что она вкладывала в это слово? Блинов видел, что она рассматривает его, он и вправду боялся ее. Не ее, конечно, а того, что от нее исходило, жизни, необъяснимого очарования, что всегда исходит от красивой женщины. Этого словами не передать, это подобно пению сирен, подумал он. Только меня не надо привязывать к мачте, я уже давно оглох, ничего не слышу. Если бы я ощущал тоску по женской любви, если бы я мог полюбить еще раз, — но огня уже нет. И не только огня — даже пепел, холодный и серый пепел давно развеян, я не гожусь даже в жертву сиренам, и это жаль — может быть, я спас бы кого-нибудь, хотя бы Зыкина.

Чай был выпит, разговор угас. Надо было идти, надо было бежать, не так он, оказывается, и оглох, чтобы чувствовать себя в полной безопасности. Мачта, к которой он привязал себя, была очень кстати — заказанные книги ждали его в Публичной библиотеке, одной из пещер, в которой он скрывался время от времени. А книг здесь было более чем достаточно — он заметил это еще тогда, когда шел по коридору. Теперь он подошел поближе и увидел редчайшее собрание книг по истории Востока: Египет и Ассирия, Армения и Парфия, Вавилон и Греция, труды Тураева и Марра, Крачковского и Струве, а также Отто, Дрекслер, Лафайет, Буссе и Зингер, но особенно много здесь было книг знаменитого историка Алачачана. Его-то Блинов и читал, это был выдающийся специалист по истории армяно-парфянских отношений, корифей востоковедения, автор капитального труда «История Парфии», ученый с мировым именем. Книг его было не достать и не купить — как они оказались здесь, в этом доме?

— Это работы моего отца, — сказала Эля, увидев, с каким вниманием эта смешная птица всматривалась в скучные книги, в которые сама она заглядывала из любопытства едва ли три раза в жизни. Посетитель был очень странным. Какую роль он играл в жизни Зыкина, она не понимала. Отцовские чувства? Странно. Странно выглядел он сам, странным был его интерес к бессмысленным делам отдаленных дней. Она поймала себя на том, что этот интерес ее чем-то трогает. Одинок, подумала она снова, совсем одинок. В глазах его она уловила нечто близкое к благоговению и ощутила что-то похожее на ревность, — далась ему эта Парфия. Но книга была написана человеком, которого она всю жизнь называла отцом, и не только потому, что он был мужем ее матери, он был ее отцом, хотя в ней и не текла его кровь.

— Да, — сказала она, уловив некий вопрос в устремленных на нее маленьких глазах, взгляд которых тем не менее не был ей неприятен, — да, отец, и это его дом. — Но она так и не могла поверить, что он и вправду интересуется его работами, и смотрела подозрительно.

— Ваш отец — великий человек, — горячо сказал Блинов.

Ей было приятно это слышать, хотя величие она представляла себе все же несколько иначе, но тут уже Блинова было не сбить с пути, по которому в тихих залах библиотек вели его книги академика Алачачана. Он прочитал их все, начиная с автореферата кандидатской диссертации, выпущенной задолго до войны, кончая капитальными трудами. Да, великий ученый — хотя он и не так уж стар. Эля подтвердила — конечно, не стар, ему нет еще шестидесяти, он мастер спорта по альпинизму.

— Он, кажется, возглавляет Институт востоковедения?

— Что? Нет, — сказала Эля, — он теперь переехал работать в Новосибирск, после того, как…

Она проговорилась; только теперь она заметила это и сухо пояснила:

— После гибели его жены…

Блинов подумал: она не сказала: моей матери. И он промолчал, а она подумала: я не обязана ему что-либо объяснять, даже если оговорилась. Но тут она увидела лицо, которое часто являлось к ней во сне; это не было лицо ее матери, мать ей не снилась никогда. Но это белое лицо, эти черные волосы, этот взгляд, глубокий и немой, снились ей часто, только под утро она не могла вспомнить, о чем у них шел разговор. Может быть, о том, что чувствует человек в момент, когда понимает, что спасения нет, что жить осталось несколько минут или мгновений?

— Авиационная катастрофа, — пробормотала она, но он ведь ничего и не спрашивал.

Блинов стоял молча, и в глазах его было сострадание, он знал, что такое потери, уж он-то это знал, и он сочувствовал ей от всей души. Вот тут она, не отдавая себе отчета, охваченная каким-то смутным чувством, и сказала вдруг о катастрофе — может быть, в чужих глазах она хотела увидеть ответ на мучивший ее вопрос?

— Идемте, — сказала она неожиданно для самой себя; странный человек на рисунке, отвернувшись, смотрел назад.

Коридор снова блеснул золотыми корешками книг, щелкнул выключатель, маслянисто заблестело красное дерево. Это была совсем маленькая комната, и он еще подумал, что если бы люди не утратили привычки молиться, то здесь могла бы быть молельня.

— Вот, — сказала Эля, она раздвинула портьеру, прикрывавшую стену, и показала портрет, и в ту же секунду он остановился, сделав только полшага, нет, не он остановился, остановилась земля. Он хотел вздохнуть — и не смог. Он только имя хотел произнести: «Мария», — но вместо этого раздался сдавленный хрип.

Господи, подумала Эля, что сегодня за день, что с ним, надеюсь, у него не припадок. Только бы он не упал в обморок, он весь побелел, он хрипит. Что-то происходило на ее глазах, чего она не могла понять, пока не увидела, как он подошел к портрету. Он подошел к нему неуверенными шагами, словно слепец, словно человек, не ходивший год или два, он подошел к портрету и долго глядел на лицо женщины, которой уже не было, на белое лицо, на руку с длинными пальцами, на эту тонкую руку, державшую цветок, ландыш, он потрогал холст, белое лицо на портрете не глядело на него, оно было отрешенным, оно было обращено к вечности. И тут только, прикасаясь пальцами к холсту, трогая его бережно, словно боясь причинить боль этой мертвой материи, он понял вдруг, что все это значит.

— Что с вами? — спросила Эля, она еще не понимала всего до конца, все еще не понимала.

— Где это произошло? — спросил он.

Она сказала:

— Над Францией… пять лет назад.

— У вас есть водка? — зябко спросил он и сам услышал этот чужой голос, который после паузы добавил: — Мне как-то холодно.

И тут она поняла.

— Значит, — сказала она и приложила к губам ладони, — значит это… вы…

— Да, — сказал чужой голос. — Это я.


Я вышел на улицу. Все было занесено снегом, но снег уже не падал. Была полночь, и небо было холодным, черным и чистым. Оно всегда было слишком удалено от земных да и любых других забот, его дело было сохранять и демонстрировать свою чистоту, это была извращенная обманчивая чистота. И я проклял и чистоту, и равнодушие этого неба. Все, что свершалось в мире плохого и хорошего, происходило под этими звездами, — что же должно было случиться, что согрело бы их? Они видели, как безобразный птеродактиль парит над папоротниковыми лесами; Парис похищал Елену, рушились стены Трои, Брут убивал Цезаря, а Октавиан — Брута, Икар падал вниз, а Дедал летел дальше, гунны захватывали Рим, где уже не было гусей, пылали костры и люди на кострах, земля вертелась «все-таки», вопреки кострам и равнодушию небес, потом появились самолеты, они тоже летали под звездами, сначала это были «блерио» и «фарманы», затем «хейнкели» и «мессершмитты», «летающая крепость» принесла и извергнула из своего чрева атомную бомбу, закорчились внизу десятки тысяч детей и женщин, а небеса все молчали. А потом с аэродрома Орли взлетел самолет, он летел в Барселону, на Всемирный конгресс историков, маленькая женщина просматривала программу конгресса, читала доклад своего мужа, листала журнал мод. А может быть, просто спала или смотрела на темное небо, на котором, как слезы, стояли звезды. А может быть, она вспоминала обо мне, о том, как мы сидели на маленьком пирсе у гребного клуба «Авангард», опустив ноги в воду, и ели пряники с колбасой? Теперь об этом уже никто не узнает, никто и никогда.

Нет, я не плакал, даже когда увидел ее портрет в том доме, когда понял, что ее нет, давно уже нет, что мое ожидание напрасно. Ей было едва лишь тридцать, и такой она и останется навсегда. Жизнь моя окончилась, ожидание пришло к концу, нечего было ждать, нечего и незачем было бороться со временем. Надо было менять точку отсчета, находить другие костыли, перестраиваться, придумывать новые измерители. Может быть, подумал я, надо будет мерить жизнь количеством выпущенных чертежей или еще чем-нибудь похожим. Если бы я мог, я бы напился, чтобы хоть на время забыть обо всем, прийти в себя, перевести дух.

В том доме, откуда я ушел, я выпил все, что там было, девушка в халате с драконами смотрела на меня в ужасе, она увидела меня с новой стороны. С новой? Чушь, она просто меня увидела, узнала, что я — это я, что я существую, что я жив и ничего не забыл. Внутри у меня ничего не было, все выгорело, спеклось, я был холоден, как небо, я не плакал — я не мог, хотя бы и хотел. Нет, я не плакал. Внутри у меня не было ничего, я был вычищен и выпотрошен, я был абсолютно стерилен, у меня ничего не болело, и я не плакал. Мне не было больно, да и при чем тут был я.

Я стоял у Марсова поля. Строго и прямо лежали гранитные глыбы, горел вечный огонь, чистое оранжевое пламя поднималось к небу. Я протянул руки, но теплее не становилось, огонь не грел меня, и это было правильно, потому что это был огонь, зажженный живыми в память о мертвых. Они могли бы жить и радоваться жизни, но погибли, чтобы могли жить мы, мы все — вы и я.

Это было пламя героев, а я был трус, я бежал от жизни, спрятался от нее, отгородился; я не боялся смерти, но я был трус, и мне здесь было не место. А было ли оно вообще?

И я вернулся к домам. За стенами домов спали люди, они лежали в объятьях друг друга, объятья становились все сильнее, дыханье прерывалось. Они сеяли новую жизнь, и они были счастливы. А я завидовал им, да, я был полон зависти, как тот, кто не согрет другим человеком, как все одинокие, которые несчастливы, ибо им нечего сеять. Они бесплодны, и будущего у них нет.


И тут он увидел девушку. Он даже не понял, откуда она взялась, она появилась внезапно, вышла из-за какого-то угла, пальто у нее было распахнуто, волосы спутаны, в руках у нее было что-то, что она бережно прижимала к себе; он подумал, что это ребенок, и шагнул ей навстречу. Но это был не ребенок, конечно, это был не ребенок, девушка сама была похожа на ребенка. Это была Лена — но ее могли звать любым другим именем, не в имени было дело, имя ей было не нужно. Ей было восемнадцать лет, и это был худший день ее жизни. Жизнь ее была окончена, это она поняла с утра. Она не пошла в институт, весь день она лежала в холодной, нетопленной комнате, которую снимала в Третьем Парголове; к чему было топить, к чему было жить, после того что с ней случилось. Жить ей было незачем. Весь день она пролежала в слезах. Она подумала было, что надо написать родителям, но не было сил. Вечером она пошла в бар того самого ресторана, где, подобно античному герою, совершал свои подвиги покинувший ее возлюбленный. Он был красив, как бог, и так же жесток. Так пусть, решила она, посмотрит на нее в последний раз. Но он не смотрел на нее, ему было чем заняться, ему было на кого смотреть, с этой малышкой было покончено; он искренне удивился бы, узнай он о ее мыслях. Это же смешно, сказал бы он, от этого не умирают.

Он не смотрел на нее, зато смотрели другие, кое-кто ее знал, ее заметили сразу, она была свободна. Можно ли было упустить такой случай? Она недолго пробыла одна, ей ведь было все равно, с кем сидеть за столиком в последний раз, ей было все равно, кто подливал ей в бокал и что там ей подливали. Шампанское? Она выпила шампанского. Это была роковая ошибка, она не должна была этого делать. Шампанское ударило ей в голову, все закружилось, как в детстве на карусели. Что это вы мне наливаете?.. А впрочем, лейте, все равно. Что там было дальше, она не помнила. Кто-то появлялся, кто-то исчезал. Она только помнила, что это последний день ее рабства, и махнула рукой. Леня, бармен, наконец посмотрел на нее. Он смотрел на нее с удивлением: малышка, кажется, утешилась, ему было наплевать, но он не думал, что это произойдет так быстро, и компания была слишком уж темной.

Компания и вправду была темной, но его это не касалось — так она заявила, когда он предложил ей вызвать такси, отправить ее домой; он знал, чем заканчиваются подобные загулы, и ему было жаль ее, из этого ей не выбраться. Он пожал плечами.

— Это не твоя компания, — сказал он, но ей-то было все равно.

И она снова пила шампанское и коньяк в баре, где Леня смешивал им коктейли, потом какие-то типы звали ее на квартиру, потом появились какие-то непотребные девки, которых она едва знала в лицо, потом появились финны. Или шведы? Черт их разберет, ей-то что, финны, шведы, ей на всех наплевать. Она приехала учиться, предыдущие семнадцать лет она прожила в Воронеже, откуда ей было знать, шведы это или финны. Они пили джин в баре «Садко», они пили «мартини» в баре «Интурист», они пили водку и бальзам на чью-то валюту и чьи-то рубли, какой-то тип с лицом водяной крысы хватал под столом ее колено, и она дала ему по его крысиной физиономии. Час решения приближался. Она сказала, что ей надо выйти, она спустилась в туалет, достала таблетки со снотворным — нет, только не смотреть, не колебаться… Она не колебалась. Она не сосчитала их, ибо это не имело значения. Она не успела даже подумать ни о чем. Ей нельзя было пить коньяк с шампанским, ей всегда было плохо от вина, но так плохо ей не было еще никогда. Стеклянная трубочка выскользнула из рук, таблетки покатились по мокрому полу… Значит, она не умрет? Ей стало страшно. Куда ей было деваться, куда идти?

Она вернулась в зал. Там к ней подсел тромбонист, он уже давно ее приметил, это был лысый, щеголеватый человек лет пятидесяти, и все звали его Боба. Он тоже что-то предлагал, типы все появлялись и исчезали, глаза их излучали фосфорический блеск. Рестораны были закрыты, последний бар тоже закрывался, приближался час расплаты. Лена почувствовала это, почувствовала, как заяц чует лисицу, но шампанское едва не сгубило ее, тромбонист преследовал ее по пятам. Она выскочила на улицу в последний момент, в последнюю минуту, воспользовавшись общей заминкой, спорами, кому в какую машину садиться и к кому ехать. Тут-то она и сбежала. Кто-то крикнул ей вслед что-то, но она бежала, как никогда в жизни.

Она бежала темным проулком, завернула во двор, у стены были сложены дрова, две огромные поленницы, и она забилась между ними.

Дальше она не помнила ничего, словно она исчезла. А когда пришла в себя, в руках у нее были дрова, несколько поленьев. Она не помнила, откуда они у нее, но обрадовалась: дровами топила печку мама, в дровах было что-то верное, надежное, правильное, и она поняла, что ей хочется сейчас одного: сидеть у печки, чтобы горел огонь и потрескивали поленья, чтобы было тихо и тепло, чтобы было хорошо и чисто, чтобы не было никого или кто-то один, кого она выберет сама, кто нужен ей или кому она нужна, а нет, так и не надо. Прижав дрова к груди, в распахнутом пальто, она брела по заснеженным улицам, она не могла понять, где она. Вокруг спал уставший за долгий день город, где-то должны были еще быть люди, она не сомневалась, что встретит их, и тут же, завернув за угол, — что это был за угол? — она увидела человека; это и был Блинов, и он шагнул ей навстречу.


И тут я увидел, что ошибся. В руках у девушки был вовсе не ребенок. Я подошел к ней и увидел, что она держит в руках, увидел, что ей плохо, но она улыбалась, и ее улыбка мне понравилась — это была улыбка доброго человека. Одинокий добрый человек нес дрова, он был занят делом, а я нет, лучше бы это был ребенок, но и дрова — это тоже дело, это было лучше, чем ничего. Я только спросил, зачем ей дрова, она пошатнулась, она улыбнулась снова, улыбка была доброй и виноватой. Дрова нужны были, чтобы топить печку, и мне стало стыдно за глупый вопрос — для чего же еще могут понадобиться дрова зимой. Что-то смущало меня — не то, что она в полночь появилась неведомо откуда с охапкой дров. Но что вызывало смущение, я понял только в такси, которое везло нас в Третье Парголово, на край света, где находилась та комната, которую надо было протопить дровами, их она продолжала прижимать к себе, как ребенка. Это был странный запах, исходивший от ее волос. Они пахли вереском, хотя я никогда не знал, что вереск пахнет именно так, они пахли солнцем, ее волосы были цвета меда, и медом и вереском пахло в маленькой комнате, в которой было тепло от дров, которые она принесла с собой.

Угли догорали. Ее руки, как блуждающие огоньки, прикасались ко мне, и что-то оттаивало внутри, холод отходил, анестезия отходила, но вместе с теплом возвращалась и боль, потому что боль может чувствовать только живой. Да, только живому дано чувствовать боль и радость.

Блуждающие огоньки становились все горячей, все жарче, уже много лет прошло с тех пор, как я ощущал прикосновение женских рук, все эти годы, которые я провел в пещере на краю опустевшего рая, и я об этом забыл. Огонь, пылавший где-то, не трогал меня, но этот — этот был рядом, он грел, он жег, он причинял боль, он возвращал к жизни. Комната была заполнена запахом меда и вереска, нежными были пальцы, касавшиеся моей руки, от этих пальцев исходил ток. Это был зов жизни. Жизнь звала меня. Это была другая жизнь, она возникала из прикосновения женщины, и так было всегда — у начала всякой жизни была женщина.

И я поверил. Я поверил женщине и жизни, что звала меня, я поверил отогревающему огню и боли, и тут наконец я понял, что произошло со мною и с моей жизнью.

Мне было сорок лет, сорок лет и один день, и тут наконец я все понял, и слезы сами полились, но что я оплакивал, я так и не знал.


На улице было холодно и тихо. Под застывшим и жестким небом в редких оспинах звезд Блинов дошел до Поклонной горы. И остановился. Справа и внизу лежали оцепеневшие от стужи озера. У его ног была дорога, уходившая вниз, в самую середину огромного спящего города, где он жил.

Он стоял и смотрел.

И тут он вспомнил рисунок — человек стоял, опершись на палку; перед ним расстилалась дорога, а он стоял и смотрел назад. Кто это был? Это был он сам — понял Блинов. Это он стоял, опершись на палку, перед тем как сделать первый шаг по дороге, ведущей в будущее. За спиной у него был оставленный им Эдем; он был пуст, стены крепости рухнули, пыль клубилась и оседала. Перед ним лежала дорога, она ждала его, она вела туда, где были люди. Он был им нужен, и они ждали его.

И, может быть, у него есть еще время, и, может быть, еще не поздно.

Загрузка...