СЕМЬЯ БУРОВЫХ Повесть третья

1

Когда осы́палась земля и развеялся едкий дым от разрыва мины, сержанту Митрошину стал виден лейтенант Кащенко — в странной позе, на карачках, он неестественно выгибал спину. «Меня убило», — прохрипел лейтенант. Хотел сказать что-то еще, но не смог, только лицо его мученически исказилось. Он тихо опустился на мягкий слой прошлогодних листьев и в самом деле скончался.

Старик Митрошин открыл глаза и, не шевелясь, долго вглядывался в хмарь беззвездной ночи, пока не стал различать предметы вокруг себя. Он лежал на диване в дощатом дачном домике, который из-за малых его размеров называл «бендежкой». Не глядя на часы, Иван Матвеевич определил: «Похоже, скоро четыре». Теперь вряд ли удастся заснуть. Маета между сном и явью не вернула бодрости его телу. Неглубокий сон обернулся видением давно пережитого и, казалось, навсегда забытого. Последнее время память все чаще и чаще возвращала его к прошлому, причудливо перемешивая события.

Проснувшись, он подолгу лежал с открытыми глазами, пытаясь ответить себе на вопрос: «Почему столько лет не вспоминалось, а вот теперь и днем и ночью, стоит чуть-чуть забыться, даже не уснуть, а забыться, как в голове начинает сплетаться паутина воспоминаний?»

Его снова мучила война, он лишь хитрил, когда спрашивал, почему, знал — все просто: жизнь его безудержно катилась к своему концу и виден был рубеж, где она должна оборваться. Но почему все-таки чаще всего вспоминалась война? Она высвечивалась в памяти какими-то ослепляющими вспышками, будто кто-то неосторожно замыкал два оголенных провода…

Сегодня Ивану Матвеевичу словно наяву представились бои на заднестровском плацдарме. Тогда их стрелковый полк, оторвавшись от своих тылов, глубоко врезался в оборону немцев. Прекрати они наступление и начни отход к реке, еще могли бы вырваться из кольца, но они перли и перли вперед, не зная, что нет соседей ни слева, ни справа, пока не достигли густющих заднестровских лесов.

Два дня жили сносно. Боев почти не было. Настроение у солдат поднялось, шутили: «Еще неизвестно, кто у кого в окружении!» Даже выходили из леса в соседнюю деревню за черешнями. Только и тревоги было: кружит над боевыми порядками «рама».

А потом началось… Как ударом клинка, танки рассекли полк. Единственное укрытие — толстые стволы дубов. Вся надежда на петеэровцев из взвода лейтенанта Кащенко, они подожгли три танка. Немцы сбавили скорость, затоптались, а потом и вовсе остановились.

Митрошин был рядом с Кащенко, когда разорвалась эта мина…

На войне Иван Матвеевич видел немало смертей, но никогда не слышал от умиравших слов: «Меня убило». И долго потом, все дни тяжелых боев, когда остатки полка прорывали кольцо и выходили из окружения, в ушах Ивана Матвеевича стоял этот предсмертный хрип лейтенанта Кащенко. Его не вытеснили из памяти Митрошина другие смерти, которых было много, ой как много, пока они прорывались через намертво сомкнувшуюся оборону немцев. Ну а потом, когда начались новые бои, уже на границе с Польшей, смерть лейтенанта Кащенко забылась. Забылись и его слова: «Меня убило». И вдруг все вспомнилось совсем недавно, когда Митрошин услышал от Степана Пахомова страшные стихи про такую вот смерть. Иван Матвеевич был уверен, что стихи написаны про комвзвода Кащенко, хотя в них все было вроде бы по-другому. «Мой товарищ…» — ну, сначала, что он ранен, что поздно звать на помощь, а потом вроде к нему самому обращение: «И не плачь, не кричи ты, как маленький, ты не ранен, ты просто убит, дай на память сниму с тебя валенки: мне еще воевать предстоит».

Стихи поразили Ивана Матвеевича. Они, как вспышкой, высветили воспоминание, которое было похоронено в его душе тридцать лет и, наверное, никогда не воскресло бы, если бы не слова: «Ты не ранен, ты просто убит…»

Перед Митрошиным проступило искаженное мукой лицо, а потом вспомнилась и фамилия убитого лейтенанта… Он с какой-то затаенной надеждой спросил Степана, не его ли это стихи, но тот сказал, что нет, их нашли у умершего в госпитале солдата, в Ленинграде. «В сорок четвертом?» — подался вперед Иван Матвеевич. «Не знаю… Наверное, раньше. Во время блокады». — «Нет! В сорок четвертом, — решительно сказал Митрошин. — Лейтенанта Кащенко убило весной сорок четвертого». И он рассказал Пахомову про эту смерть.

Время не совпадало. Комвзвода Кащенко убили в конце мая, когда за Днестром уже появились в садах первые черешни, а в стихах говорилось о лютой северной зиме. «Стихи написаны раньше», — виновато вздохнул Пахомов.

Иван Матвеевич не сдавался. Он начал доказывать, что иногда у людей, живущих в разных концах земли, почти в одно и то же время появляются одинаковые идеи: их рождают одинаковые обстоятельства. «В науке должен быть закон на этот счет, — настаивал Митрошин. — Если его нет, то предстоит еще открыть. Закон одновременного созревания идей». — «Да, — отозвался Пахомов. — Такой закон, видимо, должен существовать. Ломоносов и Лавуазье, Попов и Маркони, Яблочков и Эдисон… Но при чем тут стихи умершего в Ленинграде солдата и смерть лейтенанта на Украине?»

Иван Матвеевич недоуменно посмотрел на Пахомова и пожал плечами. Он не мог постичь, почему писатель Пахомов не видит здесь связи. Она же очевидна…

Для Ивана Матвеевича и смерть лейтенанта и стихи сливались воедино. Они и являлись к нему вместе.

«Ты не ранен, ты просто убит, лейтенант Кащенко», — шептал иногда Иван Матвеевич и боялся этого шепота, потому что за ним тянулись другие воспоминания, которые прямо-таки изводили его, и чем настойчивее он от них отбивался, тем они крепче держались, предоставляя единственный выход — бежать из своей войны в довоенную или послевоенную жизнь, где не было этой режущей боли.

Но война не отпускала. Она, как и болезнь, поселилась в нем давно и давно хозяйничала и распоряжалась всем, а ему только оставалось, сжав зубы, отбиваться. И главное в этом его единоборстве было не раскиснуть, не пасть духом, а устоять, как в том окружении в заднестровских лесах, когда хоть и малыми силами и ценою огромных потерь, а все-таки пробились через оборону врага и вышли к своим…

Несколько часов Иван Матвеевич лежал без сна в «бендежке», на даче, и его мысли, медлительные и тяжелые, как жернова, вращались вокруг войны и болезни, и он уже не находил в себе сил, чтобы оборвать их.

Повернулся на бок, протянул в темноте руку к проводу электроплитки и воткнул вилку в розетку. Кольцо розового света от накалившейся спирали ударило в потолок, и в комнате посветлело. Так же, не поднимаясь с постели, Иван Матвеевич нашарил рукой на тумбочке алюминиевую кружку с отваром из трав и осторожно поставил ее на плитку. Надо подогреть, и тогда, после нескольких глотков, боль в груди притупится.

Последнее время уже ничто не помогало… Огнем жгло у самого горла. Еще днем, когда чем-то занят в огороде или саду, терпеть можно, а ночью все сосредоточивается на этой невыносимой боли. Она неудержимо разрастается и, кажется, начинает выплескиваться из самого сердца, сливаясь с его жизнью. Слияние всегда идет через войну, разрубившую жизнь Ивана Матвеевича пополам. Там осталось все самое горькое, обидное, несправедливое, и туда уходила его боль… Боль физическая объединялась с болью, жившей в его памяти, и иногда Ивану Матвеевичу казалось, что ему не дотянуть до утра: в груди все сгорит, обратится в уголь… Но — благо, о, великое благо! — ночи пока были коротки, и он доплывал до рассвета. А там поднималось спасительное солнце, и боль немного унималась. «Душу отпустили на покаяние», — говорил сам себе Иван Матвеевич. Его покаяние — работа. Он выходил на крыльцо и начинал потихоньку «ковыряться» в саду. Дело всегда находилось, оно-то и держало старика на этом свете. Не будь его и живи он не здесь, на природе, а в каменном мешке городской квартиры, давно бы загнулся, никакие лекарства не помогли бы.

Иван Матвеевич спустил ноги с топчана, приподнялся, выдернул шнур из розетки и замер, пережидая приступ боли. Нагревшийся отвар исходил стойкой горечью. Он взял тряпицу и, прихватив ею кружку, отлил лекарства в чашку. Погрел ладони о сосуд и начал осторожно отхлебывать горячую влагу короткими глотками. Будто плескал на горящие угли. Ему даже показалось, что он слышит шипение там, в своей раскаленной груди.

Стало немного легче. Прилег. Подниматься рано. Единственное окно в комнатенке только-только начало наливаться мутным светом. Нужно хоть немного соснуть, иначе днем он будет разбитым. А сегодня суббота, и надо быть в форме. На дачи понаедут из города. Появятся на своем стареньком «Москвиче» Буровы. Димка обязательно прибежит и попросит «заглянуть» в мотор. «Опять барахлит, дядя Матвеич. У меня уже никаких сил нет…»

А какие тут силы еще нужны, выбросить эту развалину в металлолом, да и всех делов-то. Димка купил «Москвича» еще два года назад из списанных машин, когда вернулся из армии. Подлатал, восстановил — вот и мается с тех пор, а отец на новый денег не дает. Воспитывает. Димку воспитывают, а брата его, Стася, балуют. У Димки бунтарская душа, вот они его и укрощают. Бунтарей во все времена не любили. С ними хлопотно…

Зацепившись мыслью за Буровых, Иван Матвеевич радостно ощутил, что отрывается от войны. Теперь ему только бы удержаться на этой черте чужой жизни, не ворошить свою, и сон мог прийти. Чужая жизнь, какой бы она ни была близкой, не болит так, как своя. Недаром говорят: чужую беду руками разведу…

Большой беды, конечно, у Буровых нет. Сыновей вырастили. А что Димка не такой, как Стась, — ничего страшного. Не все в молодости знают, чего они хотят. И не только в молодости… Это Стась еще в школе вгрызся в математику и физику, да так и не отрывается от них. А Димка все ищет…

«В пьяных компаниях да в вытрезвителях не ищут… — вспомнилось грустное лицо Маши Буровой. — Я уже извелась с ним…»

Сколько раз Маша Бурова тайком от мужа приходила к Ивану Матвеевичу и плакала горючими слезами: «Возьми, Матвеич, этого оболтуса в свою бригаду, наставь на путь истинный!» А Матвеич сам на птичьих правах в бригаде. Бригадир в отпуске, а его совет ветеранов послал заменить отпускника. Да и что за месяц сделаешь?

«Упустила я Димку. Упустила, — жаловалась Маша. — Все от отца его проказы прятала, скрывала…»

Может, и есть в этом какая правда, но не вся. Теперь вон и отец знает, да поделать ничего не может. Человек занятой, замотанный, на плечах и завод и институт. Да и не все он знает, не все может… Люди щадят авторитет и самолюбие директора. Только что из этого? Тайное все равно станет явным. Перерос бы, перебунтовал сам Димка. Сколько их, вот так начав «гусарить» по глупости, по молодости, не могли остановиться… Так и поломали себе жизнь и жизнь своим семьям. Жалко Машу…

Иван Матвеевич понимает сердце матери. Она, и правда, извелась. Каково ей смотреть на все это… Все-таки чего-то им не хватает в жизни, Буровым, раз они вот так истязают себя и своих близких.

«Распущенность, и ничего больше! — разгневанно, сквозь слезы выкрикивала Маша Бурова. — Многое в детстве дозволялось, вот и вырос оболтус…»

Росли в одной семье и у одних родителей… Значит, что-то здесь другое. В разные жизненные потоки попали Димка и Стась. А почему? Ведь одна плоть и кровь. Одно воспитание. А может, воспитание-то и не одно? Меньшего в семье всегда балуют. Возможно, и так, но не это главное. Видно, что-то есть в самом человеке от рождения, что определяет характер, а потом и судьбу. Одно было в Стасе, а в Димке — другое. Вот и выросли два разных. А как же тогда с его, митрошинской, теорией: человека делает дело? А все так же. Стась сразу попал на свое дело, а Димка все еще не выйдет на него. Бывает, что всю жизнь человек плутает…

«Слишком большая роскошь — искать свое всю жизнь, — опять вспомнилась Маша Бурова. — Жизнь-то у человека одна. Надо честно делать любое нужное людям дело, и оно станет твоим. Если бы каждый гонялся только за своим, то люди бы сбились к самым злачным местам и затоптали друг друга. Ведь свое — это еще и самое лучшее…»

Матвеич не хотел спорить с Машей Буровой, он видел ее неправоту, но она в этом споре была стороной заинтересованной, а он… Надо было сдерживать себя, давая ей выговориться.

Скоро он уже не разбирал ее слов, а только слышал их убаюкивающий шум, и в него стало входить радостное ощущение: «Засыпаю, засыпаю».

Проснулся Иван Матвеевич от стрекота мотоцикла. Обдало тревогой: «Проспал, старый, проспал! Зять Николай с внуком Игорьком подкатили, а я все еще в постели. Не похоже на меня… Не похоже…»

Споро натянул полотняные дачные штаны. Над тазиком плеснул воды в лицо, вытерся полотенцем и — готов к встрече своих. Вон Николай уже открывает ворота, а Игорь уселся на место отца за руль. Сейчас у них начнется спор, сможет ли Игорек сам въехать в ворота. Отец будет стаскивать, сын упираться. Надо поспешить на помощь внуку. Нет, разобрались сами. Отец встал сбоку, вытянулся и жестом милиционера-орудовца дал «добро» на проезд. Мотоцикл, отчаянно взревев, проскочил в ворота.

— Деда! Деда! Я въехал сам! Я сам! Ты видел, я сам!

— Видел, видел! — радостно отозвался с крыльца Иван Матвеевич. — Молодец, Игорь. Молодец…

Отец, улыбающийся, гордый, не спеша подошел к сыну и, повернув рукоятку на руле, сбавил обороты мотора.

— Въехал нормально. Главное — не врубился в дедушкины грядки… и «бендежку» не снес…

— Ну вот, — так же серьезно отозвался Игорь. — А ты боялся. Ведь боялся же?

И отец ответил честно:

— Боялся. Конечно, боялся. А вдруг попрешь прямо через грядки в сад к Буровым? Не остановишь…

— А я остановил.

— А ты остановил.

— Только газ забыл сбросить, — огорченно добавил сын.

— Твой отец, — вмешался дед, — многого захотел сразу. Газ ты в следующий раз сбросишь, когда мы с тобой поедем.

— А можно? — Глаза Игоря сверкнули радостью ожидания. Он взглянул на отца, потом на деда и вновь на отца.

— Можно, — не выдержал затянувшейся паузы дед. — Вот немного управимся на даче, сготовим с тобою обед и прокатимся до Ситковских.

— А можно до водохранилища? Там с ребятами искупаемся…

— Это уж ты с отцом договаривайся, — улыбнулся Иван Матвеевич.

Игорь повернул ключ зажигания и выключил мотор. Поднял сиденье и достал из багажника тряпку. Иван Матвеевич принес ведерко воды и присел перед внуком на траве.

— Чего же мать не захватили?

— Она говорит нам с отцом: «Дайте, — говорит, — мне хоть денек от вас отдохнуть». А тебя, дед, вечером просила привезти обязательно. Говорит, ванну пора принять и белье сменить.

— Я тут на солнышке на днях воды нагрел и побанился. Белье сменил тоже. Так что скажи матери: пусть не хлопочет.

Игорь макал тряпку в ведро и мыл мотоцикл, а дед восхищенно оглядывал его со всех сторон и про себя удивлялся: «Как вытянулся, как вытянулся-то… Скоро по вечерам на улицу станет бегать. Вот бы бабка Наталья посмотрела…»

Игорь был в мать, а значит, и в бабку Наталью. Своих черт Матвеич в нем не находил, хотя не раз слышал со стороны, что внук в деда. Нет, не в деда. Может, только рост его. Он мальчонкой был таким же длинным и худющим. Да внук, пожалуй, еще выше его вымахает. Отца скоро своего догонит, а ему еще расти и расти. Теперь они все как на дрожжах прут… Ах, посмотрела б бабка на свою копию… Рано она убралась…

Время-то прошло немалое. Двенадцатый год парню. В пятый класс уже пошел…

— Игорек! — окликнул он присевшего за люлькой мотоцикла внука. — А ты знаешь, что уже окончил начальную школу?

— Какую такую начальную? — Голова Игоря показалась из-за мотоцикла.

— Да ведь раньше в одной школе было три: начальная — четыре класса, неполная средняя — семь и средняя…

— И в каждой выдавали аттестат? — спросил Игорь.

— В каждой! Только он тогда назывался, кажется, не аттестат зрелости, а свидетельство. Ты бы уже получил свидетельство об окончании начальной школы, а через три года — неполной средней, а еще через три — средней. Интересней было учиться. Как думаешь?

— А чего интереснее-то?.. Все равно десять классов надо кончать.

— Не обязательно. Хочешь — на четырех останавливайся, хочешь — на семи, а хочешь — до десятого шагай.

— А ты, деда, шагал?

— Шагал.

— А почему дальше не учился? Почему в институт не пошел, как отец?

— Во-первых, тогда мало институтов было. Вот в нашем городе всего два: учительский да механический, который твой отец окончил.

— Батя кончал политехнический, — поправил деда внук.

— Это он после войны стал политехническим, а раньше механическим назывался. И готовили там инженеров-механиков по тракторам и автомашинам. Вот. Было всего два института, а теперь — шесть… А учиться я хотел, — вздохнул старик Митрошин. — Хотел…

— Ну и что же? — Из-за коляски мотоцикла опять показались выгоревшие на солнце вихры Игоря.

— Да так, не вышло. Время не то было. А потом я рано женился. Семья…

— Я не буду спешить с женитьбой, — отозвался внук.

— Не спеши, — пряча улыбку, поддержал его дед. — С этим успеется. Главное — в жизни дорогу себе определи.

— Я определил.

— Уже? — Дед нарочито испуганно поднял свое тело, стараясь получше разглядеть определившего жизненную дорогу человека.

— Мы с Аликом Ситковским решили генной инженерией заниматься.

— Чем, чем? — встревоженно спросил дед. — А вы хоть знаете, что это такое?

Внук тоже поднялся из-за мотоцикла и, недоуменно пожав плечами, встряхнул тряпку.

— Это кто ж вас надоумил? — не унимался Иван Матвеевич. — Аликов дед, что ли?

— Почему дед? — опять пожал худыми и острыми плечами Игорь. — Мы сами. Этой науке скоро все будут поклоняться.

— Это кто же «все»?

Игорь перестал протирать мотоцикл и, отойдя от него на несколько шагов, удивленно посмотрел на деда.

— А если мы с Аликом вырастим вот такого индюка? — Он показал рукой на мотоцикл. — А может, и того больше? Тогда что ты скажешь?

Дед открыл было рот, потом сокрушенно покачал головой и, когда внук опять повторил свой вопрос: «Тогда что ты скажешь?» — вдруг суетливо заспешил:

— Да не надо людям таких индюков. Не надо! — И стал смешно отмахиваться руками от Игоря, будто на него налетел рой комаров.

— Как это не надо? — повысил голос внук и еще на шаг подошел к деду. — Как это не надо? В стране не решена проблема мяса. Половина населения земли голодает, а ты говоришь, не надо…

— Слушай, Николай! — ища защиты, крикнул Иван Матвеевич зятю. Тот орудовал мотыгой у забора, где росла картошка. — Ты знаешь, что твой сын собирается индюков ростом с твой мотоцикл разводить?

— Пусть разводит, — не поднимая головы, отозвался Николай. — Меньше времени на баловство останется.

Игорь скривил губы, что, видимо, означало: «Ну вот, я с ними серьезно, а они хаханьки», — и он, отвернувшись от деда, опять занялся мотоциклом.

— Нет, ты постой! — вновь подал голос Иван Матвеевич. — Вы только индюков намерены выращивать или еще чем займетесь?

— Почему только индюков? Любые породы животных и птиц может конструировать генная инженерия. Понимаешь, эта наука способна создавать новый вид живого существа по заданной программе. Ну, делать птицу или свинью, какую тебе захочется, хоть вот с этот дом. И она полетит.

— Кто, свинья?

— Нет, птица, — обиженно бросил внук. И тут же добавил: — Ты зря, дед, посмеиваешься. В принципе все это возможно. Делают операцию, изменяют природу гена, и растет вот такое страшилище. — Игорь покровительственно посмотрел на деда и улыбнулся. Но тому было не до шуток.

— И правда, страшилище, — вздохнул Матвеич.

— Не бойся, дед, — успокоил его внук. — Во-первых, это пока возможно только теоретически. Но, думаю, когда я окончу школу и институт, будет самая пора…

— А людей новых не станете выводить?

— А зачем?

— А вдруг нынешние вам с Аликом не понравятся?

— Нет, людей нельзя конструировать, — серьезно сказал внук. — Люди, они и есть люди.

— Слава богу, хоть это-то вы с Аликом понимаете. А то я думал, что и за нас грешных приметесь. Ладно, будем жить спокойно и дальше!..


Завтракали в беседке, заросшей диким хмелем и напоминавшей ту, которая была у Митрошина во дворе на Растащиловке. Перед входом, как и там, росли две молоденькие сливы. Они, как часовые, стояли у крылечка, тихо перебирая на легком ветру редкими листьями. Сливы еще не плодоносили, а вот хмель разросся буйно. Он укрыл беседку зеленым ковром, и солнце с трудом пробивалось сквозь плотную листву тонкими лучиками.

На середине стола исходила аппетитным ароматом яичница с колбасой и помидорами — любимое блюдо Ивана Матвеевича, а теперь и его внука Игоря.

Старик Митрошин расспрашивал у зятя, закончили ли они испытания турбины, которую завод изготавливал по индивидуальному заказу для Шри-Ланки. И Николай принялся рассказывать, сколько мороки у его цеха с этой турбиной.

— Всю обмотку меняли. Там, в тропиках, какой-то жучок водится, так он съедает обычную изоляцию, нужна особая. Вызывали специалистов из Ленинграда. Кошмар! Наверное, план посадим… Турбина средненькая, а хлопот с нею…

— А потом ведь еще и на монтаж людей придется посылать, — вмешался Матвеич.

— Ты не поедешь? — спросил Игорь у отца. — Привез бы мне оттуда мангуста.

— Что это такое? И зачем он тебе? — насторожился отец.

— Ну как же, — ответил Игорь. — Это такой зверек, похожий на нашего хорька, а побеждает самых больших ядовитых змей и даже кобру… И мех у него ценный.

— У нас кобр нет, — улыбнулся отец, подкладывая себе в тарелку со сковороды яичницу. — И ему побеждать здесь некого.

Сын сморщился, словно надкусил кислое яблоко, показывая, что шутка отца не удалась.

— Я думаю, — заметил дед, — ему этот зверек нужен для генной инженерии. Они с Аликом Ситковским могли бы из него вывести пушного динозавра. Представляешь, вырастает этакое чудище, и из его шкуры шьют сразу две или три сотни шуб…

Игорь расплылся в улыбке. Он посмотрел на деда тем добрым и спокойным взглядом, который говорил: «Давай, давай, дедуля, смейся сейчас, а я посмеюсь потом. Хорошо смеется тот, кто смеется последним».

И дед и отец заметили этот взгляд и молча переглянулись. Каждый из них подумал о своем. Отец — с гордостью о выросшем сыне, а дед о том, что он уже не доживет до этой генной инженерии, про которую так восхищенно рассказывает внук. К счастью, это совсем не то, о чем будет жалеть Иван Матвеевич, умирая. Он будет жалеть и уже сейчас жалеет вот об этом тихом застолье, о саде, о зелени на грядках, синем небе, горячем солнце и прохладном вечере, который сменит знойный день. Вот об этом он жалеет, потому что все меньше остается впереди дней, кончается его жизнь обидно рано, хоть он и прожил вроде бы немало — половину седьмого десятка разменял.

Конечно, немало, и нечего бога гневить, если сравнить с женой Натальей. А если с теми одногодками-дружками, какие остались там, на войне, так и заикаться стыдно. Стыдно. И не по-мужски. А все же до горячих спазм в горле мало отпустила ему природа годков, до слез мало…

Раньше он только думал о смерти, представлял, как и все, что она где-то там впереди, а теперь знал — рядом, дышит в затылок. Стоит ей протянуть руку — и он там, за чертой, по ту сторону от этого стола, зеленой беседки, снисходительной улыбки своего мудрого внука, которому изо всех сил хочется быть взрослым.

Иван Матвеевич с грустью наблюдал за Игорем, который о чем-то спорил с отцом, потом стал глядеть через дверной проем беседки в глубину сада, где вдоль забора росла малина.

«Весной не вырезал сухие побеги в малиннике, и вот теперь они глушат молодые, — подумал вдруг Матвеич. — Все руки не доходят. Надо бы и смородину прорезать. — И он перевел взгляд на заросли смородины. — Вон какие кустищи повымахали, а ягоды будет мало…»

Глазами бы все поделал, все до ума довел, а сил уже нет… Пусть теперь они все довершат — отец и сын. Николай-то за неделю намается в каменных стенках своего цеха да казенной квартиры, так в субботу бежит на природу. Стал понимать, что к чему, а то было: дед на дачный участок копать землю, сажать деревья, кустарники, а он цигарку в зубы, книжку в руки, и отстаньте от него. «Я в цехе за день наворочался, аж круги в глазах оранжевые». А теперь и он понял, что значит для городского человека эта отдушина — природа. И мотоцикл купил. Повзрослел, поумнел… И Игорек на дедов сад другими глазами стал смотреть. Вон, видишь, скоро индюков-гигантов начнет здесь разводить…

Иван Матвеевич потаенно улыбнулся и вновь ласково взглянул на внука.

2

Стась Буров говорил себе: «Ревновать глупо. Глупо и унизительно. Конец двадцатого века. А ты, как пещерный человек…» Он заливал огонь, а тот предательски тлел в нем, и стоило отвлечься, как пламя незнакомого и непонятного чувства накрывало его, парализовало волю, и Стась опять спохватывался и увещевал, стыдил себя за «дикую старомодность» и неумение держаться «по-буровски».

С чего он взял, что жена Вита «неровно дышит» к его другу Алексею? Да у них всегда эти «вздыхательные отношения». Алешка ходит вокруг и вздыхает, а ей это нравится… Вот и все! Ничего другого нет. Да и что может быть? Он, Стась Буров, — и Алешка… Ничего…

И все же к нему воровски подкрадывался страх за Виту. За себя, за их неустроенную жизнь. А у кого она устроенная, если ты живешь вдали от родных? У кого? Это только у тех, кто, как клещ, впился в папеньку и маменьку и продолжает до перезрелого возраста сосать из них соки. А старики блаженно хлопают глазами да шепчут: «Нам ничего не надо, мы свое отжили», — и суют своему чаду последнее. Таких Стась знал еще по университету, немало видел и после. Но это тоже не жизнь, а езда по подложному билету. Так что жаловаться не на что и не на кого. Все путем, все, как и должно быть.

Стась уговаривал себя, а тревога не проходила, она сотрясала его тело в такт вибрирующему самолету, на котором он летел уже третий час, а ему предстояло лететь еще столько же. Что же, ему вот так и терзаться весь полет до Москвы? Мужик же он, а не пугливая девица! Он хотел отбиться от этих глупых мыслей, но тревога наваливалась на него волнами, как те кучевые облака, сквозь которые при взлете пробивался их самолет, и Стасю казалось, что его теперешнее состояние, та неустойчивость и оторванность от родных, Виты и всего, что связывает человека с жизнью, идет от этого одуряющего полета вслед за солнцем. Просто он попал в необычную ситуацию, и от этого все его страхи и сумбур в голове. Нельзя человеку с нормальной психикой наблюдать в течение трех часов восход солнца… Нельзя. Это какое-то неземное состояние. А они как только поднялись в небо, так раскаленный диск нарождающегося дневного светила повис над горизонтом и, словно приклеенный, до сих пор сопровождает их самолет. «Обилие прекрасного рождает отвращение. Безмерное счастье — несчастье», — попытался скаламбурить Стась, чтобы развеселить себя, но каламбур не получился, и настроение его не улучшилось. Стал думать о матери, отце и Димке, которых не видел уже почти год. По ним он скучал нещадно, так нещадно, как только можно скучать по людям, с которыми вырос и был одно целое, а тебя взяли да и оторвали от них по живому…

Сколько в их буровской семье за этот год его работы у черта на куличках, возле Полярного круга, произошло перемен? А он, Стась, как отрезанный ломоть. Узнавал обо всем из редких звонков и еще более редких писем, которые писала одна мама…

Отец уже почти год как генеральный директор объединения «Гидромашина», куда вошел завод и проектно-конструкторский институт. «Хозяйство большое, хлопотное, — писала мама. — Теперь отец совсем отбился от дома. Пропадает на службе, а здоровье уже не то, и пятьдесят лет — не тридцать…» Конечно, пятьдесят — не тридцать и даже не сорок, в те годы родители только мечтали выйти на «служебные высоты», а сейчас отец достиг их, одолел гору. Странно все-таки устроена жизнь. Человек, физически и духовно зрелый, ходит в приготовишках, а как только состарится, как только перевалит этот пятидесятилетний рубеж, так добирается до «служебных высот» и продолжает карабкаться выше. Зачем ему это? Зачем перенапрягать немощное тело и слабеющий дух? Надо щадить себя и осторожно спускаться вниз. Беречься от кессонной болезни. Ведь жизнь одна…

Положим, отец и сейчас еще здоров и крепок. Но ведь пятьдесят скоро…

Стасю возраст отца казался невероятным. Это еще одна его, Стася, жизнь с гаком. А ведь он живет давно: помнит детсад, потом бесконечные десять лет школы — изо дня в день, изо дня в день. Даже две школы, одна обычная, а другая — математическая. В университете время пошло быстрее. Но тоже пять с половиною лет, десять сессий, диплом, научная работа на кафедре, коллоквиумы, семинары, начало работы над диссертацией и, наконец, этот бесконечный год его работы на научно-исследовательской станции…

Нет, он, если доберется до отцовских лет, не будет повторять его опыт, не станет в эти годы карабкаться по службе, а начнет нормальный спуск, достойный человека, в согласии с его биологией.

Хотя, конечно, к этому времени с людьми что-то происходит. Они почему-то не могут смириться со своими годами, не могут обеспечить гармонию тела и духа, соразмерить желания и возможности. Стась помнит слова отца: «Буровская порода от могучего уральского корня». Прадеды отца действительно жили на границе уральских лесов и башкирских степей, они не знали крепостного права и только потом были приписаны к строгановским заводам. Отец гордился этим корнем… Семья Ивана Бурова распалась еще до войны, когда Мише Бурову, отцу Стася, шел третий год. Мать его вышла замуж за военного и уехала с ним в Среднюю Азию, а отец тут же завел новую семью, и трехлетний Михаил «провалился между двумя новыми семьями».

Так говорила старшая сестра Ивана Бурова — Мария, одинокая женщина, которая взяла на воспитание Мишу. А через два года грянула война и разметала всех. Отца с первых дней призвали в армию, он воевал три года, был дважды ранен и погиб в Прибалтике осенью сорок четвертого. Мать со своей семьей потерялась где-то под Белостоком в первые дни войны. Ее муж служил тогда на западной границе… Вот то немногое, что знали в семье Буровых о родственниках отца. Об этом рассказала Михаилу Бурову тетка Мария. Самой тетки не стало зимой сорок третьего — простудилась в цехе, «где ветер гулял, как в поле», и умерла от воспаления легких. Похоронка на Ивана Бурова пришла уже в детский дом, куда определили семилетнего Мишу…

Стась думал о жизни отца, и тревога за себя, за Виту отлетела куда-то далеко. Ему было стыдно ставить рядом свои неурядицы с теми невзгодами, которые выпали на долю отца. Другое время, другая жизнь и другие люди… А почему другие люди? Время — да. Жизнь тоже другая, но люди должны всегда оставаться людьми. Иначе все провалится, как проваливается этот самолет, попадая в воздушные ямы.

Стась оглядел салон. Кажется, все пассажиры, кроме него, спали или дремали. Ну прямо сонное царство в натужном рокоте турбин! Рядом в кресле спал, запрокинув голову, аккуратный, будто выточенный из желтоватого дерева якут. Стась улыбнулся, глядя на своего соседа, и позавидовал его коротким ногам, которые легко и свободно умещались в безжалостно узком пространстве между креслами. Казалось, что за три часа лета на коленях, упиравшихся в спинку переднего кресла, появились кровавые мозоли. Он никак не мог найти того оптимального положения, в котором счастливо пребывал его сосед. «Какой же ты, к черту, инженер-расчетчик, да еще рвущийся в ученые, если не можешь поместить тело в пространстве!» — ругал себя Стась. Наконец, высунув ноги в проход, он прикрыл глаза.

Стась продолжал думать об отце. Интересно, каков он в этой новой упряжке? Стась знал отца-конструктора, наблюдал его в те месяцы, когда он заменял главного, но теперь отец — генеральный директор объединения, где завод с шестью тысячами рабочих, институт с несколькими сотнями конструкторов и инженеров! Как он там управляется? Ведь по складу ума и характера он конструктор, весь в своих машинах, а тут люди…

Ничего, батя — мудрый мужик, разберется. И все же страшно интересно глянуть хоть одним глазом, как он там управляется…

Мама тоже стала начальником. Еще до назначения отца приняла заводскую испытательную лабораторию. Хоть и маленький, но коллектив. Однако за маму волноваться не надо. Она не только любит, но и умеет командовать. Это они с Димкой раньше связывали ее по рукам и ногам, а так бы мама давно дальше отца шагнула. Хоть она и любила подшучивать над своим административным пылом: «Бодливой корове бог рогов не дал», — а могла с людьми работать. Могла… Вот только с Димкой у них что-то наперекос пошло…

Стась словно споткнулся на этой мысли и замер, прислушиваясь к себе. Сейчас особенно хотелось быть справедливым. Он боялся расхожих суждений: «Родители всегда правы» или «Молодежь не понимают». Тут было другое, в их семье что-то случилось, что-то произошло, и Стасю предстоит во всем разобраться на месте… И подумать о себе, о своей семейной жизни. Не дай бог ему промахнуться сейчас, промахнуться так непоправимо, как это вышло у дяди Степана Пахомова и у Елены Сергеевны. Не приведи… Есть ошибки, которые не исправишь, и есть вина, какую ничем не замолишь…

Стась открыл глаза, повернул задеревеневшую шею к иллюминатору. Восходящее солнце все так же купалось в кроваво-красном рассвете, оно только чуть подернулось легкой дымкой, будто его острые края оплавил жар рождающейся и не могущей никак родиться зари.

Надо бы уснуть и оборвать эту цепь измотавших его дум. Но он был слишком возбужден и взволнован. Полгода не был в Москве, полгода не видел Виту, и еще два часа лета, целых два часа, которые он не знает, как скоротать. Стась достал книгу и стал читать, но никак не мог уловить смысла, хотя уже добросовестно, строку за строкой, прочел несколько страниц. Странно. Он читал своего любимого писателя и не понимал. В сердцах захлопнул книгу и приказал себе спать. Но сон не шел, а шли, нет, скакали, все те же мысли, и его сжигало нетерпение, когда же он окажется в Домодедове и увидит Виту.

Тысячу раз был прав Иван Матвеевич, который говорил ему: «Бери жену в охапку и мотай с ней хоть на край света, а одну ее без призора не оставляй». Иван Матвеевич мудрый, а жизнь мудрее его… От нее не закроешься, не спрячешься. Планировали они с Витой одно, а вышло другое. За год его работы на Севере они только дважды и побыли вместе. Прилетала она к нему на зимние каникулы, да он приезжал в Москву весной в командировку — вот и вся их семейная жизнь. И ничего не сделаешь — Вите надо было оканчивать консерваторию…

И все равно нельзя расставаться на такой срок. Он уже стал забывать свою Виту. Не помнит ее губ, ее рук… Видит только глаза: большие, расширенные страхом, в них дрожат мольба и смятение загнанного в угол зверька: «Защити… Сжалься… Не бросай одну…» Такую он оставил ее в аэропорту Домодедово полгода назад… Какую он встретит ее через полтора часа (теперь уже через полтора) там же, на том же месте?..

Нельзя молодым надолго терять друг друга. Из них уходит что-то очень важное, они отвыкают друг от друга и начинают думать бог знает о чем. Ну при чем тут Алексей? С чего это взбрело в голову? Надо будет рассказать Вите о его, Стася, терзаниях, и они вместе посмеются…

Он, видимо, все же задремал, потому что, когда открыл глаза, над дверью в салон уже зажглась надпись «пристегните ремни!», и он ощутил, что их самолет идет на посадку. Ну вот и кончились его терзания. Сегодня первый день отпуска. День этот только народился. Стась вошел в него там, у себя на Севере, шесть часов тащил вслед за самолетом и вот теперь отдает просыпающимся москвичам. Этот первый его день первого в жизни очередного отпуска; И он весь этот день от восхода и до заката солнца проведет вместе с Витой…

Улыбаясь, Стась шел, нет, летел по застекленной галерее к распахнутым дверям аэровокзала и в толпе среди десятков вытянувшихся в ожидании лиц искал одно-единственное, родное, и когда нашел, то все его существо вдруг замерло. В это самое время Вита увидела Стася и замахала ему руками — сначала одной, а потом и другой, подняла над головою букет цветов. Она тянулась на цыпочках из-за широкого плеча какого-то грузного мужчины, который кому-то глупо улыбался и напирал на толпу, сгрудившуюся в дверях.

3

Еженедельное совещание у генерального директора объединения «Гидромашина» Михаила Ивановича Бурова шло уже больше получаса, и конца ему не было видно: только успели отчитаться начальники цехов, и сейчас говорил заместитель директора по производству Анатолий Яковлевич Зернов.

Буров никого не торопил, слушал угрюмо и немного рассеянно, и это не предвещало ничего хорошего. Все понимали: быть грозе.

Низкорослый, круглый, как шар, Зернов протер стекла очков и спрятал платок во внутренний карман пиджака, где обычно люди носят документы. Буров внимательно посмотрел на Зернова. Эту привычку прятать носовой платок во внутренний карман пиджака он подметил у старых интеллигентов, но откуда ей появиться у работяги Зернова, всю жизнь тянувшего заводскую лямку?

До создания института-завода Анатолий Яковлевич Зернов работал здесь директором, а когда главного конструктора Бурова утвердили на эту должность, он с той же зарплатой остался его заместителем по производству. Заводское дело Зернов знал так, как, пожалуй, никто из присутствующих: ему довелось поработать почти на всех заводах города, поработать в разных должностях — от мастера и начальника цеха до главного инженера и директора.

Сейчас Михаила Ивановича Бурова все раздражало в этом человеке: и его скомканный влажный платок, и массивные, с толстыми линзами очки, похожие на своего хозяина, и круглая, без растительности голова… И он прервал его:

— Почему вы только сейчас, когда до окончания квартала осталось три дня, говорите, что вас подвели поставщики? Что вы лично сделали, чтобы комплектующие детали Свердловского завода резинотехнических изделий прибыли к нам вовремя? Почему не приняли мер?..

Анатолий Яковлевич, сняв очки с толстого носа, спокойно отвечал, но директор нетерпеливо заерзал в кресле и, с минуту выждав, вновь перебил его, нажимая на свои звонкие «почему».

И невозмутимый, уравновешенный толстяк Зернов не выдержал.

— Да потому, что у нас вся промышленность работает так! — закричал он. — Мы в первой декаде покрываем грехи прошлого месяца, во второй раскачиваемся и даем людям отоспаться за сверхурочную работу, а в третью порем горячку…

— Вы, Анатолий Яковлевич, пока еще не министр, — тоже повысил голос Буров, — не министр, чтобы говорить о всей промышленности. Будьте добры ответить за свое производство.

— А я и отвечаю! — Зернов рассерженно оседлал очками покрасневший нос. — Отвечаю! Все, что было в наших силах, мы сделали. Организовали у себя на заводе производство семнадцати комплектующих, которые раньше получали с других предприятий… Мы удорожали нашу продукцию… Но не создавать же мне на машиностроительном заводе кустарную мастерскую резинотехнических изделий!

— Вы замдиректора по производству, — вновь прервал Зернова Буров. — Я не знаю, что вам создавать и что не создавать. Но я знаю, что производство срывает план третьего квартала. А это план не только завода, но и всего объединения. Вы оставляете семь тысяч людей без квартальной премии. Вот это я знаю… — Буров перевел дух и услышал, как необычно напряженно замерли все в кабинете. Ему бы на этом и остановиться. Он даже успел подумать, что надо бы, но не остановился. Его будто кто подхлестнул, и он понесся дальше. — Есть такие ситуации, — чеканил каждое слово, — когда нам кажется, что мы сделали все, а на самом деле просто не способны на большее. — Он опять сделал паузу, и ему ответила та же напряженная тишина. — Что ж, когда-то надо набраться мужества и признать свою несостоятельность. Никто не вечен. Даже машины, которые мы делаем, вырабатывают свой моторесурс…

Круглое, потное лицо Зернова замерло, а потом стало вытягиваться. Он удивленно приоткрыл рот, будто хотел что-то спросить у напрягшегося всем телом Бурова, но не спросил, а подавленно ждал, что еще скажет тот, но Буров, увидев студнем расплывающееся лицо Зернова, оборвал свою речь. Зернов несколько мгновений стоял молча, с приоткрытым ртом, его тяжелые, покрасневшие веки нервно вздрагивали за толстыми линзами очков. Наконец он обрел дар речи:

— Это вы мне?.. Мне говорите, Михаил Иванович?..

— Я говорю о деле, — не меняя напряженной позы, продолжал Буров. — О деле, которое мы все должны делать и за которое получаем зарплату. Оно здесь главное…

— Вы считаете, что я зря получаю зарплату? — овладев собою, спокойно спросил Зернов, и все в кабинете почувствовали, чего это ему стоило.

— Я считаю, что мы должны выполнять план. Его выполняют конструкторы, весь институт, а производство — срывает…

— Но есть же разница, Михаил Иванович, — сердито подал реплику секретарь парткома Тимофей Григорьевич Терновой. Он нервно пригладил на голове жидкие пряди черных, некогда вьющихся волос, проведя рукой от одного уха к другому, и, предваряя реплику Бурова, добавил: — Надо же понимать, какое материальное снабжение нужно для конструкторов и какое для производственников!

— Этим снабжением мы слишком часто начали покрывать свои собственные грехи! — отрезал Буров, но голос его уже звучал без прежнего напора: понимал, что раз вмешался сдержанный и скупой на слова Терновой, значит, он, Буров, переборщил. — Я хочу услышать объяснение начальника сборочного цеха Михеева: какое материальное снабжение помешало ему сдать в этом месяце экспортную турбину?

Николая Михеева поднимали с места на сегодняшнем директорском часе второй раз, и ему не хотелось, как он думал, опять «толочь воду в ступе». Все знают, и директор в том числе, что на этой турбине монтажники запороли распределительный вал. Случилось несчастье. Вал был неправильно застроплен, крановщик уронил его, и пришлось отправлять в цех на перерасточку.

Выяснили к тому же, что двое из монтажников в этой смене были в нетрезвом виде. Возможно, от этого и произошла авария. Случай обсуждался и в смене и в цехе…

— Мы турбину сдадим, — поднялся начальник цеха Михеев. — Бригада обязалась работать и в субботу и в воскресенье. До тридцать первого еще три дня. Цех покроет все недоделки. Мы рассчитали… — Он с минуту постоял, видно, еще что-то хотел добавить, но не решился и сел.

— Если бы в этом месяце было и тридцать второе и тридцать третье, то вы бы для закрытия плана прихватывали и их, — заметно потеплевшим голосом сказал директор.

— А лучше, если бы в каждом месяце было бы по тридцать пять дней, — отозвался на шутку Терновой. — Нам всегда как раз этих пяти дней и не хватает.

— Тимофей Григорьевич и Николай Павлович, — директор перевел взгляд с Тернового на Михеева, — если мы с вами не наведем порядок в сборочном цехе, если каленым железом не выжжем пьянство, нам не хватит и сорока дней! И нам как руководителям — грош цена.

Буров заметил, как при его последних словах вдруг испуганно вздрогнуло лицо жены, и он сначала принял этот испуг за проявление ответственности, которую она, руководитель лаборатории по испытанию машин, разделяла с начальником сборочного цеха. Правильно, ведь ее лаборатория в сборочном! Но, видя, что краска смущения все больше и больше заливает лицо Маши, вдруг понял, о чем она сейчас думает. Она думает о Димке. Да, сын стал выпивать. И выпивает он со своими дружками по бригаде.

Только сейчас в его сознании соединилось воедино страшное понятие «пьянство», с которым он борется на заводе, и его сын Димка, работавший в сборочном цехе. У транспортников и сборочников самые плохие показатели по дисциплине труда. Значит, и его сын причастен… А он только сейчас сделал для себя это открытие.

Буров осмотрел всех присутствующих руководителей института-завода и не увидел ни в ком из них того, что прочел на лице Маши. Им сейчас не до сварщика Димки Бурова: под угрозой срыва план третьего квартала всего предприятия, где работают семь тысяч человек… Надо спасать этот план, спасать любой ценой, любыми усилиями! А цена одна, и усилия одни: объявлять авралы, просить людей выходить на работу через смену, сделать и последнюю субботу месяца «черной», а если и так не успеть, то работать и воскресенье.

Буров уже слышал, как начальники цехов начали переговариваться с руководителями конструкторских бюро, сколько те смогут подкинуть им людей, инженеров и техников, которые завтра выйдут в цехи и станут на рабочие места станочников, слесарей, монтажников и даже грузчиков.

Да, все так… Именно так. Иначе сорвется его величество план. Завод-институт, все объединение останутся не только без премии, которую рабочие уже присчитали к своей зарплате, их еще будут нещадно склонять на собраниях и активах, они подведут район, город, главк и министерство. Им будет плохо, потому что одно отношение к предприятию, которое выполняет план, и совсем другое — к тому, которое его проваливает.

Михаил Иванович Буров оглядывал своих подчиненных, и в нем опять начинала закипать злоба, с которой он открывал это совещание. Выберутся ли они наконец из этого заколдованного круга, из ежедневной, ежемесячной и ежеквартальной карусели, или так и будут, как сказал Зернов, замаливать грехи прошлого, раскачиваться и штурмовать?

Вот уже скоро год, как он директор объединения «Гидромашина», и ему, Бурову, иногда кажется, что за этот год ничего не изменилось, кроме вывески на здании заводоуправления. Зачем же тогда городили огород? Зачем столько лет добивались создания проектно-конструкторского института со своим экспериментальным заводом, если почти все осталось по-старому? Ведь идея их предприятия — создание конструкций современных гидромашин и отработка технологии их производства. Завод при институте, а не наоборот.

Но с завода не сняли плана серийного выпуска машин, его даже увеличили. Добавилось, естественно, производство экспериментальных гидроагрегатов, и производство стало диктовать свои условия институту.

Буров поехал в Москву, в главк, и там ему показали кипу документов, из которых было ясно, что их серийных машин ждут сотни строек страны, что на их гидроагрегаты заключены контракты с зарубежными фирмами. Машин еще нет, а под них уже возводятся насосные станции, перегораживаются плотинами реки, строятся гидроузлы… Буров стал добиваться приема у министра. Он подключил к своим хлопотам земляка Владимира Ивановича Прокопенко. Тот горячо взялся помочь, но сразу же сказал, что снять план будет невозможно. Он знает мощности всех заводов страны.

— Заказ на ваши машины перебросить некуда, — сокрушенно вздохнул Владимир Иванович и развернул перед Буровым бумажную простыню — ведомость сводного плана заводов главка. — Видишь, у каждого по самые ноздри.

— Так зачем же тогда к министру? — растерянно спросил Буров.

— Э-э-э, — ободряюще протянул Прокопенко, — к министру всегда есть зачем. Тебе же надо строить административный корпус? Вот и выбивай деньги. Попроси новое оборудование. Только не зарывайся. Министр не любит…

На прием к министру Буров не попал. В Москве началась сессия Верховного Совета СССР, и тот был на ее заседаниях. Но его принял первый заместитель министра Симакин. Постарался Прокопенко!

— Мы хотим, чтобы ваш завод стал образцовым в министерстве, — сказал замминистра. — Где ж ему быть, как не при науке?

— Так никакой науки не получается, — взмолился Буров. — Производство ее заедает.

— Вы серьезно? — пристально посмотрел через большие красивые очки замминистра.

— Серьезно…

— Неужели целый институт, сотни высококвалифицированных специалистов не могут наладить нормальное современное производство? — Он сказал это с досадой, как надоевшую истину, которую он устал повторять.

— Но у института свои задачи, — заспешил Буров, — мы же должны…

— Задача одна, — резко прервал заместитель министра Симакин, и Буров почувствовал, что этот интеллигентный, обходительный человек может говорить необыкновенно жестко. — Стране нужны хорошие машины. И много машин. Вы должны стать образцовым предприятием по созданию и выпуску не только индивидуальных гидроагрегатов, но и серийных машин. — Он говорил четко, словно мастер-плотник вбивал гвозди. Удар — и гвоздь в доске. Удар! Удар! — У вас должны учиться другие заводы. Им нужны не только ваши машины, но и ваша технология. Проверенная. Отлаженная. Доведенная до совершенства.

— Тогда надо перестраивать… — Буров не знал, куда вставить свои возражения.

— Вот и перестраивайте, — заключил замминистра и, дав понять, что разговор окончен, позвонил начальнику главка: — Семен Порфирьевич, к вам зайдет Михаил Иванович Буров. Выслушайте его соображения…

Разговор в министерстве был еще зимой, а сейчас уже конец лета, и все идет почти так же, как и шло. План. План. Его схватил за глотку план, и он, Михаил Буров, не может даже в гору глянуть. Когда-нибудь это кончится? Вырвутся они наконец из-под этого пресса?

Сегодня на директорский час, кроме руководителей всех заводских и институтских служб, Буров пригласил и стариков из совета ветеранов. Его подмывало задать эти отчаянные вопросы мудрым старикам. Он взглянул на сморщенное, похожее на печеное яблоко лицо Казимира Карловича Ситковского, своего бывшего руководителя, а теперь председателя совета ветеранов, и угадал его ответ. Умные, немного усталые, в ироническом прищуре глаза бывшего главного конструктора, лауреата и заслуженного деятеля науки и техники, проработавшего здесь, за вычетом войны, больше сорока лет, отвечали: «Да, так и будет, дорогой Михаил Иванович. Потому что ты никакой не руководитель предприятия, а конструктор. Конструктор милостью божьей. Тебе сидеть не в этом кабинет, а в КБ, за кульманом и создавать машины — твои, буровские. Их знают гидравлики не только в нашей стране, но и за рубежом. А кто знает тебя — директора? Сколько таких безызвестных директоров? Вот так-то! И это я тебе, милый Миша, говорил не раз».

Буров ухмыльнулся в ответ на взгляд Ситковского: «Нет, Казимир Карлович, я добьюсь своего! Мы наладим производство. Наладим, чего бы это ни стоило. Даже если для этого придется привлечь всех конструкторов института. Все будут заниматься производством. Все! И не только сейчас, когда план горит, а постоянно».

Буров видел, что пауза на совещании затянулась, да и истекало отпущенное на это время — он редко подолгу задерживал у себя подчиненных. Для Бурова «директорский час» был намного меньше обычного часа. Когда собирали планерки, летучки и совещания, он требовал, чтобы они занимали не более получаса. Если не укладывались в это время, Буров предлагал подчиненным подняться и разойтись. Несколько раз распускал совещания в низших службах, пока не приучил людей к этому регламенту.

Надо было заканчивать совещание, хотя никакого решения принято не было. Правда, картина прояснилась: план завод выполнит, раз сборочный цех выдаст экспортную турбину. У каждого цеха есть что-то «в загашнике», все подметут, подчистят… План выполнят. Выполнят, но какой ценой? Опять влезут в долги. Цехи нарушат еще не выровнявшийся ритм производства, сорвутся графики работы служб. И начало четвертого, завершающего год квартала пойдет не так, как он планировал. Опять через пень колоду. Столько времени по крохе выбивали и налаживали, и все псу под хвост.

— Значит, кончаем третий квартал опять под фанфары, — не глядя ни на кого, проговорил Буров.

«Фанфары» — слово язвительного Ситковского. Так он с незапамятных времен называл штурм в конце месяца, квартала, года, и этот «термин» вошел в обиход, как вошло и все то, с чем боролись вот уже год новый директор объединения и его помощники. Боролись отчаянно, но пока безрезультатно: штурмовщину победить не могли.

— Почему под фанфары? — оживился Зернов. — Если мы сдаем экспортную турбину, то можем и знамя главка получить, а уж премия за экспорт в кармане! — Он распрямился, будто с его округлых и крепких плеч сняли тяжелую ношу, которая гнула его к земле. Сейчас он в своей стихии и готов сорваться с места, бежать к селектору, отдавать приказы и распоряжения. Он, как та рыба, которую нечаянно выбросило на берег волной, и она, отчаянно хватая ртом воздух, мечется, пока ее вновь не накроет спасительная волна.

Михаил Иванович Буров оглядел собравшихся и увидел тот же порыв и огонь в глазах еще нескольких человек. Его удивило, что это были молодые сотрудники. Николай Михеев нетерпеливо и возбужденно шептался с начальником механического цеха Вадимом Никульковым, который лишь на год старше его. Оба они напряжены и взволнованы, как бегуны на дорожке, ожидающие стартового выстрела, нервно вздрагивают перед сумасшедшей гонкой, но, когда она начнется, каждый выложится до конца, они не подведут. Так уже было не раз…

Зернов продолжал говорить. Он созывал свою рать, и Бурову оставалось только нажать спусковой крючок стартового пистолета.

— Руководители КБ и других служб института выполняют распоряжения Анатолия Яковлевича, как мои, — сказал Буров. — Все свободны, кроме главного инженера и членов совета ветеранов. Вас, Тимофей Григорьевич, просил бы тоже остаться, — повернулся он к секретарю парткома, — если у вас, конечно, нет срочных дел.

Задвигали стульями, облегченно завздыхали… Возле главного инженера Арнольда Семеновича Сарычева, который неосторожно вынул из кармана пачку «Кента», шумно сбились мужчины.

В кабинет вошла секретарша и, подчеркнуто глянув на круглые часы, висевшие на стене, стала по-хозяйски расставлять стулья на свои места, показывая этим, что совещание и так необычно затянулось и надо поскорей освобождать кабинет.

Но на секретаршу никто не обращал внимания. Все знали, что у них есть еще пять неприкосновенных минут, когда можно побыть в кабинете начальства просто так, без всякого дела: расслабиться, сбросить напряжение, которое сковывало тебя, отпустить шутку по поводу неудачного или удачного доклада коллеги, сокрушенно молча развести руками, что означало «спорить с начальством…», или громко сказать фразу из общеизвестного анекдота, и все поймут, к чему она.

На эти минуты не мог покуситься никто, даже хозяин кабинета. Рядом с его креслом в это время обязательно стояли два-три человека, на ходу решали вопросы, и Буров только успевал говорить им: «Да. Да. Конечно. Давайте обсудим. Решайте с тем-то. Я согласен…»

Наконец все покинули кабинет, и Буров, провожавший до самой двери непрерывно говорившего Зернова, вернулся к своему креслу. Главный инженер удивленно вертел в руках пустую пачку «Кента».

— Как? — спросил Буров, присаживаясь на свое место в торце длинного стола. — Как жить дальше будем? — Его вопрос был ко всем сразу, и все молчали. — Я хотел бы, — продолжил директор, — послушать наших ветеранов. Скажите, как нам вырваться из этого заколдованного круга?

— Надо один раз не выполнить план… — начал Ситковский.

— Какой? — насторожился Терновой и провел рукою от левого до правого уха, удостоверяясь, держится ли на его лысине стыдливое прикрытие из реденьких волос.

— Да хотя бы годовой, — вызывающе ответил Ситковский, и его морщинистое землистое лицо чуть покраснело. — Наконец-то мы смогли бы начать нормально работать.

— Несерьезно, — заключил Терновой и, посмотрев на Митрошина, спросил: — А вы, Иван Матвеевич, что скажете?

— Я думаю, — озабоченно отозвался тот, — думаю, кого сейчас вывести в сборочный, чтобы помочь монтажникам. Дачный сезон… Все мои дружки-односумы в садах-огородах по уши закопались. Но пойду… Брошу клич. — Он помолчал и извинительно добавил: — Сам-то я теперь только на клич годен, как тот дырявый пароход, у которого вся сила в свисток ушла.

— А все же, Иван Матвеевич, — спросил Буров, — что вы посоветуете нам?

— О-о-ох, — тяжело выдохнул старик Митрошин. — Это, Михаил Иванович, давний и длинный разговор… Вы — начальство, вы и решайте. А мы, — и он глянул на Ситковского, на других своих коллег из совета ветеранов, — мы помогать будем…

— Конечно, конечно, — поддержали его старики. — Вам решать. План, он и есть план. Его выполнять надо…

— А что скажет начальство? — повернулся Буров к главному инженеру, который все еще недоуменно держал в руке пустую сигаретную пачку. — Что оно предлагает?

— Все то же, — с хрустом смял картон Сарычев. — Каждый должен делать свое дело. А если мы и дальше будем посылать инженеров-конструкторов грузить вагоны за транспортников, то… — Моложавое, острое лицо Сарычева напряглось и вытянулось. Видно было, что он хотел сказать какую-то резкость, но сдержал себя и лишь добавил: — …то почему бы нам грузчиков не пригласить к чертежным столам? — Он опять сделал паузу, словно решая, каким ему тоном говорить и, выбрав умеренно-жесткий и в то же время вот этот иронически-шутливый, продолжил: — Только плохой хозяин или какой-нибудь чудак-расточитель может позволить себе делать слесарный инструмент из благородного металла. Это не только дорого, но и непрактично. А мы делаем. Наши конструкторы, поработав два дня в цехе, на неделю берут бюллетень. Руки болят, не могут подойти к кульману.

— Слишком нежные руки у наших конструкторов! — сердито отозвался Терновой.

— Руки как руки, — вздохнул Сарычев. — У каждого они свои, и каждому их жалко…

Арнольд Семенович Сарычев появился на заводе три месяца назад. Как все говорили, его «выписал из Москвы» сам Буров. Но это было не совсем так. Михаилу Ивановичу позвонил первый заместитель министра Симакин (после того короткого разговора он взял негласную опеку над объединением «Гидромашина») и предложил прислать «толкового человека».

— Он наладит у вас науку, — говорил Симакин. — Только его надо чем-то заинтересовать. Нужно, чтобы ему понравилось.

— Мы не красные девицы, — насторожился Буров. — У нас производство…

А когда узнал, что фамилия того человека Сарычев и что он тот самый доктор технических наук А. С. Сарычев, статьи которого по гидродинамике он уже лет пятнадцать встречает в журналах и сборниках, ему сразу расхотелось продолжать разговор. «Зачем нам этот книжный червь? — подумал Буров. — Сарычев — теоретик, а здесь — голая практика, и ему просто будет неинтересно».

Об этом он откровенно сказал заместителю министра, а тот настоял:

— Я пришлю Арнольда Семеновича в командировку, а вы все же понравьтесь ему. Понравьтесь…

То, что Сарычев был назван по имени и отчеству, подчеркивало не только уважение замминистра к этому человеку, но и говорило о почтенном возрасте доктора наук (так Буров тогда подумал). Настроение совсем упало: «Зачем мне еще один старик, хоть и ученый?..»

Но приехал молодой, энергичный человек, которому не было и сорока. Единственное, что покоробило Бурова и все институтское и заводское начальство, — это франтоватая одежда ученого. На нем был черный кожаный пиджак с красиво выстроченными накладными карманами на груди и по бокам, белая шерстяная водолазка и дорогие заграничные джинсы с фирменным ремнем «Рэнджлер», что означало «ковбой».

Через несколько дней к Арнольду Семеновичу подошел смущенный Терновой и, косясь на бляху ремня, сказал: «Вам лучше снять это… Тут провинция и свои нравы…» — «Дикие нравы!» — вспылил Сарычев, но ремень снял.

Так появился здесь этот человек, а когда министерство утвердило его в должности главного инженера объединения, все долго недоумевали, зачем им нужен интеллигент, щеголь. «И ко всему еще доктор, — язвительно морщился Казимир Карлович Ситковский. — Не много ли для нашего скромного насосного?»

Старик и сейчас, скривив свое сухое, затянутое в тугую сетку морщин лицо, иронически-снисходительно слушал Сарычева, будто знал какую-то тайну, которая была недоступна ни новому главному инженеру, ни всем другим, кто здесь присутствовал. Он ждал, пока до конца выскажется «чистоплюй» Сарычев, чтобы потом одной ловкой фразой разрушить все, что тот «нагородил». Ему нужно было выбрать момент до того, как вступит в разговор Буров. Генеральный директор хоть и спорит с Сарычевым, но всегда поддерживает его.

Ситковский и сам толком не знал, зачем ему нужен этот спор с главным инженером. Он уважал умного и энергичного Сарычева. Главный знал, чего сам хочет и чего требует от других (в жизни Ситковский встречал не так уж много людей с этими достоинствами). Но Казимиру Карловичу неудержимо захотелось остановить Сарычева, может быть, из одного необъяснимого желания, которое часто проявляется у стариков к молодым: «Пусть не думают, что они уже ухватили бога за бороду».

— Арнольд Семенович, — вкрадчиво начал он, — позвольте вас спросить… Когда мы посылаем наших рабочих и инженеров на картошку и свеклу, вы считаете это тоже ненужным делом?

— Делом, может быть, и нужным, но неразумным! — резко парировал Сарычев и хотел продолжать дальше, но Ситковский вцепился:

— Ага. Значит, неразумным. А картошку и свеклу вы едите?

— Свеклу терпеть не могу, — попытался отшутиться Сарычев, но Ситковский уже по-бульдожьи сцепил челюсти.

— А картошку обожаете?

— И что из этого следует? — раздражаясь, повернулся Сарычев к Бурову, ища защиты.

— А следует одно: если бы мы не посылали туда людей, вы бы и не ели картошки.

— Но чего это стоит!

— Стоит той картошки и других продуктов, которые вы едите, — подчеркнуто спокойно ответил Ситковский и, опять сощурив свои насмешливые глаза, окинул взглядом кабинет.

— Демагогия, — фыркнул Сарычев, и лицо его стало сурово-холодным.

— Но этой демагогией вы питаетесь, поддерживаете свое, так сказать, биологическое существование. А вот те машины, которые мы с вами здесь делаем, для этого не пригодны. Не-съе-доб-ны…

Сарычев молча пожал плечами, призывая всех в свидетели, что на таком уровне он спорить дальше не может.

Митрошин и другие члены совета затаенно улыбались, перешептывались, и видно было, что они, хоть и не во всем согласны со своим коллегой, но довольны тем, что он загнал главного в угол. «Нам тоже в рот палец не клади».

Только Буров помрачнел и насупился, что было явным признаком его крайнего недовольства. Он совсем не предполагал, что вот так «опереточно» пойдет этот серьезный разговор. Не затем Буров пригласил стариков, чтобы они посмеивались над Сарычевым, а заодно и над тем делом, которое он собрался обсуждать. Не затем… Правда, Сарычев сам полез в пасть этого старого удава. Но Буров знал, кто такой Ситковский, и не укоротил язык старику.

Надо поправлять дело. Сейчас же парировать примитивные рассуждения Ситковского и повернуть разговор… Но он глянул на умолкшего и раздосадованного Сарычева, потом перевел взгляд на лицо секретаря парткома Тернового, которое откровенно говорило ему: «А чего ты от него ждал? Фигляр!» — и Буров вдруг заговорил не о том, о чем собирался.

— Мы все знаем, как иногда своеобразно выражает свои мысли Казимир Карлович, но я бы просил вас, Арнольд Семенович, и всех, кто его слушал… — Буров посмотрел на Тернового. — Всех бы просил… серьезно задуматься над словами Казимира Карловича. Конечно, каждый должен заниматься своим делом, Арнольд Семенович. Конечно, у кульмана стоит инженер, а у станка — станочник… Но есть ситуации, и мы их еще, к сожалению, не изжили, когда и к станку должен стать конструктор.

— Так это ж от нашей немощи! — сердито выкрикнул Сарычев. — От неумения вести хозяйство.

— А что делать? — тоже повысил голос Буров. — Что?

— Учиться! — опять выкрикнул главный инженер. — Учиться хозяйствовать!

— Правильно! — неожиданно поддержал его Терновой. — Правильно! Но ведь надо и дело делать, надо выполнять план.

— И надо убирать картошку и свеклу, — твердо продолжал Буров. — Нельзя же, чтобы она, уже выращенная, погибала в поле, а мы здесь, в городе, бегали из магазина в магазин и кланялись пустым прилавкам. — Буров сделал паузу, но, когда Сарычев рванулся ему ответить, тут же упредил его: — И при всем этом нельзя срывать план завода.

— Опять вышли на круги своя, — раздосадованно развел руками главный инженер. — Что значит «нельзя»? Нельзя не делать своего дела. Но когда сапожник начинает печь пироги, а сапоги — тачать пирожник…

— А это все оттого, что мы пока не научились, как вы говорите, Арнольд Семенович, хозяйствовать, — опять вмешался Терновой, — поэтому надо делать дело сообща.

— Так мы никогда не научимся, — удрученно опустил голову Сарычев, показывая, что ему надоел этот разговор.

— Научимся! — вдруг резко возразил ему Буров, и Сарычев даже испуганно вскинул голову. — Научимся. Обязательно научимся… И научимся вместе с вами, Арнольд Семенович. — Последнюю фразу он сказал хотя и твердо, но успокоенно, показывая этим и Сарычеву и всем, кто был в кабинете, что он не оступится от того дела, за которое взялся.

4

Михаил Иванович Буров не мог понять, что с ним произошло. Он прошел на кухню, чтобы выпить воды. Открыл кран, подождал с минуту, пока стечет нагревшаяся в трубах струя, наполнил чашку и уже собирался пить, как в кухню вбежала, нет, влетела раскрасневшаяся хозяйка квартиры Кира Сарычева. Каштановые, коротко стриженные волосы по-мальчишески взлохмачены, большие, чуть подведенные глаза горят, молодое, полное энергии и какой-то одухотворенной силы лицо светится…

Буров так и застыл, пораженный яркой пленительностью этой женщины. Он никогда не видел такой разящей, отбирающей волю красоты, — его даже шатнуло. Поставив чашку на стол, он протянул руки и, обхватив плечи Киры, порывисто прижал ее к себе. Глаза Киры удивленно расширились и стали еще обольстительнее, она не отвела свое жаркое лицо, а напротив, рванулась навстречу, и поцелуй пришелся в угол ее раскрытого рта.

Несколько мгновений они стояли посреди кухни, прижавшись друг к другу, и Буров почувствовал, как желание обладать этой женщиной обдало его горячей волной.

Первой очнулась Кира. Она легко, словно рыба-вьюн, выскользнула из объятий Бурова и, отступив на шаг, остановилась перед ним — такая же обворожительно-красивая, дразнящая, какою была минуту назад, когда вбежала на кухню.

— Уф-ф! Вот это силища! — со смехом выдохнула она и, поправив волосы, посмотрела на Бурова все тем же светящимся взглядом, который вновь, словно магнитом, потянул Михаила к ней. Но он сдержался. Горячий туман, застлавший голову, стал проходить, и лицо его перестало возбужденно вздрагивать.

Через несколько минут Буров сидел за столом рядом с Терновым и, выпив вместе со всеми рюмку водки, ковырял вилкой закуску, размышляя, что же с ним только что произошло.

Хозяйка, как и прежде, время от времени поднималась из-за стола и подходила то к одному, то к другому гостю, все такая же легкая, приветливо-радостная, какой она была до этой их странной встречи на кухне. Кира заботливо пододвигала закуски, роняла две-три фразы, проявляя ко всем одинаковое внимание, как и положено хозяйке. Она приветливо скользнула взглядом по лицу Бурова и, пододвинув ему чесночный соус, все тем же ровным голосом сказала:

— Отведайте, Михаил Иванович, это меня научили делать в Грузии, — и тут же повернулась к Терновому, заговорила с ним. Ничто не выдавало в ней того возбуждения и того страстного смерча, с которым она ворвалась в кухню и закружила Бурова.

«Какая-то чертовщина, — думал Буров, — конечно, это все вино…» — Он поднял голову и обвел взглядом гостей. До него никому не было дела. Теперь Кира склонилась к плечу мужа и что-то весело говорила ему, а тот, продолжая жевать, согласно кивал ей.

Лицо Сарычева сейчас выражало привычную учтивость и любезность. «Все хорошо, дорогая. Все, как и должно быть», — будто говорило оно.

Буров еще раз осмотрел гостей и опять ничего особенного не заметил. Застолье шло своим чередом, и он уже был готов поверить, что все, что случилось на кухне, ему просто пригрезилось. Но он-то знал, что это не так!

Позже в своем сознании Буров много раз проигрывал этот странный эпизод. Он и не мог назвать его иначе. Именно странный. Не мальчишка ведь! Да и не в его это характере. Он, конечно, не пуританин, но никогда вот так не бросался очертя голову в объятия женщины, а ведь был и помоложе, да и в ситуации попадал разные.

«А может, женщины такой не встречал?» — ехидно спрашивал Бурова бесенок, поселившийся в нем с того вечера. Этот незваный бесенок заставлял Михаила думать так, как он прежде никогда не думал. Все было непривычно, тревожно, но и сладостно, будто в нем просыпалась давно забытая молодость.

«Жизнь проходит, а ты все в суете, в закруте, — шептал бесенок. — Работа, семья, завод, институт, дом, сыновья, жена, а ты, как белка в этом колесе, — по кругу, по кругу…»

«Счастья вам в семейной, а также личной жизни», — вспомнилась Бурову застольная шутка Сарычева на том же новоселье, и его тогда покоробило от этого пошловатого тоста. Он с неприязнью и даже злостью подумал о Сарычеве, будто именно тот был виноват в том, что сейчас происходило с ним. Человек прямой и ревностно дороживший справедливостью, Буров и в малой мере не мог переложить свою вину на другого. Но сейчас получалось именно так, и это злило его. Сарычев не мог быть виноватым в его «грехе», хотя отношения в их семье не только удивляли Бурова, но и вызывали протест.

Наблюдая жизнь Сарычевых в течение нескольких месяцев, Буров понял, что это какая-то придуманная семья, семья-фикция. Он видел, что совместная жизнь этой супружеской пары даже не союз, а странный сговор двух людей. Их объединяет удобство жизни под одной крышей, формальное прикрытие «муж и жена» и еще что-то неведомое Бурову. Видимо, их сговор имеет какое-то серьезное преимущество по сравнению с жизнью в одиночку и оставляет за каждым право быть свободным, жить той самой «личной жизнью в семье», о которой с пошлинкой говорил Сарычев.

Нет, такое выше его понимания, да и не ему судить об этом. И все же его выбили из наезженной колеи непонятные Сарычевы. Если у них все так просто, все отлажено, то его, Бурова, это опрокидывает, кладет на лопатки, и он готов защищать и себя и свою привычную жизнь.

Он так и решил. Вот войдет сейчас Кира Сарычева в его кабинет, и он сделает все, чтобы вернуть их отношения в те рубежи, на каких они пребывали до «случая на кухне». Он даже ухмыльнулся смешному словосочетанию и несколько раз мысленно произнес «кухонная история», «кухонный эпизод»… Это настраивало его на несерьезный, игривый лад, и ему было легче поставить на этой истории точку.

Собственно, что произошло? Да ничего. Какой-то сумасшедший порыв, затмение. Они просто постояли, обнявшись, в электрическом поле высокого напряжения и разошлись. Вот и все. Наверное, подобное случается и с другими. И если с ним не было такого раньше, то причина этому — его замотанность. Ведь он не помнит, когда смотрел на женщин нормальными глазами здорового мужчины.

«А если бы за стеной, в гостиной не было людей, — лукаво высунулся из-за плеча Бурова бесенок, — что тогда было бы с тобою? Шагнул бы дальше?» — «Шагнул. И все равно это был бы только порыв, затмение — оправдывался Буров. — Порыв, и ничего больше». — «А почему же ты испугался и вот уже вторую неделю избегаешь встречи?» — «Не испугался, а нахожусь в большом «закруте», потому и пропустил два занятия по языку. Вот если бы я совсем бросил эти занятия, тогда бы действительно струсил, а я не бросил…»

Буров поднялся из-за письменного стола и прошел в конец кабинета, где стоял длинный стол для заседаний, и сел в торце его. Зазвонил особый, «личный» телефон, все другие «перекрывались» секретаршей Зоей Петровной. Буров не поднял трубки. Сейчас ему не хотелось говорить ни с кем, тем более с домашними. Наверное, звонила Маша, чтобы спросить, ждать ли его к ужину. Ничего, справится у Зои Петровны: она же знает, что у него сегодня занятия.

Кира Михайловна преподавала иностранные языки аспирантам в их институте, и Буров перед своей поездкой в ФРГ решил «подновить» свой немецкий. Командировка длительная, ему многое там предстоит выяснить и постичь. Надо быть «во всеоружии». Он уже второй месяц дважды в неделю занимался с Сарычевой. Но вот произошел непредвиденный перерыв в их занятиях, и Буров теперь восстанавливал их.

Дверь приоткрылась, секретарша доложила: пришла Сарычева.

— Просите! — поспешно поднялся Буров.

Кира вошла спокойно, протянула Бурову руку и, как строгая учительница, бросив свое «гутен абенд», кивком указала на стул и присела сама.

У преподавателя иностранных языков Киры Михайловны Сарычевой было жесткое правило: во время урока не произносить ни одного слова по-русски. С аспирантами она занималась по четыре, а иногда и по шесть часов в день и не разрешала им вымолвить и слова по-русски. Даже перешептываться меж собой они могли только на языке, который изучали.

Сама она знала английский, немецкий и французский и немного слабее — испанский и итальянский. У нее был тот редкостный талант к языкам, который, как и всякий талант, посещает только избранных. Среда чужих языков, как она сама шутила, была ее жизненной средой, и, когда ученики начинали коверкать язык, она раздраженно стучала по столу шариковой ручкой, плаксиво морщила свое тонкое, красивое личико и взывала не засорять ее «жизненную среду».

Кира Сарычева одевалась не броско, но сегодня изменила своей сдержанной манере. На ней было светло-розовое платье с крохотными металлическими пряжками на карманах, на шее повязан воздушный цветной шарф. Села за стол перед Буровым, достала из сумки общую тетрадь в коричневом ледериновом переплете и, положив ее перед собою, сказала:

— Зо! Бегинен зи…

Буров сразу начал переводить: «Так! Начинаем…» — и дальше уже держал эту нить перевода, стараясь не пропустить ни одного слова, а если не успевал перевести и пропускал, то прибегал к спасительным: «Битте, видерхолен зи, битте, лянгзам…»

И Кира выполняла его просьбу, повторяла фразу и произносила ее медленно.

Первые десять — пятнадцать минут обычно говорила только она, требуя от ученика лишь понимания смысла разговора. Это называлось «войти в стихию языка», или, как сам определил Буров, «разогреть турбину», а потом уже начинался диалог, и к концу занятий он опять переходил в монолог, но уже не учителя, а ученика. Этот несложный и, как поначалу показалось Бурову, примитивный метод обучения языку требовал от ученика и учителя изнурительной работы.

Еще только началось занятие и Буров лишь высказывал просьбы говорить помедленнее и повторить фразу, а у него уже покрывался испариной лоб и липла рубаха к спине. Сейчас ему некогда было думать о постороннем, он только вслушивался в то, что говорила Кира, и тянул, тянул хрупкую ниточку перевода, которая все время обрывалась.

Сарычева обрушила на Бурова лавину чужих, знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых слов, сквозь которую он еле-еле продирался. Теснимый этим неотвратимым речевым напором, он растерянно смотрел на Киру, прося милосердия, но та все настойчивее и жестче повторяла фразу за фразой, вводя все новые и новые слова, пока он не схватывал смысл и не произносил облегченно и радостно: «Их ферштее, ферштее…»

Для него было проклятием и мукой сидеть перед ней, слушать чужую речь, путаясь в непонятных словах и не имея возможности произнести ни одного родного слова, казалось, убивать время впустую.

Кира не могла не видеть его затруднений, но стояла на своем, не давая Бурову никаких послаблений. Наконец она вздохнула, сказала свое многозначительное «зо» и предложила говорить на вольную тему, «а не о ваших скучных машинах, они у меня в печенках сидят». Так по крайней мере перевел ее последнюю фразу Буров и обрадованно закивал головой, соглашаясь: «Рихтиг, рихтиг…»

Однако его радость тут же прошла, как только он услышал вопрос. Оказывается, ему предлагали объяснить, как он относится к тому, что произошло две недели назад. Буров попытался увильнуть от ответа, сказав, что он просит уточнить вопрос, а когда Кира уточнила, он шутливо переадресовал вопрос ей. Та не приняла его игривого тона, а стала отвечать все так же серьезно и размеренно, подыскивая знакомые ему слова и выстраивая их в простые предложения. Словом, она продолжала все тот же урок, но на обновленной основе, где слова, мысли — все шло из ее души к нему.

Кира рассказывала о себе и только иногда упоминала о Сарычеве, лишь тогда, когда без этого упоминания нельзя было обойтись. Оказывается, она вторая жена у Сарычева. От первой у него дочь. Она в этом году окончила десятилетку, и сейчас отец озабочен устройством ее в институт.

У Бурова мелькнула мысль: видимо, поэтому Сарычев так рвался неделю назад в командировку в, Москву. Ну, сказал бы прямо про дочь, и он бы, Буров, понял, не стал удерживать… Ох, уж эта интеллигентская щепетильность!..

Он продолжал слушать рассказ Киры. Узнал, что она на восемь лет моложе Сарычева. «Ей, значит, тридцать два», — вычислил Буров. А ведь он думал, грешным делом, лет тридцать пять. Уж слишком деловита и строга на уроках. Хотя, когда она вбежала на кухню, он не дал бы ей тогда и двадцати пяти. Впрочем, угадывать возраст женщины для него бесполезное занятие, он всегда попадал впросак.

Буров прослушал несколько фраз и попросил Киру повторить. Та не обиделась, только с грустью посмотрела на него, от чего у Михаила похолодело в груди, и продолжала так же размеренно и четко произносить фразу за фразой. Смысл ее рассказа вновь стал проясняться. Она говорила о том, как Сарычев почти два года тенью ходил за ней, развелся с женой, грозился покончить с собой, если Кира не выйдет за него замуж.

Бурова поражало самообладание Киры, она говорила о вещах, которые должны были волновать только ее, но волновался он, а не она. Буров понимал, как нелегко было девушке, хотя уже и не юной, согласиться на разрыв чужой семьи, где есть ребенок. Да она, видно, и не любила Сарычева (Бурову хотелось, чтобы было так!). Словом, пересекались сразу четыре человеческие судьбы, и в центре этого пересечения была она, Кира. Ну как же тут не волноваться, если через все это надо было перешагнуть! А она сейчас говорила спокойно, как о чем-то не своем, тщательно отбирала обиходные слова, выстраивала их в короткие, простые предложения, словом, прилежно вела все тот же урок, который начала полчаса назад, и Бурову захотелось возмутить ее спокойствие, взорвать ученическую гладкость рассказа, и потому он спросил по-русски:

— Что вас как супругов удерживает сейчас?

Кира чуть приметно улыбнулась краешком своих полных, налитых свежестью губ и ответила на этот раз тоже по-русски:

— Как супругов ничего. А как людей… — Она задумалась. — Как людей… Многое. Арнольд умный и порядочный… Он не предаст… — Кира опять сделала паузу, посмотрела на Бурова и поспешно добавила: — Найн, найн, нур дойтч, нур дойтч, — и впервые за все это время открыто улыбнулась.

Буров сам почувствовал, что на чужом языке ему говорить легче. Видно, и она испытывала ту же робость в этом слишком откровенном для них разговоре, а чужой язык придавал ей смелость.

Кира говорила о том, что она благодарна Сарычеву: он вырвал ее из «мертвого круга». Буров никак не мог понять, что означал этот «мертвый круг», и стал переспрашивать, пока не уяснил, что в это понятие она включала учебу в аспирантуре и занятие наукой. Увлекшись, Кира вдруг сама перешла на русский:

— Мне было уже двадцать восемь, а я ничего, кроме семантики и сравнительной лингвистики, не хотела знать. Не попадись на моем пути Сарычев, я бы, наверное, до сих пор жила в обнимку с языками и наукой.

— Так он же сам любит науку больше, чем живое дело, — возразил Буров.

— Да, — согласилась Кира, — но мне он открыл глаза, и я поняла, что любая жизнь, даже не вполне удачная, выше научной карьеры, пусть даже самой удачной. Разве в ней заключается понятие «человеческая судьба»?

— Как это? — не понял Буров.

— А так, — ответила Кира, и две чуть приметные морщинки проступили над разлетом ее бровей. — Сама жизнь, ваше полное раскрытие в ней выше и значительнее, чем любая наука и любое дело, которым занимается человек. Сама жизнь бесценна, она невосполнима, и нельзя ее разменивать на ерунду. С жизнью ничто не может сравниться, кроме самой жизни. Вот мы с вами сидим здесь, а она по капле уходит из нас, мы сдерживаем себя железным обручем придуманных кем-то условностей…

Буров тряхнул головой, как бы спасаясь от наваждения. О чем она говорила? Как можно жить, имея такой ералаш в голове? И он стал возражать ей, перейдя на немецкий, подшучивая над «ералашем», назвал ее «думм копф», «глупой головой», несколько раз повторил: «Ду бист думм копф». Но Кира не унялась, она только протестующе взмахивала рукой и отвечала: «Если бы все было так просто. Если бы…» — а затем обрушила на Бурова такой водопад вопросов-упреков, что он никак не мог отбиться.

Она раздраженно спрашивала, какой великий подвиг совершил он, Михаил Буров, прожив двадцать пять лет в своем любимом «закруте»: завод — семья, семья — завод. Чего он достиг? Видит ли он, Буров, высокую нравственность в том, что супруги, разлюбив друг друга, продолжают жить вместе? И тут же отвечала за него:

— Известный конструктор стал генеральным директором объединения. Примерный семьянин — воспитал двоих детей… Ему нельзя оступиться…

— А ведь немало, — улыбнулся Буров. — Поэтому и нельзя…

— Возможно, — подхватила Кира. — Но сколько вы убили в себе желаний и порывов, сколько пропустили мгновений, заботясь о цельности жизни, выстраивая ее в одну линию, которая обязательно должна подниматься вверх? Сколько умерло, не реализовалось у вас светлых мыслей и чувств? А ведь настоящую жизнь человека составляет не сплошная восходящая линия, вперед и выше… Она складывается только из тех мгновений, когда вы жили в полную силу, в полный размах ваших духовных и физических сил. И когда вы будете умирать, то все отлетит, как сор, как мишура, и вам вспомнятся только эти великие мгновения… Те мгновения, когда вы действительно жили, а не прозябали!

Последние слова Кира произнесла взволнованно, вскинув на него свои большие горящие глаза, и вдруг зарделась, смущенная своей незащищенной откровенностью.

Буров не был согласен с Кирой, но что-то в ее словах было и такое, что удержало его от протеста. Ему даже не хотелось возражать, потому что он услышал здесь свое, то, над чем он не раз начинал думать, да так и не додумал до конца. А вот она додумала, хотя и по-своему. Он тоже знал, что жизнь не одинакова, в ней, как в руде, много пустой породы, и человек должен сам выплавлять благородный металл своего счастья, но чтобы так, как она, быть уверенным, какие мгновения он будет вспоминать в своей жизни, умирая, — нет, до этого он еще не дошел.

Философию Киры Сарычевой легко было разбить. Ну как же можно ловить в жизни только яркие мгновения? Отдаваться только порывам? Не управлять собою? Да тут все построено на зыбком песке, а не на крепком фундаменте и развалится от первого порыва ветра. В жизни же бывает и шквалистый ветер…

И все же он слушал, не возражал, не удивляясь тому, что есть вот и такое понимание бытия и назначения человека. Да, он мог понять эту жизненную позицию, понять, но не принять. Она недоступна ему, и слава богу, что это так…

Свой урок Кира закончила ровно через полтора часа. А когда она поднялась из-за стола, заметно уставшая и немного побледневшая, Буров подошел к ней и, взяв ее теплую, мягкую руку, поднес к губам. Кира доверчиво посмотрела на высокого, громоздкого и немного неуклюжего Бурова, сжала его крупную руку в своих ладонях. Он потянулся к ней, но она отстранилась, мягко отняла свои руки и отступила на шаг.

— Не надо. Не надо, Михаил Иванович… Не думайте, что я вас тащу в постель. — Она сказала это, нисколько не смутившись, а у Бурова жаром обдало лицо и уши. — Есть вещи и посильнее. Фрейд только наполовину прав. — Взяв со стола тетрадь и положив ее в сумку, добавила: — Если не испугаетесь, следующее занятие в четверг. — Она еще раз посмотрела ему в глаза, даже немножко поднялась на носках, словно хотела что-то разглядеть там, в их глубине, и одобряюще улыбнулась: — А сегодня я вами довольна. Вы способный ученик. — И резко повернулась, направилась к двери.

Буров поборол в себе робость и, идя вслед за ней, сказал:

— Не думайте, не испугаюсь. И следующее занятие мы можем провести у вас, Кира Михайловна, если вы, конечно, не побоитесь меня пригласить.

5

Иван Матвеевич, взглянув в окно своей дачки, увидел идущего по тропинке высокого и худого Димку Бурова и понял: надо выходить из своего укрытия. Ему нездоровилось. Утром он еле поднялся с постели, походил по саду, даже не мог прополоть грядки, только постоял, посокрушался. «Глушат все сорняки, глушат!» — и ушел. А вот сейчас увидел Димку и засуетился, засобирался выйти ему навстречу.

Димка шел не один. Рядом размашисто шагала та длинноногая девица, которую Иван Матвеевич не раз видел на даче. Она всегда приезжала с Димкой. Наверное, и в этот раз появились ночью. Утром хотели уехать, а разбитый Димкин «Москвич» не завелся. Вот они и идут по его душу. Иван Матвеевич еще раз бросил взгляд через окно. Девица вышагивала рядом с крепким и раздавшимся в плечах Димкой, как журавль на длинных ногах, бойко поворачивала непокрытой головой то вправо, то влево, ее черные вьющиеся волосы перелетали с одного плеча на другое.

«Смелая, — отметил Иван Матвеевич. — Димкина мать устроила ей скандал и заказала появляться на даче. А она на виду у всех ходит по поселку…»

Иван Матвеевич вышел из домика и, пока спускался с крылечка, пока шел по саду к калитке, все бросал оценивающий взгляд на бойкую девушку, а сам думал и прикидывал: «Но почему родителям надо отрывать сына от нее? Да и не оторвешь, ведь только обозлишь и его и ее. Да если девчонка еще и удерживает Димку от выпивок, так ее надо только благодарить. А уж подходят они друг другу или не подходят, в этом им разбираться и им решать! Девица с характером. Настырно, с вызовом ухватила Димку за руку и держит, будто кому-то доказывает свои права на этого парня. Если с характером, то хорошо. У Димки его не хватает, он не Стась, и ему нужна такая…»

Младший Буров распахнул калитку, пропустил девушку вперед и, подождав, пока подойдет Иван Матвеевич, пожал, как это делал сам Михаил Буров, плечами, проговорил:

— Опять к вам, Иван Матвеевич.

— Вижу, — нарочито строго отозвался Митрошин. — А чего ж с невестой не знакомишь?

— Ой, — в смущении зарделась девушка. — Прямо уж и невеста!

— Все равно давай знакомиться.

— А я вас знаю, Иван Матвеевич, — протянула руку девушка и добавила: — Меня зовут Римма. Римма Колоскова.

— Ну, пойдемте, хоть чайком угощу…

— Да мы, Иван Матвеевич, — замялся Димка, — нам ехать, а конь мой…

— Коня твоего в металлолом надо…

— Знаю, — опустил голову Димка, и Ивана Матвеевича поразило, как же он сейчас похож на молодого отца. Темные густые брови почти сошлись на переносице, лицо напряглось, выражая недовольство собой. Так всегда на минуту растерянно замирал Буров-отец, когда ему говорили о чем-то неприятном. Удивительно, как природа повторяет в детях не только внешность родителей, их характер, но и привычки. Матвеич где-то читал, что дети, никогда не видавшие своих родителей, имели их привычки. Выходит, это не привычки, а нечто врожденное.

Иван Матвеевич посмотрел на Димку, и что-то тревожное шевельнулось в нем. Этого парня он любит больше других в семье Буровых, может, потому, что все там благополучные, а Димка… С перекосом идет у него жизнь. Бунтовать начал еще мальчишкой. Буровы, они властные, что Михаил, что Мария. Всех под себя гнут. Стась не сопротивлялся им. Была у него с детства одна страсть — математика и физика, вот он и катился по наезженной колее. Родители довольнешеньки. Димке всегда ставили Стася в пример. «А этот все наперекор. Все наперекор», — вспомнились слова Маши Буровой.

— Идемте в беседку, — пригласил гостей Митрошин. — Самовар за десять минут сварганим. У меня там все готово, только лучины в трубу бросить. А чай из самовара да на еловых шишках — это чай! — Он подмигнул Римме, и та доверчиво ответила ему доброй улыбкой.

Через четверть часа они сидели в беседке перед тонко посвистывающим самоваром, и Матвеич, разливая чай по чашкам, спрашивал:

— А ты, Римма, в нашем профилактории работаешь?

— Да, медсестрой… — Ее острые глаза блеснули под изломом темных бровей. — А Дима меня агитирует переходить на завод. — Она вопрошающе перевела взгляд на Димку, словно ждала, что тот сейчас опять начнет уговаривать ее бросить свою медицину.

— А ты не слушай его. Он, небось, тебя в сварщицы тянет. Не женское это дело!

— Почему? — возразил Димка, отхлебывая душистый чай, в который Матвеич всегда клал лесные травы. — Очень даже женское. Посмотрите, как наши девчонки вкалывают. И заработок человеческий. Не восемьдесят рэ.

— А зачем ей большие деньги?

— Деньги, да еще большие, всем нужны…

— А вот мне моей пенсии — сто двадцать рэ, как ты говоришь, хватает.

— Да еще и остается, — съязвил Димка.

— Пропить и твою большую зарплату немудрено, — парировал Иван Матвеевич. — Ты за сколько дней управляешься?

— Да когда как…

— Он, Иван Матвеевич, сейчас не пьет, — вмешалась в разговор Римма, и лицо ее обиженно вспыхнуло. — Он и раньше-то… Это наговоры, Иван Матвеевич. Люди-то, знаете, какие?

— Знаю, — ухмыльнулся Митрошин. — Дыма без огня тоже не бывает, и ты не очень покрывай его. Не покрывай!

— А я не покрываю, — тряхнула головой Римма, и волосы ее перелетели с одного плеча на другое. — Но так, как поступает Мария Павловна, его мамаша, тоже нельзя. Что же, ему теперь вытрезвитель всю жизнь, как верблюду горб, на себе таскать?

— Ишь ты, верблюду горб, — шутливо передразнил Матвеевич. — Вот будешь матерью, тогда поймешь, что такое дети, своя кровь.

— Я такой не буду!

Младший Буров слушал этот разговор, и чем больше его защищала Римма, тем мрачнее становилось его лицо. Ему хотелось закричать, что он не нуждается в ее защите, что ей нет дела до его матери, и уже рванулся было оборвать ее, да Иван Матвеевич удержал. И Димка еще сильнее помрачнел, через силу заставил себя слушать. И странно, как только он пересилил себя, ему стало легче, удушье обиды постепенно проходило. В нем под напором горячих слов Риммы словно оплывал и таял ком льда.

И дело не в том, что его пожалели и, может быть, впервые прощали ему то, что он сам себе не хотел прощать, за что казнил себя. Ему казалось, что он уже не может жить без «своих грехов», они всегда с ним. Их не заспишь и не запьешь: отрываешь голову от подушки, а они с тобою; развеивается дурман опьянения, и еще слякотнее на душе: не смог переломить себя, не сдержался. И нельзя начать день с чистого листа, когда светит яркое, ласковое солнце, ты чист и безгрешен, как этот день, и все у тебя впереди.

Такого состояния Димка теперь не переживал, оно посещало его только в детстве, в те дни, когда рос, как трава: просыпался и радовался, что за окном звенит народившееся утро, высоко в небе плывут облака, все хорошо, и он есть в этом звонком и светлом мире. Правда, он тогда не осознавал, что это значило, но все равно ощущал свою птичью свободу: хочу — пою, хочу — лечу, а хочу — упаду в дорожную пыль и купаюсь в ней, как это делают воробьи…

Сейчас его свободы-миража коснулась Римма. И эта безоглядная попытка Риммы была ему дорога, так дорога и трогательна, что у него спазмами перехватывало дыхание, а глазам становилось жарко, точно он собирался зареветь, как это бывало в детстве.

Услышав, как Иван Матвеевич выговаривает Римме за «непочтение к родителям», Димка напрягся. Он почувствовал, что в нем, помимо воли, поднималась волна протеста. «Все время учат, учат, будто душу выворачивают. Ух, и вреднющий старик! Все он знает, все видит, во все сует свой нос. Ведь уже на ладан дышит, высох весь, а все скрипит, скрипит…»

И Димка чуть было не сказал резкие слова Ивану Матвеевичу, те, какие не раз говорил и матери, и отцу, и всем, кто лез к нему в учителя жизни, но остановился, потому что старик Митрошин смотрел на Римму каким-то отбирающим волю взглядом. На самом дне его ввалившихся глаз Димка разглядел такую муку и такое физическое страдание, что ему стало стыдно за свою несдержанность и сразу пропало желание спорить.

Матвеич, превозмогая боль, говорил прерывисто, потирал рукой то грудь, то горло, будто придерживал сжигавшую его боль, боясь, что та вырвется наружу. Римма, видимо, не догадывалась о страданиях Ивана Матвеевича и разговаривала с ним спокойно.

— Вот вы бываете в лесу, — продолжал Митрошин. — А замечали, как там все ладно? В каком согласии растут молодые и старые деревья? Особенно это видно в наших среднерусских смешанных лесах. Высокая осина прикрыла собою тонкую, хрупкую сосенку, к березе прижалась елочка, а та отвела свои ветви в сторону, чтобы открыть ее солнцу. Понаблюдайте за лесом изо дня в день, из года в год, и вы увидите, сколько здесь разумного, полезного, о чем забыли люди. Старые и вошедшие в силу деревья, как наседки, загораживают и заступают от непогоды или палящего солнца молодняк. Они или раскидывают свои ветви шатрами, пряча слабые деревья в прохладную тень, или тянутся вверх, открывая им место под солнцем… А когда молодняк ухватился корнями за землю и ему потребовался простор, старые деревья падают. Такой гармонии нет среди людей, а жаль. Чего вы рветесь из-под родительского крыла? Чего взбрыкиваете?

— Не мы одни виноваты, Иван Матвеевич, — отозвалась Римма.

— На родителей все не сваливай! — оборвал ее Димка и отодвинул от себя чашку.

— А я и не сваливаю. Я о том говорю, что люди мало прислушиваются друг к другу, не хотят понять, и трещина растет… Надо больше говорить, не молчать. Не надо таить свою обиду. Я вот и Диме об этом же толкую, — повернулась она к Бурову-младшему. — А он спрячется в себя, как улитка в раковину, да еще и иглы выпустит — не подходи к нему.

— Где ты видела улитку с иглами? — усмехнулся Димка, и Матвеич увидел в его вымученной улыбке многое.

«Подсобить ребятам… И не только участливым словом, а и действием. Это должны бы сделать родители. Только они знают своих детей. Но где там, вдруг между ними вырастает невидимая стена, и никак не преодолеешь ее, не разрушишь! Откуда она берется, неведомо…»

Иван Матвеевич видел, как сердито и в то же время жалко сдвинулись к переносице густые брови Димки, как трогательно дрогнули складки у крепкого буровского рта, и ему показалось, что он понимает тревожные мысли этого парня. Ничего здесь непреодолимого нет, просто людям нужно быть внимательнее друг к другу. «Давайте будем, будем, будем почеловечнее с людьми». Эти стихи-заклинание Митрошин много лет назад услышал от Степана Пахомова, они, как крик обреченного, застряли в его памяти. Видно, допекли человека, коль взвыл. Вот и Димка только что не кричит, а глаза, злые и жалкие, молят о том же: почеловечнее, почеловечнее с людьми.

— Когда шагнул за двадцать, надо быть уже мудрее, — как можно мягче начал Матвеич. Но Димка неожиданно вспыхнул, как порох.

— Знаю, Гайдар в шестнадцать лет командовал полком… Лермонтов, Писарев, Жанна д’Арк в свои годы успели сделать многое. Кто еще? Надоело! — Он даже вскочил из-за стола и рванулся было из беседки, но Римма остановила его взглядом, и Митрошин понял, что эта девушка имеет над Димкой особую власть, которая дается человеку не только любовью.

И все же эта вспышка огорчила Ивана Матвеевича. Не знает он молодых, не знает… Римма удержала Димку, а то бы он наговорил такого и был бы прав. Нельзя человеку в душу сапогом, нельзя… А как можно? Кто знает?

Митрошин тоже поднялся из-за стола и бросил:

— Идем смотреть твоего коня!


По дачному поселку шли молча. Даже говорливая Римма притихла, только настороженно поворачивала свою неспокойную головку на длинной шее да зорко поглядывала на Ивана Матвеевича, на Димку, готовая в любую минуту погасить спор, если тот возникнет опять.

— Ты вот обижаешься, — начал Митрошин, когда они вошли во двор дачи Буровых. — А ведь я ворчу по делу. Тебе жизнь свою в порядок приводить, не мне. Моя уже кончилась… Тебе все самому надо…

— Вы, Иван Матвеевич, были когда-нибудь молодым? — вдруг замедлил шаг Димка, и лицо его опять недобро вспыхнуло. Римма поспешно подошла к нему, но он хмуро отвернулся и отвел руку от ее цепких пальцев.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — спокойно продолжал Митрошин и, шагнув к обшарпанному Димкиному «Москвичу», вздыбил капот. — Хочешь спросить: неужели и в молодости вот таким же нудным святошей был? А ведь я и сейчас не святоша, а тогда и подавно им не был. А вот нудный — да. Однако старики все нудные. Это возрастное… и ты потерпи уж. — Иван Матвеевич замер над мотором, отведя руки за спину. Сейчас он доверял только глазам: пусть они определят болезнь этого «коня». Стоял долго, не двигаясь, смотрел под капот, и Димке показалось, что старик забыл о начатом разговоре. Но вот Иван Матвеевич распрямил костлявую спину, и Димка увидел, что он ничего не забыл, лишь переводил от боли дыхание.

— Не святоша я, Димка. Не святоша… Но, как у меня жизнь складывается, всегда интересовался. Для этого много и знать-то не нужно. Только помни, что живешь не чьей-то, а своей собственной, тебе данной жизнью… — Иван Матвеевич опять склонился над мотором и, не поднимая головы, спросил: — Сам, что ли, в карбюраторе ковырялся?

— Так переполняет же… — отозвался Димка.

— Давай сумку с инструментом! — приказал Митрошин и, сокрушенно вздохнув над разбитым Димкиным «Москвичом», а может, над сумбурной жизнью его хозяина, умолк.

Димка, угадывая желания Ивана Матвеевича, расторопно протягивал нужные ему ключи, стараясь подавить в себе протест, но сдержаться не мог. Его сейчас раздражало все: и этот разговор, происходящий в присутствии Риммы, и ее готовность защищать его, Димку, хотя он знал свою неправоту и в защите не нуждался… Да, он был не прав. Сейчас. Но не всегда, а почему-то давно повелось, давно установились его неправота и правота других: матери, отца, Стася, а теперь вот и Риммы, и ему только и осталось злиться, выходить из себя, всех слушать, соглашаться. Но когда не было мочи ни слушать, ни соглашаться, он говорил: «Ну и пусть, пусть, я буду плохой!» — и принимался за старое — не являлся по два-три дня домой, буйствовал в пьяной компании с ребятами из общаги, со злостью повторяя: «Чем хуже, тем лучше».

Димке не хотелось опять затевать спор, но его будто кто дернул за язык, и он, повернувшись к Римме, как бы безмолвно бросил ей приказ отойти. Сдерживая в себе дрожь, сказал:

— Это вы, старики, трясетесь над своей драгоценной жизнью и считаете свой каждый день… А мне скучно, если я знаю, какой он будет завтра, этот мой день, и каким в нем буду я. Мне противно по линеечке… Все время вперед и выше, как делает мой братец… Понимаете, противно быть игрушкой! Тебя завели — и ты шагай да еще и изображай радость на лице.

— Ты хочешь в сторону? — звякая ключом, спокойно спросил Иван Матвеевич. — По прямой шагать противно?

— Противно! — отрубил Димка.

— Воротит из души, — добавил Митрошин.

— Ай! — раздосадованно махнул рукой Димка, на лице ясно проступило бессилие и отчаяние, будто он увидел перед собой стенку, которую лбом не прошибить.

— И ты воображаешь, что сделал открытие, и гордишься этим?

— А мне плевать! — Димка оскорбленно метнул в сторону Митрошина гневный взгляд, и тот, увидев обиду и желая загладить ее, сердито приказал:

— Подай ключ на четырнадцать!

Они оба молча, сосредоточенно «ковырялись» в моторе, делая вид, что это занятие поглощает все их внимание. Первым не выдержал Димка. Посмотрев в сторону Риммы, которая отошла к клумбе и, кажется, нашла себе там занятие, он спросил:

— Вы, Иван Матвеевич, всегда знали, как надо жить?

— Почему всегда? — неохотно отозвался тот. — Я и сейчас не знаю.

— Вы не знаете? — чувствуя подвох, насторожился Димка. — Не знаете, а учите всех.

— Не знаю и не учу… Вот, что я должен делать, это я знаю. Про то и говорю…

Димка удивленно смотрел на Ивана Матвеевича, даже отошел от него, обогнув машину, и встал теперь напротив старика, будто хотел лучше рассмотреть его, а главное, понять, что же он такое говорит. А тот, словно и не заметив его удивления, продолжал сосредоточенно орудовать ключом и отверткой.

— Что делать на этом свете, я сообразил не сразу… Тыкался носом в разные стороны еще, может, похлестче тебя. И это не по мне, и то не для меня. Может, только на войне и понял, что человек должен дело делать, раз родился. А как понял, так сразу во мне все и улеглось. Дело человека выправляет. По нему и мерится наша жизнь… А другого метра еще не изобрели. Сколько я ни смотрю, сколько ни прикидываю, а только им, делом, и жив человек…

Удивление и некоторая растерянность Димки (так он начал слушать Ивана Матвеевича) сменились напряженным вниманием, но как только он услышал слово «дело», лицо его тут же выразило разочарование и скуку, какие частенько можно увидеть на лицах подростков, слушающих наивные детские сказки.

Митрошин не мог не заметить этого, но продолжал говорить все так же без напора, раздумчиво, будто и не собирался убеждать Димку в том, что он узнал и постиг там, на войне, а лишь проверял добытую и выстраданную им истину, как проверяет солдат свое оружие, хотя и знает, что оно в порядке, но все же проверяет, потому что вся его надежда на оружие и живет он сам, пока оно стреляет.

— Я как увидел, что война не только против людей, а против их дела, меня сразу перевернуло. Я по-другому понял смысл человеческого труда и узнал его настоящую цену. На войне убивают не только человека, но и его память, то, что он сотворил. Я видел столько разору, столько порушенного, разбитого и сожженного, что мне часто казалось: память важнее самого человека. Война ее изводит с большей жестокостью и усердием, чем людей…

Митрошин опять распрямил свое худое тело и постоял, отдыхая, как раз в то время, когда Димка прогнал со своего лица мину равнодушия, стал прислушиваться к словам старика.

— Выходит, дело для войны страшнее, чем человек. Вот ведь какая штука получается. — Иван Матвеевич открыл дверцу, включил зажигание и нажал на стартер. В моторе лениво заскрежетало и смолкло. — Э-э, да у тебя аккумулятор ни к черту! Давай пробуй ручкой. — И он вновь склонился над мотором. — Вот с какой стороны я к делу-то зашел. На войне, когда смерть перед глазами, люди про жизнь думают много: и почему они народились, и зачем живут, а самое главное, как будут жить, если выпадет счастье уцелеть… Давай! — крикнул Митрошин, не поднимая головы, и Димка отчаянно завертел заводной ручкой.

«Москвич» заходил ходуном, заскрипело и застонало железо, но мотор, чихнув раз, другой, намертво смолк.

— Хватит! — решительно сказал Митрошин. — А то ты из него последнюю душу вытряхнешь. У тебя насос не качает. Будем разбирать…

Подошла Римма.

— Ну что? Не заводится?

— Сейчас наладим, — улыбнулся ей Иван Матвеевич. — Главное — знать, где молотком ударить…

Римма пошла в глубь сада, а Митрошин добро посмотрел ей вслед, словно показывая Димке: «Ты смотри, какая она славная и хорошенькая. Не упусти своего счастья».

Димка видел этот взгляд, понял его значение, но промолчал. Он настороженно ждал продолжения рассказа о войне, будто опасался, что Иван Матвеевич сейчас оборвет его и он не узнает того главного, что хотел услышать и понять.

Бензонасос был разобран и собран. Иван Матвеевич, вытирая руки тряпкой, сказал: «Ставь. Теперь будет качать!» И, отступив на шаг, зашарил по карманам, вытащил измятую и состарившуюся от долгого ношения в кармане пачку «Беломора», достал спички, все это изумленно подержал в руках и с грустью спрятал. Всегда было так: сделав работу, его руки машинально хлопали по карманам в поисках награды за труд, а сейчас он и этой малости не мог позволить себе. Один вид папирос вызывал в нем мучительные приступы кашля, но он все же носил их в кармане, не в силах справиться с почти полувековой привычкой к куреву.

Иван Матвеевич посмотрел на Димку. Лицо парня выражало все то же ожидание, и Митрошин, не прерывая своих мыслей, заговорил:

— Случалось видеть и такое, когда жизнь человеческая была сведена до грязного куска материи, который преет в сточной канаве. Ничего святого, не на что опереться, все распадается, как студень… Такое я почувствовал, посетив бывший гитлеровский концлагерь в Треблинке, в Польше это было. Сожженные и перемолотые на удобрения кости, тюки женских волос, горы ссохшейся обуви и барахла… Детские сандалики… с пряжечкой… — Ему не хватило дыхания, он умолк и долго не мог справиться с собою. — От людей ничего, только этот мусор. И тогда, наверное, чтобы не зареветь на весь свет или не свихнуться, я стал думать о том, что эти люди делали… Начал размышлять о том, что от них осталось на земле. И получалось только их дело, та самая работа, какой они жили каждый день…

Иван Матвеевич оцепенел в неестественной позе, потом стал выпрямлять свою согбенную фигуру и, выпрямившись и напрягшись всем телом, все продолжал тянуться, будто хотел заглянуть в то далекое и страшное время, про которое рассказывал. Димка поставил и закрепил бензонасос и затих у раскрытого капота. Он продолжал смотреть на Митрошина все тем же ожидающим и недоверчивым взглядом, хотя лицо его и смягчилось, и теперь была видна беззащитная детская растерянность, которую так старательно прячут молодые.

Рассказ Ивана Матвеевича, видно, достиг высшей точки, потому что, сделав короткую паузу, он уже говорил успокоенно:

— Я знал, что мне делать, если уцелею и вернусь с войны. Разруху и разор на земле и в душах людей можно лечить только делом. Пока есть дело, есть и память человеческая… А исчезнет оно, исчезнет и человек…

Так и не дождавшись чуда, которого он ждал от рассказа Ивана Матвеевича, Димка отошел от «Москвича» и развел руками, показывая, что работа закончена. Они оба, словно в раздумье, постояли друг перед другом, решая, что дальше предпринять, и Димка, шагнув навстречу Митрошину, вдруг сказал:

— Иван Матвеевич, вы, возможно, последнее поколение, кто говорит о деле почти стихами…

— Ты считаешь, что это плохо? — насторожился Митрошин.

— Не плохо, а наивно… Вы извините меня. Я ничего не говорю про войну. То святое… Но работа, она и есть работа. И бывает всякая. И не всю ее и не всякую хочется делать. А делать надо… Так что восторг ваш… — Он оборвал фразу, раздумывая, щадить или не щадить старика, и, решив не щадить (пусть не распускает слюни!), резко продолжал: — Ваш восторг даже не старомоден, а просто смешон. Ей-богу! Вам этого, наверное, не говорили. Стариков, да еще таких, как вы, щадят и, значит, не уважают, а я уважаю… Не в работе смысл. Работу лучше человека делает машина. И не говорите мне, что машину или программу для машины делает человек, я это читал и знаю. Есть что-то другое и более важное… И не надо талдычить заученные истины. Противнее и страшнее этого ничего на свете нет… — Димка замолчал, глядя на погрустневшего Митрошина. Тот смотрел без удивления и протеста, будто ничего другого и не ожидал, и Димку разозлил его взгляд. Он увидел в нем обычное снисхождение старших, которое не только всегда обижало его, но и лишало желания спорить. В таких случаях ему хотелось кричать: «Бесполезно! Глухие! Ничего не докажешь!» И нельзя было просто оборвать разговор, когда старик закончил починку «Москвича». Пересилив себя, Димка сказал:

— Вы все это из-за моего пьянства… Я знаю… А пьянства никакого нет.

— А что же есть? — спросил Митрошин и тут же за Димку ответил: — Есть обида и есть злоба.

— Это на кого же?

— Да на себя… и всех других…

— Другие — родители, что ли? — язвительно переспросил Димка и, кого-то пародируя, торжественно произнес: — На них обижаться нельзя!

— Язык у тебя без костей, вот и болтаешь.

— Конечно, болтаю, Иван Матвеевич. Болтаю… Я вообще болтун. Вы же знаете! — Димка перешел на шутливый тон, будто подтверждая этим, что продолжать разговор дальше нет смысла. Однако вопрошающий взгляд Митрошина остановил его наигранную веселость, и он после короткой паузы заговорил серьезно: — Я про родителей могу и правду сказать. Батя мой занят своими делами. Мать кудахчет: «Дима, Дима…» И никто… Ай, ладно! — Он махнул рукой и, взявшись за заводную ручку, в сердцах добавил: — Давайте запускать. Давайте!

6

Михаил Иванович Буров вышел из своего кабинета и на лестнице столкнулся с Кирой Сарычевой. Она растерянно улыбнулась и, пролепетав «здрасте», хотела обойти его, но он загородил дорогу. Кира недовольно вскинула сухие, колючие глаза и задержала на нем укоризненный взгляд, безмолвно требуя уступить ей.

Буров не выдержал взгляда и смущенно отступил в сторону. Лицо Киры дрогнуло, глаза насмешливо сузились, и, проходя мимо, она бросила:

— И вся-то ваша смелость?

Бурова обожгли эти слова, он чуть было не рванулся вверх по лестнице, чтобы догнать Киру, но сдержался, постоял мгновение и зашагал вниз.

«Лестница пустынна, и этой сцены никто не видел, — отметил он и тут же подумал: — Откуда эта опалившая меня обида? А может, не обида, а испуг? Да, наверное… А чего я так, собственно, испугался? Чего?»

Буров шел в свой обход по цехам. Сегодня была пятница — «заводской день». Он почти всегда проводил его на заводе, переходя из цеха в цех и «запасаясь» фактами для большой оперативки, которую проводил каждый понедельник.

Весь этот день Буров ходил по заводу, встречался и разговаривал с начальниками цехов, смен, мастерами, рабочими, а насмешливые и, как ему показалось, презрительные слова Киры «и вся-то ваша смелость» метрономом стучали в нем, и он никак не мог уйти от того пристыдившего его взгляда Киры, который требовал не поспешной и трусливой ретировки, а решительного мужского поступка. Он был уверен: она ждала от него именно такого поступка.

Эти мысли измотали его за день. Буров в который раз спрашивал себя: «А что я должен был сделать? Обнять ее, как это было там, у них дома, на кухне, и стоять на виду у сотрудников института? — Потом добавил: — Но и не бежать трусливо…»

Он был рад подошедшему начальнику механического цеха, стал разбираться с его докуками и заботами и забыл на время о Кире, но, когда переходил в соседний литейный цех, вновь ужалил себя вопросом: «Испугался?»

Сам не желая того, злился, был невнимателен, когда слушал подчиненных, и даже накричал в литейном цехе на его начальника, когда тот стал объяснять причину безобидной задержки отливок для механического.

— Да сделаем, сделаем! — поспешил вмешаться в разговор замдиректора по производству Зернов и посмотрел на Бурова тем вопросительным и недоумевающим взглядом, который обычно все понимают однозначно: «Какая тебя муха укусила?»

Михаил Иванович тоже понял этот взгляд и раздосадованно смолк и потом ходил по цехам молчаливый и хмурый, рассеянно слушая, как потный и раскрасневшийся Анатолий Яковлевич Зернов распекает всех, кто ему попадался под горячую руку.

И только в сборочном Михаил Иванович обрел свою, буровскую форму, стал таким, каким его привыкли видеть. Вот тогда-то и наскочил на него дядя Гриша Смородников.

— У нас будет когда-нибудь порядок? Завалили ж все в цеху! — Смородников показал на штабеля в пролетах, громоздившиеся почти под самые кран-балки. — Ну, разве ж это работа? Работа? — наступал он на круглого Зернова, а тот, откатываясь от него, повторял:

— Не шуми, Григорий, не шуми.

— Раз дядя Гриша шумит, — рассмеялся Буров, — значит, все в порядке.

— Какой тут, к лешему, порядок! — не унимался Смородников. — Когда он у нас был, Михаил Иванович?

— Ну, это уж ты, брат, слишком, — посерьезнел Буров. — Говори толком, а не ругайся.

Смородников, набрав воздуху в свою тощую грудь и подтянувшись на носках, словно хотел сравняться в росте с Буровым, ехидно ответил:

— Я теперь, Михаил Иванович, ругаюсь за троих. За себя, за совет ветеранов и за молодежь, какая в нашей бригаде. — Морщины на иссохшем, почерневшем лице дяди Гриши лучиками сошлись у глаз, он переступил с ноги на ногу, как застоявшийся конь, и добавил: — Вы попытайте других про это. Попытайте! — И тут же пропал среди тесно нагроможденных ящиков.

Буров, повернувшись к Зернову, в сердцах спросил:

— А действительно, когда мы разгрузимся от всего этого?

— Когда транспортники нормально будут подавать вагоны, — парировал Зернов. — На них никакой управы…

Буров вынул из кармана записную книжку и сделал в ней пометку. Дальше разговор шел о сдаче двух крупных насосов-тысячников для Стерлитамака. Появились начальник сборочного Николай Михеев и старший инженер ОТК Гузовский, и Буров, ухмыльнувшись, понял, почему так поспешно ретировался дядя Гриша.

— Разве до сих пор не сданы насосы? — спросил у Михеева Буров. — Ведь мы еще на той неделе…

— Они готовы. Готовы… — заспешил начальник сборочного. — А чего вот они, ОТК, возятся, я не знаю…

— Некомплект к сдаче предъявляют, Михаил Иванович, — спокойно ответил Гузовский, — вот и не принимаем. Есть ваш приказ.

— А где я тебе возьму уплотнители? — вспылил Михеев. — Рожу, что ли? Раньше без них отправляли, а завод-поставщик досылал заказчику. Ведь все равно только через пару месяцев они монтажникам понадобятся.

— Раньше многое что было, — невозмутимо продолжал Гузовский. — А теперь есть приказ генерального директора… — Он посмотрел на Бурова и, не встретив на его лице ожидаемой поддержки, добавил: — Раньше мы платили штрафы.

— А сейчас? — рассерженно прервал его Михеев. — Сейчас у нас забит цех неотправленной продукцией.

— Анатолий Яковлевич, — повернулся Буров к Зернову, — давайте разберемся, что нам тут выгоднее. Это ведь тоже непорядок. — Он обвел взглядом пирамиды из ящиков. — Мы цех остановим…

— Давайте разбираться, — неохотно отозвался Зернов и, нервно сорвав очки с переносицы, стал вытирать их носовым платком. — Но и ГОСТ нам тоже никто не разрешит нарушить…

Буров, Зернов и Михеев пошли дальше по цеху, а Гузовский, решив, что он больше не нужен начальству, отстал от них. Говорили об испытаниях новой турбины-насоса, которую с будущего года передавали в серию. Михеев докладывал, что все идет нормально, даже график испытаний опережается, а Буров знал, что далеко не все идет нормально, и задавал колкие и ехидные вопросы, от которых начальнику цеха было не по себе.

— Заказчики таких требований не предъявляют, — взмолился Михеев. — А уж они безвыездно здесь и во всем ковыряются…

— Заказчиков вы научились обводить вокруг пальца, а меня покуда еще нет, — все так же строго продолжал Буров. — Давайте зайдем на станцию, и я посмотрю всю документацию испытаний. Не забывайте, эта машина — визитная карточка нашего объединения.

Когда приблизились к станции испытания машин, вновь возник дядя Гриша. Он подошел к Бурову и сначала ему, а потом Зернову протянул руку. Глянув на Михеева, Смородников буркнул: «С тобой мы виделись». И тут же атаковал начальство:

— Михаил Иванович, вот вы меня ругаете: дескать, шумит-бунтует дядя Гриша, а без этого у нас нельзя! Спят на ходу люди. Вот сейчас с ведущим конструктором ругался…

Зернов с раздражением посмотрел на Смородникова и, в бессилии подняв и опустив руки, направился к входу станции, показывая всем своим видом, что он не намерен терять времени на этот бестолковый и пустой разговор.

Михеев тоже умолк и даже подчеркнуто отвернулся: пусть, мол, начальство видит, каково ему работать с такими людьми, и только Буров молча слушал дядю Гришу.

Михаил Иванович давно знал Смородникова, он всегда был таким — шумным и надоедливым, но дело свое знал и относился к нему честно, как относятся старые мастера, у которых всегда и во всем впереди их дело, все остальное — потом.

Дядя Гриша не говорил ничего такого, о чем бы не знал Буров, но он все же вытащил из кармана свою записную книжку и сделал пометки: «Оплата сверхурочных», «Потери завода».

Смородников уважительно посмотрел на блокнот и даже сделал паузу в своей тираде, когда генеральный директор записывал, потом добавил:

— Конечно, можно и поубавить сверхурочные. Можно, но не забывайте, что технический прогресс требует прогрессивки для тех людей, кто его двигает. — Он сделал паузу, поглядел с хитроватым прищуром сначала на Бурова, потом на Михеева: — И не только у нас. Такая задача стоит везде!


Так уж случилось, что Буров давно не заглядывал на станцию испытания машин и сейчас ходил по ее залу и удивлялся, как много здесь нового. Он не мог ответить себе, почему не заглядывал сюда в свои еженедельные обходы производственных служб. «Не доходили руки — вот и вся причина». Но, когда услышал за спиною голос жены и ее насмешливо-грустные слова: «Если бы не работа, я со своим мужем и не встречалась бы», — подумал: причина не только в этом.

Маша стояла рядом с Михеевым и, невесело улыбаясь, смотрела на него каким-то непривычным и коробящим его взглядом, будто спрашивала: «Михаил, что с тобою творится?»

Буров поборол смущение и, сделав вид, что не понял этого взгляда, предложил заняться документацией испытания новой турбины-насоса.

На станции Буров пробыл дольше, чем предполагал, и уже не успевал в транспортный цех, а ему обязательно нужно было побывать там — уж слишком много грехов вешали производственники на транспортников, и он с минуту раздумывал, как же ему поступить.

Выручил все понимающий Зернов. Он предложил Бурову возвратиться в заводоуправление («Там же все теперь горит», — простонал), а сам согласился идти к транспортникам, чтобы потом, в понедельник, перед оперативкой все доложить Бурову.

Перед уходом Маша все с той же насмешливо-грустной улыбкой спросила:

— Ты домой когда?

— Позвоню! — бросил он и заспешил в заводоуправление, где, как верно говорил Зернов, «все горело».

Михаил Иванович Буров в сорок семь своих лет, из которых половину он проработал на этом заводе, добравшись до самой вершины заводской лестницы, спрашивал себя: «Что со мною происходит? — И тут же поспешно отвечал: — А ничего! Ничего не происходит». Ему казалось, что жил он какой-то спрессованной жизнью, без зазора, без люфта. Все двигалось бесконечной цепью, звено за звеном: работа — семья, семья — работа. И было движение, был смысл этого движения: росли дети, его плоть и кровь… В разных концах земли работали его машины, над которыми он бился в КБ и цехах завода; были радости и огорчения, были маленькие и большие цели: вот поднимутся дети, вот пойдут в детсад, школу, окончат учебу, станут на ноги; вот доведем до ума эту машину, сдадим ее в серию, а там, на ватмане уже проглядывается новая, и с ней предстоит еще столько хлопот и столько мороки… Все было интересно, все было жизнью. Был смысл спешить, к чему-то стремиться, не хватало только времени остановиться, осмотреться. Да и зачем? Вся жизнь, казалось, впереди: только двадцать пять, только еще тридцать, всего тридцать пять… уже сорок… Ну и что? А сколько наработано, да и впереди еще… И вдруг сорок семь, а ты и не заметил, как перевалил свою вершину и уже спускаешься вниз, а ведь еще вчера было все в гору и в гору. Как же так? Когда это случилось? Неужели и спешить теперь некуда: все там будем?.. Нет, он не согласен.

«Нет, не согласен, — заключил свои невеселые мысли Буров. — Просто мне уже сорок семь. Сорок семь — и весь сказ, как говорит Иван Матвеевич. Возраст, когда человек перестает в запале бежать вперед, а выбирает минуту оглянуться назад».


Когда он вошел в свою приемную, его ожидали несколько человек. Бросив на ходу секретарше: «Наших со срочными делами — первыми», — прошел в кабинет и уже до позднего вечера не поднимался из-за стола, непрерывно отвечая на звонки и принимая людей. Только после восьми часов, когда ушла секретарша и здание управления завода стало затихать, он поднялся с кресла и прошелся по кабинету.

Ноги затекли. В кабинете Буров уставал больше, чем где бы то ни было. За три часа он выматывался сильнее, чем за день на заводе. А когда-то сидел за столом по десять — двенадцать часов, и ничего. Правда, и стол и кабинет были другими…

При одной мысли о своих конструкторских делах у него портилось настроение. Сколько времени он не подходил к кульману? «Ведь ты же конструктор, конструктор! — упреком колыхнулась в нем затаенная обида, но он резко оборвал себя: — Пока не налажу производство, конструкторская работа мне заказана».

Вернувшись к столу, Буров сердито покосился на пухлую папку текущей почты. Постоял в раздумье и набрал номер домашнего телефона. Ответила жена. Голос взволнованный, радостный:

— Стась прислал телеграмму. Завтра вылетает в Москву. Дня через два-три будет.

— Про Виту ничего?

— Нет. Он ведь летит к ней, а потом сюда. — Голос звенел, радостно бился в трубке. Еще бы: «Стась! Стась! Стась!». Бурову казалось, что он слышит, как стучало на том конце провода ее сердце — сердце матери.

— Он приедет с ней?

— Конечно. Она уже защитилась и свободна.

— Димки нет?

— Нет… — оборвался голос жены, и Буров почувствовал, как он погружается в холодную пустоту, которая в последнее время все чаще возникала между ними. Он сожалел, что спросил о Димке, и тут же, будто заглаживая свою нечаянную вину, поспешно добавил:

— Я еще посижу. — И положил трубку.

Получилось совсем глупо — будто нарочно испортил человеку радость. Зачем? Как неловко… А в ушах все еще звенел и радостно отзывался ее голос: «Приезжает Стась, приезжает Стась!»

Буров протянул руку к пухлой папке почты и опустился в кресло.

Наверное, он плохой руководитель, если в нем постоянно живет ощущение, что его вот-вот раздавит гора дел. Он все время не успевает что-то сделать, и его рабочий день чудовищно растягивается.

«А если бы меня не было? Кто бы все это перелопачивал?» — поворошил он стопку бумаг. «Нашелся бы другой, — скептически ответил ему будто бы посторонний голос. — Зернов или Сарычев. И дело бы шло так же, своим чередом». — «Нет, черта с два! Не так же!» — «Ну, чуть хуже… а может, и лучше». — «Но не так!» — «Не так, но шло бы…» — «Вот уеду на месяц за границу, и ничего здесь не произойдет. Ничего…»

Он читал документы, приказы и распоряжения из министерства, главка, телеграммы и письма заказчиков, поставщиков, ставил на них резолюции, назначал ответственных исполнителей, просил или приказывал «разобраться и доложить», предлагал «рассмотреть и внести предложения», «ознакомиться и переговорить». В верхнем левом углу документа размашисто ставил фамилии и приписывал резолюции, с которыми завтра эти бумаги разойдутся по отделам, цехам, КБ и другим службам объединения.

Михаил Иванович сделал надпись на последнем документе в папке и, устало разогнув спину, повернулся к шеренге телефонов. Рука в нерешительности зависла над трубкой, но тут же опустилась, набрала домашний номер Сарычевых. Услышав голос Киры, он переложил трубку из левой руки в правую, будто это могло дать ему ту опору, в которой он сейчас нуждался.

— Это вы?

— Да, я… — вздохнул Буров. — Я насчет смелости… Где я сейчас могу тебя видеть?

Молчание, глубокий выдох.

— А не поздно?

— Нет. — Буров боялся, что его решительность иссякнет, и добавил: — К тебе можно?

— Можно… Но лучше где-нибудь на нейтральной. Давайте, я… — Она сделала долгую и трудную паузу, видно, ожидая, что предложит Буров, но он молчал, и Кира сказала:

— Давайте, подъеду к почтамту. Да, на машине… Оранжевый «Жигуль». — И она назвала номер.

Буров положил трубку и взглянул на часы. Было половина десятого. Через пять минут она может выйти. Сарычевская машина стоит во дворе. От дома до почтамта ехать семь — десять минут. Значит, через четверть часа…

Будто перед прыжком в холодную воду он переступил с ноги на ногу, даже передернул плечами. В него вошла какая-то давно забытая им тревога. Это чувство не походило на то, что он переживал последние годы, а ведь были и страхи и тревоги — да еще какие! — но то, что навалилось на него сейчас, оказалось совсем другим…

Он уже давно не ощущал этой радостной и волнующей тревоги только за себя самого. Были переживания и страхи за детей, службу: пойдет — не пойдет машина, утвердят — не утвердят проект, конструкцию, быть — не быть институту, заводу, объединению, и он сам всегда растворялся во всем этом, его судьба постоянно зависела от того, как повернется дело на производстве, как будет в семье, а тут вдруг оказался наедине с самим собой, со своими личными помыслами и действиями… Что-то давно забытое и, думалось, навсегда ушедшее тревожными толчками пробуждалось в Бурове, и ему было хоть и страшновато, но и сладко ступать на этот тонкий, потрескивавший под ногами ледок… Страшновато, но и неудержимо заманчиво, совсем как в детстве, когда он просыпался утром, а за ночь первые осенние заморозки успевали разбросать по лужам темное серебро льда, и он бежал и скользил по этим весело потрескивающим бликам холодного солнца к запруде, где протекала безымянная речка-ручеек, и сердце его стучало и взволнованно спрашивало: «Замерзла ли запруда? Замерзла ли?» И если запруда была замерзшей, то он с разгону вылетал на звонкую гладь и, как на крыльях, мчался, не ощущая веса своего тела.

Вот куда завела Бурова эта минута раздумья перед свиданием с женщиной, чувство к которой он даже не пытался объяснить, потому что сколько он ни спрашивал себя: «Что это такое? Что со мной происходит?» — ответа не было, а было только сладкое желание идти дальше по тонкому нехоженому льду, на который ему, возможно, уже и не суждено было ступить.

Буров погасил свет в кабинете, вышел в приемную. В затемненном углу, в кресле, дремал шофер, добродушный толстяк Петро. Услышав стук двери, он открыл свои большие, навыкате глаза и бросил свое равнодушное: «Поехали?»

Буров, кивнув, пошел к выходу. Сейчас ему больше всего хотелось остаться одному и молчать, но Петро, сев за руль, вопросительно повернул круглое, как полная луна, лицо, и ему пришлось сказать:

— Подбросишь к почтамту…

Петро удивленно округлил глаза.

— Пройдусь… — буркнул Буров, злясь, что ему приходится лгать.

— Так ведь далеко, — простодушно запротестовал шофер. — Давайте ближе к дому. Десять скоро…

Буров раздраженно покачал головой. Он вышел из машины раздосадованный. «Какая все-таки мерзость — ложь. Не позавидуешь тем, кому приходится прибегать к ней часто! — Буров выходил на привычное ироническое отношение к себе, и это несколько успокоило его. — Теперь бы мне, — усмехнулся он, — еще встретить кого-нибудь из знакомых и пуститься в объяснения, что я здесь делаю в столь поздний час».

За углом от входа в почтамт увидел оранжевые «Жигули». Машина стояла предусмотрительно в стороне от шеренги других автомобилей. У Бурова инстинктивно появилось желание проскочить незамеченным мимо шумного входа в почтамт. Голова сама собою втянулась было в плечи, а спина как-то по-воровски согнулась, но он тут же распрямился, настырно поднял голову и пошел прямо через толпу, заглядывая в лица людей, сердито желая себе встретить знакомого.

Кира сидела за рулем и наблюдала за Буровым. Когда тот подошел, она, склонив голову к рулю, беззвучно смеялась.

— Ну и потешно вы вышагивали… Как Гулливер в толпе лилипутов.

Буров протиснул свое громоздкое тело через распахнутую дверцу и тяжело придавил сиденье.

— Поехали отсюда куда-нибудь к черту…

Кира, не переставая смеяться, откинулась на спинку сиденья, словно дразня Бурова своим молодым задором. Михаил Иванович глядел на нее сначала сердито, и она все больше прогибала свое упругое тело, давая ему рассмотреть себя всю — вот такую бесшабашную, смешливую, дерзкую, и он, сменив гнев на милость, тоже улыбнулся широко и открыто.

— Увези меня хоть в тундру…

— О-о! Даже стихами умеете.

Включив зажигание, Кира по-кошачьи мягко взялась за рычаг скоростей и, вопрошающе посмотрев на Бурова, рванула машину с места. Выскочив на главную магистраль города, она уже расслабленно и даже вальяжно откинулась на спинку сиденья, показывая, что быстрая езда для нее наслаждение.

Ехали молча, пока за стеклами машины не исчезло мелькание огней. Шоссе, вырвавшись из города, опустело. Тусклый свет приборной доски мягко падал на лицо Киры, выхватывая из мрака салона ее энергичный профиль. Буров смотрел сбоку и, когда она откидывалась назад, видел ее легкий затылок, обрамленный коротко стриженными волосами и высокую, гордую шею, которая манила его к себе.

Он сдерживал себя, сколько мог, даже отводил взгляд в сторону, но тут же его поворачивало к ней. Теперь, когда машина мчалась по загородному шоссе и Бурову уже не на что было смотреть за окнами, его руки сами собой потянулись к дразнившей его женщине. Кира не отстранилась, а только мягко подалась вперед, вытолкнула рычаг скоростей в нейтральное положение и, пригасив скорость, свернула на обочину. «Жигуль» еще катился, а Буров привлек голову Киры к своей груди, и она вдруг вся желанно потянулась к нему и, тут же остановив машину, порывисто прижалась и замерла…

Несколько мгновений они, словно оглушенные, сидели в этой неудобной позе, склонившись друг к другу, и Буров почувствовал, как его охватывает жаркое удушье. Не выпуская из объятий льнувшее к нему тело, он нащупал рычаг, опускающий ее сиденье, но Кира вдруг, будто опомнившись, резко открыла дверцу и вынырнула из машины.

Буров тоже вышел. Его сотрясала легкая дрожь, он не помнил, когда такое было с ним. «Что я делаю? Зачем?.. Немного постоим, обдует ветерком и поедем по домам. Каждый к себе». Он уже стоял перед Кирой, и их опять будто кто-то невидимый бросил друг к другу.

«Как пьяный», — только и успел подумать Буров.


Возвращались другой дорогой. Кира вывела машину на шоссе, огибающее город, и помчалась, словно ей нужно было оторваться от погони.

— Не гони… — попросил Буров.

— Я не умею ездить медленно, — повернула она к нему голову.

Буров вытолкнул уголок ветрового стекла, и упругая струя ударила в салон. Кира немного сбавила скорость, но тут же вновь бешено погнала машину.

— Если не будешь ехать нормально, я пойду пешком! — рассердился Буров.

— И всего-то вы, мужики, боитесь! Ну зачем нервничать, чего переживать? Надо спокойнее и легче относиться к случившемуся. — Она прильнула головой к плечу Бурова и снизу заглянула ему в лицо. — Ладно, уважу, буду сама покорность. — Сбавила скорость и вела машину осторожно, время от времени заглядывая в лицо Бурова все теми же преданными глазами и безмолвно спрашивая: «Ну чего ты? Чего? Неужели жалеешь?» Она обращалась к нему, как взрослые обращаются к детям, и это и злило и веселило его. Буров смотрел на мягко проступающий в темноте салона профиль Киры, на ее по-детски припухлые губы и подбородок, и на него опять накатывалась жаркая волна.

— А хотите, дорогой мой генеральный директор, я скажу, какие черные мысли вас терзают? — Кира выжидающе помолчала и полушутя-полусерьезно продолжила: — Мучаетесь, как вы будете глядеть в глаза Сарычеву? Не терзайтесь. Его уже давно не интересует моя жизнь, так же, впрочем, как и меня — его. Вы, Михаил Иванович, человек трогательно-старых обычаев и понятий. Так жили давным-давно, возможно, до нашей эры.

— Не все, Кира, в вашей эре жить хотят, — отозвался Буров. — Думаю, что немало еще и таких, кто в своей предпочитают оставаться…

— Ну и что? — опять поглядела она на Бурова. — Вымрете, как мамонты. Закон природы! Того, кто не приспосабливается к изменившейся среде обитания, она отвергает. — Кира умолкла, словно решая, как дальше говорить с Буровым — шутливо или серьезно, и посмотрела на его хмурое лицо. — Взаимоотношения людей с каждым десятилетием становятся, с одной стороны, сложнее, а с другой — проще. Парадокс? Нет! Людей сближают духовные интересы, и тут они мне кажутся более разборчивы, чем в любви. Вопрос, как человек относится к Рублеву, Пикассо или к легенде о падении Трои, для них важнее, чем партнер в любви.

— Как ты сказала? — насторожился Буров. — Партнер?

— Да. Я говорю, что партнера выбрать легче, чем единомышленника.

— Ты хочешь сказать: единомышленника нельзя менять так же часто, как партнера?

— Не только это. Конечно, убеждения — величина более постоянная, чем влечения, но главное в том, что ценность первого намного выше… Как бы это вам объяснить… Знаете, я однажды за рубежом видела пляж нудистов. Вы хоть знаете, кто такие нудисты?

— Слышал, — неуверенно отозвался Буров. — Сектанты… Не признают одежды.

Кира насмешливо посмотрела на него.

— Какие сектанты? Нормальные люди. Блюдут культ свободного тела. Перед входом на пляж дощечка с надписью «Культура свободного тела».

— И это значит, что здесь все купаются, в чем мама родила, — угрюмо вставил Буров.

— Да, — продолжала Кира. — Да. Никаких ограждений, никаких заборов, только эта надпись на лесной тропке к пляжу, и все знают, что здесь царство свободного тела. Я не видела более целомудренных людей, чем на этом пляже. Родители купаются с детьми, девушки и юноши лежат на песке рядом, ведут светские и деловые разговоры. Сюда может зайти каждый, но только в том же костюме, что и все. Мне знающие люди рассказывали, что только в первые минуты чувствуешь себя действительно как-то неловко и стесненно, но это только сначала, потом, говорят, быстро адаптируешься. Никому нет дела до твоей наготы.

— Ну и что? — все еще не понимая смысла начатого разговора, спросил Буров. — В наших деревнях раньше мылись в банях семьями. В реках и прудах купались тоже… Я еще застал… Кое-где сохранилось это и сейчас.

— А что же произошло? — спросила Кира.

— Изменилась среда существования, — шутливо пожал плечами Буров. — И люди не захотели уподобляться мамонтам.

— Нет! — прервала Кира. — Сместилось в человеке понятие стыда. Раньше дурно мыслить было так же грешно, как и дурно поступать. Теперь нет.

— Хочешь сказать, — опять настороженно отозвался Буров, — отменили бога, и не перед кем стало держать ответ?

— Бога на небе может и не быть. В человеке он обязателен… Вот что главное. Люди изгнали стыд из себя и переместили его туда, где стыда не должно быть.

— Что-то уж очень мудрено выражаешься!

— А вы, генеральный директор, напрягите свои извилины и не бойтесь, что они у вас распрямятся. Дело не в том, в каких одеждах человек, а какие у него помыслы и дела. По ним надо мерить людей. Что они могут переступить, а что, хоть зарежь, не сделают. Юная пара лежит на пляже, они говорят о самом высоком и чистом на свете, о любви. И только.

— А если появится потребность в другом? Ведь лежат-то молодые и здоровые? — не скрывая иронии, спросил Буров.

— Если появится, то сдержат себя, — продолжала серьезно Кира. — Они же люди, не животные. А потом вы путаете любовь и любовь. Есть любовь от сердца, существа человека, а есть от тела, любовь-спорт…

— Еще новость: любовь-спорт!

— Не все, что мы не знаем, новость.

— Возможно, но все же, как быть простому смертному, кто не ведает этих тонкостей?

— Просто быть человеком, — отрезала Кира. — Во всех ситуациях не терять человеческого облика. Все должно быть просто, без ханжества и вранья, которые, как короста, разъедают нас… И не надо путать…

— Нет, это вы… все запутали. Придумали какие-то две любви. А она одна. Или она есть, или ее нет.

— Да, вы правы, большая любовь так же, как и талант, — редкость. И правильно вы говорите: или она есть, или ее нет.

7

Мария Павловна Бурова ждала старшего сына с таким нетерпением и с такой надеждой, будто от этого зависела вся ее жизнь. Она так и считала: появится рассудительный Стась, и в доме все станет на свои места. Он конечно же образумит отбившегося от рук Димку, смягчит и успокоит мужа. Последнее время с ним происходит что-то неладное: нервничает, грубит. Приедет Стась, и в их доме установится мир и понимание, какие были всегда, когда дети жили с ними и она знала каждый их шаг и мысли.

Как хорошо и покойно было в той тесной, старой квартире, как там весело звенела жизнь! Она и сейчас будто слышит счастливые голоса своих «мужиков»: горластого и неуемного Димки и спокойного и рассудительного Стася, шутки и постоянные розыгрыши мужа, свое незлое, больше для порядка, чем для острастки, покрикивание на них. Господи, как было хорошо в заводском поселке, а как перебрались в эти хоромы, так все поломалось, все развеялось прахом. Стась уехал в Москву, Димка начал откалывать коленца: то ему учеба надоела и он захотел самостоятельности, то, видите ли, из кожи вон — в армию рванулся — «проверить себя на излом»… Далась ему эта армия… А на мужа навалилась сумасшедшая работа: и институт, и завод, и объединение — все это оторвало его от семьи и дома, как осенний лист ветром. И она в одиночку ринулась спасать то, что столько лет лепила и пестовала своими руками.

Квартира большая: ребятам по комнате, спальня, гостиная, хоть на коне гарцуй… Взялась перестраивать: ставить в ванной чешскую сантехнику, голубую плитку, переклеивать по своему вкусу обои… Муж ругался, кричал: «Зачем в новой квартире затевать ремонт?» А она настояла. Все так делают. Ну как без чешской сантехники и югославских обоев?

Квартиру сделала как игрушку. Влезла в долги, купила хорошую мебель: белую итальянскую спальню и румынскую столовую, в комнаты ребятам — диваны с креслами на колесиках и книжные стенки с художественным стеклом. Сколько она сил и нервов на эту квартиру истратила, а жить в ней оказалось некому! Ходит вечерами одна из комнаты в комнату, зажигает да гасит свет. Одна-одинешенька — хоть удавись…

Развалилась семья. И началось это с тех пор, как уехал из дома Стась. Выпало одно звено, распалась цепь. Значит, звено было главное. Стась ведь умница и может понять все…

Маша бродила по квартире, и эти горькие мысли обступили и смяли ее. Ей нужна была какая-то работа, и она, взяв тряпку, вытирала пыль на мебели, подоконниках, протирала вазы, статуэтки, кувшины, раковины-пепельницы… Она еще вчера убрала комнату Стася, но все заглядывала туда и все терла и терла тряпкой, прихорашивала шеренги его любимых книг на полках и посматривала на часы: скоро должны приехать ее «мужики». Скоро…

Она нетерпеливо выскакивала на балкон и смотрела вниз: не подъехали ли? Уже начала волноваться — почему задерживаются? — а потом успокоила себя: если самолет опаздывает, то греха большого нет, отец с Димкой подольше наедине побудут, поговорят… А то ведь в одном доме, а словом перемолвиться не находят времени. Когда уезжали в аэропорт, она шепнула мужу: «Ты поговори с Димкой. Поговори…» Михаил согласно кивнул, возражать не стал, понимает, что парню надо помочь выбраться из ямы, в которую сам же залез.

«Пить вроде перестал, — думала Маша, — так теперь новая беда: вцепился в эту разведенную медичку. Неужели не видит? Ведь не пара же, не пара… А как сказала: разуй глаза — хлопнул дверью и в общежитие перебрался, три дня пропадал».

Свои дети, а ничего нельзя сказать, вспыхивают, как порох. Пусть теперь отец и старший брат наставляют его на путь. Она устала…

Маша уже приготовила праздничный стол в гостиной, достала из холодильника напитки, а гости не ехали, и ее мысли метались от сыновей к мужу и от мужа к сыновьям; она не думала о себе, потому что ее жизнь была в них, в Стасе, Димке, Михаиле, которым нужны были и ее доброе слово и ее женский догляд.

Она ходила по квартире и все посматривала с балкона. Уже начала охватывать тревога: не случилось ли что с машиной? Самолет прилетел вовремя. Она звонила. Что же там приключилось? И вдруг все в ней похолодело, руки стали как деревянные. Присела на диван, затихла в страхе. Как же изменчиво людское счастье и как непрочна сама человеческая жизнь! Еще час назад, когда выпроводила мужа и сына встречать дорогих гостей, она была счастлива и уверена во всем, а теперь только тревога и страх, страх и тревога и ничего другого…

Это нервы. Нельзя так распускать себя. Ну что может случиться с ее «мужиками»? Наверное, багаж ждут или машина в дороге сломалась, а позвонить неоткуда… «Ничего страшного», — уговаривала себя Маша, а сама не могла успокоиться. И холодил ее непонятный страх, от которого заходилось сердце. Вот до чего она себя довела. Вот…

Наконец у подъезда взревела машине и захлопали дверцы. Она выбежала на балкон. У раскрытого багажника «Волги» стояли Стась и Димка, высокие, прямые, хохочущие. Муж и Вита отошли в тень и тоже смеялись.

— Господи! — всплеснула она руками, и ее стали сотрясать беззвучные рыдания. — Господи… да неужели так можно с человеком?

Ведь она еще живая, а они забыли о ней, будто ее уже нету. Где пропадали? Почему никто не вспомнил, что она ждет их… Стоят, смеются, а она здесь сходит с ума…

Через четверть часа семья сидела за столом, и Маша, успокоенная, начала рассказывать, как ждала их, как волновалась и даже плакала. Хотела рассказать посмешнее, подшучивая над собою и не щадя себя, как было заведено в их семье, вышло грустно, жалостливо, невольно опять подступили слезы, и сыновья недоуменно посмотрели на нее, а Вита так и вовсе не поняла, даже спросила: «Чего же было волноваться? Ведь узнали, что самолет прилетел, значит, приедем!»

Только Буров-старший понял ее тревоги и страхи, лицо его стало участливо-виноватым. Он сказал: «Я же говорил», — и осуждающе посмотрел сначала на Димку, а потом, чуть смягчившись, но все же с упреком и строгостью на Стася.

Маше захотелось исправить неприятное впечатление, какое она, по всей видимости, произвела своими неожиданными слезами на Стася и особенно на Виту, и она попросила мужа налить рюмки. Подняв свою, сказала:

— Дети мои, я хочу выпить за лад в семье. У Стася уже своя семья, а у Димы будет… Но не забывайте и нашу семью. Не забывайте…

Стась поднялся и, подойдя к матери, поцеловал ее. За ним подошла Вита. Она сделала свой смешной книксен и тоже поцеловала свекровь. Димка встал неохотно, лицо его выражало скучную покорность: «Раз надо, подойду, но все это глупость…» Он остановился перед матерью, склонив голову, и Маша, поцеловав его в лоб, нарочито сердито оттолкнула от себя:

— Вот заведешь своих детей, тогда поймешь, что это такое.

Напряжение за столом вдруг спало, будто эти слова Маши развязали невидимый душивший всех тугой узел. Заговорили все сразу — свободно, непринужденно, как бывает, когда вдруг выясняется, что недоразумение разрешилось. Маша начала расспрашивать Виту, как они собираются провести отпуск, а та, загадочно поглядывая на Стася, пожимала плечами.

— Да как? Вот все еще решаем…

— Может, у нас поживете? — с надеждой предложила Маша. — И на даче хорошо, и тут квартира. У вас ведь своя комната…

— Скучища на твоей даче их на третий день сожрет, — вмешался Димка. — После Москвы-то наша Чухлома…

— Не язви, Дима, — хитро улыбнулась Вита. — Знаешь, возьму и поселюсь в вашем городе. Мне он нравится…

— Вот бы славно! — радостно всплеснула руками Маша. — Право, славно…

Стась нахмурил лоб, помрачнел, будто его пытались уличить в чем-то дурном.

— Мы бы с удовольствием, мама… — И, оборвав фразу, еще больше помрачнел.

— В вашем городе, Мария Павловна, нет любимых космических лучей Стася… — Вита вновь посмотрела на Стася тем же испытующим, загадочным взглядом и шутливо добавила: — Как нет их и в Москве…

— Лучи эти есть везде, — принимая шутливый тон Виты, заступился за старшего сына отец. — Да не везде к ним подступишься. — Буров вопрошающе глянул на жену и уже серьезно продолжил: — Нет, мать. Все равно не удержишь под крылом… Слишком большие выросли.

— Специальность у него, маманя, такая, — опять вмешался Димка, но теперь в его голосе послышался вызов. Мать осуждающе взглянула на сына, а тот задиристо повысил голос: — Его ждут там великие дела, как Наполеона.

— Почему Наполеона? — примиряя братьев, улыбнулась Вита.

— Того камердинер будил по утрам: «Вставайте, граф, вас ждут великие дела».

— Димка у нас большой шутник, — беззлобно заметил Стась и, обращаясь к матери и отцу, добавил: — Поживем, конечно. Чего же не пожить дома!.. Да вот Вита еще не все свои дела в Москве решила, придется туда возвращаться.

— Смотрите, ребята, — с тем же участием заговорил отец. — Как для вас лучше, так и поступайте. Нам только тогда хорошо, когда у вас все нормально. Ведь так, мать? — И он повернулся к жене. Та, будто очнувшись от своих мыслей, согласно закивала головой и тут же подтвердила:

— Конечно, если у вас все хорошо, то и нам покойно. Конечно… Малые дети — малые заботы. А выросли…

— Ничего, мать, — подбодрил жену Буров. — У нас еще с тобою Димка. Не бросит же он нас, стариков, одних!

— Тоже мне старики нашлись! — прыснул тот. — Батя наш еще по тринадцать раз на турнике подтягивается. — И Димка не без гордости за отца посмотрел на Стася и Виту. — Каждое утро на стадион бегает…

— Бате твоему только стадион в радость и остался, — съязвила мать. — Стадион да еще работа — вот и все его заботы.

— Вы на отца не нападайте, — отозвался Стась. — У него вон какое хозяйство…

Разговор опять стал шутливо-мирным. Братья поднялись из-за стола и вышли на балкон покурить.

Здесь стоял низкий садовый столик и плетеные кресла. Сели друг против друга. Стась бросил пачку «Уинстона» на стол.

— Богато живешь, — с ехидной насмешливостью сказал Димка. Он смотрел в сторону, поверх кудрявого ковра парка, который начинался сразу за двором дома и тянулся вдоль улицы, где мелькали редкие машины.

— Как тебе живется, Дима? — нарушил молчание Стась. — В институт так и не думаешь?

— Нет, не думаю.

— Боишься, помешает рабочему званию?

— Нет, не боюсь. У нас есть и с дипломами, а работягами вкалывают.

— Не мешает, значит?

— Нет, — вдруг улыбнулся Димка. — Но и особой помощи от него не видно.

— Ну, если судить по-твоему, то можно и не обременять себя высшим образованием.

— Для рабочего человека лучше без суеты, — опять ухмыльнулся Димка. Лицо совсем оттаяло и стало участливо-добрым. — Знаешь, я пойду пивка принесу. — Он пружинисто поднялся.

Стась удобнее расположился в кресле, со смаком вдохнул свежий воздух и, обнимая глазами все: и небо в легких облаках, и зеленые макушки деревьев, и высившиеся вокруг новые дома, — сказал:

— Хорошо-то как… Как хорошо дома…

Он понимал, что теперь ему все реже и реже придется бывать здесь. Жизнь давно оторвала его от родителей, брата, этого милого уюта и несет все дальше и дальше в сторону. Он и от себя-то уходит, потому что в родителях, брате, этом родном домашнем уюте весь он сам. Здесь вся его прожитая жизнь. А теперь она кончилась, и он будто оказался на льдине, которую оторвало от берега и уносит в море.

Стась почти год пробыл в Заполярье, и там ни разу ему не было так хорошо, как сейчас. Интересная, захватывающая работа, милые, славные коллеги по службе, друзья, но все это другое… тоже его, но другое.

Его будто разрубили надвое. Одна половина осталась здесь, а другая — там, в теперь уже е г о Заполярье. И чем дальше станут отдаляться эти две половины его жизни, тем беднее будет он сам, пока не создаст свою семью. А с этим как-то непонятно, зыбко…

Год маялись, пока Вита оканчивала консерваторию. Теперь вроде бы все позади. «Но куда ж она, москвичка, поедет из Москвы, из своей квартиры?» — слышал Стась истеричный крик своей тещи, и у него холодели руки. Ему было тяжело не от этого крика и злого взгляда тещи, а от того, что сама Вита еще больше маменьки боится покинуть Москву, боится расстаться со своей благополучной жизнью, страшится начинать новую, неизведанную, из которой еще «неизвестно, что получится», — опять же слова распрекрасной тещи.

Да разве он сам не понимает как непросто обрывать привычное? Разве он не остался бы вот здесь, подле родителей?.. Но ведь нельзя же! Прав отец: под родительским крылом весь век не просидишь. Надо решаться. Такова жизнь.

На балкон с двумя запотевшими бутылками пива и бокалами в руках ступил Димка. Бледно-сиреневая рубаха расстегнута, рукава лихо засучены, лицо разгоряченное, в бисере пота.

— Маманя достала чешского. — Димка опустил на столик бутылки и бокалы. — Она тут перед твоим приездом наизнанку выворачивалась… — Димка осекся под обжигающим взглядом брата, даже дрогнула рука, разливавшая в бокалы пиво, но он тут же, видно, разозлившись на себя за этот испуг, распрямился: — Тебя, как бога, ждали, и ты уж давай поживи, не обижай предков.

— Не обо мне речь! — Стась рассерженно отодвинул бокал. — О себе подумай. Мать пишет… ты же черт знает что здесь вытворяешь!

Димка поднял бокал и, поднеся его к губам, удивленно замер.

— И ты в учителя…

— Я старший брат и плохое не посоветую, вот и хочу тебе сказать… Уважай родителей! Не мотай им нервы. Мать вся почернела из-за твоих фортелей.

Димка грустно улыбался и не отрывал глаза от брата, будто ждал, что тот сейчас опомнится и скажет другое. Но, так и не дождавшись, протянул:

— И как только людям не надоест! Учат, учат. Осточертело! Слышишь, о-сто-чер-те-е-ло!

— А пьянствовать и издеваться над матерью тебе не осточертело?

— Не кричи, соседи сбегутся. Здесь не Москва. И никто тебя не боится!

— Эх, Димка, Димка… Когда ты поумнеешь? — Стась отвернулся, лицо его дрогнуло и глаза влажно блеснули. — Как ты не поймешь?

— Все одно и то же. Хотя бы ты… — Димка задавленно умолк, глядя на брата упрекающими, полными горечи глазами, и Стась, не выдержав этого взгляда, отвел глаза. — Знаешь, — продолжал младший, — давай о чем-нибудь другом… иначе разругаемся.

— А нам с тобой нечего друг друга по головке гладить. Если тебе не жалко уродовать свою жизнь, так пожалей хоть родителей, не отравляй им жизнь. Пойми, каково отцу на службе…

— Ой, только не говори мне об отце. Может, для кого-то папашина жизнь и образец, — Димка с вызовом посмотрел на брата, — но не для меня.

— Это почему же? — Стась замер со стаканом пива в руке, и его уже обмякшее лицо стало наливаться твердостью.

— Не вдохновляет. Перспектива его жизни не вдохновляет! — резко ответил Димка, и Стась еще больше напрягся. — С его-то талантом и энергией только к пятидесяти пробиться в люди… Нажил болезни. Сколько ему осталось? Он, конечно, пыжится, хорохорится, может даже от отчаяния завести любовницу, но активная жизнь его уже прошла. Понимаешь, про-о-шла-а… Она была в двадцать пять, тридцать, от силы в сорок. А в пятьдесят, извини меня, это уже потуги. В пятьдесят можно только обманывать себя…

— Ты все сказал?

— Нет, не все! И брось покровительственно ухмыляться. Мы уже давно выросли и сравнялись.

— Сравнялись, но об отце так не смей!

— Почему? Я что, говорю неправду?

— Да, неправду. Отец никогда не обманывал себя. Не обманывается и сейчас. Человек просто всегда работал и работает теперь… И не думает…

— Трактор тоже работает. А человек должен думать. Думать, что он такое и зачем… — Димка задохнулся, потянул руку к вороту рубахи и, найдя его расстегнутым, задержал пятерню у горла. — Ты закопался в своих формулах и не видишь человеческой жизни.

— А что ты считаешь человеческой жизнью? Уж не свое ли пьянство?

— Дурак! Я не пьяница и пьяницей не стану. Не стану! Что вы кудахчете? Есть вещи пострашнее. Человек живет, а потом обнаруживает, что перед ним провал… И он, оказывается, ничего не понимает и его не понимают…

Наступила недобрая тишина.

Братья молчали, но видно было, как тяжело им дается это молчание.

— Дуришь ты, Димка… И нет на тебя хорошего кнута. Ты думаешь, у меня все гладко шло? Седьмой год, как из родительского гнезда. И было всякое… Но не раскисаю же… А ты распустил нюни, как баба…

— Да чего я сделал? — закричал Димка. — Человека убил? Зарезал кого?

— Позоришь буровскую семью!

— Во-о-т! — вскочил Димка. — Буровскую! Вы всех под себя гнете. У Буровых все должно быть чисто и гладко, все в норме. Прав Иван Матвеевич, когда говорит: «Буровская машина».

— Твой Иван Матвеевич и людей с машинами сравнивает. Сектант…

— Он такой же мой, как и твой. Но говорит правду. А ведь люди действительно, как машины… Будто из них души вынули. Иногда жить не хочется. Расталкивают локтями, раздвигают, топчут друг друга… И все из-за своей корысти и личной выгоды… Противно. Но запомни… — Димка с трудом перевел дыхание и долго не мог справиться с собою. — Запомни: сила, которой злоупотребляют, никогда не бывает надолго.

— А у тебя удобная позиция — отойти в сторонку, чтобы остаться чистеньким.

— Не я это придумал, не мне и расхлебывать.

— Ишь ты какой! Не он… Ты что, в гости пришел? Боишься ручки испачкать? Нечестные люди были во все времена, и с ними всегда боролись. И заметь, не всегда честные побеждали. Но они всегда поднимались против неправого дела. Всегда! Иначе бесчестные давно бы задушили жизнь. Они же сорняки, и их надо вырывать с корнем…

Стась говорил горячо и запальчиво, будто хотел сразу опрокинуть и подавить своим напором того, с кем спорил, но, не встретив возражений, неожиданно умолк, потом заговорил уже спокойнее:

— Еще Толстой считал, если бесчестные люди объединяются, то честным тем более нужно выступать вместе… А ты хочешь увильнуть от борьбы и спокойненько пить свое чешское пиво или что-нибудь покрепче. — Он презрительно покосился на бутылки и теперь уже умолк надолго, давая Димке возможность подумать. В этом молчании было требование отчета.

Братья глядели друг на друга, понимая, что каждый из них может многое сказать другому, только вот будет ли от этого прок? Первым отвел взгляд Стась. Он принялся смотреть на высокие кроны деревьев парка. «Как выросли они за год! Как выросли… — думал он. — Как трагически необратимо время! Не вернешь, не исправишь. Хоть тресни, хоть умри. Жизнь не шахматная игра, где через несколько ходов можно вернуться к исходной позиции. Здесь каждый шаг только вперед, в неизведанное. Ни один ход нельзя повторить, все вновь, по первопутку. В жизни нет черновиков, все сразу набело. И, странное дело, люди почему-то забывают об этом. Почему? А если и помнят, то зачем отмахиваются? Почему загораживают себя призрачным «Ну и пусть…»? Из трусости? Лени?»

Стась взглянул на брата. Тот сидел понуро, задумавшись, и Стасю показалось: выскажи он сейчас свои мысли — и все образуется. Димка поймет, что нельзя откладывать жизнь на понедельник, люди расплачиваются за безволие… Нужно только найти какие-то особые, совестливые слова, может быть, одно-единственное слово, и брат его поймет. Не может быть, чтобы люди сами себе причиняли вред. Не может… «Я не враг сам себе!» — твердит каждый. Но зачастую нить понимания рвется, этой связующей нитью всегда была совесть. Новой меры люди не придумали, а от старой почему-то легко и беззаботно отказываются… Вот и получается нестыковка…

А Димка в это время думал совсем о другом. Они хотят, чтобы он был, как все. Зачем родителям еще один Стась? Почему он, Димка, должен кому-то подражать, с кого-то брать пример? Ведь ему уже за двадцать. Могут они наконец оставить его в покое и не командовать? Даже Стась этого не понимает. А он-то должен бы…

Всякое действие вызывает противодействие. Этот закон ему знаком. И все впустую. Хоть удавись, слушают только себя, как глухари на току…

Димка, почувствовав пристальный взгляд брата, вскинул голову. Глаза их встретились, как бы спрашивая: «Понял ли ты?»

Первый поднялся Стась.

— Пойдем, а то, пожалуй, родители обидятся.

8

Когда братья вошли в гостиную, Вита прикладывала платок к глазам и, всхлипывая, заканчивала фразу:

— Не знаю, не знаю. Это вот он, — она посмотрела на Стася, — ваш сынок, все знает… — улыбнулась вымученной улыбкой и, будто повинившись за свои слезы, задержала взгляд на муже, безмолвно говоря ему: «Я рассказала про нашу жизнь, а они все спрашивают и спрашивают».

Димка вздохнул:

— Можно подвести лошадь к воде, но нельзя заставить ее напиться.

— Ты это к чему, философ? — Буров-старший, скосив глаза из-под очков, оторвал взгляд от газеты. Он сидел в кресле и не участвовал в разговоре свекрови и снохи.

— Народная мудрость, — растягивая слова, начал Димка, — гласит… — Он сделал паузу, подошел к столу, взял бутылку пива, бокал и направился к отцу. — Человека тоже не все заставишь сделать.

— Положим, заставлять тебя пить не надо, — усмехнулся отец. — Тут ты и без приглашения… — И он посмотрел на бутылку в руках сына.

— Это не самая большая проблема, — все так же замедленно ответил Димка.

— А что же главное? — насторожилась мать. Вита и Стась выжидающе смотрели на Димку, а он, налив в бокал пива, протянул его отцу и пошел к столу за другим.

— Главное в том, что мы, превознося себя, хотим подавить другую личность. Мы слишком активны… Из нас так и прет энтузиазм.

Вита даже подалась вперед. Она смотрела на Димку, будто ждала от него ответа на какие-то свои вопросы, которые сама не могла разрешить. А тот, ободренный ее взглядом, продолжал:

— Я не знаю, чему посвящались слезы Виты, но, думаю, в них тоже была горечь обиды… Слезы всегда от насилия… Физического или духовного, но насилия…

Отец, оторвав губы от бокала с янтарным пивом, глядел на сына с тем нескрываемым любопытством и удивлением, с каким смотрят на людей, от которых ждут непременно чего-то интересного. Мать тревожно повернулась к Димке, было видно, что она боится скандала и не знает, как разрядить возникшее напряжение. Лицо Стася, выражавшее внимание и одновременно легкую иронию, сдерживало улыбку, будто старший брат припоминал что-то давно забытое и смешное. И только одна Вита была искренне поглощена словами Димки. Ее стремительно подавшаяся вперед тонкая фигура выражала одобрение не только тому, что он говорил, но и солидарность с тем, чего она ждала от него и что Димка, по ее мнению, должен был совершить.

В комнате словно бы повеяло грозой. И когда Стась вдруг рванулся возразить брату, Вита метнула укоряющий взгляд на мужа, будто уличила его в неправоте, и тот безмолвно повинился: «Я не знал, что он может такое…»

Димка присел к столу.

— Мы не умеем и боимся слушать других. Заняты только собой. Уважаем только себя, а на других смотрим потребительски. Смотрим и прикидываем: что от него можно взять?

— Дима! — всполошилась мать и стала неловко поправлять тарелки с закусками на столе. — Зачем же слушать и поддерживать, если человек делает во вред не только другим, но и себе? Ему надо указать правильную дорогу, помочь… И он должен быть благодарен, а не возмущаться… Ты умный, хороший, но зачем напускаешь на себя? Почему все наперекор?

— Почему ты пьешь? — сердито выкрикнул Стась.

Димка резко отодвинул бокал с пивом, но тут же, чуть помедлив, потянулся к бутылке с водкой и демонстративно налил в рюмку.

— Ну вот… — отметил Стась.

— Что «вот»? — поднял на него глаза Димка, и в них колыхнулась тоска.

— Мне тоже! — поспешно встала из-за стола Вита и подошла к Димке.

Тот наполнил ее рюмку и поднял свою. Отец, мать и Стась удивленно смотрели на них, а когда те выпили, молча переглянулись. Буров-старший, чтобы развеять возникшую неловкость, встал и, подойдя к столу, предложил Стасю и жене «догнать молодежь». Он налил рюмку и приглашающе повел ею перед собой.

— За ваше здоровье!

Но напряжение не разрядилось, и тишину нарушил Димка:

— Разве я пью? Что вы пристали ко мне с вашим пьянством?

— Не с нашим, а с твоим, — отозвалась мать.

Но Димка, не обратив внимания на ее слова, продолжал:

— Может человек задуматься, зачем он существует? Зачем все это? — Он окинул взглядом сидящих в комнате. — Может человек спросить, по крайней мере, себя, если нельзя трогать других, почему все так зыбко и непрочно в этом мире? Почему ему так тяжело, когда другим весело и легко? Наконец, может человек выяснить, кто он?

— Все это блажь! — выкрикнул Стась. — Блажь! Или притворство!

— Не смей! — оборвала его Вита. — Не смей! Человек должен стыдиться себя так же, как и других.

— Да пусть кричит, — все тем же ровным, рассудительным тоном продолжал Димка. — Пусть. Если бы он хоть что-то мог объяснить. Если бы… — Замолчал, посмотрел сначала на брата, потом на встревоженную мать, решая, говорить ли ему дальше. «Бесполезно. Бесполезно… — молотком застучало в висках. — Никому ничего не докажешь. Никого ни в чем не убедишь, а только разбередишь душу да еще предстанешь перед всеми кретином или того хуже — пижоном, напустившим на себя блажь…»

На Димку навалила тоска, вдавила в кресло, и он физически ощутил, как свело и сдавило грудь, плечи. Наверное, сказывался хмель. Вино всегда приводило его в такое состояние: то взрывало, то леденило душу, сковывая в нем все: и тело и мысли, и ему уже не хотелось ничего. Ни говорить, ни двигаться, ни даже пить, хотелось только оборвать тоску, неважно как, но оборвать тут же, немедленно поставить точку. Казалось, легче всего это сделать, если бы имелась возможность спустить курок… Но такой возможности не было, и он привычно тянулся к бутылке.

Димка простер руку над столом, но, встретив взгляд Виты, опустил ее на скатерть. Он так был захвачен своими мыслями, что только сейчас услышал запальчивый голос Виты. Оказывается, она спорила со Стасем.

— Человек не может жить бездумно! — горячилась Вита. — Если он перестанет думать о своей жизни, он уже не человек. Он должен стыдиться дурной жизни.

— Но он и не может постоянно рефлексировать, копаться в себе, — возражал Стась. — Жизнь наполненная — это прежде всего поступки. Надо обязательно что-то делать, а не охать и ахать. Мужику вообще не пристало нытье. Мужик — он тогда мужик, когда за ним стоят поступки. А наша беда — мы много говорим. Только говорим и жалуемся. И вся жизнь по ветру…

— Но для того, чтобы совершать поступки, — отозвался отец, — надо знать, что делать.

— После двадцати человек обязан знать, — возразил Стась.

— А если не знает? — тихо спросила Вита.

— Все равно должен действовать, — продолжал Стась. — Метод проб и ошибок, к сожалению, а может, и к счастью, не отменил наш машинно-нейлоновый век. Пока человек познает жизнь… И чем больше острых углов и зазубрин, тем крепче выковывается личность.

— Какой же ты, Буров, железный, — вздохнула Вита. — И слова у тебя гремят: выко-вы-ва-ет-ся…

— Мы все, Буровы, такие, — оторвал взгляд от стола Димка и уперся глазами сначала в отца, потом в мать. — Все! Все! — жестко повторил он. — Мы и говорим и действуем только с позиции силы. Так что, дорогая Вита, не становись у нас на дороге. Тебе дорого обойдется.

Тон его слов был таков, что нельзя было понять, говорит ли он серьезно или зло шутит, как это повелось в буровской семье. Вита вопрошающе посмотрела на Димку, но лицо его выражало только усталость и злость. Он поднялся из-за стола, задержал взгляд на своей наполненной рюмке и, тут же резко отвернувшись, пошел к выходу.

— Ты куда? — упавшим голосом спросила мать. — Ведь гости же…

— Прогуляюсь, — буркнул он на ходу и скрылся за дверью.

Мать порывисто указала глазами Стасю: «Догони же, останови!» — и тот, сорвавшись с места, бросился вслед.

Поднялась и заспешила к выходу Вита. В комнате остались только родители.

— Столько ждала я этой встречи, столько ждала, а он все испоганил, паршивец, — сказала после долгого молчания Маша. Она сидела, отодвинувшись от стола, согнув спину и опустив тяжелые, бессильные руки. Лицо было злое и одновременно жалкое.

Буров глянул на жену и, пораженный, замер. Да что же это с ней? Ведь она совсем старуха. Откуда эти мешки под глазами? Что с ее лицом? В нем какая-то мертвенная усталость и, главное, зеленая желчь, которая пропитала всю ее. Когда же это случилось? И почему он только сейчас увидел, а раньше не замечал?

«Не хотел и не замечал, — сказал себе и тут же задал вопрос: — Неужели вот так неожиданно наваливается на человека старость?» Выходит, и он такой же старый? У них с Машей все одинаковое. Не только год рождения и месяц, но и вся их жизнь по одной тропке и в одной колее. Им даже многие говорили, что они лицами похожи друг на друга… И чем старше становятся, тем сильнее сходство. Да и сам стал замечать… Конечно, не в лице, а в привычках, манере говорить. Даже черты характера становились общими. Оба вспыльчивые, раздражительные.

А может, никакого сходства и нет, и все это оттого, что он прочел во французском техническом журнале популярную статью, где известный биолог обосновывал неизбежное сходство супругов, проживших десятилетия вместе. Возможно… Но у них действительно год от года все больше и больше появляется общего. То, что Буров не любил в себе, он вдруг стал обнаруживать в жене, и ему было стыдно, словно он навязал ей свой порок.

А вот сейчас он, Михаил Буров, увидел, как Маша состарилась, и испугался. Испугался не только за нее, но и за себя. На него неожиданно пахнуло обидой — это она старит его, а сам он еще ничего, в нем еще волнами ходят жизненные силы. Он весь впереди, а его половина, его сиамский близнец, жена, глушит эти жизненные силы… «Нет, я не такой, как она, не хочу умирать раньше смерти. Я еще погусарю, как говорят молодые, я не сдамся…»

Буров глядел на тяжелую и оплывшую фигуру жены, налитое усталостью лицо и вдруг понял, откуда этот протест и неприязнь. Он сравнивает Машу с Кирой Сарычевой, живой и энергичной. Сравнивает с неожиданной для него женщиной, которую так и не разгадал. А Маша, она что же? Вся перед ним, и он знает все в ней?

Это открытие пристыдило Бурова. Он даже почувствовал, как загорелись у него щеки и уши и легкая испарина выступила на залысинах лба. Михаил поспешил оборвать некстати пришедшие мысли.

— Упустили мы его, — сказал он торопливо. — Упустили. Надо было учить, когда лежал поперек лавки. А теперь…

Его слова словно вывели из оцепенения Машу. Она распрямилась, развела плечи и опять стала той резкой и решительной, какой ее всегда привык видеть Михаил. Жена уже искала причину случившемуся, слова мужа, который предлагал поделить вину пополам, вдруг взорвали ее:

— А ведь все ты!.. Твоя свобода и твое попустительство. Он и словами-то твоими швыряется: «насилие», «давление»… Задавили его, бедного. Слишком много позволял ему — вот и вырос оболтусом. — Она даже задохнулась от злости. Сейчас, когда Маша выговаривала мужу, она и впрямь верила, что во всем виноват он. Так ей было легче не считать Димку своею виною. Он был только ее бедою, а вся вина за него лежала на отце. И, чтобы утвердиться в этом открытии, она тут же продолжила, не давая мужу возможности возразить: — Я не знаю, что с тобою стряслось, когда появился Димка. Стася ты держал в строгости, он тебя и до сих пор боится. Боится попросить, боится сказать при тебе лишнее слово. А этому ты все дозволял… Во всем потакал…

— Давай, вали с больной головы на здоровую! — сердито поднялся из-за столика Буров и подошел к открытой двери балкона.

— Не с больной! Не с больной… — запротестовала Маша, и Буров остановился у двери, удивленно повернулся к ней. — Ты вбил ему в голову эти мысли: личность, не троньте его. Он все сам! Вот и расхлебывай…

Буров слушал жену, стараясь понять, откуда идет ее раздраженность. Она от того же бессилия, которое охватывает и его, когда он смотрит на бунт Димки. Конечно, от нашего бессилия… Мы же ничего не можем сделать, чтобы укротить сына. А почему, собственно, бунт? Может, его и нет, а есть обыкновенная разболтанность, блажь, как только что говорил Стась… Есть тот самый неуемный эгоизм детей, который взращен самими же родителями. Слишком многое позволяли любимым чадам, а теперь и рады бы обрубить, да не можем… Ни слова, ни действия не помогают. Вот такой печальный расклад.

Он, Михаил Буров, доживающий пятый десяток, на плечах у которого огромное хозяйство и тысячи рабочих судеб, не может повлиять на судьбу своего сына. Не знает, как остановить беду. Только видит, что Димка катится к пропасти.

Вон их сколько… Он с содроганием утром проходит мимо магазинов, где, как тени, жмутся эти потерявшие человеческий облик алкаши: и молодые и старые — все на одно лицо, готовые за глоток спиртного вывернуться наизнанку. Не приведи господь увидеть сына в этой компании!.. Лучше уж пусть умрет, потому что это не жизнь, а агония.

Бурова даже передернуло от страшной мысли, но он задержался на ней, будто казнил себя за непростительный грех. Ему захотелось пожалеть и Машу, а заодно и себя, перед кем-то повиниться и спросить: «Как же так случилось, что не удержали, не смогли заслонить от беды Димку? Слишком были заняты своею работою?.. А надо было — детьми. Детьми, раз произвели их на свет. Дороже и важнее деяния, чем вырастить человека в этом раскаленном мире, ничего нет и не может быть. Каким он будет, человек, таким и станет наш мир. От них, от наших детей, все…»

Жена продолжала говорить обидные слова, но он уже не слушал их, а только думал о своей и ее вине: «Не заступили, не уберегли. Слишком были заняты собою…»

Все дело в этом, а не в словах, которыми она сейчас осыпает его. Они, как резиновые мячи, беззвучно отлетают от него. Слова, слова. А нужны действия. Нужны поступки, как говорит Стась. Но какие?..

Маша не права. Беда Димки как раз в том, что они поздно стали пробуждать в нем личность, и он начал осознавать самого себя, когда уже было поздно, пропустил пору, чтобы успеть основательно зацепиться за жизнь.

Маша умолкла, видно, поняв бесполезность и бессмысленность своих упреков.

Буров оторвался от своих мыслей и, глянув на жену, ответил ей и себе сразу:

— Надо не говорить, а что-то делать. Вот побежали за ним Стась и Вита. Это уже поступок. А мы с тобою говорим…

Однако в этот вечер родителям еще много довелось переговорить и пережить. Дети появились поздно, и до этого Буровы не находили себе места. Когда в двенадцатом часу вечера зазвонил телефон и Димка хмельным голосом прокричал: «Мама! Мы все вместе ужинаем в «Прибое», — Маша не удержалась и заплакала навзрыд.

— Боже, боже… Какие же жестокие, бессердечные у нас дети! Они ужинают в ресторане. Мы здесь извелись, а они… Кого же мы воспитали, Миша? — И она, сотрясаемая рыданиями, положила трубку.

Выплакавшись, обессиленная, поплелась в свою комнату, а Буров смотрел ей вслед, и его окатывали волны незнакомой ему жалости. «Ну чего уж она так? Может, все обойдется, и мы, как всякие родители, преувеличиваем?..»

Он несколько минут сидел неподвижно, а потом, поднявшись, пошел вслед за женой, подбирая слова утешения. Приоткрыл дверь: жена спала. Его испугал ее внезапный сон, но он тут же успокоил себя: так бывает, если выбьешься из сил. У Маши сегодня сумасшедший день… Последние часы, когда они, всполошенные, бросались к телефону на каждый звонок, вымотали ее. Вот уже воистину кто-то сказал святую правду: «Без детей плохо, но и с ними не легче».

Буров вспомнил Степана Пахомова — может, тот и прав, что не обзавелся детьми. Надо ли вот так сжигать себя? Очень может быть… И все же Степану хуже, чем им с Машей. Ему теперь совсем плохо. «Не стало Лены — померк свет», — вспомнились его слова. Для Пахомова эта смерть — удар страшный. Сжался, закаменел, смотрит на всех волком. Больше года прошло, а он все не отходит. Пропадает на своем Севере… В начале лета опять укатил. Перед отъездом виделись в Москве. Очень не понравился он Бурову. Чумной, про писательство говорил с отвращением, только Толстого своего еще и поминал добром, а про других и про себя черт знает что толковал…

Пьесу Пахомова смотрел в Москве без Степана. Иван Матвеевич расхвалил, а ему не очень понравилась. Главный герой, ученый, походил на самого Пахомова и говорил так же, как Степан. Буров закрывал глаза, и ему явственно слышалась его речь. А сцены на заводе — хорошие. Зорко высмотрел… О многом хотелось сказать Степану после спектакля, да не было его рядом. Может, и хорошо, что не было, а то бы опять разругались вдрызг. Возмутила Бурова полуправда, ловкая смесь правды и неправды. Он даже хотел написать письмо Степану и спросить, зачем они, писатели, мешают правду с неправдой? Зачем? Неужели сами этого не видят? Но вспомнил их давний спор с Пахомовым о его первой повести «Конструкторы» и раздумал.

«Ты должен понимать разницу между литературой и жизнью, — кричал тогда на Бурова Степан. — Литература никогда не сравняется с жизнью!»

Сколько они спорили! Чего только не говорили друг другу! Настоящие друзья, наверное, только так и могут вести себя. Расставались на годы… А приходил день встречи, и все вставало на свои места. Они начинали разговор с того же, на чем закончили, будто только вчера расстались. Так было и так есть, потому что каждый из них постоянно проверяет свои поступки и мысли: «А что подумал бы и сказал Пахомов?», «Как отнесся бы к этому Буров?» Им всегда не хватало друг друга, но было тесно, когда они сходились.

Как он там, его Пахомыч, на своем Севере? Как переживает свое несчастье? Мужик он крепкий, выдюжит… Какая глупость стряслась с Еленой! Какая глупость… Смерть, видно, никогда не была умной. Но такая… Сколько в мире горя разлито! Какие только трагедии и несчастья не случаются с людьми, а жить надо. Твоя беда, Буров, по сравнению с их бедой не беда. В жизни бывает всякое, и надо крепиться. Пока держишься — живешь, а отпустил вожжи, и понесло тебя, закружило… «Вот так, Маша, — обратился он мысленно к жене. — Ты же всегда была мудрой и мужественной. А что теперь с тобою случилось?»

Буров сидел в кресле под торшером-грибом и незаметно для себя начал безмолвную беседу с женой. Он спорил, доказывал ей, и выходило, что был во всем прав, а Маша не права, и он не понимал, почему же она, осознавая свою неправоту, все-таки делает по-своему.

И вдруг Буров поймал себя на том, что он в последнее время чаще беседует с женой мысленно, чем с глазу на глаз. За многие годы совместной жизни, привыкнув обсуждать с женою все и вся, он из-за своей занятости на службе с тех пор, как стал генеральным директором, лишился этой возможности, и ее теперь заменяли бесплодные беседы, где все голы забивались в одни ворота. Поговорив и поспорив с женой, Буров утверждался в своей правоте, продолжал поступать по-своему, будто получал на это право откуда-то свыше.

«Выходит, ты, Буров, только от других требуешь справедливости, а сам гнешь и ломаешь все через колено, — устыдил он себя. — Не притворяйся, не такое уж для тебя это открытие. И раньше видел, да отмахивался. Все мы за чужой счет горазды…»

Буров не любил копаться в своих переживаниях (он считал это дамским занятием), но когда дело касалось его поступков, он всегда безжалостно спрашивал себя: «Справедлив ли ты?» Иногда выходило, что нет. И тогда он знал только один путь поправить свои промахи — быть справедливым.

И опять рядом с Машей встала Кира Сарычева: все оттого, что появилась она… «Чепуха! — отмахнулся. — Ее и в помине не было, а я уже перестал нуждаться в откровенных беседах с женою…»

Буров не слышал, как вошли в дом сын и сноха. Из коридора донеслись приглушенные голоса Виты и Стася, и он обрадованно пошел им навстречу, надеясь услышать и голос Димки. Но младшего сына не было, и Бурова обдало тревогой.

— Не пугайтесь, Михаил Иванович, — шагнула к нему Вита, — с Димой все в порядке.

Из спальни вышла Маша. Еще заспанная, она тут же разгадала:

— Он, конечно, к этой, своей поехал… — Она сделала трудную паузу, сдерживая раздражение, и зло добавила: — Что ему все мы!.. Эта потаскушка…

— Мама! — оборвал ее Стась.

— Вы не волнуйтесь, не переживайте, — примиряюще заспешила Вита. — Дима не пьян, он нормально себя чувствует. — И она повернулась к Стасю, призывая его в свидетели. — Ведь правда? Он вполне нормально… Вот так же, как мы…

— Да, он не пьян, — подтвердил Стась. — Выпили мало…

— Правда, правда, — опять торопилась Вита, — он просил, чтобы вы не волновались. — Маша скривила лицо, не веря этим словам, а невестка, желая развеять ее недоверие, продолжала: — Он нас проводил на такси до дома, даже постоял вот здесь у подъезда и поехал…

— Ладно, — смягчилась Маша. — Пойдемте спать. Уже поздно. — И направилась к спальне.

За нею шагнул Стась, а Буров с невесткой остались в коридоре. Вита растерянно посмотрела им вслед. Буров видел, как трогательно дрогнуло ее обиженное лицо.

— А мы с тобою, Вита, пойдем выпьем чайку. — Он взял сноху под руку. — Особых пирогов-тортов не обещаю, но Маша что-то там пекла… Ты не обижайся на нее. Маша вас сильно ждала… С Димкой у нас худо…

— Вижу, — выдохнула Вита. — Но зачем же она так?

Через несколько минут они сидели на кухне за чаем.

— Я понимаю, что молодым хочется всего сразу. И немедленно. — Буров доверчиво посмотрел на Виту. — Но такое только в сказках возможно.

— Нет, Михаил Иванович, вы про кого-то другого говорите. Молодые в сказки не верят. Им тоже синицу подавай.

— Я, наверное, Вита, безнадежно отстал и часто не понимаю своих детей. Вот будешь матерью…

— Родители во все времена трудно понимали своих детей, — поборов смущение, ответила Вита. — Я со своим отцом тоже… Он вообще считает меня ребенком. Тут уже не «отцы и дети», а «отцы и внуки», а это еще дальше.

Вита опустила чашку на блюдце, бережно придерживая ее двумя пальцами. Буров молчал, любуясь изящной легкостью ее движений, и в его подсознании скользнула радостная мысль: «У Стася хороший вкус», — но мысль сразу же погасла: его волновало сейчас другое, не этот абстрактный разговор об отцах и детях, а его сын, Димка. Что с ним? Как он?

Буров и разговор-то этот затеял, потому что хотел знать, что ему скажут о сыне со стороны. Со стороны и одновременно как бы от самого Димки. Вдруг стало обидно и больно, когда он увидел, что Вита прощает его сыну то, что он, отец, понять не может. Значит, она понимает его, раз прощает, и он ждал, чтобы ему объяснили. Тогда и он поймет и тоже простит. Пусть только объяснят… И он не удержался:

— Что же с Димкой? Он что? Не хотел возвращаться домой?

Вита успокаивающе посмотрела на свекра, видно, вновь заметила в его лице испуг.

— Беда наших отцов в том, что они душой не молодые. Ваш Димка вполне нормальный парень. У него есть девушка, и он поехал к ней. — Она замолчала, как умолкают люди перед началом трудного разговора, когда они, сказав самое легкое, вдруг останавливаются и собираются с силами. — Вы не обижайтесь, но вашему Димке… надо жить отдельно. У него аллергия на домашнюю жизнь.

— У него была аллергия на школу, потом на работу, — вздохнул Буров. — Теперь аллергия на жизнь.

— Нет, Михаил Иванович, я серьезно…

— И я серьезно, — раздражаясь, отозвался Буров. — Он уже жил отдельно. Два года…

— То армия. Там за него все решали, а ему самому надо.

— Самое страшное, что он пьет и не знает краю, — опять вздохнул Буров. — Как же ему одному?

— Я не знаю… Но я поняла… Он должен сам во всем разобраться. Человеку обязательно нужно остаться наедине с самим собою и разобраться без посторонней помощи. Обязательно…

— Человеку, Вита, это необходимо делать постоянно. Вопрос, кто ты, зачем живешь, он должен задавать себе в течение всей жизни… Я ведь отец и вижу, — продолжал Буров, занятый своей мыслью, — Димка пьет, правда, пока еще не спился, но может спиться. И лицо его и руки… Я видел. Такие люди в нормальной компании могут не напиться, здесь нет для них родной стихии. Они это делают в другом месте. Боюсь, Димка ступил на эту страшную дорожку. А как помочь, как уберечь его, не знаю.

— Таких и я видела. У нас в консерватории был мальчик. Уже с последнего курса отчислили. Талантливый, как Венявский. — Вита оборвала себя: — Знаете, Михаил Иванович, что мне сказал Дима вот здесь у подъезда? «Не оставляй своих детей одних в квартире, если у тебя полный бар спиртного». Отозвал и прямо в лицо прошептал: «Заклинаю, не оставляй…»

— Да, Вита. В жизни есть только три несчастья: болезни, смерть и плохие дети…

9

В этот понедельник Буров решил не проводить свой обычный директорский час, а созвал только узкий круг руководителей производства. «Надо наконец разобраться с планом», — приказал он себе, а сам знал, что бессилен что-либо сделать, и особенно теперь, когда в министерстве напрочь отказали уменьшить плановое задание выпуска серийных машин, а только «скорректировали» его — уменьшили план третьего квартала, перенеся выпуск машин на конец года.

Расстроившую Бурова весть привез из Москвы главный инженер, и он, злясь на него, на себя (что передоверил слишком важное дело) и на весь свет (что все так «дико складывается»), распекал умного Сарычева, требуя от него ответов на те вопросы, на какие не мог ответить и сам. Но главного инженера не так-то легко было вывести из себя. Он отвечал спокойно, с вежливым достоинством, как отвечают знающие себе цену ученики не очень умным учителям.

— У нас план стал целью в то время, когда он должен быть только средством. — Низкорослый и щуплый, Сарычев даже приподнялся в кресле и повел своею ладно посаженной головой, будто желая удостовериться, все ли его внимательно слушают. Буров знал этот профессорский жест и мог бы простить его доктору Сарычеву, но не простил, наоборот, поставил в вину, еле сдерживая свое раздражение. А Сарычев невозмутимо продолжал: — План не должен быть целью, цель у нас другая — создать лучшие условия жизни человека, построить самое совершенное в мире общество.

«Да ты еще и демагог, — подмывало Бурова оборвать главного. — Читаешь политграмоту! Не студенты же перед тобой!» Но не оборвал, поймав себя на мысли, что раздражение и неприязнь к Сарычеву — из-за Киры.

Главный инженер, не замечая, а возможно, и игнорируя непонятную взвинченность Бурова, развивал свою мысль:

— План — только средство в достижении этой цели и, как всякое средство, субстанция подвижная.

— Чего же вы, Арнольд Семенович, эту субстанцию не подвинули в Москве? — спросил Зернов и ехидно сморщил свое круглое лицо. — Мы надеялись, вы докажете там…

— Почему не подвинул? План скорректирован, и, как любит говорить Михаил Иванович, — вежливый кивок в сторону Бурова, — семь тысяч рабочих завода получат квартальную премию.

— Но мы же с этим «корректированием» еще туже затягиваем петлю на шее, — сердито прервал Сарычева секретарь парткома Терновой.

«Э-э-э, — подумал Буров. — Это раздражение всегда выдержанного Тернового идет от меня. Так нельзя…» Он знал, как недолюбливают в объединении главного инженера, считал это несправедливым и не мог поощрять эту несправедливость.

— Не волнуйтесь, Тимофей Григорьевич, — повернулся к секретарю парткома Сарычев. — Бог, то бишь главк, милостив. До конца года еще много воды утечет из нашего плана.

— И он станет средством? — заставил себя усмехнуться Буров.

— Хотелось бы, Михаил Иванович, — все тем же вежливо-снисходительным тоном ответил Сарычев.

— Нет, Арнольд Семенович, — повысил голос Зернов, — вы уповаете на теорию и игнорируете практику. — Он нажал на слово «игнорируете», высмеивая наукообразность речи Сарычева. — Для нас, серых производственников, план — единственная и самая важная цель, потому что через него реализуется вся наша жизнь. Приходит тридцатое число, и великое счастье, если есть тридцать первое, и ты умри, а выдай план. В нем все: и цель, и средство, и зарплата, и та самая премия, над которой вы, Арнольд Семенович, иронизируете.

— Один — ноль, — шепнул Терновому Михеев, и на расслабившемся его лице проступило самодовольство: «Знай наших».

Сарычев и бровью не повел, хотя реплика начальника сборочного цеха была произнесена нарочито громко. Он лишь укоряюще посмотрел на Бурова: «Ну и защитники у вас!»

— Я хотел бы от вас, Арнольд Семенович, услышать, — как можно спокойнее начал Буров, — и от других руководителей тоже, что нам делать в этой ситуации. Мы слишком понадеялись на милость главка, и теперь нужно искать выход.

— Только пусть не предлагают один раз не выполнить план, — прервал Бурова Терновой. — Не можем мы себе этого позволить.

— Да, — подтвердил Буров, — не можем.

Он вопрошающе посмотрел на главного инженера. Тот чуть приметно развел плечи, как бы показывая, что на него зря нападают. Дело не в нем, Сарычеве. И не в том, смог ли он или не смог доказать их, объединения, правоту в главке. Все значительно серьезнее. В объединении во всем винят главк и его неверную практику плановых заданий, которая не учитывает реальных возможностей производства, а Сарычев считает, что объединение использует неверные средства в выполнении плана; он об этом говорил не раз и скажет сейчас.

— План подобно дереву должен иметь ветви, — твердо начал Сарычев. — Тогда от него можно ждать плодов. Если же для реализации плана намечен единственный путь, он похож на гладко обструганный столб…

— Так предлагайте эти пути! — отозвался Буров.

— Я не бог и не Госплан, Михаил Иванович. Но и в научно-техническом прогрессе, как и везде, нужна смелость. Нам надо отказаться от запуска в серию поколения турбин ПРБ-2 и готовить в производство вашу «Малютку». У нее коэффициент полезного действия в полтора раза выше, чем у ПРБ-2, и почти в три раза, чем у сегодняшних реверсивных, от увеличения плана которых мы никак не можем отбиться. Эта несуразность видна и слепому.

— Слепому-то видна, но для «Малютки» еще нет технологии, — возразил Буров.

— Вот и нужно выдать ее поскорее.

— Не так-то просто, — вздохнул Зернов. — Там новая марка стали, а ее главк делит по килограммам.

Скучавший до этого Михеев посмотрел на Бурова и вдруг, поднявшись с места, захваченный волнением, заговорил:

— А что, Михаил Иванович, давайте бороться за «Малютку»! Ведь смотрите, сколько мы сразу зайцев убиваем: одни уменьшенные габариты наполовину разгрузят нам производственные площади. По суммарной мощности выпускаемых турбин объединение сделает скачок… Да тут такие плюсы!

— А хлопоты? — засмеялся Зернов. — Ведь все производство перестраивать!

— Не все, — проговорил Сарычев. — Придется только с технологией крепко повозиться.

— Михаил Иванович, Анатолий Яковлевич, — Михеев рванулся доказывать свою правоту, — да сборщики вам за «Малютку» памятник поставят! Вы ж посмотрите, что у нас делается: под крышу продукция навалена. А эти крохотули мы бы на руках носили.

— Памятников не надо, — сказал Зернов. — Мы умирать не собираемся. Но вот если сейчас свяжемся с «Малюткой», то, вполне возможно, богу душу отдадим. Вы представляете, что это такое? Ведь мы третий год с ПРБ-2 возимся, а у нас не все еще до ума доведено; у этой же машины технология по сравнению с «Малюткой» — семечки. Думать же, товарищи, надо…

— Вот именно, — подхватил Терновой. Он напряженно слушал Зернова и все пытался остановить его, да не мог. — Надо думать. И думать всем, как выбраться из прорыва. Надо работать, искать.

— Мы, Тимофей Григорьевич, ищем и работаем, но есть обстоятельства…

— К черту обстоятельства! — вспылил Михеев. — Мы уже на эти обстоятельства молиться стали. Давайте нам «Малютку», мы больше знать ничего не хотим. Вспомните, какой праздник в цехе был, когда собирали опытный образец «Малютки»! Со всех участков сбегались. А сборщики Семена Овчарова прямо светились.

— Вы, Николай, не только инженер, но и начальник цеха, а говорите, как барышня, стихами. Одно дело — опытный образец, а другое — серия… Неужели вы не видите разницы? — раздраженно сказал Зернов.

— Кто хочет работать, тот ищет способы, а кто не хочет — тот причины, — вновь вмешался в разговор секретарь парткома.

Лицо Зернова обиженно дрогнуло, он хотел было ответить, но Буров упредил его:

— Да, причины у нас находятся. Затруднения в другом.

— Затруднения у нас одни, — по-своему понял реплику генерального директора Зернов. — Материальное снабжение. Ведь не было еще года, чтобы мы полностью получили все материалы под план. Не было-о…

— В Госплане тоже понимают, — усмехнулся Буров. — Дай нам все — мы и мышей перестанем ловить. Нет, нас надо держать в мобилизационном состоянии, на голодном пайке.

— Вы шутите, Михаил Иванович, а мне не до шуток. Все, кому не лень, шпыняют. — Зернов бросил недобрый взгляд в сторону Михеева, а затем и главного инженера. — Давайте лучше защищать в главке реальность наших планов. А то мы только говорим о научном подходе, а сами, как и сто лет назад, под «Дубинушку» все берем.

— Почему же? — весело отозвался Сарычев. — В нашем главке работают серьезные ученые.

— Знаем мы эту науку! — отмахнулся Зернов. — Чтобы покрыть потребность в турбинах, скажем, марки ПРБ-2, Госплану нужно пятьсот машин. Наш завод может выпустить только триста. Главк решает по-научному: планирует нам четыреста штук. Вот и весь ваш научный подход…

— И что главное, — недобро хохотнул Михеев, — мы ведь кровь из носа, а выпустим эти четыреста!

Теперь он уже сидел в кресле, и тот запал и азарт, которые вдруг вспыхнули в нем, погасли. Лицо выражало обычную озабоченность и усталость, будто он все свои силы истратил на бесплодный порыв и сейчас отдыхал, прикрывшись маской деловой озабоченности.

— Да нет, — повернулся Зернов к Михееву, — на этот раз вряд ли. Одну корову дважды подряд не подоишь.

— А у нас коровы особенные!..

— Не слышу разумных предложений, — видя, что спор угасает, заметил Буров, — «Малютка» — журавль в небе, а нам нужно синицу в руки…

— И обязательно ручную, — съязвил Терновой, — чтобы план вытащила.

— Да, чтобы был план! — твердо сказал Буров.

— Предложение возможно одно, — оживился Зернов. — Начальству нужно отстаивать реальный план, обеспеченный материальной базой. А если уж завод принял задание главка и мы согласились с ним, то нечего мудрить. Надо выполнять через «не могу».

— Нельзя так, — запротестовал Терновой и обратился к Сарычеву: — Нас ведь задергали!

Бурову стало невыносимо скучно. С чего начали, тем и кончили! Ничем это производство не прошибешь. Иногда у него просто опускались руки, хотелось бежать от всего подальше. Наверное, прав старик Ситковский, когда пророчил, что он, Буров, в конце концов свернет себе шею или свихнется на этом производстве. «Нужно иметь незаурядный талант и обладать огромной пробивной энергией, чтобы протаранить невежество наших производственников», — говорил он. Такого таланта и энергии у него, Бурова, оказывается, нет. Грустно. Грустно и скучно до слез… Пусть нет таланта, нет энергии, зато есть самолюбие. Буровское упрямство. Не может же он расписаться в своем бессилии! Какой же тогда выход? Выход, конечно, есть. Работали ведь до него, через силу, но работали. Теперь стало намного легче. Появилась ритмичность. График сдачи продукции выдерживается. Так пусть все и дальше катится по наезженной колее. А ему, Бурову, надо заниматься своей «Малюткой». Ее необходимо доводить до ума.

Сарычев точно уловил ситуацию. Что ни говори, умница у него главный инженер. Только не всегда соизмеряет свои умные прожекты с реальной действительностью. Конечно, «Малютка» могла бы многое поправить. Не все, как думает горячий Михеев, но многое. Однако прав и Зернов — объединение не готово к этой машине. Да и ПРБ-2 не перепрыгнешь. Столько средств и сил вбили, что отказаться от нее, пусть даже ради лучшей конструкции, никто не решится… Хотя нет, в этом и есть та смелость, про которую говорит Сарычев. Смелость, когда отвечают другие, — одно, а когда сам — совсем иное, она быстро убывает. Кто возьмет на себя смелость снять план? И вообще возможно ли такое в практике? Теоретически да! И дурак понимает выгоду… А в реальном производстве? Вот мы же знаем, что Америка и Западная Европа захлебываются от автомашин, столицы и крупнейшие города в часы пик парализованы, и лучше идти пешком, чем ехать на машине. К тому же бензин становится дороже, скажем, молока, в Бразилии горючее уже гонят из сахара, и все равно оно дешевле натурального. Но мир неудержимо прет в эту автомобильную петлю, и мы тоже не отстаем, хотя и сознаем трагизм этого сумасшествия…

Михаил Иванович глянул на главного инженера. Тот спорил с Зерновым и призывал к себе в союзники Николая Михеева. «Молодым легче договориться, — отметил Буров и вдруг спросил себя: — А возможны ли вообще прыжки в развитии технического прогресса?» Надо бы отказаться от двигателей внутреннего сгорания, пока не сожгли всю нефть на земле. Еще Менделеев предупредил: сжигать ее — все равно что топить печь ассигнациями. Но нет, сжигаем и остановиться не можем…

Вот и с его «Малюткой» ситуация не простая. С позиции здравого смысла — безумие запускать в серию машину, когда есть лучшая, но они будут это делать. И никуда от этого не уйдешь. Никуда. Производство диктует условия. И здравый смысл, на который так напирают Сарычев и Михеев, бессилен. Заколдованный круг. И он, Буров, не видит выхода. Не видит, потому что постарел и стал бояться риска? Михеев и Сарычев не боятся, он боится? Не боятся, потому что у них не та мера ответственности и они далеко не все знают. Нет, они просто молодые — и весь сказ, как говорит Иван Матвеевич. А может, он боится потому, что не знает производства?

Видно, каждому свое. «Коммт цайт, коммт рат», — как говорят немцы: время — лучший советчик. Ему, Бурову, надо заниматься машинами. А в производстве… В нем лучше разбирается Зернов. Да и Сарычев со своим цепким умом все улавливает… Переваливай на их плечи побольше!

Течение мыслей Бурова вдруг оборвала громко сказанная Сарычевым фраза в его споре с Зерновым. Он уловил только ее конец и попросил Арнольда Семеновича повторить.

— Это не мое наблюдение. Восхищаясь человеческим умом, один ученый шутник заметил: «Мозг — удивительный орган, он начинает работать, как только вы просыпаетесь утром, и не перестает до тех пор, пока вы не являетесь к себе на работу».

— Это Арнольд Семенович кидает камешки в мой огород, — обиженно отозвался Зернов. — Он утверждает, что мы бездумно и безынициативно работаем. А у меня от этого производства голова каждый день трещит. Встаю утром нормальным человеком, а к вечеру психом становлюсь. Ведь, куда ни ткнись, везде изобретать надо, везде химичить, а тут тебе еще под руку талдычат: нельзя без инициативы, без ума! Нет, на нашем производстве без этих субстанций, как вы научно выражаетесь, Арнольд Семенович, не проживешь. Это у буржуев, где всего перепроизводство, может, и не надо изобретать.

— Изобретать и химичить — не знаю, — засмеялся Терновой, — а вот работать надо. Да еще как! Нас, Анатолий Яковлевич, там, наверное, не взяли бы на работу.

— Вот вас, Тимофей Григорьевич, — парировал Зернов, — точно не взяли бы. Должности такой у них нет.

Кабинет взорвался раскатистым смехом. Сарычев даже подскочил в кресле, смеяться он умел заливисто и раскованно.

После такой разрядки Буров уже не решался продолжать разговор о производстве: наступил тот момент в разговоре деловых людей, когда нужно было разрядиться, это были законные минуты отдыха.

— Мы часто говорим о футболе на работе, а дома о работе, — усмехнулся он.

Зернов меж тем сел на своего любимого конька и, чтобы досадить умнику Сарычеву, заговорил об «ученых дураках», которых, по его словам, что-то много развелось в объединении.

— Согласитесь, Арнольд Семенович, что ученый дурак может принести куда больше вреда, чем неученый.

— Допускаю, — ухмыльнулся Сарычев. — Ученый действует с размахом.

— Не только, — подхватил Зернов. — За ним авторитет науки. У него амбиции, претензии. Он позволяет себе высказываться по безбрежному кругу проблем. Знание узкой научной области вселяет в него сатанинскую уверенность, что он может разрешить проблемы и в других областях. Помните, как математики ретиво взялись за проблемы хозяйства? Сколько диссертаций было защищено, сколько книг написано! Применение математических методов в промышленности, сельском хозяйстве, машиностроении, металлургии, на транспорте, в медицине… Боже, куда только не совались они со своей математикой! Ну, и все ли далось этим мужам от самой точной науки?

— Как, к слову сказать, и философам, которые брались за биологию и экономику, — улыбнулся Сарычев. — А почему вы, Анатолий Яковлевич, напали на эту категорию людей?

— Да потому, что шуму от них много, — выпалил Зернов. — А где шум, там и вред.

— Отнюдь. А от глупца-чинуши меньше? А от равнодушного учителя? Врача? — возразил Сарычев. — Зачем далеко ходить, возьмите наш завод, цех, объединение, наконец… Михаил Иванович, не смотрите на меня косо, я не вас имею в виду! Так вот, я вам должен сказать, что глупцы неистребимы и выживают при любых обстоятельствах.

— Согласен, Арнольд Семенович. Меня давно они интересуют. — Круглое, мясистое лицо Зернова расплылось в довольной улыбке. — Народ они забавный! Но чего я не могу определить: больше их или меньше становится?

— Анатолий Яковлевич, — принял шутливый тон Сарычев, — я оптимист. А посему думаю, что меньше. А вообще мы много мудрим. В кадровой политике надо следовать золотому правилу: не личность, а дело.

— По теории-то — да, — опять вмешался в разговор Терновой, — но в жизни… Мир тоже должен умнеть. А вот на практике?

— С практикой всегда хуже, чем с теорией! — захохотал Сарычев. — Теоретически наше объединение в министерстве считается образцово-показательным, а практически… мы не справляемся с планом. Диалектическое противоречие.

— Дурак — явление социальное, — поддержал разговор Буров. — А раз так, то их производит общество.

— Вы, Михаил Иванович, выражаетесь не вполне научно, — заметил Терновой. — Думаю, что общество может только ускорить или замедлить развитие этой популяции, а рождаются они самопроизвольно. Как говорится, их не сеют, не жнут… И потом, термин-то грубоватый. Ухо режет.

— Как говорят ученые, давайте договоримся о терминах, — сказал Сарычев. — Предлагаю: «неумный человек». Конечно, Михаил Иванович, это — социальное явление… И полную ответственность за него несет общество. В том смысле, какое найдет ему занятие. К сожалению, негибкая система управления хозяйством часто использует выдвижение на более высокую должность как поощрение.

— Да, — отозвался Михеев, — если уж человека начали двигать, то двигают до упора.

— Совершенно верно, — согласился Сарычев. — Это, по закону Паркинсона, до уровня некомпетентности выдвиженца. Достигая этой ступени на служебной лестнице, он автоматически переходит в разряд неумных людей.

— И как же быть с этим человеком? — с искренней озабоченностью спросил Михеев. — Возвращать на прежнее место неудобно, да оно уже и занято.

— А на этом пусть губит дело? — Терновой глянул на Бурова и, не дождавшись ответа, уже серьезно продолжил: — Вот тут-то и возникает самая большая проблема! Работа любого парткома, наверное, наполовину, а то и больше — это работа с кадрами. Все знают, как нелегко найти толкового администратора, но еще трудней избавиться от плохого.

— Выдвигали-то сами, — весело заметил Михеев.

— Ничего, — осадил его Зернов. — Начальство тоже поднаторело в работе с кадрами. Одного на учебу пошлет, другому должность новую придумает, чтобы делу не мешал. Одно утешение: чем выше мы протолкнем слабого специалиста по служебной лестнице, тем дальше он отойдет от конкретного дела, и его ошибки смогут исправить люди, стоящие у этого дела.

— Выходит, все мои глупые распоряжения… — начал Буров, но Терновой его прервал:

— Михаил Иванович, ненаучно, ненаучно выражаетесь.

— Все мои некомпетентные указания, — шутливо поправился Буров, — координируются в нижних службах людьми, которые еще не достигли моего уровня.

— Вот именно, Михаил Иванович! — опять заливисто засмеялся Сарычев. — А вы говорите, что у нас низкий кпд производственных совещаний.

— Да где уж там! За этот час я набрался столько ума, сколько, сидя в своем КБ, не имел за годы. Теперь я знаю, как полезно человеку, достигшему уровня некомпетентности, общаться с нормальными людьми, которым еще предстоит мой путь. — Буров сделал паузу, глянул на часы и добавил: — А засим все могут быть свободными. Прошу остаться только Арнольда Семеновича.


Когда все вышли, Буров поднялся из-за стола заседаний и пошел к своему рабочему. Его сразу же атаковали телефонные звонки, которые секретарь сдерживала, пока шло совещание, а как только из кабинета стали выходить люди, направила лавину сюда, и Буров минут десять отбивался от нее, искоса наблюдая за предоставленным себе самому Сарычевым.

Тот с минуту вежливо постоял у рабочего стола Бурова, ожидая конца его разговора по телефону, а потом, когда тот, не договорив, снял еще две трубки, отошел к книжному шкафу и стал одну за другой вынимать и просматривать книги. Делал он это легко и элегантно, как делают люди, всю жизнь проведшие с книгами. Он выхватывал том и тут же быстро листал страницы, лишь на секунду-другую задерживаясь на некоторых из них. Если он пролистывал начало книги без этих задержек, Буров знал: сейчас Сарычев заглянет в конец и беззаботно сунет книгу в шкаф, чтобы выхватить оттуда другую.

Для Бурова смотреть на Сарычева, роющегося в книгах, всегда было удовольствием. Тот и в своей домашней библиотеке управлялся так же. Но сейчас Буров глядел на главного и не мог отвязаться от мысли: «А вдруг Сарычев все знает?» Когда тот был на людях, определить это было нельзя. Главный инженер всегда подтянут и внутренне собран, а вот сейчас он, пожалуй, может подумать, зачем его одного оставил генеральный, и если он знает или догадывается об отношениях его, Бурова, с Кирой, то вряд ли не выдаст себя.

Буров говорил по телефону, а сам продолжал наблюдать за Сарычевым, пытаясь разгадать эту важную для себя загадку. Пытался и не мог, хотя и тянул дольше положенного телефонный разговор, и Сарычев, видно, заметив это непонятное внимание к его персоне, перестал листать книги и, закрыв дверцу шкафа, подошел к столу Бурова. В подчеркнутом ожидании он присел в кресло, а Буров, поспешно свернув разговор, попросил секретаршу не соединять его телефоны и вышел из-за стола. Сел напротив Сарычева в другое кресло.

— Я насчет «Малютки» и ПРБ-2. Вы это серьезно? Или в полемическом запале?

— Более чем серьезно, — спокойно отозвался Сарычев. — Я думаю, сейчас это единственный реальный выход в нашем положении. Если хотим выйти на те производственные параметры, которые ставит министерство нашему объединению, мы должны идти на это.

— А как вы мыслите, Арнольд Семенович, весь переход? Ведь минимум на год надо посадить завод и все объединение в яму.

— Не меньше. И то если строжайше организовать работу всех служб.

— Но кто же нам даст этот год?

— Надо доказать с расчетами в руках, с твердой гарантией, что потеря обернется тройной выгодой.

— Иногда, Арнольд Семенович, потеря времени дороже тройной выгоды.

— И это тоже надо учесть в наших расчетах, — заспешил Сарычев. — Короче, нужны серьезные не только технические, но и экономические обоснования. И такие, чтобы в главке и министерстве нашим кураторам некуда было деться. Я был в министерстве у первого зама и рассказал ему про нашу «Малютку». Он, знаете, заинтересовался. Говорит, надо прикинуть. А раз говорит первый замминистра…

— Да еще ваш крестный, — вмешался Буров.

— Почему крестный? — насторожился Сарычев.

— А ведь это он вас просватал к нам в объединение.

Сарычев недоуменно пожал плечами, но дальше не пожелал задерживать свое внимание на этом, явно неизвестном ему факте.

— Так вот, — продолжал он, — нужно подготовить записку и доложить в главке и министерстве, чтобы они нас директивно обязали, во-первых, отказаться от запуска в серию ПРБ-2 и, во-вторых, готовить в производство «Малютку».

— Сделай так, чтобы твои идеи стали идеями руководства, — улыбнулся Буров, — и успех будет обеспечен.

— Нам этого мало, Михаил Иванович. Мы должны подвести руководство к сознанию безвыходности положения.

— Выход всегда найдется: работать по-старому. За это ругают, но не снимают.

— Михаил Иванович! Вам ли бояться? Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут.

— Не обо мне, Арнольд Семенович, речь. Я имею в виду наших кураторов там, в вашей Москве.

— Если мы их обезопасим, то они тоже будут за нас. Тут надо с первого зама — Петра Фотиевича Симакина — начинать.

— Дерзайте. Я в этой дипломатии не силен.

— Пока рано, Михаил Иванович, надо самим во всем определиться капитально, сделать расчеты и тогда уж идти.

— Что ж, за работу, Арнольд Семенович. Вы руководитель группы обоснования. Подбирайте людей. Меня можете записать рядовым. Работать буду, как вол.

— Несовременно. Сейчас говорят: как трактор.

— Готов и как трактор. Сами знаете: времени у нас в обрез. Через месяц в техуправлении главка должны утверждать ПРБ-2. К этому времени мы, как оборотни, должны перевернуться и представить другую машину.

— И они непременно должны будут ахнуть. Иначе и огород нечего городить.

— Других сроков у нас нет, — уже провожая к двери главного, сказал Буров. Он вдруг замедлил шаг и, словно боясь утратить те доверие и откровенность, какие он ощутил в их разговоре, спросил: — А скажите, Арнольд Семенович, вы не жалеете, что ушли из министерства и попали в нашу круговерть?

— Нет, — покачал головой Сарычев. — Не жалею. И что из министерства ушел и что сюда, к живому делу… не жалею. А вот по Москве, друзьям скучаю. И жалею, что наше объединение не в Москве.

— Вы москвич?

— Нет. Я родился и школу окончил в Казани… Институт и все последующее — в Москве.

— Тогда понятно. Вы, как тот волк, которого сколько ни корми, а он все в лес смотрит. Но Москва от вас не уйдет, Арнольд Семенович. Поверьте мне. Вы у нас так здесь навостритесь, что на белом коне в столицу въедете…

Сарычев ушел. А Буров вернулся к своему рабочему столу и несколько минут сидел в кресле, не поднимая трубок трезвонящих телефонов. Он так и не мог разгадать, знает ли Сарычев о том курьезе, который приключился у него с Кирой. Буров про себя теперь назвал это «курьезом» — так ему было легче. Легче работать, легче быть дома, говорить с женой, детьми. Легче тянуть этот нелегкий воз его службы. И легче будет вершить то дело, за которое они только сейчас взялись.

10

Иван Матвеевич Митрошин давно уже смирился с мыслью, что его жизнь кончилась.

Он не жаловался, не просил облегчить ему страдания. Все бесполезные средства медицины: уколы, микстуры, пилюли и растирания он испробовал и теперь пил только отвар из трав.

Но и отвар уже не помогал.

Боль огнем жгла и рвала грудь, спазмами перехватывала дыхание, надолго защемляла и совсем обрывала удары сердца, а мозг на удивление был ясным, точно его просветляла эта нестерпимая мука.

Иван Матвеевич уже дважды загадывал дни, когда он умрет, но этого не случилось, и он не радовался и не жалел, а только говорил себе: «Теперь уже все равно».

Седьмой день Иван Матвеевич не принимал пищи, и даже ее запах вызывал в нем тошноту.

Крохотными глотками он пил свой отвар да кипяченую воду и знал, что и эта его «зацепка» за жизнь скоро оборвется.

Своим домашним он говорил, что чувствует себя все так же — «между небом и землей». Эту формулу Иван Матвеевич придумал давно, почти год назад, когда лежал в больнице.

Тогда ему было худо, и он, чтобы не врать, сказал дочке Нине эти слова, а потом они так и присохли к его болезни и уже не пугали ни самого Ивана Матвеевича, ни его домашних, а точно выражали его состояние.

В прошлое воскресенье он выдержал настоящее сражение с дочерью и, кажется, отвоевал право умереть не в больнице. Ивана Матвеевича поддержал зять Николай, но взял с него мужское слово, когда будет совсем худо, честно сказать, и они тогда вызовут старшую дочь из Сумгаита. Сегодня был четверг, и всю эту неделю к нему каждый день приезжал Николай, и дважды была Нина.

Наготовила еды, и вон она стоит, нетронутая. Надо не забыть к их приезду выбросить. Подняться и выбросить. Соседский пес уже ждет…

«Живем вместе, а умираем каждый в одиночку», — всплыла откуда-то фраза. И хорошо, что в одиночку. Это на войне вместе. Под Воронежем летом сорок второго от одной небольшой бомбы погибло больше двух десятков красноармейцев и командиров. (Тогда еще не было солдат и офицеров. Новые понятия и звания появились после Сталинграда, вместе с погонами.) Сбились в один блиндаж от минометного обстрела, а туда угодила бомба. Братская могила. Так и присыпало всех.

Война… война… Самая горькая его память. Почему она так разрослась сейчас, в самом конце его жизни? Неужели нечего вспомнить, кроме нее, проклятой? Ведь было же и другое… Ан нет, куда ни повернешься, везде она. Пересилила все проклятая.

Война не оставляет его даже во сне. В последнее время ему снятся одни и те же сны. Он попадает в незнакомый поселок или городок и никак не может выбраться из него: куда ни ткнется, везде стреляют, везде взрывы, и он обреченно, до боли в сердце, мечется по улочкам, плутает по закоулкам и не может выбраться…

После каждого такого сна Митрошин долго не мог унять вышедшее из повиновения сердце и, зная, что сон повторится, приказывал себе не метаться, не бегать, если еще раз попадет в этот разнесчастный поселок. Многие сны Матвеич легко обрывал, сказав себе: «Да это же сон!» А этот — нет… И вновь у него перехватывало дыхание, вразнос билось сердце. И еще одна напасть — сил не хватало одеться.

Вокруг осатанело стреляли, гремели взрывы, а он почему-то нагишом метался и искал неизвестно куда подевавшуюся одежду.

Проснувшись, Митрошин удивлялся, как такое могло присниться? Он и дома-то никогда не спал совсем раздетым, а тут фронт, стреляют, а он — в чем мать родила. Чепуха несусветная.

Но во сне все было всерьез, и он верил, что задыхался, умирал.

«Все расстроилось, все развалилось, — думал Иван Матвеевич, — как разваливается старая выработавшая весь свой моторесурс машина. Все в ней состарилось, все постерлось, проржавело, и ее осталось только отправить на слом и переплавку. Так и тебя, Иван Матвеевич, только на слом и переплавку… В матушку-землю. «Из земли вышед и в землю войдеши». Износился еще на войне, сказала бы Наталья».

И так почти на десять лет пережил ее… А если вспомнить, кто на войне остался, то и выходит, что он и чью-то чужую жизнь прихватил.

Сколько их, молодых, еще ничего не узнавших, не вернулось оттуда, как в прорву канули. За четыре года так поредела земля, что в селах и маленьких городках сразу после войны было тоскливо и страшно жить. Одни бабы да дети… Мужского лица не встретишь.

Сколько людей перемолола война, сколько она, трижды проклятая, калек и сирот оставила…

Там, на фронте, некогда было думать, только полоснет ножом по сердцу чья-то смерть, не тебя — и ладно, и прешь дальше к цели, к которой устремлена вся страна и весь народ, некогда останавливаться, только вперед и вперед, к победе, к концу войны любой ценой.

А вот теперь болит, холодеет душа.

А сколько погибло за те бесконечные четыре года! Сколько проглотила война и таких молодых, и постарше, и людей в годах, и ведь никто не хотел быть убитым, надеялся, верил, стремился выжить и не смог…

«Совсем раскис ты, Матвеич, — обрывал свои мысли Митрошин, — а все оттого, что пришел и твой черед». Пора, говорили раньше старики. Пора туда, где нас больше. Человек, прежде чем исчезнет с земли, возвращается к своим истокам. И он вернулся к себе.

Живет человек, и на него налипает куча всякой дряни, как на корабль налипают ракушки. Иван Матвеевич знал про этот свой страшный панцирь, но освободиться от него не мог, хотя не раз ставил себя в док и чистил. Однако сколько соскребал с себя, столько и нарастало, и он понял: природа сама создает защиту, чтобы человек мог выжить в жестоком и маломилосердном мире.

Разве он смог бы выжить в войну, если бы на нем не было этого защитного панциря? Человек не смог бы воевать, не смог бы отстоять себя и других от фашистского насилия, защитить все живое и человеческое. Живое и человеческое надо защищать!

Иван Матвеевич мучительно думал: что же все-таки в состоянии остановить насилие? Неужели только насилие? Неужели войну надо воевать войной? Ведь так они никогда не переведутся на земле. Зло злом не искоренишь. Зло рождает зло, и ему нет конца… Он где-то вычитал, что за историю человечества произошло свыше трех тысяч войн, а потом кто-то ему сказал, что около девяти тысяч. И причины их — в политике правящих классов, так говорилось в книгах. А Ивану Матвеевичу иногда казалось, что причины — в самих людях. Насилие начинается там, где люди преступают порог человеческого.

Но каким образом их удержать? Законом? Религией? Совестью? Здесь мысли Ивана Матвеевича заходили в тупик, и он понимал свое бессилие все до конца понять и решить.

Иван Матвеевич лежал без движения, как лежат тяжелобольные, и только глаза его да невероятно обострившийся слух все замечали.

Он сознавал, что ему надо обязательно подняться, может быть, в последний раз выйти в сад, но он понимал также, что сил у него на это вряд ли хватит, и потому лежал, отдаляя свое последнее «путешествие», пережидая приступы боли и собираясь с духом. Он ведь все равно должен добраться хотя бы до двери, чтобы выставить на крыльцо еду соседской собаке.

В комнатушке не было душно.

Нежаркое солнце первых дней осени взобралось в небо, но еще не высушило ночную росу, и ее прохладная свежесть тихо вливалась в большое, задернутое старой тюлевой занавеской окно.

Слух старика уловил скрип калитки в саду, а потом и шаркающие, неторопливые шаги. Огромными усилиями он приподнялся и заглянул через окно в сад. По тропинке шел Казимир Карлович Ситковский. Матвеич не обрадовался ему.

Сейчас он никого не хотел видеть. Устал, смертельно устал, пусть его оставят в покое…

— Лежишь, бирюк? — еще с порога нарочито оживленно заговорил гость. — Если собрался помирать, то пожалеешь. На дворе-то какая погода… — Наигранно-бодрый голос Казимира Карловича споткнулся и умолк.

Иван Матвеевич вымученно улыбнулся.

— Ты не пугайся, Казимир. Я сам себя испугался, когда глянул в зеркало… Больше не гляжу.

— Да нет, Матвеич, — протянул Ситковский, — я тебя давно не видел… хоть и рядом живем… и конечно… — Он развел руками и осторожно, будто боясь повредить стул, присел.

Помолчали. Взглянули друг на друга и отвели глаза. Ситковский смотрел на старенький, побитый молью и временем ковер, висевший над кроватью больного, а Митрошин — через сетку тюля — на сад.

— А я вот лежу и вспоминаю ее, войну…

— Нашел что вспоминать! — хмыкнул Ситковский. — Надо вспоминать живое. Помнишь, как мы с тобой делали первые насосы для Волго-Дона? В каком же это году-то было? Не помнишь?

— В пятьдесят втором, — отозвался Митрошин.

— В пятьдесят втором уже на сборку пошли. А в КБ за них чуть ли не сразу после войны засели.

— Видишь, — устало, тихо прошептал Матвеич, — опять война.

— Далась тебе эта война!.. Я не могу думать про нее. Горечь и боль. Боль и горечь. Ну ее к лешему! Давай я тебе лучше расскажу, что делается в нашем благословенном совете ветеранов. Ты знаешь, теперь мы уже краснознаменные! Облсовпроф присудил нам переходящее Красное знамя. Вручали торжественно, в театре.

— Представляю этот парад-алле развалин.

— А у тебя, Матвеич, что, характер портится? Брюзжишь.

— Характер, Казимир, в моем положении непозволительная роскошь.

— Ты брось раньше смерти умирать!

— Нет, не раньше, а в аккурат, — тяжело выдохнул Иван Матвеевич и закрыл глаза.

Ситковский умолк и опять отвел взгляд от Митрошина. Он не знал, что возразить старому товарищу, да и нужно ли было возражать. Но, чтобы не молчать, сказал:

— Я тут один английский журнальчик читал, так, знаешь, они говорят: теперь-де в мире нет классов, потому что все дышат отравленным воздухом. НТР уравняла всех.

— Юмор висельников.

— Когда у нас всего много, не ценим! И здоровье и природу. Неужели надо всего лишиться, чтобы ценить? Великие истины слишком важны, чтобы быть новыми. Чему помолишься, тому и послужишь.

Если бы Митрошин не знал Ситковского, то мог бы подумать, что у его гостя начинается бред, и поэтому, не открывая глаз, он продолжал слушать его. Сейчас Ситковский выскажет еще несколько мудростей, которыми он был нашпигован, как рождественский кролик салом, и обязательно выйдет на какую-нибудь любопытную тему. Вот тогда с ним будет интересно и говорить и спорить, хотя Матвеичу теперь не до разговоров и тем более не до споров…

— И еще я, знаешь, что вычитал в этом журнале? Один ученый нынешнюю борьбу в мире за разрядку сравнивает с такой ситуацией: люди взялись охранять пороховой склад, а запретить курить рядом с ним не могут. Как остроумие, ничего? — И, не дождавшись ответа, грустно добавил: — Смех и здоровье человечества! Веселому человеку легко живется, он постоянно держит себя на дистанции от мира.

— Ты всегда смешил… Вот и живешь дольше…

— Дурак повторяет все время одну ошибку.

— А умный каждый раз новую? — Иван Матвеевич открыл глаза и попытался улыбнуться, но мученическая судорога исказила лицо, и он опять прикрыл веки. — Вот тут у меня в тумбочке еда, — собравшись с силами, проговорил он. — Так ты вынеси ее собаке… Когда будешь уходить, захвати. А сейчас еще посиди… Расскажи…

Ситковский отозвался:

— Новостей, Матвеич, у нас хоть отбавляй. ПРБ-2 уже не будут выпускать. Вместо нее Сарычев пробивает «Малютку». Он, знаешь, оказался толковым мужиком. Да и в министерстве у него рука сильная.

— «Малютка» — хорошая машина, но ведь и ПРБ жаль. Столько с ней возились. А как же Буров?.. Согласился?

— Это их общая идея с Сарычевым. Комиссия из главка была.

— Я же тебе, Казимир, говорил… Ты зря на главного наскакивал. Он башковитый…

— Слишком самоуверенный.

— Нет, он уверенный, а это совсем другое.

— Когда он в первый раз приехал к нам, его Зернов встретил и спросил: «Что вам больше всего понравилось в нашем городе?» А тот знаешь что ответил? «То, что я здесь». Мальчишка! Это королю позволительно так говорить, и он туда же!

— Зернов расскажет, только слушай.

— Зернов, Матвеич, дурак. Он всех людей разделяет на угодных и неугодных ему лично, а их надо оценивать по тому, чего они стоят.

— Ты всех, Казимир, ругаешь, — вздохнул Иван Матвеевич. — У тебя все либо дураки, либо кретины.

— Не всех. Твой Сарычев не дурак. Дурак всех учит, а умный у всех учится. Вот и вся разница.

— Это верно, умный научится большему у дурака, чем дурак у умного…

— Вот видишь, Матвеич, — поднялся Ситковский, — кажется, я немножко разговорил тебя. Ты отдыхай, а я пойду. Где здесь собачий обед? — И нагнулся над тумбочкой. — О-о, да тут у тебя на роту солдат!

— Все забирай, — качнул головой Иван Матвеевич. — Мне теперь без надобности. — Он стал тяжело переваливать свое непослушное тело на бок. Ситковский помог ему. Глаза Митрошина были полуоткрыты. Невидящий взгляд упирался в ковер. Ситковский постоял над ним с миской в руках и тихо пошел к выходу.

Уже в саду, у открытого окна, он негромко шумнул:

— Ну я пошел, Матвеич… — Хотел добавить «Прощай», но не смог, а только повторил: — Пошел я, Матвеич, слышишь?..

Митрошин не отозвался. Он лежал к стене лицом и не мог сдержать слез. Они катились из его закрытых глаз, и не было у него сил вытереть их.

11

— Я просыпаюсь и уже счастлив. Не знаю отчего. Просто счастлив — и все. Пытаюсь объяснить себе и не могу, понимаете? — Димка зажмурил глаза и потряс головою, будто это должно было объяснить Стасю и Вите то его состояние, которое было давно и теперь безвозвратно ушло. — Счастлив — просто так. Оттого, что светит солнце, растет трава… или падает снег. Оттого, что вы живете на свете и живу я. Счастлив — и все, без причины. Сколько у меня было таких дней? Не знаю, но знаю, были. Помнишь, Стась, мы жили на Пятницкой, у паровозного депо? Гремели составы, по селектору ночью горланили диспетчеры, а все равно хорошо было…

Стась и Вита разыскали Димку через два дня после его ухода из дому в общежитии моторного завода, в новом районе на окраине города. Они обошли всех его приятелей, пока не обнаружили Димку здесь, и сразу, позвонив не находившей себе места матери, сообщили, что беглец нашелся. Сидели в просторной комнате и слушали его «полупьяный бред», как сказал Стась на ухо Вите.

Димка полулежал на кровати поверх сбившегося под ним одеяла в брюках, в носках и без рубашки. Лицо осунувшееся, с большими темными полукружьями под глазами. Бледные истонченные щеки ввалились, а неспокойные глаза горели лихорадочным блеском.

— Ты что же, Дима, делаешь? — еле сдерживая себя, начал Стась. Вита дотронулась до его руки, но он отдернул ее. — Что же делаешь?

— А что? — удивленно захлопал ресницами Димка. — Я ничего…

Стась даже задохнулся.

— Как же ничего? Тебя по всем милициям и больницам ищут. На работу не пошел…

— На работе у меня отгулов полно, а искать нечего… Так и скажи мамашеньке. Нечего!

— Но, Дима, — робко вмешалась Вита, — ты же должен понять. Все волнуются, все переживают.

Димка метнул воспаленный взгляд на нее, потом на брата, тяжело вздохнул и отвернулся. И в этом порыве, в его мучительном вздохе было такое неразрядившееся напряжение, что Стась побоялся проронить слово. Он понимал, что достаточно одного слова, а может, только неосторожного жеста, и произойдет взрыв. От этого несчастного парня, который и сам себе не рад, всего можно ожидать.

Стася будто окатило холодной волной. Димка — несчастный, страшно несчастный. Он уже сам себя не спасет… Стась видел таких. Умные, талантливые, все понимающие, но безвольные… Как цыплята за клушкой, так и они за рюмкой, хоть на край света. Какое же это несчастье!.. И для них и для родных. Стась не верил, что такое может случиться с его братом, их неугомонным Димкой. Не верил, пока не увидел сам. Он ведет себя, как и те, несчастные. Много говорит и ничего не делает. Когда же стряслась с ним эта беда?

— Ты вот что, Дима, — уговаривала его Вита, — одевайся, и поедем домой… Хватит. Надо домой.

— Я сейчас оденусь… — Димка поднялся с койки и взял со стула скомканную рубаху. — Оденусь, но домой мы не пойдем. — Порылся в карманах брюк и, вынув смятые рубли и трешки, добавил: — Мы сначала в кафе зайдем и посидим.

— Одевайся, одевайся, — стала помогать ему Вита, но он мягко отстранил ее и, будто задумавшись над чем-то, замер с рубахой в руках. — Я не пойду домой. Скажите матери, что со мною все в порядке… — Он начал натягивать рубаху, потом провел рукою по небритому лицу и опять сел на койку.

— Дима, — подошел к нему Стась, — тебе и правда надо домой. Куда ты такой?

Дима метнул на брата обжигающий взгляд.

— Есть один человек. Он меня ждет всякого…

— Дима, пойми, мы тебя не можем оставить здесь. — заспешила Вита. — Будь же ты человеком! Мы ищем тебя два дня. Ну что ты делаешь? Разве так можно? — Голос ее задрожал.


В троллейбусе Димка молчал или нехотя отвечал на вопросы. Вертел головой, словно выискивал среди пассажиров знакомых, с которыми мог бы завести разговор, а потом и отделаться от своих провожатых. К счастью, таких не встретилось. За две остановки до дома предложил выйти и пройтись пешком.

— Дима, а помнишь, как ты собирался быть водителем троллейбуса? — спросил Стась, когда они вышли. — Триста рэ — и никаких проблем. Ты же еще дяде Степану говорил об этом. Он приезжал тогда.

— Хороший мужик, — отозвался Димка. — Куда он сгинул?

— Говорят, на Севере.

— Туда все хорошие люди едут. — И, остановившись, Димка предложил пойти через парк: прохладнее и людей поменьше.

Было нежарко. День клонился к вечеру, и стояла та чудесная пора начала осени, которую называют бабьим летом. Безветренно, солнце умытое, воздух прозрачный: развеялось знойное летнее марево, унеся с собой, кажется, и заводские дымы. Нет-нет да и протянется серебряная нить паутины. Хорошо! Оглядывая разросшийся парк, Стась думал, что если бы не это несчастье с Димкой, было бы совсем дивно погулять в парке, посидеть на веранде кафе. Он не был здесь лет пять-шесть, да, с тех пор, как уехал на учебу в Москву, и парк за это время успел стать чужим.

Стась еле узнавал аллеи, удивлялся разросшимся липам и акациям, а когда Димка вывел их к пруду, он совсем не узнал этого места. Небольшое, поросшее осокой и камышом болотце, куда они зимой прибегали кататься на коньках и салазках, исчезло. На его месте плескалось чистое продолговатое озерцо, через которое повис зеленый горбатый мостик, а на том берегу вытянулась цепочка ярко раскрашенных ларьков.

Людей было немного. Только у крайнего, круглого, как юрта, дощатого ларька толпилось десятка полтора мужчин. Как только перешли мостик, Димка решительно направился к нему. Вита умоляюще посмотрела на Стася:

— Неужели ты ничего не можешь сделать? Ты же старший брат… Останови его…

Они стояли под грибком у высокой стойки и растерянно следили за тем, как Димка ринулся через толпу мужиков к окошку киоска, через которое невидимая рука метала кружки с пивом. Судя по возгласам, Димку здесь знали.

У Стася оборвалось сердце. Димка, Димка… Да что же это такое? Ноги стали непослушными. Ему захотелось присесть, а Вита трясла его за рукав и умоляла:

— Да не стой же ты, как пень! Пойди и вытащи его оттуда. Сделай что-нибудь…

— Я изобью его. Сейчас изобью в кровь. Ты этого хочешь? — Стась впервые в их жизни зло закричал на жену.

Вита резко отпрянула, будто он грозился избить ее; стояла испуганная и жалкая, как побитый щенок, который покорно принял наказание хозяина, но не мог понять, за что его наказали. Из толпы смотрели на них, и кто-то, ехидно хихикнув, выкрикнул ругательство.

Димка ничего этого не слышал. Согнувшись, он радостно семенил от ларька с четырьмя кружками пива и еще ухитрился нести две картонные тарелочки с бутербродами. Лихо поставив ношу на столик перед Стасем, он загадочно нырнул рукою в карман своих брюк и жестом мага извлек оттуда две воблы.

— Вот еще ребята и рыбки ссудили. — Взяв в руки кружку, Димка одним выдохом сдунул с нее пену и так же наигранно, на большом вдохе, осушил кружку до дна.

Вита растерянно улыбнулась, точно ее принудили быть свидетелем чего-то оскорбительного.

Димка, переведя дыхание, засуетился:

— Вы давайте! Вот рыбка, вот колбаска… Та самая, про которую говорят, что она самая лучшая рыба, — Димка угодливо и даже заискивающе посмотрел сначала на брата, а потом на невестку и тоном развязного весельчака-балагура спросил: — А знаете, какая самая лучшая колбаса в наше время? — И после паузы добавил: — Самая лучшая колбаса — это чулок с деньгами. — Сделав несколько жадных глотков из другой кружки, он блаженно прикрыл веки…

Стась еле сдерживал себя. Вита испуганно смотрела на братьев, ожидая скандала.

Как только Димка открыл глаза, Стась наотмашь ударил его по лицу. Голова Димки дернулась, из кружки выплеснулся остаток пива.

— Не смей! — Вита бросилась к мужу. — Не смей!

Стась, теснимый Витой, отступил на шаг и опустил вновь занесенную руку. От ларька бежали трое парней. Димка, вытирая ладонью кровь с разбитой губы, шагнул им навстречу.

— Поворачивайте назад, — поднял он руки. — Тут свои…

Парни молча приостановились и вернулись к ларьку, а Димка, не взглянув на брата, бросил:

— Пошли от греха…

Лицо у Димки точно закаменело. Он прикладывал ладонь к разбитой губе и, как-то неестественно выпрямившись, шагал быстро и сосредоточенно.

Через парк прошли, не проронив ни слова, а когда оказались у троллейбусной остановки, Димка, повернувшись к Вите, сказал:

— Ты не переживай. У нас, Буровых, это в порядке вещей. — И он вопрошающе посмотрел на брата, будто ожидал от него подтверждения своих слов. — И ты тоже, Стась… Врезал за дело. — Он опять притронулся ладонью к припухшей губе. — Заживет…

Помолчали, чувствуя тягостную неловкость, но, когда Стась, словно извиняясь начал: «Ты пойми меня», — Димка резко прервал его:

— Выкинь из головы! Все правильно… Так и положено.

— Тогда едемте домой, мальчики, — обрадованно сказала Вита. — Там нас заждались.

— Нет, — покачал головою Димка. — Вы езжайте. Скажите что все о’кей. Завтра выхожу на работу… Матери передайте: зайду к ней в лабораторию. Мы работаем в сборочном.

— А сейчас туда? — спросил Стась.

— Поеду к Римме. — Улыбнувшись, Димка добавил: — Завтра опять трудовые будни… Надо выспаться.

Он повернулся и быстро зашагал в глубь липовой аллеи. Стась в нерешительности постоял и рванулся вслед за братом. Догнал он его у самой троллейбусной остановки. Вита видела, как они отошли в сторону и стали говорить. Сначала спокойно, а потом возбужденно. Был момент, когда она хотела броситься к братьям, ей показалось, что вот-вот вспыхнет новый скандал, но все обошлось: у кого-то хватило благоразумия.

Вита и не пыталась расслышать их разговор: они были далеко. Она старалась определить, о чем говорят братья. Впрочем, как она видела, больше говорил Стась, а Димка или молчал, или коротко кивал головой. Но вот заговорил и он, и Стась миролюбиво положил брату левую руку на плечо, а правой сжал кисть Димкиной руки.

У Виты отлегло от сердца. Братья заключали мир — так она расценила эту сцену. Она не видела лица Стася: он стоял к ней спиной, а Димкино, обращенное к ней, было сумрачно, и вся его фигура казалась вялой, поникшей, так не похожей на статную, энергичную фигуру брата. Он расслабленно держал руку Стася и что-то говорил. «Видно, обещает, — грустно подумала Вита. — Обещал он уже много… только бы сдержал слово».

Стась вернулся и долго молчал, потом сказал — скорее для себя, чем для Виты:

— Если он Буров, то выпутается. И все будет в порядке… А если слюнтяй, если не Буров, то и жалеть не о чем.

Желваки на его лице напряглись, широкие брови сдвинулись к переносице, Вита испуганно затихла.

— Я тоже не хочу домой, — сказала она и направилась к парку.

Стась побрел за женой неохотно, с какой-то обреченной покорностью почти так же, как только что шел за братом, когда тот припустился к пивному ларьку. Присели на лавку под кроной громадины дуба. Стась, запрокинув голову, долго смотрел сквозь шатер его ветвей на высокое, стынущее в пронзительной голубизне небо, а потом в раздумье проговорил:

— Может, лечить его? А вдруг сам не выкарабкается?.. Сегодня же скажу матери и отцу. Все-таки надо что-то делать.

— Уже решил? — насмешливо спросила Вита. — Только у Димки забыл спросить. Согласится ли он?

— А чего ждать? — Стась раздраженно взглянул на жену, будто она во всем была виновата. — Скажи, если ты такая умная. Погибает парень, разве не видишь? — И он повернулся к ней, ожидая ответа.

— Я не знаю, что делать. Но если ты еще раз при мне дашь волю рукам, я тебе не жена.

— Это наше дело, и ты тут ничего не поймешь.

— И понимать не собираюсь! Сказала тебе и повторять больше не буду.

— Ладно, не пугай… Лучше в своей жизни разберись.

— Я разобралась уже.

Замолчали, но каждый готов был тут же взорваться. Стася злило непонятное упрямство Виты. Неужели она не видит, что Димку сейчас не защищать надо (хватит, дозащищались!), а спасать. Спасать, как на пожаре… Броситься в огонь, а не сюсюкать. Время уговоров прошло, нужны действия. Пусть и он поймет, что в жизни наступают такие моменты, когда за словами следуют поступки. Вита еще не знает жизни: воспиталась под маменькиным крылышком. Но так не проживешь. Поймет и она…

А Вита в это время думала о другом. Почему ее муж такой жестокий? Что с ним произошло здесь? Ведь он таким не был. А может, она просто не знала его? Видно, только дома люди становятся самими собой… Как у него рука поднялась бить человека по лицу? Дикость! Можно ли простить такое? Она ведь никогда не забудет об этом… А какое у него было лицо, когда он кричал! Он и ее мог ударить… Да что же он за человек? Столько прожили, а на поверку выходит, не знают друг друга.

Чем больше распаляла себя Вита, тем ужаснее и непоправимее казалось ей происшедшее, и уже куда-то стало отступать несчастье, постигшее Димку, выплывала ее собственная жизнь: неустроенное настоящее и неопределенное будущее. «Куда ты поедешь? — вспомнился ей голос матери. — Рай в шалаше для таких, как ты, быстро превращается в ад». Если бы мама знала, что рая никакого нет, а есть пугающая неизвестность!

Стась что-то спросил, но Вита не слышала, и он уже будто для себя повторил:

— Кто эта девица? Мать о ней без содрогания говорить не может… А отец сказал, что нормальная девушка.

— Матерям редко нравятся невесты их сыновей. Сыновья у них всегда принцы, а невесты — золушки.

— Ты же понравилась, — обрадовался Стась, что Вита вдруг отозвалась.

— Это еще неизвестно. Первое впечатление обманчиво.

— Мать у нас умная и добрая. Это у них с Димкой наперекосяк пошло. Виновата не мать, а отец. Он Димке многое позволял. Как мать тогда не хотела, чтобы Димка шел в ПТУ! Но отец не поддержал ее. А после ПТУ? Ему ведь можно было в институт. Он у нас не дурак. Так нет, и тут заупрямился. А отец опять встал на его сторону: «Он взрослый, сам все понимает». Вот так и пошло, поехало. Среда, в которой человек живет, тоже для него не последнее. Попади он в институт, и все пошло бы по-другому. А теперь и отец, видно, кается, да поздно. Вон что он вытворяет.

— Вытворяет не только он.

Стась смотрел на жену, не понимая, о чем она говорит, а когда догадался, что речь о нем, обиженно опустил голову.

— Ты думаешь сердцем, а надо головой. Добром не все лечат.

— А зла и без нас много на земле, — резко повернулась Вита. — Никогда не соглашусь, что зло можно победить злом.

— Я не про зло и добро, я про то, что человек обязательно должен делать дело, а не сидеть сложа руки, когда в мире что-то рушится. Сейчас развелось много таких, которым все до лампочки… И хорошее и плохое, лишь бы их не касалось. У них есть даже позиция. Там, где они хотели бы делать доброе, работать не могут, а где могут — не хотят. Вот и Димка наш тоже… Я не признаю таких. Человек должен трудом оправдывать свое существование. А эти только брюзжат… И то им в жизни не нравится, и это… Я тоже не в телячьем восторге, но ныть-то зачем, работать надо. И Димке говорю. Раз воротит с души — давай борись со всякой глупостью… А он: «Не я ее разводил, не мне и пуп рвать». Пусть, значит, другие, а он — чистенький. Это тоже позиция…

Стась умолк. По лицу его, сосредоточенному и отрешенному, было видно, что ему сейчас все равно, слушает его Вита или нет. Он сказал, что думает, а там уж ее дело — соглашаться с ним или не соглашаться. Он посмотрел через крону высокого дуба на небо, будто там хотел найти подтверждение своим словам.

— Не люблю нытиков и лодырей. Бездеятельность из беды превращается в вину. А ты со своим добром к ним…

— Нет, Стась… Нет и нет, — словно в забытьи повторила Вита. — Добро можно делать только с большим сердцем. — Она умолкла, но когда муж хотел возразить ей, резко оборвала его: — Ты можешь понять, что людям иногда до чертиков, до тошноты надоедает правильная неправильность их жизни? Нет же никакой гарантии в ее правильности! Условились люди, вот так и живут. Но ведь можно и по-иному!

— Можно, когда ты не мешаешь другому человеку. Человек живет среди людей, и он обязан считаться с этим.

— А мне вот такой же умник говорил нечто другое. Держите себя на расстоянии от людей, и вы сохраните их благосклонность.

— Если человек притворяется и лжет, то его в конце концов раскусят. Недаром говорят: «Как бы ни был невежествен человек, он всегда знает, когда ему жмут ботинки».

— Ты это про что?

— А все про то же. Я не могу постичь, а главное — хоть как-то оправдать поведение Димки и тех, кто вон там, — Стась кивнул в сторону ларька, — нагружается пивом. Только распущенностью и только неуважением к другим можно объяснить пьянство.

— А пьянство тысяч, которые ничего с собой не могут поделать? Клянутся, божатся, бросают пить, но не могут пересилить себя… Это что?

— Начиналось тоже с малого, с нравственной распущенности и неуважения, а кончилось патологией, болезнью. Неуважение и распущенность может остановить только сила. Сила и строгость закона. И нечего с ними цацкаться!

— А ты не думаешь, — строго спросила Вита, — что и общество виновато? Виновато, что плохо воспитывают в школе, в семье, в коллективе. Виновато, что где надо и где не надо в продаже разливанные моря спиртного. Виновато, наконец, что не всегда человеку может предложить взамен выпивки интересное занятие или развлечение.

— Утопия, — отмахнулся Стась. — Свинья лужу найдет. Нужна строгость. Человек должен полной мерой отвечать за содеянное. И хорошее и плохое. Есть одна истина, не подлежащая сомнению, — быть справедливым. Что заслужил, то и получи.

— Я не думаю, что в наших законах недостает строгости. Они строги…

— Салтыков-Щедрин говорил, что строгость законов значительно смягчается необязательностью их выполнения. А это уже беззаконие.

— При чем тут Щедрин? Он имел в виду не ту Россию, в которой мы с тобой живем, и, следовательно, толковал не о наших законах. А жестокость всегда порождала и будет порождать только озлобление и ту же жестокость. Ну как ты можешь упрятать Димку без его согласия в клинику? Он же не сумасшедший. Сила и жестокость, по-моему, всегда рядом со смертью. А чуткость и доброта — это жизнь.

— Ну, ты как оракул. Изрекаешь истины… Да не жестокость и сила, а выполнение людьми определенных норм человеческого общежития.

— С помощью силы?

— Если не поддаются воспитанию, да!

— А кто определит меру этой силы?

— Это, дорогая Вита, сказка про белого бычка…

— Нет, не сказка, а, как ты любишь говорить, разность позиций. По этой черте весь мир делится надвое. Одни хотят лечить его чуткостью и добром, другие — силой и жестокостью.

— Я бы сказал по-другому: если мир действительно делится пополам — на злых и добрых, то злые — это те же добрые, но они поняли, что добротой ничего не сделаешь. Настоящие лекарства всегда горькие. И только для детей их подслащивают.

— Тебя не переспоришь… Заучил школьные истины и долдонишь, как пономарь.

— Не переспоришь, потому что я прав.

— Нет, — грустно покачала головой Вита, — ты слишком уверен в своей правоте, а такие люди чаще бывают не правы. Да и спорить гораздо легче, чем понимать. Это еще Флобер сказал.

— В наш век все надо проверять собственным опытом. Великие писатели наговорили столько взаимоисключающих истин, что, если их выстроить в один ряд, ничего не останется. Ни от мудрости великих, ни от их авторитета. И я удивляюсь, почему до сих пор никому в голову не пришло это сделать?

— Почему же ты упускаешь такую возможность?

— Как только пойду на пенсию, займусь. А пока у меня, слава богу, есть другое занятие.

— Твои противные космические лучи?

— И лучи тоже, — улыбнулся Стась, видя, что Вита приняла его шутливый тон. Он решил, что сейчас самое время вот так мирно окончить нелегкий для него спор.

Стась поднялся и подал руку Вите. Та приняла ее, и они, не сговариваясь, пошли через парк все той же аллеей к горбатому мостку. Им обоим стыдно было признаться, что они идут туда из-за Димки. А вдруг он там? Шли и боялись… Им было стыдно за себя, что они не поверили Димке, и, когда подошли и увидели, что его у ларька нет, будто гора с плеч свалилась… И они заговорили весело и бойко, словно замаливали перед кем-то вину, какая не по их воле переросла в беду.

Говорили уже не о Димке, а о Римме, о том, что если он ее любит, а она серьезная и волевая девушка, то все еще обойдется и Димкино несчастье может обернуться счастьем.

— Сколько таких случаев, когда женщины вытаскивают мужчин из бездны, — сказала Вита.

— Столько же, — поспешил вставить свое слово Стась, — сколько таких, когда они их туда низвергают.

А когда Вита заговорила о счастье и о том, что оно еще возможно для Димки, Стась ответил:

— Все люди хотят жить счастливо, но они смутно представляют себе, в чем это счастье.

Вита оценила мудрость реплики, но тут же уколола мужа:

— Сам цитируешь, прячешься за великих!

Так они шли по тенистым аллеям парка, пикируясь, и им стало легче. Они уже ощущали и эту свежую прохладу, какой обдавали их деревья, и свою молодость, и, главное, то, что они, Стась и Вита, два близких человека, ближе которых теперь нет на свете. Словом, они вышли на ту волну понимания, когда уже не слова и даже не жесты, не блеск глаз, а само настроение, разлившееся в тебе, определяет это трепетное состояние родства и слияния душ. В такие минуты надо молчать, и они умолкли.

Вышли из парка, пересекли площадь и приблизились к дому, где жили Буровы. А когда вошли в подъезд, прежнее настроение оборвалось. Вспомнилось: сейчас нужно что-то говорить матери. А что тут скажешь?

12

Беда не приходит одна. Еще вчера днем Михаилу Бурову передали из главка телефонограмму о том, что серийный выпуск турбины ПРБ-2 оставляют за объединением. Он вызвал к себе Сарычева, и тот, дважды прочитав телефонограмму, растерянно пробормотал:

— Катастрофа… Мы уже все производство повернули на освоение «Малютки». Здесь какая-то ошибка…

— Ошибки нет. Я разговаривал с начальником технического отдела, и он подтвердил, — сердито оборвал главного инженера Буров. — Плохо сделали расчеты. Обоснования неубедительные.

— Начальник техотдела — перестраховщик, — вспылил Сарычев. — Ему доказывать — все равно что бисер перед свиньями метать!

— Что же теперь делать? — развел руками Буров.

— Надо к Петру Фотиевичу Симакину, он через неделю из отпуска выходит.

— Неделю ждать не можем. Тот, из техотдела, подумает, что мы согласились, и проведет приказом по главку, а потом и Симакину не с руки будет вмешиваться.

Весь остаток дня они судили и рядили, как выйти из создавшегося положения, несколько раз звонили в главк и министерство, но так ничего лучшего и не придумали, как ехать Сарычеву в Москву и доказывать все заново.

Дело усложняла органическая неприязнь Сарычева к начальнику технического отдела. Он наотрез отказывался говорить с этим «надутым индюком», а именно техотдел должен был дать заключение на представленный проект.

По-хорошему, Бурову надо было все бросить и ехать самому в Москву, но обстоятельства… Через две недели его месячная командировка в ФРГ, а у него куча неразрешенных проблем на работе. Да и домашние дела… Сын с невесткой приехали, столько их ждали. С Димкой бог знает что творится, где-то опять пропал, и с собаками не сыщешь.

Со всех сторон обступили, навалились дела и заботы. А тут еще сведение личных счетов начальника техотдела с Сарычевым за счет объединения… Нет, это уж слишком! Он, конечно, дойдет до министра, но не оставит дела.

Так Буров рассудил вчера, немного успокоился, когда принял решение, а сегодня приехал на работу, и его ждал новый удар: ночью умер Иван Матвеевич… И сразу весть парализовала его волю, истребила все желания, кроме одного, — накричать на всех, кто толпился в кабинете, кто ждал в приемной. Странные люди! Неужели они не поймут, что их докуки — суета сует. Умер человек. Оборвалась жизнь, и вместе с нею ушла громадная глыба времени, в которой и его, буровская, молодость, и его взросление, и все то, что он сейчас есть, от чего пойдет его жизнь дальше, но теперь уже без Митрошина…

Люди из кабинета ушли. Он сидел в кресле за рабочим столом и думал: что же делать дальше? Нажал клавишу, вызывая Тернового.

— Да, — отозвался тот. — Уже создали комиссию парткома. Люди поехали. Ведь он умер на даче…

Буров перевел дыхание. Противная сухость во рту не проходила. Он еще несколько минут, не двигаясь, успокаивал сердце, а потом сказал секретарше:

— Петро здесь? Сейчас едем к Ивану Матвеевичу… — Голос его дрогнул. «Матвеича уже нет», — обожгла мысль, и он, будто извиняясь за свою оплошность, выдохнул: — На дачу Михеева…


Буров протиснулся через узкую дверь дачного домика, перед ним расступились, и он увидел лежавшее на койке вытянутое, похожее на мумию тело Ивана Матвеевича Митрошина. Маленький ссохшийся череп, обтянутый пепельно-серой кожей; на месте глаз и рта — темные провалы; заострившийся подбородок нелепо и вызывающе торчит вверх.

Буров хотел сразу же повернуться и уйти: «Конечно, это никакой не Матвеич…» Но понял, что оскорбит родных, и принудил себя постоять несколько минут, глядя уже не на лицо, а на руки старика Митрошина.

Они были тоже высохшие, уменьшившиеся, но все же это были его, Ивана Матвеевича, руки, с навсегда въевшимися в кожу металлом и маслом, которые сделали их черными, как чугун.

Он смотрел на эти руки и думал: сколько же они переворочали и перетаскали всего на своем веку, сколько переделали всякой работы, и теперь, когда тело отслужило свое и самого Матвеича нет, только в них одних и угадывалось митрошинское.

Было странно стоять здесь, в комнатенке, «бендежке», Ивана Матвеевича, где от него остались только эти чугунные руки да, может быть, это слово «бендежка». В Бурове все протестовало. Неужели только такая ничтожная малость? Огромный, неуемный человечище, который всю сознательную жизнь Бурова был его и верой и опорой, просто вышел из «бендежки», а здесь на время осталась его тень.

Иван Матвеевич ушел… И все-таки что же остается от человека на земле, когда он уходит? Матвеич сказал бы: дело. Для него только дело и было достойно человека. Матвеич все взвешивал и мерил делом. Его дело осталось в тех людях, кого он учил добру… Конечно, в людях и в тех сотнях и сотнях машин, прошедших через его руки. Добро, которое старик сеял, — вечно. Вечно, потому что оно имеет счастливую возможность множиться, переходить от человека к человеку…

Буров мысленно попрощался с Иваном Матвеевичем, подошел к дочерям Митрошина, постоял около них и, взяв под руку Николая Михеева, вышел с ним в сад.

Нужно было говорить о бренном, что уже не имело никакого отношения к Ивану Матвеевичу: гражданской панихиде в заводском клубе, кладбище, похоронах, поминках… И он говорил, а сам думал. Зачем все это? Для кого? Для тех, кто остался? Соберутся, поговорят, помолчат, теснее сомкнутся в надежде, что брешь, оставшаяся после ухода дорогого человека, станет меньше… Наверное, так, потому что не для Матвеича же все это. Ему уже ничего не надо…

Возле беседки стояли старики, друзья Ивана Матвеевича. Буров подошел, пожал им руки. Ситковский задержал его руку в своей, намереваясь что-то сказать, но только беззвучно открыл и тут же закрыл старческий рот, передернул худыми плечами и отвернулся.

Постояли, тяжело повздыхали, перебросились несколькими фразами, и Буров, опустив голову, побрел к машине.

Человека не стало, а жизнь идет своим чередом, и в этом ее мудрость, думал Буров. Надо возвращаться на завод, к делам, которые не дадут раскиснуть и потеряться. Надо делать дело, как бы сказал Иван Матвеевич. Честно, насколько хватит ума и сил, делать свое дело. «Тогда ты не сорняк, не заплата на прорехе, а становая жила жизни, через которую идут ее соки…» — услышал он слова Матвеича. И они прозвучали так ясно, что Буров даже оглянулся.


Весь остаток дня Михаил Иванович Буров провел в напряженнейшей работе. Он взваливал на себя одно дело за другим. Вызывал людей, проверял выполнение поручений и тут же давал новые. День был забит до отказа, а он все же выкроил время, побывал в конструкторском бюро и даже посидел за чертежами…

Вечером, когда стало затихать здание заводоуправления, он вспомнил о своих занятиях немецким языком и попросил секретаршу разыскать Киру Сарычеву.

Через несколько минут в трубке раздался ее голос: легкий, свободный, без тени волнения. «Что это? — раздражаясь, спрашивал он себя. — Самообладание или равнодушие? Кто она? Талантливая актриса или холодный чурбан с красивыми глазами?»

— Вам, Михаил Иванович, больше не нужны уроки. Вы оказались способным учеником и, думаю, обойдетесь теми знаниями, которые у вас есть.

— Но мы же не выполнили намеченного.

— Не волнуйтесь, Михаил Иванович, попадете в языковую среду, и все у вас будет в порядке.

— Но у меня сейчас все плохо…

— Я знаю. — Голос Киры чуть приметно дрогнул, но тут же выровнялся. — Мне Арнольд говорил. Он уверен, что объединение добьется пересмотра решения.

Буров почувствовал, что она сказала о муже только для того, чтобы загородиться им и уйти от разговора, который он ей предлагал. Для него было странным, почему Кира так поступает. Ведь это он, а не она, избегал их встреч. Правда, у него были причины, его сумасшедшая занятость, и он радовался своей занятости, помогавшей ему забыть то немногое, что возникло между ними. Да и Кире все это было не нужно. Возможно, она пока не понимает, но скоро поймет, и тогда ей будет стыдно перед собою, что вовремя не остановилась…

Так он думал до сих пор об их отношениях и, как ему казалось, делал все, чтобы время сделало свое дело, расставило все по своим местам. А сейчас Буров слушал Киру и понял, что не он вел игру и контролировал их отношения, а она…

Это было непривычно, странно и обидно… И Буров оборвал беззаботную болтовню Киры:

— Где я могу видеть тебя сейчас?

— Не знаю, — дрогнул опять ее голос, но теперь в нем уже явно слышалось волнение, которое она так искусно скрывала до сих пор.

— Через двадцать минут я буду на улице Плеханова, у троллейбусной остановки. Десять минут тебе на сборы, а за десять ты дойдешь.

— Нет…

— Что нет? — не давал ей опомниться Буров.

— Мне нужно полчаса.

— Хорошо. — Буров положил трубку и задумался.

Третий день, как пропал Димка. Только одно утешение — в городе не было несчастных случаев. Эти сведения сообщил ему утром начальник городского отделения милиции. Там знают и тоже ищут, и, если бы что-то произошло с Димкой, ему сообщили бы…

Днем он говорил по телефону с Машей и Стасем. Стась с Витой собирались пойти к Римме. Выяснилось, что она видела Димку последней. Надо позвонить домой и узнать, чем кончился их разговор, а он закружился, и вот сейчас его будто бы укусила дурная муха, — и побежит на эту встречу… С ним явно что-то происходит!


Кира шла быстро, энергичной походкой женщины, уверенной в себе, знающей, что ее будут провожать заинтересованные взгляды мужчин.

Буров смотрел на Киру с изумлением и восторгом, которые прежде у него вызывала только лазурь бескрайнего моря, бездонная голубизна неба, изумрудная зелень первой травы.

Было то раннее вечернее время, когда еще не опустились сумерки, а только разлилась акварельная синь отходящего дня, и отсветы солнца, упавшего за рваный горизонт города, румянили на западе свод неба. Кира смотрела на мягкий закат, и Бурову казалось, что на ее лице отражались розовые блики спрятавшегося светила. Он даже сошел с тротуара под тень лип, чтобы полюбоваться и ее легкой походкой и ее подсвеченным солнцем энергичным и красивым лицом. Стоял так, не шелохнувшись, пока она не поравнялась с ним, а когда поравнялась, быстро вышел ей навстречу. Кира испуганно вздрогнула, сбилась с шага и, глянув на Бурова, одарила его такой счастливой улыбкой, что у него сами собой потянулись к ней руки, и они на виду у прохожих обнялись и только потом шагнули с тротуара к аллее.

Она высвободила свою руку из его руки и, приноравливаясь к широкому его шагу, радостно пошла рядом, не отрывая взгляда от его лица.

— Что с нами стряслось? — попыталась с шутки начать разговор Кира, но, увидев озабоченность Бурова, понимающе умолкла.

— Захотелось увидеть тебя… Захотелось… Спасибо, что пришла. Сумасшедшая неделя. Иван Матвеевич… На службе нелады…

— Обойдется. — Кира опять повернула к нему лицо. — Обойдется. Только Митрошин… Говорят, хороший старик был. Я его даже не видела, а слышала о нем не раз.

Они свернули в безлюдный проулок, вышли к пустырю, где лепились друг к другу коробки металлических гаражей. В окнах домов зажигались огни, вспыхивали уличные фонари. Буров и Кира шли медленно, словно вымеряли шагами длину этого пустыря. Буров собирался сказать Кире многое: и то, что она зря дразнит его своей загадочностью, которую ему никогда не разгадать, да и не к чему, и то, что на него сейчас, наверное, нашло затмение, и он, все бросив, побежал сюда, как глупый мальчишка…

Он хотел сказать, что им не надо вот так сходить с ума и если один из них забывается, то другой не должен терять голову, должен остаться благоразумным. Он хотел сказать еще многое, чтобы хоть как-то объяснить не только ей, но и самому себе их непонятное, двусмысленное положение, но вдруг вместо этого начал говорить о том, как он стоял и смотрел на нее, когда она шла по тротуару, и каким было ее лицо, и какою она была вся — от туфель до ее коротких каштановых волос, будто бы подпаленных уходящим за дома солнцем.

— Скажи, — спросил он, — ты знаешь, какая ты, когда вот так шагаешь по улице? Мне кажется, что ты все когда-то давно рассчитала и отрепетировала и теперь каждый раз проверяешь, какое ты производишь впечатление: уверена, что мужчины шеи сломают, глядя тебе вслед.

Кира расхохоталась.

— Вот так! Именно так! Я царица, а когда царица идет по современному задымленному городу, мужики штабелями валятся ей под ноги. Все так, все так, дорогой Михаил Иванович…

Бурова раздосадовал ее смех: дурачится, а ему не до веселья. Все глупо. Глупо, что он здесь. Зачем? Все идет не так, как должно быть. Все… Сдерживая раздражение, он замедлил шаг.

— Давай провожу тебя немного и пойду. Ты меня извини…

— Не стоит, — тут же отозвалась Кира. — Мне тоже надо возвращаться. — Она заглянула прямо в глаза Бурову и уже другим, приглушенным голосом добавила: — Я вас повидала, и мне теперь хватит надолго… До тех пор, пока позовете.

Буров взял ее руку, тихо сжал и молча отпустил.

— Ты не обижайся, — только и мог он выговорить. Повернулся и быстро пошел прочь.


Дома Бурова ожидала неприятность. В гостиной сидела Римма. Лицо заплаканное. Она поднялась с кресла, молча кивнула в ответ на приветствие Михаила Ивановича и тут же села, словно ей тяжело было не только говорить, но и стоять. Буров оглядел печальные лица домашних, и те тревога и беспокойство, которые весь день преследовали его, вдруг разрядились усталостью и апатией ко всему. Он хотел одного — чтобы все помолчали еще несколько мгновений, пока он добредет до стула, хотел отдалить ту дурную весть, про которую уже сам знал и не желал о ней слышать от других, потому что тогда уже ничего нельзя будет исправить.

Его пощадили, дали дойти до стула, и, когда он присел, Маша, сдерживая слезы, сказала:

— Вот Римма говорит, что он ушел от нее еще позавчера утром… И больше не возвращался. Его нигде не видели. Ребята, — она кивнула на Стася и Виту, — весь день ездили по общежитиям, к его друзьям, и нигде он не появлялся.

— Были в аэропорту, — сказала Вита. — Проверяли по корешкам билетов. Там никаких следов…

— Его нет нигде, — заплакала Маша, — наверное, погиб… Они скрывают от меня. — Маша подняла полные мольбы и слез глаза на Стася, потом перевела их на сноху и задавленно умолкла.

— Мария Павловна, — тихо сказала Вита, — никто ничего не скрывает. И Римма рассказала все. Он где-нибудь у друзей, про которых мы не знаем.

— А может, куда-то уехал, — вмешался Стась. — В другой город… Я не знаю, куда, но Димка найдется… человек не иголка.

Буров стал различать в комнате предметы. Выплыли лица Стася и Виты. Оказывается, они сидят на диване, а Маша и Римма — в креслах возле журнального столика. Когда Буров вошел в гостиную, он видел только их печальные лица, а потом они исчезли и до него лишь доносились голоса, а вот теперь все прояснилось. Железный обруч, сдавивший грудь и сердце, ослабел. Буров сделал робкий вдох, потом еще и еще…

— Если бы что случилось, — наконец смог он выговорить, — его бы уже нашли…

— Ты послушай, что говорит вот она, — резко повернулась Маша и бросила уничтожающий взгляд на Римму. — Послушай…

— Ничего она не говорит, — сказал Стась. — Спьяна Димка мог и не такое наболтать.

— Димка говорил о какой-то прекрасной смерти Мартина Идена. — Маша всхлипывала. — Человек исчез — и все. Кошмар! Ни среди живых, ни среди мертвых…

— Только в романах может быть такое, — заметила Вита.

— При чем тут романы? — поднял голову Стась и, вдруг напрягшись так, что покраснело лицо, добавил: — Дрыхнет где-нибудь, а мы тут души выворачиваем наизнанку…

— Нет, — покачала головой Римма. — Он куда-то делся…

— Куда? — закричала Маша. — Куда?

Римма вздрогнула от этого крика.

— Не кричите на меня, Мария Павловна. Криком не поможешь. — Она поднялась с кресла, оглядела гостиную, будто ища в ней что-то и, не найдя, тихо проговорила: — Если бы я знала, где сейчас Дима… — И вдруг попросила: — Покажите мне его комнату… Он приглашал, а я боялась…

Стась и Вита проводили Римму до двери. Она вошла в комнату, Стась хотел шагнуть следом, но Вита остановила его, встав перед дверью.

— Что она там делает? — метнула взгляд на мужа Маша. — Что?

Буров подошел к жене, положил руку на ее плечо.

— Успокойся. Нельзя же так…

Римма вышла из Димкиной комнаты, кивком головы попрощалась со всеми и направилась к выходу. За нею двинулись Вита и Стась.

Буров продолжал стоять подле жены, не отнимая руки от ее плеча, а та сквозь слезы шептала:

— Ты знаешь, Миша, что она здесь говорила? Знаешь? Вроде Димка признавался ей, что не хочет жить. Понимаешь? Его надо искать. Я боюсь…

— Его ищут, Маша. Его найдут. Ты успокойся. А девушка ни при чем. Видишь, она тоже не в себе… Ты зря на нее злобишься. — И после долгой паузы, уже будто для себя, добавил: — Ее не надо отваживать от Димки. Мы виноваты с тобой, мы…

— Нет, — запротестовала Маша. — Нет! Я делала все… все, чтобы ему было хорошо, чтобы он, мой сы-ы-но-о-чек, моя кровинушка, ни в чем не упрекнул меня… Я хотела, чтобы ему было лучше.

— Да перестань ты оплакивать! — прервал криком жену Буров. — Он же не умер… Ты что? Возьми себя в руки. — И отошел от нее, сел на диван. — Надо что-то делать, — вот Стась говорит — лечить… В клинику определять. Может, он и прав… Это болезнь.

— Чего ему, паршивцу, недоставало?.. Ну чего? — простонала обессиленно Маша. — Ведь все ему, все для него. Стасю отказывали, а с ним, как с писаной торбой… А все твои поблажки! — Она с упреком посмотрела на мужа. — Все твоя вольница…

— Зачем теперь об этом?.. О другом надо. Только бы объявился.

— Думаю и ума не могу приложить, — опять заговорила Маша. — Ну какого рожна им надо? Чего они жизнь себе уродуют? Ведь не мед же это винище.

— Нечем заняться, некуда приложить дурную силу, вот и куролесят на всем готовом. Если бы ничего не было, как у нас с тобой когда-то, и пришлось бы самому добиваться, то небось не запьянствовал бы… А запьянствовал, так неделю-другую поголодал, в рванье походил бы, в другой раз задумался бы. А то ему все родители на блюдечке… И джинсы, и вельветовый костюм, и батники, и ветровки, и еще черт знает что… Да еще на карманные расходы сердобольная мамаша десятку-другую сунет. А потом удивляется, откуда и почему… Нет, сами мы, родители, виноваты и не на кого нам вину сваливать…

— Виноват ты! Я воспитывала Стася, а ты — Димку.

— Ладно, пусть будет так.

— Не ладно, а именно так.

Хлопнула дверь в коридоре. Они умолкли, ожидая возвращения Виты и Стася. Когда те вошли, Буров, чтобы не молчать, спросил:

— Проводили?

— Проводили, — ответил Стась и посмотрел на Виту, будто ожидал, что та возразит.

Буров заметил, что и молодые говорили далеко не мирно, и поспешил их отвлечь:

— А мы тут с матерью все про Димку… Старыми становимся и не можем понять вас, молодых. Откуда это все у него?

— От вас! — сердито бросила Вита и, видно, пожалев о своей резкости, добавила: — Я это — Стасю. Я с ним спорю.

— И я тоже говорю — от нас, — стараясь замять неловкость, начал Буров. — Конечно, от нас, родителей.

— Глупости! — прервала мужа Маша. — Взрослый человек отвечает сам за себя. Он не был у нас таким, а пошел в это ПТУ, потом…

— Не вали с больной головы на здоровую! — повысил голос Буров-старший. — Ты сейчас во всем меня обвиняла. Значит, я и виноват.

— Ну что вы, как маленькие? — вспылил Стась. — Виноват, не виноват! Случается такое с людьми, когда они не находят своего места. Только не обязательно пить… Все хочу, все могу, и море мне по колено. Молодые, они во всем ищут край. Вот и Димка…

— С тобой у нас такого не было, — опять отозвалась мать.

— И у меня было. Только я умел отойти от края. А тоже тянуло туда заглянуть и заглядывал.

Вита повернулась к мужу и с нескрываемым любопытством посмотрела на него, словно подбадривая: «А ну, давай, смелее…» Но Стась и взглядом не удостоил ее. Он не нуждался в ее поддержке, а открыто смотрел то на отца, то на мать.

— Я тоже напивался до чертиков.

— Да когда же это было? — возмутилась мать, — Ты что же, в Москве? Там?

— Не пугайтесь. Это было давно. Еще в девятом классе, когда вас не было дома, налил себе стакан виски и выпил.

— Боже мой… боже, — простонала мать. — Да что же это такое?

— И что же с тобой было? — улыбнулась Вита.

— А ничего. Захотелось спать, и я уснул.

— А еще? — не унималась Вита.

— Еще? Это должны помнить родители. Меня привели мертвецки пьяным с дня рождения одного парня. Учился в десятом. И был отличником, пай-мальчиком, а край все равно искал. Меня тянуло к нему, как и всех молодых. Тянет всех… Вы или забыли, или боитесь признаться. — И Стась опять сердито посмотрел на отца и мать, а потом, будто устыдившись этого взгляда, миролюбиво добавил: — Бунтовала и во мне дурная кровь. — И, ища поддержки, повернулся к Вите: — Кое-что вам может рассказать моя жена.

— Ты что ж, решил нас с матерью доконать? Мало нам Димки?

— Да ничего не хочу… Я только говорю, что почти у каждого молодого есть это. И ничего здесь страшного. Не все же там остаются. Конечно, если у человека ничего, кроме пьянства, нет и ему делать нечего… — Стась обвел глазами убранство комнаты и невидяще посмотрел перед собою. — Если он ни за что здесь крепко не зацепился, то ему действительно худо. И он думает: а зачем мне оттуда, из-за края, возвращаться?

— Эту теорию ты сейчас придумал? — спросила Вита. — Что-то я раньше не слышала.

— Ты многого не слышала, а еще большего не знаешь! — грубо ответил Стась.

Маша растерянно посмотрела на молодых, боясь их ссоры, и перевела молящий взгляд на мужа: «Останови их, останови…» А Михаил Иванович слушал сына и думал: «Я не знаю Стася так же, как не знаю Димку. И это самая большая моя и беда и вина. Как же все случилось и когда? Они живут своей самостоятельной жизнью и живут давно, намного раньше, чем замечают родители. У детей есть одна больная и особо обидная для родителей сторона их жизни — скрытность. Сколько дети теряют, сколько они совершают глупых и порой роковых ошибок оттого, что держат в тайне свои намерения и поступки, ложно понимая право на личную свободу и самостоятельность. Если бы они знали, что добрый совет и опыт старших, которые уже через все это прошли, не покушаются на их самостоятельность, а только укрепляют их силу! Если б они знали, что всего одно разумное слово, подсказка вовремя может заслонить их от дурного и спасти от катастрофы! Если бы…

«Если бы молодость знала, если бы старость могла!» — продолжал рассуждать Буров. — Но тогда бы не было ни молодости, ни старости, и где действительно та невидимая граница, которая делит детей и отцов на две половины мира? Почему эту границу так поздно начинают замечать родители, а, заметив, все равно не могут понять, где она проходит, и не знают, что надо делать, чтобы ее разрушить? Не знают… И от этого так страдают».

Бурова оторвал от его мыслей спор Стася с Витой. Теперь он шел всерьез. Маша испуганно смотрела на них и больше уже не звала мужа на помощь, а сама отчаянно бросилась тушить пожар.

— Ну что же ты наговариваешь на себя, Стась? Что?

— Не наговаривает… Он такой и есть. Вы его еще не знаете. Не щадит никого…

Резко зазвонил телефон, оборвав крик Виты. Все умолкли, словно ждали недобрую весть от этого звонка.

Прикрыв трубку ладонью, Михаил Иванович успокоил Машу.

— Это с почты… Телеграмма… — и напряженно умолк, а потом закричал: — Что? Что?

— Ну что там, — сдавленно простонала Маша, и лицо ее неестественно вытянулось.

— Жив твой Димка, — сердито швырнул на рычаг трубку Буров. — Еще и острит негодник: «Все хорошие люди на Севере…»

— Он, что, на Севере? — спросила Вита.

— Ах, паршивец, ах, паршивец! — взорвалась Маша. — Да как же он мог?..

— Мог! Мог! — оборвала ее Вита. — Это вы! Все вы… Вы во всем виноваты…

— Вита, да ты что? Успокойся, — попытался остановить ее Михаил Иванович — Мы же ничего плохого… И Стась тоже…

Но Вита никого не слушала. Она вскочила с места и, разъярившись, как зверек, загнанный в угол, уже не говорила а кричала, как кричат люди, не помня себя:

— Вы жестокие! Жестокие! Какие же вы все, Буровы, жестокие… Поймете ли вы когда-нибудь, что так нельзя? Мир проваливается от ваших правильных неправильностей. Боже! Как ваш сын может на меня кричать? Когда он первый раз на меня вызверился, я даже не испугалась, я обомлела от удивления… Да разве ж так можно? Мы же люди. Люди! И знайте, — Вита задохнулась и долго не могла превозмочь себя. — Знайте, вы, Буровы, загубили Димку… Я не знаю, как и когда, но вы… Вы! Он один среди вас чистая душа. Один не такой… А вы, вы… прете, как танки. Для вас нет невозможного. Все можете. А человек не все может. И он не должен все мочь. Это бульдозеры все могут. Они могут… — Вита сорвалась с места и выбежала из гостиной.

Поднялся из кресла Стась. Лицо бледное, жесткое, на щеках закаменели желваки. Он несколько мгновений постоял, будто к чему-то прислушиваясь, и медленно пошел к двери, за которой скрылась Вита.

Гостиную придавила пугающая тишина. После истошного крика невестки эта вдруг наступившая тишина была вызывающе тревожна, будто сейчас, после ослепительного всполоха молнии, должен был разразиться сильнейший удар грома. Маша втянула голову в плечи и, съежившись, обреченно ждала этого удара, а Буров смотрел в темный зев двери, который поглотил его сына и сноху.

Так они сидели, не шелохнувшись, безмолвно, пока в гостиную не вошел Стась. Он уже успокоился и был обычным Стасем, деловым и собранным, которого они знали. Вошел не спеша и сказал спокойно:

— Ничего страшного. Это истерика… Пройдет…

Загрузка...