Он думает.

Атлетической гимнастикой он уже не занимается. Когда он еще занимался — в душном подвале на Загородном проспекте, — ему приходилось выполнять все предписания Фимы Флейшмана, в том числе в отношении творога со сметаной и пятиразового питания, ибо тот, кто занимается атлетической гимнастикой, обязан вводить в тело два с половиной грамма белка на один килограмм веса тела, и без творога здесь не обойтись. Не исключено, что занятия атлетической гимнастикой он забросил из-за необходимости есть каждый день творог со сметаной. Ерунда, конечно, не из-за этого. Где-то сейчас оракул атлетической гимнастики Фима Флейшман? Где проповедует он свою веру в широкие плечи и узкие бедра, кому пишет рецепты пятиразового питания?

Как бы то ни было, творог ему есть больше не надо.

И он снова откусывает бутерброд и снова запивает глотком крепкого чая.

Он любит чай. Сколько он себя помнит, он пьет чай. Он, конечно, не помнит, что за чай он пил до войны, но, когда эшелон с беженцами выгрузился в Самарканде, первое, что им довелось попробовать, был чай. Его разносил старик в полосатом ватном халате, и в тот день, сидя среди мешков и чемоданов, ослепленный неистовым южным солнцем и восточной пестротой, он впервые попробовал настоящий чай.

Наверно, вся его любовь к чаю оттуда, ибо на Востоке, понял он, питье чая — это не простое утоление жажды, это ритуал, исполненный глубокого смысла, это обычай, возведенный в степень искусства.

Из привокзального поселка, где они жили, через весь город он добирался до Старого города. Древняя «кукушка», маленький допотопный паровозик, тащила несколько таких же древних вагонов мимо сплошных глиняных заборов, где в глубоких тенистых норах ожидали вечера темно-зеленые скорпионы. А вокруг жил своей непонятной жизнью город, бывший старым уже во времена Александра Македонского. Покрытые зеленоватой тиной, так же круглились маленькие хаузы, и так же, как и сто и тысячу лет назад, выходил из чайханы толстый чайханщик с бритой головой и, разгоняя медным чайником зелень, зачерпывал из хауза воду. И сидели, скрестив под собою ноги, тонколицые старики; важно и задумчиво сидели они на досках, затянутых ковром, и, держа в растопыренных пальцах одной руки плоскую расписную пиалу, другой подбирали насыпанные горкой на блюде янтарные капли изюма, который назывался кишмиш и был подобен солнцу, прошедшему сквозь сахар. И так сидели они, как сидели их деды, и прадеды, и деды прадедов, и века неслышно и незначительно отползали назад, и светлые капли текли осторожно по коричневым тонким лицам…

А теперь и сам он каждое утро, священнодействуя, совершал ритуал заваривания чая. Он вычитал его в старинной книге. Кто сейчас читает старинные книги? Он мог считать, что секретом владеет он один. Ежедневное заваривание чая стало в его жизни таким же необходимым делом, как умывание и ежедневные тридцать минут гимнастики, когда он приседал, отжимался, складывался и разгибался, поднимал гриф от штанги с двумя маленькими блинами, тянул эспандер и махал гантелями; Фима Флейшман был бы им доволен. Он брал маленький чайничек из простенького фаянса, обдавал его кипятком, промывал его, аккуратно вытирал, затем в сухой и теплый чайник сыпал заварку — но только высший сорт или «экстру», — он сыпал туда индийский чай из пачки, где на желтом фоне некрасивый серо-коричневый слон идет куда-то, подняв хобот, или грузинский, где на обертке изображались красноватые поля, уходящие вдаль, иногда он смешивал различные сорта — краснодарский с цейлонским или грузинский с индийским. Он сыпал чай щедрою рукой, а затем заливал горку мелких, тонких листков водой, простой сырой водой из-под крана.

Сырой! В этом и был его секрет. В этом и было существенное, принципиальное отличие его способа от любого другого, с которым он сталкивался. Сначала надо было налить сырую воду. И тут уже надо было выполнять и другую рекомендацию — сырая вода наливалась в таком количестве, чтобы образовалась черная кашица, и вот чайник с черной кашицей и следовало ставить уже на пар. И, когда он через пять минут снимал чайник с пара, он мог видеть, как развернулись маленькие чаинки. Они разворачивались, впитав в себя воду, может быть в последний раз принимая ее за росу, они доверчиво и покорно готовы были отдать весь запах и цвет, собранный ими на террасных склонах под жарким солнцем, — и они отдавали их. И после того, как налитый до половины крутым кипятком чайник стоял еще на пару́ минут пять, а затем, долитый доверху, еще пять минут прел под ватной чайницей в виде краснощекой бабы в роскошном атласном сарафане, — вот тогда это уже был настоящий чай густого янтарного цвета. И солнце, проходя через него и преломляясь, высекало золотые искры; и аромат, нежный и горький, как слово «никогда», будил в душе что-то древнее, чего ты не знаешь и не можешь знать.

Такой вот чай и пил Блинов — темную и вместе с тем прозрачную жидкость, приготовлению которой он отдавал каждый день двадцать минут, как правоверный мусульманин отдает их пятикратной молитве, только Блинов не подстилал под себя коврик и не обращал лица своего к востоку. Чаепитие приносило ему успокоение и душевный покой, но сегодня этого не происходило. Что-то сломалось в сложном механизме, нарушилось взаимодействие безотказно работавших частей, опасность была разлита в воздухе; под крепость, сооруженную им с таким трудом и с такими усилиями, велся подкоп, и он ощущал глухие и далекие удары заступов, роющих твердую землю на неведомой ему глубине. И все это потому, что сам он нарушил свой собственный принцип «врагов не заводи». Он должен был помнить о нем в ту минуту, когда произносил «нет», пусть даже он сказал это почти против воли. И вот теперь события, вырвавшись из-под контроля, понеслись в неведомом направлении, и он был в лучшем случае щепкой, влекомой потоком. Странная скованность владела им. Он сидел и пил чай, но сегодня впервые не чувствовал его вкуса. Кругом была опасность, и мысли в его голове были похожи на облака, которые растворяются в небе, не успев принять определенных очертаний.

Была непонятная осенняя безразличность, сонное спокойствие и даже ожидание событий и горьковатый, как запах миндаля, привкус неизбежности. После перерыва идти к главному инженеру.

«Кузьмин, — думал он и глядел в окно, которое, словно прозрачный экран, отделяло его от остального мира. — Кузьмин, Кузьмин…»

И вдруг что-то вспыхнуло в нем, словно взорвалось, и он увидел свой дом и тетрадь, раскрытую на первой странице, обычную тетрадь в клеточку, где на обложке напечатана таблица умножения или меры веса и объема, увидел эту тетрадь и снова ясно и четко увидел слова, которые были написаны на этой странице, и, когда он увидел их, что-то сжалось в нем, и он напрягся, как взведенный курок, и словно горело у него перед глазами, как некогда на стене горели предупреждающие огненные письмена. И когда, глядя в окно, он повторял дальше: «Кузьмин, ах, Кузьмин…» — он все видел перед собой эти слова, и голос его становился все тверже и тверже.


Кузьмин был тверд и вовсе не собирался туда идти…

Дверь открывалась и закрывалась, серая и ничем не примечательная, каждое движение ее сопровождалось скрипом. Было так: сначала раздавался скрип, вырывался пар, затем просвет, появившийся было, исчезал, и все это сопровождалось ударом, словно паровой молот опускался на сваю. И между этими звуками — медленным ржавым скрипом и ударом парового молота — вырывавшиеся клубы пара то выплевывали, то слизывали подошедшего вплотную к двери человека, словно внутри то появлялся, то исчезал вакуум, и так продолжалось все время, час за часом и день за днем, в чем каждый мог убедиться, имей он достаточно времени, чтобы простоять, наблюдая это, день или два.

Вот слизнуло еще одну неосторожно приблизившуюся фигуру: человек растворился в белом облаке и очутился внутри, где серое оборачивалось черным. Черный плюш, натянутый поверх плотно пригнанных досок, непроглядно черная темнота и легкое золотисто-зеленоватое мерцание подсветки, мерцание, становившееся золотистым после того, как оно пробивалось сквозь бутылки с коньяком, или зеленоватым — через шампанское, а посреди этого мерцания или, точнее, среди него, словно окруженное нимбом, белело полное женское лицо с жесткими светлыми глазами.

Черная темнота. Однако светлые жесткие глаза, чуть подведенные синим в веках, взглянув, узнают едва различимое, скорее угадываемое лицо в длинных продольных морщинах. «Катя!» — говорит он, но это слово не является необходимым, так же как и поднятые главным инженером проекта Кузьминым растопыренные пальцы — указательный и средний; едва завидев это лицо, красное при обычном свете и бесцветное здесь, полная белая рука уже потянулась точным движением к одной из подсвеченных бутылок. И в то время как Кузьмин еще только утверждается возле стойки, обитой черным пластиком, на высоком, тоже черном табурете, перед ним стоит уже высокий, расширяющийся кверху двухсотграммовый стакан, и он успевает только заметить бесшумное исчезновение красивой полной руки.

Его рука, большая, поросшая черным жестким волосом, нетерпеливым, несколько судорожным движением берет стакан, привычно угадывая сквозь прохладную гладкость стекла силу взрыва, скрытую в янтарной переливающейся жидкости…

Он не хотел сюда идти в перерыв. Не хотел, и не собирался, и не думал даже, а если бы и подумал, то отверг бы еще пятнадцать минут назад. Ему даже в голову не могло прийти, что почти тут же ему придется это делать, придется бежать сюда, чтобы унять грызущую боль, бежать, мысленно зажимая рукой то место, где изнутри чьи-то челюсти, очнувшись, начали грызть, и когти, безжалостно и конвульсивно сжимаясь, вонзились в его истерзанные внутренности. Бежать, чтобы трясущейся рукой одним махом влить туда, в недоступную взору темноту, стакан солнечной жидкости и, влив, сидеть, ожидая ответа, удара тепловой волны, которая сняла бы боль и напряжение.

Еще за минуту до звонка, еще за несколько мгновений даже до того, как прозвенел звонок, — перерыв, перерыв, — он не помнил вовсе ни о серой невзрачной двери, ни о боли, которой не было, ни о чем он не думал, кроме дела, он возвращался в свой кабинет из кабинета главного инженера института, он возвращался оттуда довольный своею решительной непреклонностью, своей победой, не без борьбы победой, довольный своею выдержкой и хладнокровием, всем своим поведением, но более всего тем, что было наконец сказано: попросите ко мне Блинова. И срочно! Да, он был доволен, к этому были все основания. И, возвращаясь к себе и подойдя к двери, обитой коричневым дерматином, он был как бы по инерции полон жажды деятельности и не собирался отвлекаться от дел даже в эти сорок пять минут перерыва. И рука его, взявшаяся уже за ручку двери, потянула — вот когда это случилось опять, второй раз за сегодняшний день, едва еще дошедший до половины. Что-то дрогнуло в нем, и он почувствовал боль, которая пронизала его, словно в живот всадили трехгранный штык, вонзили и повернули. Коридор и стены поплыли у него перед глазами, коридор, и стены, и дверь с ее коричневым дерматином. Штык входил все глубже и там, внутри, поворачивался, липкий пот потек по лицу так, словно над ним выжали губку с холодной соленой водой, и единственным спасением казалась ручка двери, в которую он вцепился изо всех сил. Спасение… но его не было и не было, и уже звенел звонок: перерыв, перерыв. Звон этот оглушал его. Все это нахлынуло на него разом, подмяло, завертело. И вот тут-то, в поисках спасения, а может быть, забвения, убежища или, на худой конец, временного перерыва, он и увидал перед собой эту лазейку, щель — серую и неприметную дверь.


Дверь была прямо перед Зыкиным на расстоянии десяти шагов.

С закрытыми глазами он, если хотел, мог не раз и не два представить себе весь путь по недоступному для него пространству, от которого его отделял какой-нибудь десяток шагов. Сначала через первую дверь, внешнюю, по вестибюлю с камином, затем подняться двумя пролетами выше… И тут, даже в мысленно совершаемом им пути, его шаги становились все неувереннее и неувереннее. Потому что с того самого мгновения, как огромная массивная наружная дверь, бесшумно отворяясь, пропускала его внутрь, он ничего не мог с собой поделать: при одной мысли о том, что ждет его впереди, что-то холодело в нем, и так было каждый раз. Да, сколько раз он ни входил бы в этот вестибюль, сколько ни проходил бы мимо камина, уже давно лишенного возможности обогреть кого бы то ни было, ему все равно предстояло подниматься мимо витражей, похожих на сказку. И тут он всегда с острым и неизъяснимым чувством не то стыда, не то вины, а может быть, и ярости вспоминал свой дом. Свою лестницу, узкую и грязную, с неистребимым, едким, все забивающим запахом кошачьей, да и не только кошачьей, мочи; лестницу, на которую выходила их дверь. Дверь их квартиры, всю в язвах звонков и разноцветных жилах проводов, и саму квартиру, в которой они с матерью занимали четырнадцатиметровую узкую комнату сразу же за кухней, дверь в дверь с уборной, комнату, едва вмещавшую кровать, диван, стол и шифоньер. Комнату в огромной квартире, тянувшейся не только через весь дом, как это было на самом деле, но и — как это казалось им — через весь город; в квартире с коридорами, извилистыми и глубокими, как норы, с поворотами, боковыми ходами, ответвлениями, тупиками, двумя туалетами и огромной, как рыночная площадь, кухней. Это была квартира, в разных концах которой жили люди, едва узнававшие друг друга при встрече, где по стенам висели разобранные еще до войны велосипеды и корыта, покрытые темной окисью; квартира с ванной, которая служила кладовой, с графиком уборок, висевшим на зеленой стене кухни, с митингами во время разноски общественных денег на оплату трех лампочек, освещавших — если можно так сказать — коридоры, с личными счетчиками и переплетением проводов, тянущихся к персональным звонкам на двери.

И, вспоминая об этой квартире, он вздрагивал каждый раз, и каждый раз, проскользнув в бесшумно раскрывшуюся и закрывшуюся за ним дверь, он останавливался, оробев, в вестибюле, и снова ему было семь лет, и что-то, холодея, обмирало внутри, и он спрашивал чужим, не своим и неизвестно кому принадлежавшим голосом, тихим-тихим настолько, что его и ему-то самому едва было впору расслышать: «А ты… ты взаправду здесь живешь?» А его подружка Эля, в школе сидевшая на одной с ним парте, смотрела на него своими огромными глазами, взгляд которых не был тогда еще ни насмешливым, ни недоверчивым, и, потягивая за рукав, говорила: «Ну идем же, идем», — а он так бы и остался здесь, если бы только это было можно. А когда они поднимались по лестнице, широкой и чистой, мимо огромных окон, из которых лился волшебный свет сквозь стеклянные цветы, все это казалось ему таким прекрасным, что он остановился, пораженный, он стоял в некотором даже отупении, когда Эля подошла к единственному звонку на двери и позвонила.

Она сделала это совершенно просто — так же просто, как сказала на первых же минутах первого урока, глядя ему в лицо глазами, которые только потом станут излучать невольную двойственность, будучи одновременно насмешливыми и недоверчивыми. Она сказала: «Тебя как зовут? Костя? А меня — Эля»… И так же просто она сказала потом: «А пошли ко мне в гости». Да, так же просто она пересекла вестибюль и поднялась по лестнице, залитой волшебным цветным светом; поднялась и, привстав на цыпочки, дотянулась до белой кнопки звонка. И позвонила.

И тут же дверь открылась, словно женщина, которая стояла на пороге, высокая женщина с тонким лицом и лучистыми глазами, сказавшая низким, мягким голосом: «Вот и наши дети», — словно эта женщина давно стояла за дверью, ожидая, когда раздастся звонок, чтобы сразу, не теряя ни секунды, открыть им. И вот теперь она была рада, что вышло все так, как и должно было: она улыбалась, стоя на пороге, а затем посторонилась, пропуская их, и они вошли…

Так что ему не надо было даже закрывать глаза или открывать их снова, потому что вне зависимости от времени он видел одну и ту же картину, все ту же все последующие годы. И когда бы он ни переступал порог и кто бы ни открывал эту дверь — та ли женщина, что открывала ее в первый раз, или другая, которая открывала ее годы спустя, или высокий бритоголовый мужчина, или сама Эля, — за дверью все оставалось без изменения. Все те же высокие стены, уходящие к потолку книжными полками, все те же переплеты, блестевшие потускневшей позолотой нерусских букв, выдавленных на толстой коричневой коже. Всюду книги, книги и книги, и еще книги, и еще. И мебель — так не похожая на то, что он где-либо мог видеть, — красного и розового дерева и золотистой карельской березы, с перламутровыми инкрустациями и бронзовыми позолоченными накладками, с ножками в виде львиных лап. И огромная, переливающаяся блестками люстра, сама по себе похожая на диковинный цветок, и фарфор, стоящий в узких застекленных шкафах. Тогда он и знать не мог, узнает ли он когда-нибудь такие слова, как «веджвуд», «севр» или «мейсен», так же как и многое другое.

Например, картины.

Их тоже было множество — на стенах и в простенках, и вообще где придется, но что же мог он тогда сказать, например, о том невзрачном на первый взгляд наброске пером, который висел в одной из комнат в простенке между двумя стеклянными шкафами с фарфором (датским, как мог бы сказать он сейчас) и изображал несколькими небрежными штрихами человека, опиравшегося на палку. Просто человека — он стоял посреди дороги и, перед тем как идти дальше, обернулся, чтобы в последний, может, раз увидеть то, что оставляет. Только посмотреть, проститься, запомнить — а потом повернуться и уйти. Но куда? Этого нельзя было понять, этого не знал никто, кроме самого человека, а он молчал.

Да, вот такой это был рисунок, и он видел его много раз, столько, сколько он бывал в этом доме, и долгие годы он ничего не говорил ему или почти ничего, как ничего не говорила и дата — 1808 год — и косая, падающая книзу подпись «Goya». Просто Зыкину нравился сам человек, нравилось смотреть на него и думать, о чем же он думает. Вот он обернулся и смотрит на то, что покидает, быть может, навсегда. И что-то такое было в этом лице, что всегда задевало Зыкина и притягивало.

Но что? Горечь? Печаль? Грусть? Он не знал, только он любил рассматривать это чудо. Он закрывал один глаз, оставляя маленькую щелочку, и наводил взгляд на рисунок так, чтобы видеть один только штрих. И видел его, видел четко — черный чернильный штрих, тоненькая полосочка и больше ничего. Здесь никакого чуда не было, это было проще простого, такую полосочку мог бы провести каждый, и он сам, были бы чернила и перо. И еще один штрих был рядом, такой же четкий и простой, и в нем тоже не было чуда, а рядом еще и еще. И еще, и еще — и так можно было разглядывать до бесконечности, но стоило открыть глаза, как штрихи исчезали и появлялся человек с усталым и горьким выражением лица — вот он стоит и смотрит… И от этого, от неизменности волшебства, захватывало дух, и восторг нисколько не уменьшился оттого, что в конце концов он узнал, что означает подпись под рисунком, и тем самым узнал и цену своему инстинктивному поначалу восхищению.

Что же он мог испытывать, маленький мальчик по имени Костя Зыкин, кроме зависти, пускай не называемой им завистью, кроме робости, не осознанной до конца, и кроме любви? Да, это и было в нем, но ведь это было только началом, самым началом испытания, которому подвергла его жизнь. Это были трудности, связанные не с исполнением еще каких-то требований, а лишь с отысканием дороги, идя по которой можно было добрести до места, где свершаются подвиги, а раз сами поиски дороги так тяжелы, что же представляет сама дорога? Так не махнуть ли на все рукой, тем более что никто не неволит тебя и никто не упрекнет и награда не объявлена?

Уходи, убегай, уноси ноги скорее, пока не поздно.

Но он не уходит. Он и хотел бы, да не может. Околдован он, что ли?

Околдован. Он уже погиб, погиб навсегда, ему уже нет спасения. Он обречен на служение, на службу до конца своих дней, а если он хочет остаться в живых, он должен доказать, что ничто не сломит его, даже то, что другие, пусть даже их и след простыл, уже получили эту награду. Он должен доказать, что в силах вынести и это, и многое другое, иными словами — все. Да, он уже отравлен. Ему бежать бы стремглав, не оборачиваясь, а он сидит и ждет. Заколдованное пространство перед ним в десяти метрах, снег наметает вокруг него чистые белые полоски. Он ведь сделал, совершил все, что мог, все, о чем мечтал, все подвиги, что были ему под силу, теперь ему только и остается терпеть и ждать, к чему это привело и привело ли к чему-то. Ему не холодно, вовсе нет. Вполне возможно, что он вообще не замечает температуры. Что нужно ему, чтобы отдаться судьбе? Внешний повод? Внутренний толчок?

А может быть, ему уже ничего не нужно?


Ничего. Он просто свалился Эле под ноги, когда она проходила по набережной мимо занесенных снегом каменных чудищ. Потому что пришел, пробил его час, которого он дожидался. Он дожидался его терпеливо. Его награда была в том, чтобы увидеть ее, последний раз — так последний. И когда этот час пришел, он не оплошал, нет, единственное, что он мог, что он хотел сделать, это свалиться. И он свалился.

Ничего особенного ему не пришлось для этого делать, и никаких усилий не потребовалось, когда он скользнул с гранитного парапета. Да он и не в состоянии был сделать что-либо иное; ему и надо было только ждать, только дождаться своего часа, сидя так, как он сидел, и там, где он сидел, то есть сидеть на гранитном парапете, привалившись боком к гранитному страшилищу Ши-Цзы, вывезенному, как это явствовало из надписи на постаменте, генералом-от-инфантерии Гродековым из города Гирина в Маньчжурии в 1906 году.

И он дождался.

Точнее, у него хватило терпения ждать и не падать, даже когда он уже и не понимал совсем, где он и что с ним, когда сознание то появлялось, то исчезало — словно лица прохожих в окне, когда ты смотришь на улицу из своей комнаты. Жар волнами приливал откуда-то снизу, прокатывался по телу, и даже когда он не сгребал уже снег и не ел его, сначала сжав в руке, он знал: надо ждать.

Дождался. И тут он упал, с облегчением, с чувством, так сказать, выполненного долга; что-то похожее на часовой механизм сидело у него внутри, удерживая от преждевременного падения, и не подвело, сработало так, как надо, в ту самую секунду, когда послышались почти неслышные по снегу шаги. У него едва-едва достало сил, чтобы разлепить веки, и он соскользнул вперед и вниз, прямо к ее ногам. Только тогда понял он, как заждался и устал, и сил не оставалось больше совсем. Все-таки он успел сказать громко: «Эля!» Но это и было уже все, и сразу же вслед за этим ему стало хорошо, как никогда.

Зыкин никогда не узнал, что было после его падения и после того, как он сказал «Эля!» Подумала ли она сама, вздрогнув и подняв руки к лицу: «Господи, что же это?» — или, наоборот, за секунду до этого сказала себе: «Посмотри, ведь этот человек может замерзнуть…» А может, она только раскрыла рот, чтобы сказать это, или просто подумала: «Да это просто еще один пьяница». Все это навсегда осталось для Зыкина тайной. Он не помнил, как он потом ковылял и спотыкался, пока шел те десять или двадцать шагов, что нужно ему было пройти, и то, как он сел вдруг на ступеньки за несколько шагов до той, последней двери и сказал, а потом и повторил еще несколько раз хриплым голосом: «Позвоните Блинову, позвоните, пожалуйста, Блинову», — и стал копошиться, пытаясь найти записную книжку, но он не помнил уже, как нашел ее, потому что тут — и уже надолго — все пропало.


Так что когда Блинов вернется в свой отдел, его будут ждать шесть цифр телефона, по которому он должен позвонить, не зная, что повлечет за собою этот звонок и каким образом этот звонок будет связан со всей его жизнью, не только последующей, но и прошедшей. Он даже не дошел еще до кабинета главного инженера института, чья фамилия была Зайцовский, до кабинета, расположенного несколькими этажами ниже, так что, если не пользоваться лифтом, было время обдумать предстоявший ему разговор, что он и делал, пока шел по длинному коридору до лестницы и, дойдя, не спеша потрусил себе вниз. И все это время он думал о простых вещах: о том, как начнется сейчас разговор у Зайцовского (и тут он представил даже, что он уже вошел в кабинет, и маленький, со сморщенным личиком Зайцовский, хмуро глядя из-под своих кустиковых бровей, говорит ему скрипучим голосом: «Я вызвал вас, Николай Николаевич, для того, чтобы…»), и что скажет на самом деле Зайцовский, а что ответит он, Блинов, и что тут скажет Кузьмин, и так далее, и это все были сами по себе мысли о вещах простых, и они образовали как бы верхнее течение. Потому что одновременно с этим расположились другие мысли — о том, кто же это все-таки звонил ему в ту минуту, когда он выходил уже в коридор, кто из его названых сестер это был, Тамара или Таня, и чем вызван был такой звонок, потому что он даже вспомнить не мог, когда они — любая из них — звонили ему в последний раз. И если это была старшая сестра, Тамара, то он видел, как она подходит к телефону, который, надо полагать, с тех пор, как он работал там, на фабрике, все еще висит за дверью цеха, чтобы можно было хоть что-нибудь разобрать в шуме, который производят ткацкие станки, и он даже услышал это непрерывное и мерное клацанье, с которым машины пережевывают, втягивают в себя бесконечные километры нитей; он услышал этот звук и втянул запах масла и тепла, идущий от машин, и что-то дрогнуло в нем, что-то такое, о чем он давно забыл. А потом он увидел Тамару, ее лицо с поджатыми губами, затвердевшее лицо, которое тогда, когда он ходил между машин, вдыхая запах масла, не было еще затвердевшим, а было нежным, розовым и округлым и продолжало оставаться таким до тех пор, пока она не вышла замуж за того типа, который уехал потом на курсы повышения квалификации на Урал и там спутался с какой-то местной… Тогда-то и затвердело ее лицо — не только потому, что она не могла простить мужу, что он это сделал, но и потому, что она, как ей казалось, допустила это. Вот с того самого момента ее лицо и затвердело и вся она словно покрылась броней, сквозь которую даже он не мог пробиться, — а уж если она кого-нибудь и любила еще после этой истории, то это его.

Но, может быть, думал он, это была все-таки не Тамара, а Таня, — и тут же ему представлялась огромная комната, где железными сверчками непрерывно трещат арифмометры, выбрасывая в окошечко бесконечные наборы цифр. И он представил, как она сидит среди этого стрекота маленьких верещащих машин, пожирающих и выплевывающих пригоршни цифр. Да, он трусил вниз и видел Таньку с ее розовым, широким и добрым, унаследованным от тети Шуры лицом, расплывшуюся в свои двадцать семь лет, стойкую, несмотря на несчастья, обрушившиеся на нее с детства, не позволяющую своему лицу затвердеть, а сердцу ожесточиться. И снова что-то забытое уже давно, сладкое, как мысль о том, что надежда может все-таки сбыться, охватывало его. И он все трусил и трусил с этими простыми мыслями с этажа на этаж, понимая, что странным сейчас были не эти два течения его мыслей, а нечто совсем другое. То, что сверх этих мыслей о предстоящем разговоре с Зайцовским и мыслей о сестрах существовало нечто не связанное с настоящей минутой и не имевшее отношения ни к чему из того, что ему предстояло. Это было внезапным воспоминанием о словах, которые были написаны на чистом тетрадном листе в тот день, когда он вернулся в свой дом, не зная еще, что та, которая делала его домом, сама покинула его, не оставив ничего, кроме слов: «Теперь я тебе больше не нужна». Да, он давно уже не вспоминал, как это было. Более того, он запретил себе об этом думать, как если бы ничего и не было, но что-то сегодня произошло, что-то нарушено было, словно трещина возникла в непробиваемых стенах его крепости, которой он оградил свой рай.

И еще об одном слове вспомнил он. Вспомнил, как, увидев его, не обратил сначала внимания, не понял, что оно обозначает, и забыл его, потому что в тот день и час ему было уже не до слов. Ни до чего ему не было дела ни в ближайшие дни, ни в более отдаленные, когда тупое горе первых дней не то чтобы уменьшилось, а как бы подернулось серым налетом, вроде того, как покрываются налетом угли, еще сохраняющие жар, или раскаленное железо. Он бросил все, что только мог бросить после того, как оказался брошенным сам. Бросил все, закрыл дверь на ключ и уехал, убежал из этого города, из прежней жизни в лес, в темноту, глушь, работу, валящую с ног, к ночевкам в грязи и холоде, и чем хуже, тем лучше, только бы не вспоминать.

Но потом — не через год, не через два, лежа под брезентовым пологом, под шуршащими, падающими, холодными каплями, то спускаясь в забытье сна, то выныривая из него, увидел это чуждое и, нет, не забытое слово «Артавазд». И понял, что оно имеет к нему отношение, и подумал, что, понимай он это раньше, много раньше, может быть, он не был бы столь горд в тогдашнем своем упоении, в своем счастье, не заносился бы так, и тогда не произошло бы с ним то, что произошло. Тогда в палатке, когда это слово, выписанное на отдельной карточке, встало перед его глазами, он не знал даже, что это такое: имя ли это, название страны или животного, не знал ничего, а главное — причин, по которым оно было написано на картонном прямоугольнике.

И пока он не вернулся обратно, чтобы возводить свои стены и ждать, что совершится чудо и все станет, как было прежде, он так и не узнал, что же это такое. Но следующие годы, которые он просидел в этом здании на одном и том же стуле, проводя вертикальные и горизонтальные линии, приходя раньше, а уходя позже всех, у него оставалось по вечерам и ночью достаточно времени, чтобы узнать, что означает это слово. Последнее, может быть, слово, что написала в его разоренном доме рука единственной женщины, которая существовала для него на этом свете. И хотя все, что он узнал, не имело отношения к окружающей его жизни и он сомневался даже, что вообще существует место на земле, где это слово, это имя — Артавазд — сейчас звучало бы естественно, не нарочито, не странно, он думал сейчас именно о нем, об Артавазде. И, понимая всю странность и неуместность этих мыслей, он все думал и думал о нем, о старом, печальном армянине, который был убит две тысячи лет тому назад (две тысячи и три года, если уж быть точным, подумал он) потому только, что не сказал «да» в момент, когда это диктовалось жесткими условиями жизни, не оставлявшими, по правде говоря, никакого иного выбора. «Выбор, — думал он. — Выбор. Вот именно. В том-то все и дело. Что бы ты ни делал или что бы ты ни думал относительно того, что ты делаешь, ты делаешь всегда одно и то же. Ты выбираешь. И вовсе не обязательно тебе говорить при этом «да». И вовсе не обязательно тебе говорить даже «нет», потому что и твое согласие, и твое несогласие, и даже твое молчание, и даже если ты ляжешь на землю и закроешь глаза, закроешь руками лицо и заткнешь уши, — это все равно означает одно — выбор. А раз так, то и ответственность несешь тоже ты. И вот из этого-то и состоит наша жизнь — из поступков, из выбора и ответственности».

Вот зачем ему нужна была эта история, которая очень давно приключилась с одним старым армянином, которому каждый раз приходилось выбирать между своей любовью к Армении и чувством собственного достоинства и который много раз поступался вторым ради первого, пока наконец не настал предел: дальше отступать уже было нельзя.

Это всегда так — наступает предел. И вот тут-то ты и начинаешь понимать, что все предыдущее было как бы игра, как бы подготовка к тому, что предстоит сейчас. Как бы проверка — чего же ты сто́ишь, то есть настает время выбрать последний раз, после чего ты уже переступишь некую границу и возврата не будет. И тут ты, понимая, что ответом своим сводишь к нулю все свои предыдущие выборы и соглашения, говоришь «нет», думая при этом, что иного выбора нет. Но, подумал Блинов, это не так. Выбор у того все-таки был, потому что он мог ведь и согласиться, сказать «да», отдать Антонию свою наследственную корону или тиару, как бы она ни называлась, возложить ее на сына Клеопатры, подумать о том, что если он откажется сделать это, то это будет сделано без него, как то и случилось, а он не только потеряет корону или тиару, но потеряет и жизнь, и возможность когда-нибудь повернуть все вспять. Но он сказал «нет». Тут-то старый армянин и сделал свой выбор. Но тут Блинов и понял наконец, что во всей этой истории было самым главным: не только возможность выбирать, как бы плох для тебя этот выбор ни был, но в основном — да, это и было самым основным, — что тут-то и приходит к человеку настоящая свобода. То есть, пока ты свободен, тебе не надо об этом думать, и ты не думаешь об этом, как человек, знающий, что всегда может поесть, не думает о еде; но как только ты понимаешь, что загнан в угол, прижат, приперт к стенке и деваться тебе вроде бы некуда, — вот тогда ты понимаешь, что ты свободен, и если ты не можешь выбрать жизнь, какую ты считаешь единственно возможной, то ты всегда можешь выбрать смерть; и вот тут-то и выходит, что все-таки ты свободен.

А раз так, то и страха нет, а раз нет в тебе страха, то и сделать с тобой ничего нельзя, и ты можешь быть спокоен.

Как то и было в случае с Артаваздом, вторым царем с таким именем, когда он был убит по приказу египетской царицы Клеопатры, убит предательски, подло.

И, уже спустившись на нужный этаж и подходя к двери кабинета главного инженера института Зайцовского, Блинов все думал об этом, втором в истории Артавазде, и о том, что же тот должен был думать и чувствовать в тот момент, в чужой для него стране, в безвыходной ситуации, когда он был так уже обманут, так загнан в угол, что хуже и придумать было нельзя. Ему только и оставалось, что сказать «да» — и в ту же секунду все волшебным образом переменилось бы, а он, этот старый армянин, взял и сказал «нет». И он все думал об этом даже тогда, когда постучался, и открыл дверь, и увидел Зайцовского и Кузьмина, их лица, повернувшиеся к нему, темные от падающего сзади света, и все еще думал, когда Кузьмин спросил его: «Ну как, вы намерены выполнить мое требование?» — а он ответил: «Конечно. Конечно, нет».


А потом он снова оказался на лестнице, но уже не шел вниз, а возвращался после разговора с Зайцовским. Но вовсе не сразу после того, как он вошел в его кабинет и увидел обращенные к нему лица. Потому что хотя и произнесено было в этом кабинете: «Ну как, вы намерены выполнить мое требование?», а он ответил почти сразу же, без перерыва между вопросом и ответом: «Конечно, нет», — не следует думать, что этим все началось и закончилось, и его отпустили, и он побрел себе наверх, в свой отдел, недоумевая, стоило ли его вызывать из-за того, чтобы задать ему вопрос и услышать тут же ответ; все было не так. Так закончился его визит, но не с этого начался, и только потом он понял, что вопрос этот незримо присутствовал, как бы висел в воздухе. Не заметить этого было нельзя, как нельзя не почувствовать запаха нафталина, даже если и не знаешь, где он положен. И сам он в любое другое время, наверное, тоже почувствовал бы этот запах, но что-то произошло сегодня: он не то растерялся, не то утратил бдительность, как бывает, когда плывешь в море и берега отодвигаются и теряются вдали, а ты все плывешь и плывешь, переваливаясь с волны на волну, и знаешь, что пора повернуть, а сам все плывешь и плывешь; или когда ты под водой и погружаешься все глубже и глубже. Но с ним, поскольку он не плыл ни вдаль, ни вглубь, происходило, наверное, то, что происходит с человеком, вышедшим прогуляться, — он идет и идет, и обернуться, посмотреть, далеко ли он ушел, не заблудился ли он, ему лень. И только потом, когда и оглядываться уже поздно, да и незачем, человек начинает понимать и припоминать, что и с самого начала все было как-то странно, словно подстроено для того, чтобы он поменьше оглядывался и тем вернее заблудился, да так, чтобы и дороги назад не найти. Так и Блинов только на лестнице, возвращаясь назад, понял: все, что произошло, произошло так, как и задумал один из них с самого начала. Жаль только, что не Блинов это был, и это очень напоминало те картинки из детства, где в хитросплетении линий надо было обнаружить охотника, притаившегося с двустволкой в руках, и лису. Но он поздно понял, что лиса — это он сам, понял только на лестнице, а тогда он ничего не понял, у него начисто отшибло все. И если бы в комнате был спрятан шарик нафталина, он и не почувствовал бы запаха, разве увидел бы шарик, да еще и в нос, пожалуй, надо было бы ткнуть — так он расслабился, так потерял бдительность.

Удивительно ли, что он, приняв все всерьез, тут же пустился в разъяснения — сразу после того, как вошел, сразу вслед за вопросом Зайцовского, — не таким, правда, какого он ожидал, когда спускался по лестнице. Потому что Зайцовский не начал с обычной своей фразы: «Я пригласил вас для того, чтобы…», а просто спросил: «Ну, что там у вас стряслось?» Кузьмин стоял сбоку, и лицо у него было такое, какое бывало, наверное, у судьи-инквизитора, когда подозреваемый в ереси входил, еще не зная, что его ждет, еще надеясь на что-то, может быть, даже на свою невиновность, тогда как участь его давно уже была решена и ничто помочь ему не могло. Да, тут бы ему все и сообразить, для чего никаких чудес сообразительности ему проявлять не пришлось бы: одного только взгляда, которым Кузьмин, не отрываясь, смотрел на него, было бы достаточно для любого, чуть менее беспечного, чуть более внимательного. Ему впору было бы изобразить изумление, прикинуться незнающим, выслушать, что пожелают ему сказать, но, видно, Кузьмин раскусил его с первого, так сказать, захода. Он ждал, пока все карты окажутся на столе, а там уже он посмотрит, когда выскочить из кустов с двустволкой, так, чтобы дважды стрелять не пришлось.

Он, Блинов, потом много думал, зачем все это было нужно, и перебирал варианты, и даже подставлял себя на место Кузьмина, и хотя этот метод подстановки очень часто помогает понять другого, но не всегда. Может быть, думал он, Кузьмину, из-за того, что он недавно пришел в институт, хотелось сразу закрутить гайки, и он не стал упускать даже такой малозначительный повод, как то, какой быть подъездной дороге. Или, может быть, дороги просто были тем участком, в котором он хоть как-то разбирался или считал, что разбирается, больше, во всяком случае, чем в канализации или водоснабжении; или ему просто хотелось показать, что он во всем разбирается и никому не даст спуску, а продемонстрировать это удобнее всего ему показалось на подъездной дороге. А может быть, стараясь до конца оставаться честным, думал Блинов, Кузьмин и вправду был убежден в своей правоте, меряя все мерками военных и послевоенных лет, не в силах отказаться от привычек того времени, вошедших в плоть и кровь, и главным для него было сэкономить вот этот, лежащий на поверхности рубль?

Но все эти мысли пришли потом, а сначала он принял все всерьез, поверил, что Кузьмину важно не только доказать свою правоту, но и еще раз выслушать его аргументы, проверить, не ошибся ли он сам, сравнить в присутствии Зайцовского предлагаемые варианты. В то время как Кузьмину важно было дать ему выговориться, и если можно, то своими аргументами свести на нет его аргументы или, по крайней мере, ослабить их значение, а потом перевести весь разговор совсем в другую плоскость, в плоскость дисциплины, выполнения указаний, неподчинения, беспорядка или, точнее, отсутствия порядка в отделе, и тут уже из принципа настоять на своем. Но для этого Блинов сначала должен был проявить неповиновение, высказаться, увлечься, чтобы в пылу он и не заметил, что не переменить свое мнение отказывается, а отказывается выполнять распоряжение. И вот тут-то он, Кузьмин, будет в своей сфере, да и Зайцовскому некуда будет деться. Придется ему из соображений хотя бы административного престижа принять какие-то меры.

Вот это все и понял Блинов на лестнице, на пути назад, слишком, слишком поздно. Лучше было бы ему сосредоточиться, позабыть об Артавазде, который все еще не давал ему покоя, и на вопрос Зайцовского: «Ну что там у вас стряслось?» — ответить: «У меня? Ничего». И это было бы правдой. Но он все еще думал об Артавазде, ничуть не меньше, чем когда он еще подходил к кабинету или когда открывал дверь, и в тот даже миг, когда в ответ на вопрос: «Ну что там у вас стряслось?» — разложил на столе принесенные кальки с продольным профилем и планом и поперечниками подъездной дороги, когда развернул их перед Зайцовским так, чтобы он мог видеть и оценить решение, которое принял Зыкин, и все думал, не говоря ни слова, пока Зайцовский из-под топорщившихся кустиками бровей смотрел на разложенные перед ним кальки, выполненные так грамотно, так ясно, что и говорить ничего не надо было. Надо было не говорить, а следить за выражением лица Кузьмина, но он думал об Артавазде и в то же время отвечал на вопросы Зайцовского, благо их было мало. Как же, думал он, это происходило, ну, сидел он, не в комнате, конечно, уж какой-нибудь зал ему отвели, ведь он был царем, хоть и в плену, да и нужен он был именно как царь, так как же это происходило? («Да, — сказал он, — дорогу проектировал Зыкин, он в отгуле за новогоднее дежурство»). Пришел ли Антоний к нему вечером, когда Артавазд сидел на террасе и с тоскою смотрел на бескрайние желтые пространства песков, так не похожих на нежную, зеленовато-коричневую замшу его родных нагорий, пришел ли он, большой, роскошно одетый, и сказал ему попросту, что, хочет Артавазд того или не хочет, ему придется возложить армянскую корону на голову сына Клеопатры, но и он, Артавазд, не останется внакладе. Наверное, он даже сказал: «Мне лично ваша корона вовсе не нужна, но вы ведь знаете женщин», — или что-нибудь в этом роде. («Песок, — сказал Блинов, — можно брать из Немшильского карьера, в тридцати километрах от трассы. Щебень? Щебень есть в городе».) Прежде всего Антоний был солдат, и как солдат он не мог не презирать все эти азиатские короны, которые он сам раздавал при случае. Но Клеопатру тоже можно понять, понять ее даже не как царицу («Да, — сказал он, — возвышение бровки земляного полотна над уровнем грунтовых вод для этой местности равно по СНИПу девяноста сантиметрам. А здесь еще — пылеватый суглинок»), а как женщину, страна которой была давно уже не свободна. Как женщину, которую жесткая необходимость укладывала в постель то к одному, то к другому мужчине, не спрашивая, не интересуясь ее согласием, а каждый раз предлагая выбор между сохранением достигнутого и потерей всего, с таким трудом сохраненного. Может быть, думал Блинов, ей не так уж хотелось ложиться в постель с собственным братом, да еще в четырнадцать лет. Может быть, ей и Юлий Цезарь нравился не так уж сильно, не потому что ему в это время было пятьдесят три, а то и пятьдесят четыре года, ибо для женщин возраст мужчины не играет роли, а потому только, что и здесь ей надо было выбирать между возможностью все потерять и возможностью сохранить приобретенное. А раз так, думал Блинов (в это время он чисто механически и молча следил, как Зайцовский вглядывается, даже как бы внюхивается в разложенный перед ним чертеж), раз так, то, конечно, Клеопатре и в голову не могло прийти, что кто-то, поставленный судьбой в столь жесткие условия, в которых она всегда уступала, мог им противиться. Как мог противиться жесткому выбору этот армянин, пусть царского рода, пусть древнего, но не выше ее, да к тому же еще оказавшийся столь неудачливым, что попал в западню, дал увести себя в плен, хотя бы и обманным, как о том поговаривали, путем. Да, можно было понять и Клеопатру, старавшуюся обеспечить своим детям хоть видимость застрахованности от бед и напастей, которых она — не без оснований, как оказалось чуть позже, — могла опасаться.

О чем же они говорили в это время — пытался он вспомнить потом. Да, Зайцовский долго рассматривал чертежи, и Блинов, следя за ним взглядом, видел, как останавливается он на каждом повороте, начиная от того места, где подъездная дорога отходила от магистрали и шла, легко изгибаясь, мимо полей, по опушке леса, а затем, обогнув лес, в самом узком, но единственно оправданном и возможном месте пересекала огромный овраг. И Блинов физически ощутил, как остановился взгляд Зайцовского на этом овраге и на надписи — «железобетонная труба 2X2 м». И здесь, кажется, он, Зайцовский, понял, что с технической стороны тут ни к чему не придерешься, и задал те самые вопросы про насыпь: чем, мол, объясняется насыпь на таком, казалось бы, ровном месте, на что Блинов и ответил про пылеватый суглинок.

А потом Зайцовский спросил про щебень, откуда его брать, и про песок для насыпи, но это, конечно, были детские вопросы, так что, ответив на них, Блинов мог вовсе не прерывать своих мыслей о событиях, случившихся очень давно. И даже после того, как Зайцовский перестал задавать вопросы, а Кузьмин начал говорить, он не слушал его слов, обращая внимание только на интонацию, ожидая услышать какой-то прямой, непосредственно относящийся к делу вопрос. То, что Кузьмин говорил об экономии, было, с его, Блинова, точки зрения, сплошной нелепостью, на этом не стоило даже задерживать внимания. Это просто были общие места, уже в институте им внушали, что неразумная, непродуманная экономия есть только другой вид расточительства, который легко может быть доведен до нелепости, как если вдруг водитель «скорой помощи» начнет экономить бензин на срочном вызове, а врач — медикаменты. Но Кузьмин, видно, если и учился в институте, то в иные времена, и он вцепился именно в экономию и постарался выжать из этого все, что только можно. Его, похоже, не смущало, что хорошая дорога всегда стоит дороже плохой, он даже и вопрос так не ставил, он просто взял стоимость той дороги, что была на чертеже, и занялся элементарной арифметикой. И при помощи вычитания тут же доказал, что может сэкономить на одной этой дороге четыреста тысяч. Что он мог построить на оставшиеся сто тысяч, что это была бы за дорога длиною в пятнадцать километров, где каждый километр стоил бы меньше семи тысяч, об этом он не сказал ни слова, об этом можно было только догадываться, как и о том, каким образом семитонные грузовики могли бы двигаться по такой дороге в весеннюю или осеннюю распутицу. Но и об этом Кузьмин не говорил ни слова. Он обыгрывал четыреста сэкономленных тысяч так долго, что Блинов, который вначале все-таки если и не слушал вполне, то хотя бы краем уха прислушивался, потом уже и вовсе перестал слушать, и над ним словно стали смыкаться волны, слой за слоем. Тут-то он и пропустил момент, когда Кузьмин перевел разговор в другое русло — от экономии, которую он считал в чем-то, ну хотя бы в окончательных цифрах, еще спорной, к порядкам в секторе вертикальной планировки, что было для него не только бесспорным, но и бесспорно более важным. А то, что начальник сектора сам подает пример, отказывается выполнять распоряжение главного инженера проекта, придавало всей этой новой теме особую остроту и, так сказать, пикантность.

Но Блинов прослушал, проглядел этот новый поворот, допустил развитие этой новой темы, потому что думал в это время даже уже не об Артавазде, а о самом себе и о том, что заставило его, человека столь далекого — всегда, можно даже сказать, убежденно далекого — от истории, все-таки вернуться к ней, искать и находить в ней, в застывшем, осевшем прошлом человечества, похожем на плотный, слежавшийся ил, ответы на вопросы, встававшие перед ним сегодня. Никогда, никогда не мог он предположить такого: ни тогда, когда представлял себя летящим на торпедном катере среди разноцветных волн Черного, Желтого или Красного морей, ни позднее, когда он, вытирая тряпкой руки, ходил по проходу между чавкающих, грохочущих машин в желтом свете ламп накаливания, еще не замененных лампами дневного света, ни тогда, конечно, когда он, стиснув зубы, вчитывался в строчки учебников, а по вечерам заступал на смену в институтской кочегарке. И так год за годом, буравя, перемалывая институтскую премудрость, а в редких перерывах еще успевая, каким бы удивительным, невозможным, неправдоподобным это ему теперь ни казалось, вырываться на Крестовский остров к маленькому островерхому домику с позеленелой от возраста крышей, а затем в четверке, в гладкой, красного дерева лодке, скользить по синей упругой воде, то ли вниз по течению до стадиона на взморье, выставив на носу зажженный фонарь, то ли поднимаясь вверх по Малой Невке до Гренадерского моста, а то и еще выше.

Нет, не нужна ему была тогда история, и уж совсем не нужна она была ему, когда в его жизнь вошла маленькая черноволосая девушка, когда дни понеслись быстрее, чем их скифовая четверка после команды «марш», и чем лучше было ему в настоящем, тем меньше нуждался он в напоминаниях. А что такое история, как не постоянное, непрерывное напоминание об изменчивости настоящего, которое невозможно удержать, как бы прекрасно оно ни было, и которое вот здесь, у тебя на глазах, становится, уходя навсегда, невозвратимым прошлым, оседая — слой за слоем — на дно твоей памяти. Но пока ты счастлив, ты все-таки думаешь только о настоящем, о том, чтобы задержать его, продлить, продлить еще, если не навсегда, не до бесконечности, то достаточно долго. А прошлое — к чему тебе оно? Прошлое — это напоминание о том настоящем, которое было и прошло, о том, что все, что было, — прошло, и все, что еще только будет, — тоже пройдет. Но в том-то и дело, что, пока ты счастлив, ты не нуждаешься ни в чем, и меньше всего в напоминаниях.

Вот почему тебе не нужно все это, и ты можешь говорить в упоении собственным счастьем, чуть снисходительно и беззлобно посмеиваясь над пристрастием к окаменевшему прошлому, которое заставляет черноволосую девушку часами сидеть у письменного стола: «Ах, оставь ты это все, зачем тебе все это. Иди ко мне. Иди ко мне, я люблю тебя, иди ко мне…»

Вот тут-то все и случилось. Вот тут-то охотник и подстерег зазевавшуюся лису, выждал момент, а затем выскочил из засады и…

— Ну, так вы намерены выполнить мое требование? — спросил Кузьмин.

И он так же быстро, почти без раздумья, захваченный врасплох, ответил:

— Конечно. Конечно, нет.

Что и нужно было Кузьмину. Его удовлетворение было просто написано на его лице, на красном его лице, и в длинных его продольных морщинах. В воздухе пахло тревогой, какой-то ошибкой, которую нельзя было уже поправить, по крайней мере сейчас. И тогда Блинов понял, что это были за слова, которые предшествовали последнему вопросу, и как это он так недооценил Кузьмина, что попал врасплох. Да, стоило тут принюхаться к обстановке, и — пусть с опозданием — он сделал это. В комнате явственно пахло опасностью, а также коньяком и жареными зернами кофе, которым следовало бы уничтожать запах коньяка. Пахло неподчинением нижестоящих чинов и недовольством высокого начальства, а потом настала многозначительная пауза, в конце которой Зайцовский произнес своим обычным, чуть, может быть, более скрипучим, чем обычно, голосом:

— А мне не нравится, как вы это сказали.

Ему и самому не нравилось. Он стоял и молчал.

Потом он спросил:

— Я вам больше не нужен? Я могу идти?

— Да, — сказал Зайцовский. — Вы можете идти. Нет, чертежи оставьте.


После чего он и оказался вновь на лестнице, но, конечно, спешить наверх ему не было никакого смысла, он просто шел, шаг за шагом, и вдруг подумал, что устал неизвестно отчего, и хотя он не верил в предчувствия, что-то не так все происходило сегодня… Навстречу ему, перепрыгивая через три ступеньки, неслись два стоялых жеребца, два инженера из отдела канализации, и трудно предположить, что бы с ним стало, если бы они не тормознули в самый последний момент. Они выкрикивали что-то несуразное, и лица у них были распарены, как после бани, и Блинов вполне мог предположить, что каждый из них выиграл по «Москвичу» или угадал все шесть цифр в «Спортлото». Но он еще хотел только спросить, что же такое случилось, из-за чего человека чуть не сшибают с ног, как один из этих двух, то ли в виде компенсации за испуг, то ли от избытка чувств, подмигнул Блинову и сказал — нет, выпалил:

— Уже слыхали?

— А что, — спросил Блинов с какой-то странной надеждой, — что случилось? Пожар?

Тут оба посмотрели на него. Блинов ясно прочитал в их взгляде, как он стар и как им обоим жаль его. А может быть, это ему показалось, насчет жалости, и им было вовсе его не жаль.

— Веденин выиграл тридцатку, — сказал тот, что пониже, и, пока Блинов соображал, пока говорил: «Что?.. кто выиграл?» — пока вспомнил, что начались ведь Олимпийские игры, тех двоих уже и след простыл, а топот и грохот раздавались где-то далеко внизу.

Он ошибся, конечно, насчет жалости.

— Вы слышали новость? — сказал Блинов кассирше. — Веденин выиграл тридцатку.

Перламутровые ногти осторожно подтолкнули ему ведомость.

— Да, — сказала кассирша. — Конечно. Веденин первый, Тилдум второй, Симашов — шестой, Скобов — двенадцатый… — Перламутр вспыхивал и переливался, большие золотые серьги в ушах плавно качались в такт ее словам. — Да, — сказала она, — только что передали. По радио.

Она смотрела, как Блинов расписывается, смотрела и никак не могла вспомнить, женат он или нет. Потом она посмотрела на его закорючку и пододвинула ему пачку разноцветных бумажек.

— Сто три рубля, — сказала она. — Пересчитайте.

Блинов спросил:

— Так что, вы говорите, шестой — Скобов?

— Нет, — сказала она, и серьги ее вновь качнулись. — Скобов — двенадцатый. А шестой — Симашов.

— Спасибо, — сказал Блинов и сунул деньги в карман.

Кассирша долгим взглядом смотрела ему в спину, пока он шел — высокий, поджарый, чуть сутулый, и серьги ее качались в такт мыслям. Но она так и не вспомнила, женат он или нет.

«Спрошу в отделе кадров у Зины», — решила она.


А он шел и думал: да, все правильно. И, может быть, в конце концов когда-нибудь — не сейчас, конечно, не сразу, не здесь, но в отдаленном будущем — он поймет и объяснит себе все же, почему люди время от времени говорят вместо «да» «нет», как это, к примеру, сделал Артавазд, сын царя царей Тиграна. Может быть, думал он, придет время, и найдется вдруг человек, который объяснит не только это, но заодно уже и многое другое, что происходит на свете. Объяснит, например, почему для любви, одной-единственной на свете, просто для преданности — нет гарантий, как нет границ у тоски, которая приходит по ночам, когда ты беззащитен. Но чего он не мог себе представить и на что не мог надеяться, это на то, что кто-нибудь когда-нибудь объяснит, что́ он сделал не так. Объяснит, наконец, за что он обречен, мучаясь, ловить, хватать маленькую, исчезающую, растворяющуюся в воздухе, подобно облачку, надежду — день за днем и час за часом; делать это с горечью столь уже устоявшейся, что в ней появилась даже какая-то необходимость, как в ритуале. Кто и когда скажет, долго ли еще продлится это, долго ли ему чувствовать себя лодкой, которой для спасения, для сохранения, так сказать, жизненной плавучести надо только за одним смотреть и об одном заботиться — о том, чтобы не допустить пробоин, которые разрушат избранную раз и навсегда форму существования.

И еще ему подумалось: а может быть, случайностей вовсе нет в нашей жизни? Может быть, то, что мы принимаем за случайность, есть не случайность вовсе, а какой-то намек, может быть, косвенный, а может быть, прямой и недвусмысленный, на разгадку тайны, что мучает нас? Может, это даже просто ключ к тайне, что-то вроде трехъязычной надписи, которая помогла в свое время разгадать тайну иероглифов? Но мы проходим мимо этого намека, считая его не относящимся к делу, в то время как на поверку никаких случайностей нет, а просто мы не готовы, не поняли, не сумели воспользоваться этим намеком. И любой ответ на любой вопрос человек может найти лишь тогда, когда он найдет свое место в бесконечных, теряющихся во времени нитях истории, когда поймет, что и сам он — один из узелков, из которых состоит эта нить, проходящая через века, народы, местности, а может быть, поймет и то, что весь смысл нашей жизни и состоит именно в том, чтобы не прерывать, тянуть и тянуть дальше — каждый свою — ниточку с тем, чтобы передать ее потом кому-нибудь дальше, в будущее, не оборвать ни подлым поступком, ни излишней поспешностью, ни слишком явно выраженным недоверием к жизни.

— Да, — сказал он, отвечая на ходу, — да, знаю. Веденин первый.

— А второй, второй кто?

— Тилдум, — сказал он. — Тилдум второй.

— А Скобов?

— А Скобов двенадцатый.

— А шестой, шестой кто? Передавали, что кто-то из наших шестой…

— Симашов, — сказал он. — Шестой Симашов… — и он все шел и шел через отдел, высокий и чуть сутулый, и на лице его нельзя было прочесть то, что он думал в этот момент и во все предыдущие моменты, и уж никак нельзя было предположить, что он не просто идет по своему отделу к телефону и не просто отвечает на вопросы, но и тянет еще за собой — неведомо из какого далека — тонкую, бесконечную ниточку из тех времен, что открылись ему в случае с Артаваздом, но вполне может быть, что и еще из более отдаленных.

— Да, — сказал он в трубку, — я слушаю.

И тут Тамара — конечно, это была Тамара — сказала, — и тут он снова не понял, что за звук доносит до него трубка и что она, Тамара, сама делает там, за дверью, если только телефон-автомат стоит еще там, где хоть как-то можно спастись от шума: смеется она или плачет… Да, она говорила каким-то прерывающимся странным голосом, а он все ждал и не мог понять, что с ней, не мог догадаться. А она все начинала: «Колька, — говорила, не то смеясь, не то плача, — Колька, ты что, забыл… — и опять: — Ты меня слышишь?» И он, испугавшись даже, все прижимал и прижимал трубку к уху и безучастно глядел на какую-то бумажку, которую ему подсунули слева — с шестью цифрами, с телефоном, которого он никогда раньше не видел и не слышал, с надписью под цифрами: «Просили позвонить, когда вернетесь…» Он рассмотрел, успел кивнуть и сунул бумажку в карман. Но тут все разъяснилось; откуда-то издалека он услышал: «Колька, а ты ведь и вправду забыл». И тут он сказал: «Да, да, я слышу. Что случилось?»

«Да ведь тебе сегодня сорок лет», — сказала там, у себя, Тамара, его сестра, и снова раздался этот звук, и тут наконец он понял, что это за звук, понял, что это вовсе не смех, и он испуганно сказал, прикрывая трубку рукой: «Ну что ты, что ты, что ты… Ну, Томка…»


Точно так же, как до него произнес эти слова Модест, с которым они когда-то вместе бегали здесь, среди пахнущих разогретым маслом и пряжей машин. «Томка, — сказал Модест, — Томка…»

А она — нет, она не почувствовала, не поняла и не вспомнила — может быть, только удивилась действию, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, ничего на свете не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем, к чему ей было помнить те давние дни, не время ей было об этом вспоминать, не время и не место. День набирал темп. И это была жизнь. Жизнь, со всеми ее радостями и несообразностями, которые потому и несообразны, что живое, стремительное течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. И если бы за рабочую смену, за эти восемь часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли. Беда была в том лишь, что этих минут у нее не было — ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем, самом распроклятом из распроклятых дней, нечего и говорить.

В тот самый момент, как новоявленный Иона — Модест исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, и не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там. Эта жизнь сейчас не оставляла времени даже на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто? кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак». А сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и, только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами: 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза. И когда она подошла к машине, той самой, которая в этот миг превратилась в неподвижный кусок железа: ни одна нить не шевелилась на катушках, длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла понурив голову и в глазах ее была та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы, что́ она могла, как не сказать ей только: «Ах, Панкова, Панкова», да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами.

Но больше всего ей хотелось взять ее за шиворот и встряхнуть, и трясти так долго, чтобы то, что в этой покорной и примирившейся душе еще осталось живого и независимого, проснулось бы, взбунтовалось и ожило в двадцать два ее года. Эта беда теперь, поняла она, тоже ляжет на ее плечи; и ей придется будить эту заснувшую душу и тормошить ее изо дня в день до тех пор, пока не разбудит и не спасет. Но, конечно, не теперь, не в эту минуту следовало заниматься спасением, и она только сказала: «Ох, беда ты моя, Панкова»; и еще: «Иди пока вниз, на выпускной, поднимай свои петли». И тут же словно невзначай потрогала нить, безжизненно свисавшую с остановившихся катушек. Узел на узле — из той, подмоченной чебоксарской партии. Не мудрено, что она, Панкова, проглядела брак — здесь и более опытный работник станет в тупик.

Но тут прибежал дежурный электрик и с ходу закричал: «Стой, стой, Иванова, постаивай, а у тебя на складе трубу прорвало, заливает тебя. Ну, стой, стой…» И тут было еще на час столпотворение, землетрясение, всемирный потоп и еще черт знает что.

Тут промелькнул перерыв и подошел конец смены; и тогда только она набрала номер, который хотела набрать с самого утра, с самого первого мгновенья, когда в кромешной тьме, в первые пять минут нового дня открыла глаза и вспомнила, какой же сегодня день.


Гудок в телефонной трубке все ныл и ныл, как больной зуб, а потом оборвался, а потом оказалось, что Блинов куда-то вышел или его вызвали — только что, и кто-то говорил ей, что неизвестно, может быть, будет через пять, а может, через десять минут, позвоните, пожалуйста, позднее, или, может быть, ему передать что?

Передать, думала она с тоскою, что же можно передать — ведь не передать и словами не выразить то, что переполняло ее всегда, когда она думала о своем Кольке, о брате, который один на всем свете был ей до сих пор дорог и нужен, — так что же она могла ему передать? И тут она поняла, что не только чужому человеку, терпеливо ожидавшему у трубки, она не сможет ничего сказать, но и ему самому она тоже не скажет ничего, и что единственное, чего она хочет, это просто услышать его голос и еще раз убедиться, что это все не ее выдумки, а он действительно жив и здоров. А то, что ему исполнилось сегодня сорок лет, — что ж, как предлог годилось и это. И она сказала тому, кто там, далеко от нее, держал трубку, кто жил в одном мире и дышал одним воздухом с ее братом, и видел его каждый день, и кому не надо было, как это надо было ей, ожидать какой-нибудь даты, чтобы обратиться к нему, сказать что-либо. Она сказала: «Передайте ему, что звонила сестра», — и тут же повесила трубку. А когда уже повесила, то в тот же миг сообразила, что она ведь не сказала, какая сестра, и что теперь ей наверняка придется звонить еще раз, и это время — от первого ее звонка до второго — тянулось так медленно, так тоскливо, что она уже рада была бы, если бы что-нибудь случилось, и действительно обрадовалась, когда зазвонил телефон и Митрофанова из фабкома, поговорив для приличия вначале о том и о сем, пожурила и попеняла ей, что-де она по своим делам не идет на прием к Козловой, у которой все уже записано — и насчет общежития, и прочих ее дел, а потом перешла на работу — и про трубу, залившую склад, она уже слыхала, а потом перешла к плану — план трещал, предыдущая смена недодала шесть процентов, машины на реконструкции…

А дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» — и тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся. Это, — заверила она, — последний раз; уж коли фабком идет на это, значит, и вправду — зарез». А к ней-де обращаются, зная, что она не подведет… Но она-то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипало с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова даже замолчала. Но она, Митрофанова-то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла всю лестницу снизу доверху, она знала, на что надо нажимать. И еще она знала, какие есть приемы, как можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, сделать все, что он может и чего не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой: «Нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно оставить их одних и они не подожгут дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв. Она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, и как подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого нажать, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены. Или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: «Еще раз не придешь — брошу тебя к такой-то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на Доске почета, а жена, а нет, так и нет». Ну, ошалел мужик, темный да злой, нет, к Козловой не подойти. Идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам — к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой. И тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ах ты золотце, Томочка, ну, значит, решила, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал: «Ивановой, говорит, звони, в трикотажный…» Ну, пока»… И она по инерции сказала: «Пока», — а потом спохватилась, но Люськи и след простыл. И она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера, а Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой».

«Да, — говорила она, — да-да, конечно, со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да-да, я останусь, я… и ты останешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» А сама думала о Наташке, дочери, и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет… «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть? Должна? Вот когда ты отпрашиваешься, я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто как про совесть понимает, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела с немым выражением глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты-то, Панкова Катя, ты-то ведь не можешь…» А та прошелестела: «Н-нет, сегодня… сегодня я могу…»

И вот тут-то она поняла, что с нее хватит. Что-то поднялось в груди, она задохнулась, и все исчезло на мгновенье, исчезло, растворилось, пропало, и, может быть, это и было наградой за все ее дни и часы — то, что подступало к горлу, переворачивало все внутри, чего не выразить ничем, никакими словами, никогда…

И она повернулась и пошла.

Она еще вернется, ей еще ходить и ходить вторую смену среди этих неустанных станков… И тогда-то она и прильнула к телефонной трубке.

Не там был телефон, где много лет назад, и гул работающих станков не долетал уже до того, кто на другом конце провода захотел бы прислушаться, узнать и вспомнить. И эти последние секунды тишины долго тянулись перед тем, как она услышала дыхание и Колька, брат, сказал: «Да, я слушаю». Она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — и слезы поднялись из глубины, подступили, полились, и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и, словно блестящий водопад бусин, падали вниз. «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять. Она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…», а потом: «Тома…», а потом: «Что ты сказала, что ты…» И она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, и сказала (вот в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась): «Колька, милый, дурень ты этакий. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».

И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит ей, и улыбалась сквозь слезы, словно она была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.

Потом повесила трубку и пошла в цех.


Нет, говорил он себе, нет. Он продолжал говорить это и тогда, когда говорил еще по телефону, и когда, положив уже трубку, шел обратно к своему столу, к своим чертежам, возвращался к своим черным сатиновым нарукавникам и продавленному стулу — такой бесстрастный и стремительный, чуть наклонясь вперед и словно бы разрывая воздух своей высокой, чуть ссутуленной фигурой. И только тот, кто сумел бы заглянуть в эту минуту ему в глаза, заметил бы в них пленку, как у птицы, когда она смотрит на слишком яркий свет. Эта пленка, это беззвучное сопротивление и было внешним воплощением его исступленного «нет», которое он твердил не уставая. Ни дни, ни годы не занимали его, поскольку считать он привык не от нуля; он считал с самого первого дня своей потери, помня о ней и в то же время не желая признавать ее; не забывая ни на секунду и в то же время отрицая случившееся, в ожидании того времени, когда рассеется туман и срастутся края раны. Срастутся настолько, что все, что было, — забудется, как если бы этого не было никогда или как если бы это был сон — такой правдоподобный, что по ошибке мог быть принят за реальную жизнь; в ожидании времени, когда не только срастутся края раны, но и сам шов рассосется. Словом, в ожидании той минуты, когда минует время снов, которые должны быть опровергнуты жизнью, — а до того времени он и глаза отказывался открывать. Потому-то он и говорил «нет» — не только самому времени, но и любому упоминанию о нем.

Годы, думал он, множество бесконечных дней и ночей, с той поры как он остался один, полетел стремглав вниз, врезался в поверхность — всплеск, круги, все шире и шире, затихая, расходясь еще и еще, сливаясь с окружающей стихией… А он продолжал идти ко дну, метр за метром, день за днем. Может быть, только душа его продолжала парить, поддерживаемая восходящими токами самообмана, но что это была за душа? Опустошенная и ограбленная, как бывают ограблены древние захоронения, обесчещенная и оскверненная. Все ценное было вынуто и унесено, исчезло вместе с похитителями, оставив только тлен, крик металлического петуха по утрам и пустую холодную постель. И еще — круговорот дней, отличимых друг от друга только усиливающейся болью, пустотой по вечерам и страхом перед возвращением в пустую, наполненную призраком счастья квартиру. Прошло множество дней, а он все жил и жил, и даже надежду не терял, и медленно тащил ее вместе с ожиданием из одного дня в другой. Вот что было ужаснее всего: ежедневная повторяемость его надежды, из-за чего с каждым днем она дробилась и мельчала, грозя со временем рассыпаться, превратившись в прах. Это было самым ужасным, это было нелепо, невозможно, в этом было что-то извращенное, с этим надо было что-то делать, ибо нельзя надежду и горе носить, как значок на лацкане, привыкая к ним в ежедневной повторяемости. И к этой вот невозможности и относилось его отрицающее «нет».

Нет, нельзя было продолжать эту жизнь, тело не могло существовать без души, но жило, он жил без души, похищенной когда-то. Похититель и пропажа были неотделимы друг от друга. Что же он мог сделать еще? Попытаться забыть? А он что делал? Он и пытался.

Время, время, время — он был охотником в заповедном лесу, он браконьерствовал в собственной жизни, он преследовал время, а время преследовало его, и целых восемь, а то и девять часов он был неуязвим. Но день кончается и наступает ночь. Бесчисленное множество дней, думаешь ты. Сколько же еще продлится эта жизнь? Чем еще забить пустоту — работа и чтение, чтение и работа, посетителей библиотеки просят сдать книги, вот еще один день прошел, какое сегодня число? Неужели ему и вправду сорок лет?

За окном все темнее и темнее, день продолжается, рабочий день продолжается, шуршит карандашная калька, чуть поскрипывая, движется по ватману острое грифельное жало: «Вы не считаете, что здесь надо поставить еще один ливнеприемник?» Если бы можно было прийти на работу, не уходить отсюда никогда, разве что в библиотеку, да, в библиотеку, там время течет, струится, исчезает еще быстрее, чем на работе, но не бесследно, увы, оставляя в тебе по песчинке медленно нарастающие пороги и перекаты мертвого, никому не нужного знания:

Цезарь сказал: а не вернуть ли тебе и республику, Понтий Аквила, народный трибун? Гегель сказал: субстанциальное начало не представляет собой неизменной, застывшей индивидуальности…

Будет некогда день, и погибнет священная Троя…

Итак, будет некогда день… Сегодня предвидится удачный день — ведь ему еще надо будет поехать по адресу, написанному на бумажке. Зыкин, думает он, надеюсь, с ним ничего особенного не случилось; женский голос по телефону не был взволнован. Скорее, он был растерян или озадачен. А может быть, смущен?

Нет, к телефону он больше не подойдет…

Неужели ему уже сорок лет?

За окном совсем темно. Еще полчаса — и звонок. Будет некогда день… Нет, нет, в этом нет никакой уверенности. Будь настороже, не оказаться бы тебе в дураках — все дело в том, чтобы снова не почувствовать себя победителем, стоит тебе забыться хоть на миг, и что-нибудь — телефонный звонок, например, голосом твоей сестры напомнит тебе о том, как далек ты от истины, как заблуждаешься на свой счет.

Так будет ли день, настанет ли он — не гибели, а воскрешенья, исполнения надежд, придет ли награда, которая по справедливости должна достаться самому терпеливому? Жди меня, и я вернусь, только очень жди. Уж он ли не ждал? И силы его на исходе, несмотря на решимость. Они иссякли, его силы, несмотря на всю его непреклонность, как иссякает вода в цистернах осажденного города, и настает миг, когда твоя непреклонность приводит тебя наверх, и ты распрямляешься в последнем усилии, выходишь, беззащитный, из-за зубчатых стен и стоишь так, надеясь лишь на одно из двух возможных чудес — увидеть на горизонте столб пыли и понять, что идет долгожданная подмога, или быть пробитым стрелой за мгновение до того, как ты убедишься, что помощи нет и не будет.

Звонок, звонок, звонок, рабочий день окончен.

Сегодня он может себе это позволить. И он уходит в этот день вместе со всеми, оставив неоконченным чертеж: «План благоустройства территории Волковской насосной станции».


Зыкин парил в воздухе, он летел, испытывая упоительное чувство невесомости, воздушные течения подхватывали его невесомое тело, и он взмывал все выше и выше, прямо к солнцу, и жар становился все сильнее и сильнее, пока легкость не оборачивалась тяжестью. Тогда он начинал падать, и падал все стремительнее вниз, туда, где с неотвратимостью смертельного приговора лежало ласковое синее море, вода, о которую ему предстояло разбиться, — но разве так могло быть? Он, который с малых лет был с водою заодно, который и так на семьдесят процентов состоял из воды, который… Нет, вода не могла причинить ему никакого вреда, это было наваждением, ошибкой — все что угодно, только не вода, дружественная стихия, он и вода — это одно и то же; другое дело солнце, огонь, обжигающая жара, жажда, распухший язык, воды, дайте воды, нет, он не может разбиться, ему не нужно небо — дайте же кто-нибудь воды. Он плывет по волнам, волны бросают его вверх и вниз, так что временами начинает кружиться голова, но он не в претензии к родной стихии, он плывет брассом, сто метров он преодолевает за минуту и четыре секунды, и на всех континентах эта весть находит отклик. Маленький Токеда в своей Японии, что скажешь ты теперь? Все дело в работе ног — да, да в этом его секрет, в этом его маленькая тайна, за последние годы все увлеклись работой рук, все плавают на руках, а про ноги забыли, захлестывающее движение ног, подхваченный порыв, еще и еще. Главное, чтобы движение ног поспевало за гребком, не тормозило его, надо иметь очень сильные ноги, недаром он столько времени уделял бегу — кросс, гладкий бег, бег по песку. И вот теперь он парит, обтекаемый не воздушными, нет, водяными струями, и волны мягко подбрасывают его вверх и вниз — непонятно лишь, почему тогда ему так жарко, отчего кружится голова. Но ведь все так просто, это он перегрелся на солнце, потому что солнце — враждебная ему стихия.

Это случилось позапрошлым летом. Он лежал на горячей палубе спасательного катера, он заснул после ночного дежурства, не от усталости, нет, — от напряжения, волнения: ночью море было неспокойным, да и утром тоже. Только идиот мог в такую погоду полезть в море, не умея плавать, только форменный идиот или ничего не понимающий в морских делах иностранец. Зыкин спал, но сон его был неспокоен. Он вовремя услышал шум, затем крик. Кто-то звал на помощь, с кем-то стряслась беда, он должен был помочь — и он не подкачал. Мотор завелся мгновенно. Перевернутая лодка подпрыгивала на волнах, люди терпели бедствие. Откуда она, эта лодка, взялась в такую погоду? Две девушки пытались забраться на днище, и это им удалось, испуганными голосами они звали на помощь; его, Зыкина, звали они. Мгновенье — и он уже в воде, акваланг у него был всегда наготове, впрочем, на этот раз он обошелся бы и без него. Идиот, который с самого начала показался ему иностранцем, все еще пускал пузыри метрах в тридцати от лодки. Зыкин уверенно и даже как-то небрежно подхватил коричневое тело, и через минуту незадачливый пловец был уже распростерт на палубе, да и девушки уже были там. Тогда только, когда стало ясно, что утопленник не утонул, что он будет жить, Зыкин обернулся к девушкам, этим дрожащим сиренам, чертовым подстрекательницам, виновницам половины бед, происходящих на воде, да и на суше тоже, он обернулся, чтобы сказать им, что он, черт бы их побрал, думает о них… Он поднял глаза — и у него сразу пересохло во рту, он открыл рот и закрыл его, словно это его, его, а не того парня только что вытащили на палубу.

— Эля, — пробормотал он, не веря, не понимая, — Эля…

А она, еще не придя в себя, подняв серые свои глаза, посмотрела на него, видимо совсем не представляя, как это он из замухрышки, каким она знала его, вымахал в такого громилу, сказала сперва неуверенно:

— Костя! Это ты? — А потом сама ответила себе без всякого уже сомнения: — Конечно, это Костя!

Он стоял дурак дураком, а она, положив ему руки на плечи, для чего ей пришлось даже приподняться на цыпочки, — поцеловала его.

Вот тут он и был приговорен…

Ну, а этот болван? С похвальным упорством он пытался сесть. Время от времени это ему удавалось, и тогда из него бурно вырывалась еще одна порция Черного моря, запасы которого были просто удивительны для существа таких небольших размеров. Эля смотрела на иностранца, и в глазах ее было что-то… Что? Сострадание? Она шагнула к нему. Она наклонилась. Зыкин напрягся.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила Эля.

Иностранец молчал. По его коричневому телу пробегала судорога. Он отвернулся от Эли и снова лег.

— Джоти, — сказала Эля, и голос у нее был виноватый. — Джоти, тебе плохо?

Джоти?

Джоти Прачанд. Это еще что такое? Зыкин хмуро смотрел на иностранца — интуиция его не обманула, впрочем, иностранец был жалок и опасности не представлял. Так решил Зыкин, глядя на распростертое коричневое тело; нет, Джоти Прачанд, представитель дружественной Индии, не показался ему опасным. Великодушно отнесся Зыкин к молодому математику, прибывшему на международный симпозиум из далекого штата Ассам («Расположен по среднему течению реки Брамапутра», — прочитал он, вернувшись, в энциклопедическом справочнике). Там же прочитал он и о девяти миллионах ста двадцати девяти тысячах населения, ассамцах и бенгальцах, одним из которых и был мистер Прачанд, непонятно только, был ли он ассамцем или бенгальцем. («Важнейшая экспортная культура, — просвещался далее Зыкин, — чай, продовольственная — рис. На плантациях господствуют наиболее кабальные формы эксплуатации рабочих, в частности — женщин и детей. Добыча нефти… В 1950 году А. сильно пострадал от землетрясения»).

Далее в справочнике шли сведения об ассамблеях… Но и того, что Зыкин узнал, было ему вполне достаточно, чтобы не волноваться. Но он еще многого не знал. Да, многого не знал он и победу праздновал рано, незадача с морской стихией была единственной осечкой столь невзрачного на вид мистера Прачанда. Именно эта невзрачность так сильно успокоила Зыкина, но успокоила зря. Зря он подумал о представителе далекой и дружественной страны в этаком снисходительном тоне, зря подумал он, что этот Джоти, или как там его, с неба звезд не хватает, зря, хотя насчет звезд все было правильно. Так оно и было. Он действительно не хватал звезд, этот м-р Дж. Б. Прачанд, в том не было нужды, ибо, как оказалось позднее (слишком поздно, следовало бы сказать), он сам был звездой первой величины. И если уж говорить о звездах, то хватали его, восходящую звезду математики, ученого с мировым именем, который в свои двадцать семь лет сумел не только стать доктором математики, но и ошеломить мировую математическую общественность решением какой-то задачи, не находившей решения десятки лет. Хотя это и не помогло ему, когда в свой час он увидел Элю, — тут уже она ошеломила его, да так, что разом позабыл он и о конгрессе, и о старике Ферма, записывавшем доказательства своих теорем на полях книг и где попало, из-за чего человечеству на протяжении почти четырех столетий пришлось ожидать, пока кто-нибудь снова сумеет доказать их… Да, обо всем пришлось ему забыть. Мистера Прачанда ждали лекции в Лондоне, Каире и Нью-Йорке, но он взял отпуск, сказался больным, и он действительно был болен: разве любовь — не болезнь?

Да, рано было Зыкину праздновать победу, но понял он это лишь тогда, когда превратился в побежденного, то есть слишком поздно для того даже, чтобы убежать с поля битвы, спасая если не честь, то хотя бы просто жизнь. Но этого он не знал, ничего не знал он из того, что ему еще предстояло узнать. Он не знал даже о том, находится ли штат Ассам на реке Брамапутре, не говоря уже о том, что новобрачные в этой стране могут видеть друг друга только после свершения над ними обряда «джахау-джахау» и что в первую ночь из восьми, в течение которых длится свадьба, муж имеет право поцеловать жене ногу, а она ему — руку… Нет, он не знал ничего, — не потому ли он испытывал к лежавшему на палубе мистеру Прачанду, этому коричневому неуклюжему парню, так и не научившемуся в свои четверть века держаться на воде, теплые, почти что нежные чувства. Нет, Зыкин не чувствовал ничего, кроме жалости пополам с благодарностью: если бы не он, не появилась бы вновь в его жизни Эля, с которой судьба развела его в те дни, когда она и высокий мужчина с бритой головой, ее отец, вдруг внезапно исчезли, словно испарились, не оставив ни следа, будто их и не было никогда…

Прошло совсем немного времени, и он понял, что если кто и достоин жалости, если кто и бедняга — то это он, Зыкин, жалкий слепец, болван напыщенный, жалеть можно было только его. Очень скоро он пожалел, что был спасателем, а не спасенным, это поцелуй сбил его с толку, он был как дорожный знак, поставленный не на месте, он вел к аварии, и Зыкин полетел под откос. Да, он пожалел о том, что умеет плавать, лучше бы он не умел, тогда бы он тоже мог тонуть, и, может быть, его бы спасли, и тогда над ним склонилось бы это лицо, эти глаза, это он был бы предметом беспокойства, а может быть, любви? Будь проклят день, когда он разучился тонуть.

— Эля, — говорит, хрипит он, — Эля, Эля, — и слышит ее голос:

— Да, я здесь.

Но это бред, он бредит. Он должен доказать… Он должен выйти на старт. По команде «На старт!» надо чуть согнуть колени, он им покажет, что такое мировой рекорд, он покажет, что такое Зыкин, он снова проплывет стометровку за минуту и четыре. Где судьи? «На ста-арт!» Выстрел. Он прыгает, но не попадает в воду, волна подхватывает его и несет, беспомощного, вверх и вниз, голова у него кружится, и подкашиваются ноги. Это оттого, что высоко. Это было тем же летом, благословенным и проклятым летом.

Он шел по узкой пыльной дороге, серпантины вились внизу у его ног, как змеи, он был специалист по серпантинам, он мог построить такую дорогу в горах, он мог все. Он шел к Эле. В руках у него была пунцовая роза, он срезал ее только что, шип вонзился ему в палец, и из него еще текла кровь, цветом чуть светлее лепестков. Он шел и пел, и все вокруг пело, и внутри вибрировала какая-то струна, вибрировала без перерыва. Это, наверное, и было счастьем, несмотря на палящий зной. Под ним куском серебра лежало море, пыльная змея серпантина, ластясь, прижималась и обнимала гору, и враг его — палящее солнце — было бессильно, оно палило изо всех сил, но здесь, наверху, ничего поделать не могло, здесь господствовал ветер. Мощенный рваным камнем дворик, дверь, ведущая в прохладу, не заперта, внутри тихо — ни звука. Только сердце бьется — что это с ним, с сердцем? В комнате прохладно и сумрачно, может, потому он не сразу разглядел постель, над которой витал сон. Может быть, потому он не сразу увидел руки, лежавшие рядом, — белая рука в коричневой…

Из пальца у него все еще капала кровь цвета лепестков, он шел обратно, вниз. Нет, говорил он себе, этого не было, этого не могло быть, ему это показалось, примерещилось. Роза выпала у него из рук, он раздавил ее каблуком и пошел дальше, не заметив. Белая рука была зажата в коричневой. Что бы он себе ни говорил, но он убедил себя, что этого не было.

— Эля, — снова позвал он, и она снова отозвалась, но откуда?

— Да, я здесь.

— Эля, — сказал он, — что же… это… было?

Что он имел в виду? Эля не понимала его. Понять это было невозможно. Зыкин снова бредил. Солнце завладело им, ему было нестерпимо жарко, он опускался вниз с высоты, с божественных вершин, он спускался к людям. Но он не мог понять, почему так случилось, солнце все смешало у него в голове — теоремы Ферма, международные математические конгрессы, воду, солнце, пыль и пот. Он ощущал на губах вкус соленой влаги — что же это могло быть, как не пот, не слезы же, нет, мужчины не плачут никогда. Он шел и спрашивал одно и то же — почему, почему, почему? Но он не говорил: а почему бы и нет — до этого он должен был дорасти, подняться. Он спрашивал, почему, почему он идет вниз, в преисподнюю, а кто-то другой, не умеющий даже держаться на воде, лежит там, наверху, с девушкой. Сколько бы он ни спрашивал — ответа не было.


Останавливаться не имело смысла — смена была закончена, план выполнен; но шофер остановил машину. Это была «Волга» за номером 35–53, это был счастливый номер, он приносил счастье, а счастье иногда толкает людей на великодушные поступки. Так было и на этот раз. И великодушный шофер «Волги» № 35–53 Владимир Карасев остановился возле Блинова, пассажира, стоявшего на обочине с вытянутой рукой. Тот, кто стоит на обочине с вытянутой рукой, всегда поневоле похож на нищего и вызывает сочувствие; Блинов не был исключением. Он тоже вызывал сочувствие, однако ему пришлось стоять так очень долго — каждый водитель точно знал, что ему нужно, каждый знал свои права: перерыв, еду заправляться, шина спустила, смена окончена, нет, это слишком близко, нет, машина идет по вызову, а то и просто без объяснений дальше, вперед, а на лица, одежду, ветровое стекло падает снег — крупный и мокрый. Снег падает, залепляя стекло, «дворники», скрипя, расчищают сектор видимости.

Шофер Владимир Карасев, великодушно остановившийся возле человека на обочине, спрашивает: «Куда?» Он видит запорошенное снегом лицо — узкое лицо с большим носом и маленькими, слишком близко посаженными глазами, в которых даже сквозь падающий снег видно что-то, возможно — печаль. Лицо печальной птицы напоминает что-то Владимиру Карасеву, в нем что-то знакомое, а может быть, просто хорошо забытое, в памяти Карасева возникает какая-то тень, и она ложится на прошлое. Итак, куда мы летим? Птица открывает рот, говорит, закрывает рот, это явно не стервятник, птица хочет добраться до Петровской набережной. Ей повезло, бедной птице, что она положилась на человека, чей портрет украшал Доску почета Третьего автопарка; ей действительно повезло.

Машина мчится сквозь снег, все темнее вокруг, «дворники» бесшумно сметают налипающий снег, открывая вид на будущее, — и разве не правильно? В будущем, очищенном от ненужных напластований вчерашнего и сегодняшнего, — смысл нашей жизни.

А ведь я узнал его, — думает Блинов, хоть и прошло двадцать лет. — Это же Лека-Шнырь, он же Карась, гроза барахолки, нет, это было не двадцать, а двадцать пять лет назад, но он ничуть не изменился. Однажды он заступился за меня, я лежал на земле, меня били ногами, кто-то навел милицию на след, но это был не я. Сволочи, они били ногами, хорошо, еще не пустили плавать в Обводный. Он совсем не изменился, Карась. Кто б мог подумать? Неужели он меня не узнал?

Но он не узнал; память на лица, феноменальная память шофера, феноменальная память бывшего специалиста по открыванию сейфов, промолчала. У памяти тоже были «дворники», и они работали исправно. То прошлое, о котором вспоминал на заднем сиденье Блинов, не существовало. Оно исчезло в черной глубине, на дне болота, круги давно уже разошлись, и на поверхности не осталось даже следа. Прошлое было болотом, оно было мертво и не имело над ним никакой власти: его собственное прошлое, тина, засасывающий ил, мутная и вонючая жижа — все осталось позади. Он теперь мчался вперед, а хорошо отлаженный механизм очищал ему горизонт, разгребая налипающий на ветровое стекло снег.

Белый снег падал на землю снежинка за снежинкой, в Москве и Ленинграде, на Урале метель, в Казахстане сильные снегопады, на острове Хоккайдо была снежная буря; соревнования биатлонистов под угрозой срыва, Риннат Сафаров стоял на огневом рубеже после первого круга, видимость была равна нулю. Он стоял и ждал, не покажется ли в густом месиве просвет, не дождавшись, выпустил пули и побежал дальше, винтовка за плечами, он не знал, что соревнования отменены из-за снегопада, он бежал под номером первым, и никто не мог его вернуть.


Снег падал всюду, самолеты стояли на аэродромах, печально опустив покрытые снегом крылья, летчики обнимали стюардесс, в Челябинске и Казани, Владивостоке и Риге вылеты были отменены, группа немецких туристов пила чай в Омске, африканские парламентарии лепили снежную бабу в Братске, все смешалось, но план перевозок Третьего автопарка выполнялся все равно.

Кариатиды у входа казались закутанными в саван. Блинов выбрался наружу. Неужели он меня не узнал? Не может этого быть. Счетчик показывал девяносто семь копеек. Спасибо. Загорелые руки небрежно положили рубль в кошелек, и «Волга» № 35–53 исчезла, скрылась, растаяла — да и была ли она? Дверь была присыпана снегом, дверь открылась и закрылась. На витраже Георгий Победоносец деловито колол копьем огнедышащего дракона. Дракон извивался и высовывал красный язык — а может быть, это было пламя? Высоко вверх уходили своды, потемневшие от времени; ступенька, еще одна и еще, на площадке видны цветы, синие цветы на белом поле, васильки или колокольчики. Широкий, как скамья, подоконник, такие подоконники бывают только в старых домах, приют влюбленных, такие подоконники были в том доме во Львове, где они провели две недели. Медовые полмесяца, убежали от всего мира, две недели в городе, где их никто не знал, старинный дом на Золотой улице, семнадцатый век, необъятная комната, высокие стрельчатые окна, выходящие во двор, птицы начинали звенеть с пяти утра, на подоконниках можно было спать, но они этого не делали, им было где спать. Сначала они спали на кровати — такой широкой, что можно было заблудиться впотьмах; но они находили друг друга, черные волосы закрывали ему лицо, синих глаз не было видно, они умирали и возвращались к жизни, с тем чтобы вновь умереть как можно скорей. Темно-синие глаза становились почти черными, и бездонная синева их была невыносимой.

Синие цветы на белом поле, васильки или незабудки, а может быть, колокольчики, синие глаза, в минуты страсти становившиеся темными, почти черными, гладкая белая кожа, всегда прохладная, всегда свежая, маленькие острые твердые груди, прикосновения, обжигавшие, вызывавшие желание умереть, задохнуться, исчезнуть… Что делает он здесь, на этой лестнице? Чужой человек на широком, как ложе, подоконнике чужого дома, никому не нужный хранитель верности, последний защитник опустевшей крепости, где все стихло, меж камней — трава, горизонт пуст, только свищет ветер да падает снег. Тишина и покой, равнозначные смерти, невозможные в большом пульсирующем мире, полном жизни, надежд, событий, свершений. И борьбы. Риннат Сафаров все еще пробивается по лыжне сквозь снежный буран. В марокканском небе кружат патрульные самолеты, где-то идут ожесточенные бои, умирают дети, умирают взрослые, умирают герои и трусы, умирают женщины, решительный протест в ООН. В Третьем таксомоторном парке подводят итоги смены: план перевыполнен; профессор Дж. Брэди открыл десятую планету за Плутоном, по первой программе телевидения будет показана первая серия боевика «Туманы Британии», в Рейкьявике Фишер уже двадцать три минуты думает над двенадцатым ходом — принимать ли жертву пешки на c4?

«Одиночество — рай…» — сказал Эмерсон, но он ошибался, он, наверное, хотел сказать «ад». Министр иностранных дел принял Генерального Секретаря ООН. О чем говорят министры, когда они встречаются в тиши ведомственных кабинетов? О чем вспоминают люди, расставшиеся навсегда? Вспоминается ли им сад, где некогда все цвело, сад, что заброшен сейчас и зарос чертополохом, плоды, произрастающие на деревьях, — горькие и несъедобные, забвенье — горький плод. Широкий подоконник, синие цветы, незваный спасатель — а может быть, спаситель?

Он ощутил робость. Голубые цветы на белом поле пугали Блинова, он ощутил желание убежать куда глаза глядят, его убежище находилось далеко, в стеклянном кубе, он неосмотрительно покинул свое место, свое рабочее место, чертеж «План благоустройства территории Волковской насосной станции» остался неоконченным, что делает он здесь?

Бежать. Но звонок нажат, жребий брошен, он даже не понял, как это случилось, когда он поднялся с подоконника. Может быть, он еще слышал щебет птиц в том дворе, а может быть, его вела сила, более могущественная, чем его испуг и желание скрыться, но он позвонил. Дверь распахнулась сразу, словно девушка стояла в ожидании его звонка, русые волосы и белое лицо, другое лицо и другие волосы, золотые драконы извивались по малиновому шелку халата.

— Входите.

Один взгляд спросил — вы знаете, зачем я пришел, другой ответил — да, знаю, но вслух было произнесено только — входите, и он вошел.

Свет дробился в хрустальных подвесках, драконы извивались, красное дерево излучало благородство, девушка казалась не то смущенной, не то растерянной. «Давайте ваше пальто». Минута тянулась необыкновенно долго, полки с книгами начинались прямо в передней, уходили под потолок, тянулись вдаль, пропадали в глубине квартиры, в простенках висели гравюры и рисунки. У одного из них Блинов замедлил шаг, остановился, посмотрел, посмотрел еще раз, пригляделся к подписи, косо падавшей вправо и вниз, и снова посмотрел. Сколько все это длилось — секунда? Три? Семь? Блинов шел по коридору вслед за девушкой, вслед за драконами, извивающимися на малиновом шелке халата, смущение застыло в воздухе. На стенах комнат висели картины, красное дерево с позолотой, начало девятнадцатого века, изящные застекленные шкафчики для хранения фарфора, выгнутые ножки, ушедший, исчезнувший век. Коллекция жуков за стеклом, потускневшие кожаные переплеты, золотое тиснение, латынь и греческий, английский и французский, немецкий и итальянский языки — на то, чтобы разглядеть и понять остальное, у него не хватило ни времени, ни знаний. Ай да Зыкин, подумал он вдруг, вот так Зыкин. Но на лице его не отразилось ничего, оно оставалось замкнутым, напряженным, по-прежнему он охотнее всего убежал бы. Он подосадовал на дело, которое привело его в этот дом. Зачем он понадобился Зыкину? Зыкин ему нравился, но ему не нравилась та роль, в которой он сейчас выступал, — роль спасателя. Он чувствовал себя непригодным для этой роли. Приятная девушка, подумал он, приятная девушка и приятный дом, но попасть сюда он хотел бы совсем иначе. Как она назвала себя — Эля?


— Садитесь, — сказала Эля. И еще раз: — Садитесь.

Он сел. Он сел на что-то неудобное, элегантное, сел не без опаски, хотя и знал уже, что хрупкость этих изогнутых вещей сочетается с достаточной прочностью, и все-таки он сел с опаской на это сооружение, софу, а может быть, это была козетка или канапе, разницы он не знал. Ему все еще хотелось бежать, но было уже поздно. Он сел в ожидании, все же он прибыл сюда как спасатель, — где же предмет его забот? Девушка прошла вдоль стены, вдоль окна, извивающиеся драконы послушно следовали за ней; она опустилась в кресло, она молчала.

Пока что опасность не проступала, не была видна; Блинов, будь ему предоставлен выбор, закрыл бы глаза и молчал так сколь угодно долго, сидел бы и молчал здесь, в этой комнате, среди картин и фарфора, в девятнадцатом веке. В окружении десятков прошедших и исчезнувших лет ему молчалось хорошо, без напряжения, — это было похоже на сон, и он вовсе не торопился проснуться, ибо явь вряд ли была столь же хороша. Зыкин? Здесь ему не место, увы, нет, инженер сектора вертикальной планировки был здесь явно не на месте, мастеру спорта международного класса в плаванье стилем брасс здесь явно было нечего делать. Что связывало его с малиновыми драконами — любовь? Ну конечно, догадался Блинов, это и есть, надо полагать, та самая девушка, о которой Зыкин не говорил даже, а как-то глухо намекал некогда, во время одного разговора, так и оставшегося неоконченным.

Вот, значит, какая она, как сказали бы во времена Блинова, «девушка его мечты», если это она. Бедный Зыкин. Так думал он, так или даже более бессвязно, в то время как девушка молчала, не зная, как сказать то, что ей следовало бы сказать еще в передней, — что Зыкин исчез, больной сбежал, испарился и следов не оставил. Для двухметрового детины, для больного, лепечущего что-то невнятное, это было настоящим подвигом, которого от него, впрочем, никто не требовал. Непонятно было, как он сумел все проделать, когда успел одеться, как прокрался мимо нее. Она отлучилась на пять минут, не больше, телефон требовал ее к себе: аэропорт не принимает, не принимает и не будет уже сегодня принимать, все разошлись, если она хочет, пусть приезжает играть в бридж. Кое-кто будет. Из нужных. Что? Не приедет? Очень жаль. И весь разговор.

Но не в разговоре было дело, телефон позвонил во время. Он позвонил в тот момент, когда Эля поняла, что Зыкин что-то знает или ему кажется, что он знает, и теперь хотел бы знать еще, он хотел знать больше, чем она могла ему позволить, он хотел знать всю правду. Как будто можно знать ее про кого-нибудь на свете, разве что про самого себя, и то не всегда. Зачем ему понадобилась правда? Кто знает, что правда, а что нет? «Эля, — говорил Зыкин, твердил без конца одно и то же, — Эля, скажи, ты и этот… Джоти, вы… ты и он… я хочу знать». Он хотел знать, но не тут-то было, этого она не собиралась терпеть ни от кого, и уж от Зыкина — точно, никому она не давала отчета в своих делах и не собирается давать, уж не подглядывает ли он за ней? Что он знает, что может знать, какое право он имел что-нибудь знать? Какое право он имел показывать, что знает! Никто не имел на это права. Что бы там ни было, это не его забота и не его печаль, его это не касается и не коснется никогда. Он мог бы понять это, Костя Зыкин.

О, черт, да ведь она знает его тысячу лет, зачем он преследует ее своей смешной, совсем не нужной ей любовью, глупый малыш с большим старым портфелем, зачем он звонит ей по десять раз на день? Неужели он не понимает, что в ее глазах он никогда ничем иным не будет, только непрошеным и случайным свидетелем ее недолгого счастья, случайным прохожим на дороге ее несостоявшейся судьбы, невольным соглядатаем? Что бы между ними ни произошло однажды, в минуту отчаянья, — ему бы забыть все, забыть как можно скорее, понять, что то была минутная слабость, что ни на что он не может рассчитывать, ибо он был свидетелем этой слабости, свидетелем ее унижения, он был свидетелем несчастья. На что же он мог рассчитывать? Он и так получил больше, чем ему причиталось, но, похоже, этого не понимал. Она разговаривала с ним едва ли не как с братом, но он и этого не понимал. Не хотел поверить, не мог поверить, что он никогда не станет для нее мужчиной, тем, кто ей нужен, тем, кто так ей нужен. Никогда. Но, может быть, сказала она себе, чтобы покончить с этим, поставить точку, подвести черту, может быть, и он — прояви он больше такта, больше выдержки, больше терпения, сумей он быть более деликатен, сумей он забыть то, что имел неосторожность узнать, тогда — может быть… Но он не сумел, и он не был деликатен, он сам все погубил, сначала высокомерием, потом растерянностью, потом униженностью, потом настойчивостью. Всю правду! Ей не нужна его правда, да и своя тоже, ей не нужны его подвиги и его мировые рекорды, его поцелуи, его любовь, и сам он был не нужен ей тоже. Все кончено, всему конец, она дала себе слово. На душе у нее пепелище. Он любит ее? Что ж, тем хуже, ему не повезло, как в свое время не повезло ей, это школа жизни, каждый должен через это пройти, переболеть. Но она не врач, и она не врачует страждущие души, она просто женщина, но теперь все. Не будем возвращаться к этому. Не будем. Конец. Пусть он запомнит это навсегда.

Так она ему и сказала. А если ему это непонятно, сказала она, или если он с чем-то несогласен, то она его не держит. Пусть убирается отсюда, забудет все, так будет лучше для него, ей никто не нужен. «Ты слышишь?» — кричала она. А телефон уже звенел, звал ее, а она, не в силах уже сдерживаться, вырывала свою руку и кричала ему, что никто, никто ей не нужен, — «ты понял?» — и тут она вырвала наконец руку. Надеюсь, он понял, он словно оцепенел, замер, он отпустил ее руку, он почти не дышал. У него был жалкий вид, и в душе ей стало жалко его, все-таки это был Костя. Господи, да что же это с ним. Все-таки это был он, Костя Зыкин, это была она сама, ее прошлое, пусть даже ушедшее навсегда. Вернусь и успокою его. А телефон все звенел, все требовал ее, чтобы сообщить: аэродром не принимает… А вернувшись, она обнаружила, что Зыкина нет.

Вот о чем она думала, сидя в кресле; прошла минута, не больше, как она опустилась в него. Почему она не сказала всего в передней, зачем ей нужно вообще что-то говорить этому человеку, совершенно ей не нужному и чужому? Все это потому лишь, что Зыкин, сидя на ступенях лестницы, пытался найти записную книжку. «Позвоните Блинову, позвоните Блинову». Вот она и позвонила, и теперь он сидит перед ней, этот Блинов, он похож на птицу, усталую птицу. Что же она должна сказать ему? То, что Зыкин исчез, — это?

Да. Именно это она говорит:

— Он исчез, ваш Зыкин. Его нет.


Его нет? Быть не может. Конечно, он есть. Только где?


На улице. Он — на улице, беглец, улизнувший из-под крова, казавшегося таким дружелюбным, таким желанным, родным. Пот катится по лицу, по шее, по животу и по спине, заливает глазные впадины, сначала он вытирает его, но скоро понимает — это бесполезно — и машет рукой — пусть льется, это — экзотермическая реакция, холод всегда неотделим от жары, ледники и гейзеры Гренландии — это они проходили по географии. Эля, Эля — разве думала она о справедливости? Он держал ее руку, он прикасался к ней горячими губами, они обожгли ее, она отдернула руку. «Это никого не касается!» — закричала она, и голос ее потерял вдруг мелодичность, стал резок, как крик павлина, в нем были испуг и ненависть, и она велела ему убираться прочь, а ведь он ничего у нее не просил. Он был робок, не в меру застенчив, он любил ее, он желал ее, он хотел отдать ей все, чем владел, чем когда-либо будет владеть, себя ли, свою ли будущую мировую славу, ведь она была так близка, рядом, рукой подать. В Японии и Венгрии, Австралии и Соединенных Штатах начнут вносить коррективы, изменять методику, пересматривать былые представления. Радость охватит тренеров олимпийской сборной. Зыкин — кандидат в олимпийскую сборную, по второй дорожке стартует Зыкин, главное — не засидеться на старте, выстрел, через минуту и четыре секунды — победа. Зыкин — гордость страны, пионерки подносят ему цветы. Взвивается флаг, звучит гимн, — всего этого уже не будет. Страна должна была узнать своего героя, но теперь она его не узнает.

И все, все из-за нее, из-за Эли. Хотя нет, не из-за нее. Конечно же нет. Это все из-за представителя дружественной нам далекой страны. Математика торжествует, прекрасные женщины по заслугам принадлежат докторам наук. Конечно, она спала с ним — да, она обнимала его, она целовала его — и уже не только из-за какой-то там решенной им задачи. Недаром она закричала, голос у нее изменился, он стал таким резким. Что же она так на него крикнула? Он готов был отдать ей все, в обмен он хотел только услышать от нее, что у нее ничего не было с Дж. Б. Прачандом. Конечно, он не поверил бы ей, но это значило бы, что она его забыла. Но она не забыла.

Жар душил его, обида омывала его ледяными волнами, то были волны другого мира, который назывался — забвение. Да, между ним и Элей все было кончено, хотя прояви он выдержку, такт, доверчивость, склонность к длительному самопожертвованию, отрешись он от надежд, и кто знает… Но ждать он не мог. И тут же — таково непременное правило отрекшихся — ему захотелось унизить предмет своего недавнего поклонения, разбить его, как язычник, принявший крещение, разбивает, отрекаясь от старых богов, глиняные изваяния. Но Зыкин делает это не сразу, прежнее уважение еще некоторое время удерживает его руку, ненадолго, правда, но удерживает. Ну и пусть, говорит себе Зыкин, ведь я не нужен ей, говорит он, и она… да, и она мне не нужна. Что она мне? Да, что она такое? Я любил ее. И что же?

Эля такая же, как и все, все они подлые бабы, сидят в баре «Садко», попивают кофе, сидят в баре «Националь», сидят в баре «Интурист».

Белый снег, холодно, хотя нет — жарко, нестерпимо жарко. Эля, люби меня! Не хочешь? Ах, не хочешь… Почему так темно? Ночь уже или еще вечер? Жив он или уже умер? Минуты прошли, часы, а может быть, вся жизнь? Где он?

Темнота и белый снег. Мост, черные разводья похожи на глаза фантастического чудовища, Зыкин стоит у перил. Может быть, спрыгнуть? Нет, он не прыгнет, это было бы слишком роскошно, она так и не узнала бы, что он о ней думает. А впрочем, она и так этого не узнает, подлая шлюха, он должен вырвать ее из сердца. Только что же тогда в нем останется? Он хотел бы умереть. Вот он умер, она приходит проститься с ним, а ему уже все равно. Она целует его, она говорит: «Зачем, ах, зачем ты это сделал, зачем поспешил? Ведь все еще могло быть, останься ты в живых, а теперь это невозможно…» Так скажет она, а он будет мертв, ему будет все равно, у мертвых ничего нет, все есть только у живых — надежда, радость, боль, несчастья, разбитые сердца, болезни, улыбки, объятия, все это есть только у живых, и выходит — это и есть счастье: жить, быть живым, чувствовать, мучиться, надеяться, ошибаться, снова надеяться, дышать, жить. Все меняется, вот река, она замерзла, покрыта снегом, черные разводья, холод и стынь. Еще день, еще, но солнце все равно взойдет, и только мертвые не увидят этого.

Надежда — есть ли у него надежда? Над мостом свищет ветер — есть, есть. Он стоит на мосту, над рекой, медленно и тяжело идут по мосту трамваи, так тяжело, словно дано им везти заботы и горести человечества, скопленные за много сотен лет, — медлительные железные ящеры, а вокруг — снег и ветер. Зыкин плачет. Он оплакивает свою любовь, которую только что разбил и растоптал, от которой отрекся. Он не может любить шлюху, это же ясно, но Элю — только ее он может любить, он плачет от невозможности совместить несовместимое. Он не знает, что идет в нем процесс повзросления, что это детство выходит вместе со слезами. Да, думал он, для него, для инженера Зыкина, для великого спортсмена, имени которого так и не узнает мир, все кончено. Его удел — безвестность, и это самое лучшее, что ожидает его: ведь он может и умереть. Любовь была попрана, жизнь не имела смысла. «Я должен сказать ей все это». Да, так он решил, так будет правильно, последнее прости, голос из прошлого, пусть мучается потом, будь мужественным и скажи ей все.

Он идет по мосту, он не смотрит на разводья, ему бы только дойти до телефонной будки. Шаг, еще шаг, он услышит ее голос в последний раз, да, конечно, но если она его попросит… Он стоит в телефонной будке, его колотит дрожь, пот течет с него ручьями, стены будки сплошь изрезаны безмолвными иероглифами давно исчезнувших племен: Вася и Люба были здесь, 19-25-74 — Семен Иванович, Люся — 88-12-34, Дима, Коля, безмолвные тени. Он все стоит и стоит, непослушными руками снимает трубку, непослушными пальцами пытается набрать номер, ему страшно. И вдруг радость пронизывает его, он все-таки набирает номер и понимает, что больше всего сейчас ему хочется, чтобы телефон ответил, ничего ему больше не надо, только услышать ее голос.

Он скажет, чтобы она не волновалась, не надо волноваться, все в порядке, ему стало лучше, ему хорошо. Извини, мне просто стало хорошо. Не сердись, я ушел, мы встретимся, мы еще встретимся… Как долго гудят эти гудки. А что, если она выбежала вслед за ним, она ищет его, она простудилась, а если она заболеет? Какая он скотина, дурак несчастный… Но здесь гудки прекратились, и голос — о, господи, ее голос — сказал: «Да, я слушаю. Кто это?..»

Загрузка...