СТЕПАН ПАХОМОВ Повесть четвертая

1

Степан Пахомов так долго не был в Москве, что, когда повернул от Суворовского бульвара на Калининский проспект, у него перехватило дыхание. Прямо на него катился огромный поток автомашин. Они шли так плотно, что вся широченная проезжая часть показалась ему похожей на гигантский эскалатор. «Сравнение неуклюжее», — отметил он для себя и шагнул к самой бровке тротуара, за которой шелестел и погромыхивал этот нескончаемый эскалатор…

Да, он слишком долго пробыл там, на Севере, и совсем отвык от гула московских улиц, их клокочущей суеты, этих напористых милых людей, несущихся к своим большим и малым делам. Пахомов окинул взглядом сразу весь проспект, громады домов, и его неудержимо потянула к себе Москва. В толпе он безошибочно угадывал спешивших, немного ошалевших от столичной суеты приезжих и поглощенных своими заботами москвичей.

Он, как в реку, нырнул в забытый им плотный говорливый поток и стал жадно рассматривать идущих ему навстречу людей.

Боже ты мой, сколько в Москве красивых женщин! Как же это он не замечал раньше. Все одеты в легкие платья, блузки, тонкие кофточки. Мелькают обнаженные руки, плечи и ноги, облитые первым летним загаром. Блики солнца на лицах, цветут улыбки, звенит и сыплется под радостный перестук каблуков серебро беспричинного девичьего смеха.

Пахомов еле успевал поворачивать голову. Одна лучше другой! Навстречу проплыла ослепительная девица с золотым нимбом волос. Степан остановился и невольно посмотрел вслед отчаянному разрезу светлой юбки и воздушной нежно-розовой кофточке, которая игриво держалась на тонюсеньких бретельках…

Конечно, он одичал на своем Севере. Холод замораживает чувства, сдерживает желания… Там еще лежит снег, и люди ходят закованные в теплые, тяжелые одежды. Только на один короткий месяц они сбросят их. Выйдут на улицу в рубашках и платьях, да и то не так смело. В руках у каждого теплый свитер, кофта или плащ. Боятся — набежит туча, закроет низкое нежаркое солнце, которое хоть и не заходит целые сутки, но греет лениво, будто не хочет совсем просыпаться. Да и зачем? Скоро опять зима. По календарю лето, а хозяйкой остается зима. Солнце солнцем, а сыпанет из тучки ледяной дождь, а то и мелкая снежная крупа, и прячутся люди в панцирь одежд и смотрят с укором на стылое небо. Одно слово — Север… А здесь — ярило прямо над головою, и люди доверчиво открывают ему себя…

Пахомову надо было повернуть к высоченному, похожему на раскрытую книгу зданию министерства. Здание стояло вполоборота к потоку людей и машин, его бесчисленные окна напоминали строчки в этой книге. Он постоял перед «книгой», весело отметил неуклюжесть и этого своего сравнения и пошел дальше в шумной толпе, радостно открывая в себе полузабытую причастность к бестолковой толчее и одновременно какую-то озабоченность, которую с особой силой ощущаешь на центральных московских улицах.

Степан Пахомов третий день дома. Он уже пришел в себя и от перелета из Нижневартовска в Москву, и от поездки к Даше. Вчера весь день разбирал вещи, продолжал наводить порядок в своей квартире и все думал: а правильно ли, что он очертя голову сорвался, бросил все на полдороге и прилетел сюда? Так ли у них все вышло с Дашей, как он предполагал? Конечно, не так. А что поделаешь? Если бы не эта дурацкая телеграмма Бурова и его категорическое: «Приезжай, разберешься на месте», — он бы пожил в Нижневартовске до осени, как и намечал. Ну и что? Сдвинул бы роман, ведь работа пошла…

Вчера вернулся из командировки Буров, а сегодня сразу позвонил: «Давай встретимся, молодой отец». Степан послал его к черту, а вот сейчас шел на службу к Бурову в министерство и восторженно смотрел на москвичей. До условленного часа встречи еще оставалось время, и Пахомов свернул к старому Арбату. Как давно он здесь не был, не бродил по его любимым переулкам и улочкам!.. А еще три дня назад был в холодном Нижневартовске и не собирался в Москву. Приехать сюда его заставила та телеграмма…


Степан Петрович Пахомов получил телеграмму и долго не мог понять ее смысла: «Родилась дочь поздравляю мать здорова Буров».

Розыгрыш? Чья дочь? Какая мать? Почему «поздравляю»? Он еще и еще раз перечитал телеграмму, даже заглянул на обратную сторону листка, будто надеялся найти там разгадку. А потом, уставившись в свою фамилию, вдруг понял: да ведь все это касается его, Пахомова, и Степана сразу накрыло чувство страха, а затем злости и горькой обиды. Обиды на того, кто писал глупые слова телеграммы, будто в них, а не в этой оглушившей его новости было все дело.

«Идиот, кретин! — не сдерживаясь, ругал он Бурова. — Не мог позвонить! Неужели он не понимает двусмысленности моего положения? Ей двадцать четыре года, а мне почти пятьдесят… Да и отец липовый. Не первый я у нее и не последний… Какого черта он вмешивается? В своих личных делах запутался и других путает».

Пахомов давал разрядиться своему гневу, но уже понимал, что произошел обвал и он теперь не сможет жить так, как жил до этого. Но главное — двусмысленность его положения. Кто он на самом деле? Отец? Муж? И потом эта дикая разница в годах. Что они будут делать под одной крышей?

«А о чем ты раньше думал?» — вдруг спросил его насмешливый голос Бурова. «А ни о чем не думал. Обещания жениться с меня не требовали…» — «Конечно, не требовали. Но сам-то ты…» — «А сам я ни в чем не уверен…»

Пахомов метался по гостиничному номеру, который здесь, на Севере, давно превратился в его квартиру, и время от времени вскрикивал:

— Ах, Даша! Ах, маленькая Даша-тихоня!

Он не знал, что ему предпринять, а что-то предпринимать было нужно. На столе лежала телеграмма, которая требовала не охов и ахов, а действий. И действий решительных. Но сначала надо все прояснить…

Степан сел в кресло и попытался рассуждать спокойно. Во-первых, почему сообщает эту новость Буров, а не сама Даша? Как она разыскала Михаила? Положим, это несложно. Она знала, кто он и где работает. Сам знакомил их полгода назад, когда Буров приезжал в Нижневартовск.

Даша тогда собиралась лететь в отпуск на материк и хотела, чтобы Буров помог ей устроиться на неделю в гостинице в Москве. Степану это просьба не понравилась, он обещал ей сделать все сам через других друзей, но Даша приходила к нему в эти дни, и ему пришлось познакомить ее с Буровым. Кажется, тогда между ними произошло очередное замирение, и у них были те немногие, покойные и радостные дни, про которые Даша говорила: «Они из моего медового месяца». Буров, конечно, не мог не догадаться об их отношениях и что-то сострил по поводу разницы лет. Степан ничего не скрывал и ответил ему в том же шутливом тоне. А потом сказал, что Даша медик и это-де разрешает все проблемы.

— Ах ты, Даша, какой фортель выкинула, — опять вырвалось у Пахомова, и он сердито подумал, как же это он, столько видевший всякого, не мог предположить такого оборота. Ведь не мальчик! Если не хочешь видеть, сам закрываешь глаза…

Конечно, его смущала разница в возрасте, и он стремился оборвать эту связь. Но вот что вышло из его легкомыслия. А может, все же розыгрыш? Но чем больше Пахомов углублялся в свои взаимоотношения с маленькой Дашей, тем сильнее убеждался: нет, не розыгрыш.

А началось все, как это часто бывает, случайно. Во время поездки на Ямал Степан жестоко простудился. Врачи определили воспаление легких и предложили лечь в больницу. Пахомов отказался, и тогда его номер в гостинице превратился в больничную палату. Каждый день приезжали врач и медсестры. Одна из медсестер и была Даша, тихая, с большими светло-серыми глазами девушка. Степан думал, что ей лет семнадцать-восемнадцать, и спросил, когда она готовила шприц для укола:

— Вы, Дашенька, только школу окончили?

Она как-то робко и неумело делала уколы, и Степана сковывал непонятный страх, когда к нему подходила со шприцем эта маленькая с точеной фигурой девочка.

— Ой, что вы Степан Петрович, я уже старая. Мне двадцать четыре. А школу медицинскую я окончила пять лет назад.

Ее укол и на этот раз причинил боль, и Степан инстинктивно ухватился за руку медсестры. Дашин кулачок замер и мягко разжался в ладони Степана…

С тех пор Даша, появляясь со своим пузатым саквояжем в номере Пахомова, уже сама поворачивала в двери ключ.

Болел Степан долго, почти месяц, и за это время познакомился со многими медиками. Когда выздоровел, то устроил в своей «палате» вечер, на который пригласил всех лечивших его врачей.

Гости разошлись, а маленькая молчунья Даша, уже не стесняясь своих сослуживцев, осталась в номере у Степана.

Вскоре Степан улетел в командировку на нефтяные промыслы к Ледовитому океану, пробыл там больше месяца и считал встречу с маленькой медсестрой Дашей, которая столь неловко делала ему уколы, эпизодом. Такие встречи не раз бывали в его холостяцкой жизни. Вернувшись в Нижневартовск, он узнал, что Даша не скучала. Она весело проводила время в той же компании своих сверстников, что и до встречи с Пахомовым. И он успокоился. Так оно и должно быть… Даше нужно определять свою судьбу, найти спутника жизни, а он ей только помеха.

И Пахомов не искал больше с нею встреч.

Но вышло так, что они опять начали встречаться. В таком маленьком городке, нак Нижневартовск, трудно разминуться знакомым людям. Пахомов сказал Даше, что его смущает разница лет. Она с наигранным удивлением пожала плечиками и, мило склонив набок голову (делала она это с обворожительной привлекательностью), сказала:

— А я и не знала, что вы, Степан Петрович, с предрассудками. Зачем же вы ходите ко мне?

Степан не знал, что ответить, а Даша смотрела на него, как ему тогда показалось, хищным вопросительным взглядом, и он растерялся: «В самом деле, зачем?» Даша ждала, а потом, словно насладившись его глуповатым видом, поспешила сгладить неловкость.

— Не переживайте, Степан Петрович, я все понимаю — не девочка… — И в глазах ее колыхнулся колючий и жесткий блеск. — У нас, медиков, все это просто. Вы ведь знаете, Степан Петрович…

Она называла его на «вы» и по имени и отчеству, а он ее на «ты». И это было еще одной неловкостью, какая подчеркивала не только разницу их лет, но и какую-то более глубокую разъединенность. Ему казалось, что с ним нечто подобное уже происходило. Он рвался, хотел быть «своим», а его, как чужака, оттирают и выталкивают. Даша рассказывала ему о своих сверстниках, «девчонках» и «парнях», о вечерах, где она бывала без него, и Пахомов видел и понимал, что у нее там своя жизнь и свои стремления, которые ему далеки и неинтересны, и он, как ему казалось, все делал, чтобы Даша сама поняла ненужность их встреч.

И она поняла. У нее появился постоянный «воздыхатель», какой-то веселый парень, и Степан еще подумал: «Ну эта маленькая лисичка-сестричка не пропадет. Ишь какого красавца подсекла». Он видел их к кино, а потом узнал, что это инженер из треста Нефтегазразведки, от которого, не выдержав трудностей жизни на Севере, сбежала жена. И он окончательно успокоился: ну вот, теперь уже возврата нет! — и даже пожалел, что все прошло, той жалостью, какою мы жалеем о том, что уходит навсегда.

Пахомова долго не было в Нижневартовске, и он узнал об отъезде Даши только через месяц, когда случайно встретил знакомую врачиху. А Даша уехала на материк, усмехнувшись, сообщила она.

Он что-то сострил по поводу инженера из треста, от которого бегут женщины, но врачиха с той же усмешкой добавила:

— Она уехала рожать. Рожать сына…

— О-о! — подхватил Пахомов. — Что ж, мужчины Северу нужны!

Какой же он все-таки лопух, хотя иногда похваляется перед собою, что знает людей. Наверное, и этот долговязый инженер был тем же средством давления на него, каким было все поведение этой маленькой хитрюги. Тогда Пахомов был искренне удивлен поведением Даши, и если он, как глупый тетерев, действительно попал в ее сети, значит, ничего не понимает в людях.

Пахомов поднялся с кресла и опять нервно заходил по номеру…

Чего он гадает? Надо разыскать этого энтузиаста Бурова, и пусть он объяснит, почему дал впутать себя в эту историю.

Степан подошел к телефону и стал заказывать Москву.

Успокоение не приходило, потому что рушились все его планы. Ему надо возвращаться в Москву. Он не выполнил задуманного. Только начал для одной центральной газеты серию статей о нефтедобытчиках, запланированы его выступления перед нефтяниками, а главное, наконец пошла работа над романом, ради которого он здесь… Нет, он просто не может все бросить из-за того, что этой взбалмошной девице приспичило рожать. Не может.

Степан расхаживал по комнате и вдруг почувствовал, что, если ему сейчас не дадут Москву, он разобьет телефон. Схватил трубку, набрал номер и закричал:

— Девушка! Я же по срочному заказал Москву!

Голос на том конце провода испуганно отозвался:

— Что случилось, Степан Петрович? Я уже набираю, но ваш номер не отвечает.

— Этого не может быть! — выпалил Пахомов и тут же понял, что дал домашний телефон Бурова. — Тогда попробуйте другой номер.

— Не бросайте трубку, — сказала телефонистка, — я при вас наберу…

Степан устыдился своей несдержанности: «Ни за что накричал на человека. Надо извиниться…» Но опять послышался голос телефонистки:

— Ваш абонент. Говорите, Степан Петрович.

Буров был в командировке. Но, видно, тревога в голосе Пахомова передалась его секретарше, и она спросила:

— Что сказать Михаилу Ивановичу? Он через час звонить будет.

— Пожалуйста, сообщите: звонил Пахомов. У меня срочное дело по его телеграмме.

— Передам непременно. А он знает, где вас искать?

— Знает. Я в Нижневартовске.

Пахомов поблагодарил секретаршу, а затем и телефонистку, извинился перед ней за свой крик. И ему сразу стало легче. С ним вдруг произошло то, что происходит с неожиданно заблудившимся в лесу человеком. Обнаружив, что окончательно сбились с дороги, вы начинаете панически метаться, порываясь идти то в одну, то в другую сторону; вас охватывает страх: скоро совсем стемнеет, а вы решительно не знаете, где вы. И вдруг находите знакомую тропинку, по которой недавно шли…

Так было и с Пахомовым. Позвонив Бурову, он успокоился, если и не совсем, то, по крайней мере, настолько, что мог, уже не волнуясь, ждать звонка Михаила и спокойно разобраться в случившемся. Буров был той хоженой тропкой, которая обязательно выведет его из леса…

«А какая, собственно говоря, произошла катастрофа? — спросил себя Пахомов и вынужден был признаться: — Катастрофы нет». — «Ты ведь терзался, что у тебя нет своих детей, и всегда с тайной завистью и скрытой мукой смотрел на чужих». — «Да, конечно, так. Даже признавался в этом Бурову…» — «Так чего же?» — «Ну, во-первых, это было давно, а во-вторых, не так же все это должно быть. Жены нет, а дети есть… Да еще бог знает от кого». — «А какая разница? Ты же цивилизованный человек, литератор, и где-то сам писал: ребенок не виноват, у него должен быть отец». — «Писал, но ведь…» — «А если без «но» и «ведь»? Главное уже произошло — на свет появился человек». — «Да отстань ты!»

«Нет, стоп, — приказал себе Пахомов, — так можно далеко зайти… Надо в другом разобраться». Что он вообще знает о Даше? Ей двадцать четыре. Уже двадцать пятый… Три года она на Севере. Приехала по вербовке. Копила деньги и собиралась поехать на юг, к морю, где никогда не была. «Дома мне нечего делать, — как-то сказала ему Даша. — Там отчим. Он терпеть меня не может. Так же, как и я его». Кажется, у нее еще есть брат, школьник… И живут они где-то под Владимиром. Не то в селе, не то в маленьком городке. У матери там свой домик. Про родного отца Даша не говорила, будто его никогда и не было. Не много же он знает о своей… Степан искал слово, которое бы точно выражало его отношение к Даше. Теперь она для всех и для него прежде всего мать. И Буров так написал в телеграмме: «Мать здорова».

Нет, немногое он знает о Даше…

Зазвонил телефон. Степан снял трубку, благословляя того, кто оторвал его от нелегких размышлений. На проводе был Буров, и Пахомов еще раз поблагодарил наше сумасшедшее время, которое не знает расстояний.

— Как чувствует себя молодой отец-молодец? — насмешливо рокотал баритон Бурова. У него, видно, было благодушное послеобеденное настроение, и Степана это разозлило.

— Мне не до твоих дурацких шуток! — оборвал он Михаила. — Ты почему в сводники записался? И как она тебя разыскала?

Буров, продолжая смеяться, выкрикивал в трубку:

— Не кипятись, а говори мне спасибо. Ты теперь отец.

— Какой, к черту, отец! Откуда ты все это взял?

— Отец, отец! Молва идет по Нечерноземью: вылитая Пахомова.

— Брось ерничать! — опять не сдержался Степан. — Расскажи толком, в чем там дело?

— Знаешь что, — голос Бурова стал серьезным, — это не телефонный разговор. Ты давай закругляй свой Север и прилетай сюда. Человек родился. Ему нужно имя. Да и тебе хватит там по гостиницам скитаться.

— Нет, я не могу, — растерянно протянул Степан. — У меня тут дела. Да и чего ты меня втягиваешь в эту историю? Ведь я могу здесь быть и ни при чем. Нет, нет. Ты ведь ничего не знаешь, — вдруг заспешил Пахомов, будто боялся, что Михаил сейчас же потащит его в загс документально оформлять отцовство. — Мало ли чего она тебе наговорила! Пусть мне скажет. Я знаю… И ты не распускай уши. И меня в дурацкое положение не ставь. Не ставь!

— Да кто тебя ставит! — вспылил Михаил. — Сам в карман залез и кричишь: «Держи вора!» — И, видно, поняв, что сказал слишком обидные слова, смягчился: — Ты пойми, олух царя небесного, пойми: меня она ни в чем не уверяла. А был у нас один с нею разговор еще тогда, когда она заезжала с Севера в Москву, и я понял… И ты не ломай голову. Приедешь, убедишься. А если нет, то можешь возвращаться на свой Север.

— Так она у тебя только один раз была, и ты ее больше не видел? А откуда же эти сведения?

— Из верных источников. Не сомневайся, — видно уже решил заканчивать разговор Буров. — Тебе надо обязательно самому сюда. И не тяни. Жги мосты и начинай новую жизнь с понедельника. У тебя адрес ее есть? Она у матери. Я тебя тоже жду, олуха.

Буров говорил так быстро, что Степану нельзя было и слово вставить. Возможно, и впрямь у него не было времени, а скорее всего он понял, что, чем дольше будет объяснять и уговаривать друга, тем больше тот будет упорствовать, цепляться за слова…

Пахомов потерянно сидел за столом перед телефоном. Не двигаясь, будто ожидая, что вот сейчас вновь аппарат зазвонит, Михаил скажет то, что он не договорил, и у Степана развеются все тревоги и сомнения.

Но телефон молчал, а тревоги и сомнения росли. Его нисколько не убедила уверенность Михаила. Для него, Степана, такая убежденность друга не представляла загадки. Хитрюга-Даша жалостливо поведала ему свою судьбу-нескладуху, а тот и слезу проронил. Обидно, что на эту удочку попался и он, рассудительный Буров. Впрочем, к пятидесяти все мы становимся сентиментальными и даже кремни размягчаются до восковой мягкости.

Так ничего и не прояснилось, но что Пахомов твердо понял, так это то, что надо возвращаться в Москву и выяснять все самому на месте. «Только ты сам и можешь разобраться в своей личной жизни», — писал в давней повести Пахомов, и теперь в который раз его жизнь подтверждала эту немудреную истину.

Он поедет, и сам все решит. Надо собираться и ехать. «Жечь мосты и начинать жизнь с понедельника», — когда-то Михаил уже говорил ему эту фразу. Пахомов подумал, что Михаил не знает о нем того, что знает он о себе сам. Мосты давно сожжены еще на том пожаре в молодости, когда они с Леной первый раз потеряли друг друга. И его жизнь уже не раз начиналась и с понедельника и с других дней недели, но она уже никогда не воскрешалась до той нетронутой чистоты и ясности, какая была тогда. Верно говорили древние: нельзя в одну реку войти дважды. Берега будут теми же, а вода утечет.

Они разные с Буровым люди и разные прожили жизни. Михаил может начать с понедельника. Отрубил все сразу, оставил за чертой и начал лепить жизнь заново. Хуже или лучше — не это главное для таких людей. Важно не оглядываться на мост, который сжег. Извлекай из сегодняшнего дня все, что он может дать.

Степан никогда не осуждал таких людей и не завидовал им. Его жизнь складывалась по-другому. Было немало ошибок и заблуждений, но играл всегда в открытую. Не отступит он от себя и сейчас. Раньше отвечал только за себя, за свои поступки и действия, а теперь появилось существо, за жизнь которого он несет ответственность. И он, Степан Пахомов, как говорится, готов соответствовать.

Однако все ли от него зависит? Есть другая сторона — Даша… И есть еще и третья — тот человек, который родился и создал эту ситуацию. Вот он и будет решать. Но пока он безмолвен. Поэтому Даше и ему, Пахомову, надо сделать так, чтобы не обидеть его. Они должны соответствовать…

Пахомов принял решение, и теперь он знал, что ему нужно делать. Буров прав: надо возвращаться. Как и у многих здешних жителей, Север — для него явление временное.

И все эти два дня сборов и хлопот Пахомов держался своего решения. Оно будто облегчило ему жизнь, потому что главным в нем было не возвращение в Москву, а вот то, что он так удачно и верно назвал забытым словом «соответствовать». «Должен соответствовать», — сказал он себе, и будто все стало на свои места.

Надо посмотреть у Даля, что раньше означало это слово. Пахомову казалось, что в нем заключена важная жизненная философия. Человек готов платить свои долги, выполнять обязанности, сдержать данное слово, а главное — соответствовать своему человеческому назначению…

Забываются прекрасные слова, потому что разрушаются высокие понятия, которые они обозначали. Степан с грустью припомнил одну сценку. Проходя мимо магазина, он услышал, как ханыга из тех, что толкутся по утрам и вечерам у входа в магазин, держа в руке смятый рубль, сказал ему: «Могу соответствовать». Ханыга, видно, был из интеллигентов.

Эти рассуждения и воспоминания, хотя и неприятные, не то чтобы совсем успокоили Пахомова, но возвратили его в привычную колею, из которой его неожиданно выбили. Теперь он был уверен, что все образуется и наладится, только надо не изменять себе, с о о т в е т с т в о в а т ь. И он держался за это слово все два дня, когда завершал свои дела в Нижневартовске, и потом, когда летел на маленьком брюхатом «Ане» до Тюмени и затем на стреловидном «Ту» до Москвы. Он держался за все, что вкладывал в это понятие, и оно, как крылья для самолета, было ему опорой.

Степан прибыл в Москву вечером и сразу поехал к себе, на Кутузовский. Звонить он никому не хотел. Буров еще находился в командировке и возвращался только через день, а больше Пахомов ни с кем не собирался встречаться.

2

Ночь Пахомов спал богатырским сном праведника. И было это оттого, что до полуночи ему пришлось пылесосить и мыть квартиру. И когда наконец-то он добрался до своей постели за занавесью в нише, у него совершенно не было сил. Он не был здесь почти год, но в квартире часто жили его друзья и знакомые, которые, приезжая с Севера, всегда останавливались у него. Наверное, усталость была причиной его мертвецкого сна, Пахомов не слышал будильника, а разбудил его настырный звонок в дверь шофера такси, которое он заказал с вечера.

Еще плохо соображая со сна, Пахомов попросил у таксиста десяток минут на сборы, но уже чувствовал, что выспался на славу и его поездка во Владимирскую область к Даше будет удачной.

Стоя под душем, попеременно включая то холодную, то горячую воду, Степан уверял себя в том, что день действительно будет легким и удачливым. Этому несколько причин: он дома, день солнечный, шофер такси пожилой, степенный, не будет как угорелый гнать машину… И от всего этого у него хорошее настроение.

Когда через четверть часа Пахомов садился в машину, он весело спросил у шофера:

— А какие гостинцы привозят молодой маме, которая родила дочь?

Тот неторопливо повернулся к заднему сиденью, где усаживался его чудаковатый пассажир, и свойски подмигнул ему:

— Так ведь это от кого гостинцы, и кто эта молодая мама? — Широкое и приветливое лицо водителя расплылось в хитрой заговорщической улыбке.

— Гостинцы от доброго знакомого, — поддержал шутливый настрой таксиста Пахомов. — А молодая мама — хороший человек.

— Тогда надо на Центральный рынок — и все дела. А там, что на тебя глядит, то и брать.

Степан знал, что контакт в дальней поездке с водителем надо устанавливать с первых минут, и он продолжал изображать из себя пассажира-балагура, за которого его принял таксист.

На рынке они загрузились фруктами, и водитель, увидев, что Пахомов, не торгуясь, покупает самое дорогое, совсем проникся к нему уважением.

Дальше ехали весело, ели фрукты и ягоды, и водитель продолжал подшучивать над своим пассажиром.

— А вишни-то мы покупали владимирские! — похохатывал он. — И клубника оттуда.

— Так, выходит, мы с вами везем лед на Северный полюс? — весело отзывался Степан. — Тогда нужно все это съесть. — И он загребал из целлофанового пакета горсть брызжущих соком ягод. — А повезем только апельсины из Марокко и абрикосы с Кавказа.

— Цветы тоже владимирские везем! — смеялся водитель, и Степан отвечал ему тоже шуткой.

Машина быстро катила по хорошей дороге, к которой подступал среднерусский смешанный лес. По нему соскучился Пахомов, и его все время тянуло остановиться и пройтись по лесу. Уже за поворотом на Электросталь таксист остановил машину, и Степан зашел в еще хранивший ночную прохладу березняк. Постоял, прислушиваясь к бойкому разноголосью птиц и шелковому шелесту листвы, прошелся по тропке до могучих разлапистых сосен и высоких елей.

Что ни говори, а подмосковные леса не сравнишь ни с сибирскими, ни с северными. У них другая, теплая красота. А потом, когда вышел на открытую солнечную поляну, сердце его совсем зашлось. Перед ним расступилась зеленая дубрава из подростков дубков. По стройным рядам деревьев Степан понял, что лес посажен. Но когда? Дубы растут медленно, живут столетья. Наверное, их посадили очень давно, еще до его рождения.

Не хотелось уходить. Услышав сигналы с дороги, их подавал водитель, Пахомов повернул обратно, сетуя на то, что вечно надо куда-то спешить.

Дальше ехали молча, словно трепетная красота леса вдоль владимирской дороги и прелесть чистеньких аккуратных сел, мимо которых они проезжали, заворожили и Степана и водителя. До самых Петушков тот потревожил Пахомова только раз, когда подъезжая к какому-то селу, показал на стеклянную крышу одного дома.

— Ты гляди, какой ушлый мужик тут живет. Крышу приспособил под теплицу. Сколько езжу здесь, столько и удивляюсь — нигде такого не видел… — Потом он уже молчал до поворота с Владимирского шоссе, откуда они начали искать село, где жила мать Даши.

Зачарованный дорогой, Степан даже на какое-то время забылся, куда и зачем он едет, а когда услышал, что водитель расспрашивает у остановившегося собрата-таксиста дорогу, очнулся, и в груди его снова что-то оборвалось и уже больше не было того покоя и уверенности, с которыми он сегодня проснулся, а потом почти три часа ехал по этой солнечной зеленой дороге, а были тревога и неизвестность, и подступили, будто нож к горлу, два вопроса: «Кто он?» и «Зачем приехал?» — на которые сам не мог ответить.

Хорошо бы ему сразу встретить Дашу, и тогда бы он понял… По ее взгляду понял… А может, зря обольщается? Не такой уж он физиономист и знаток людей, каким иногда себе кажется.

Так как же он представится Дашиной матери и отчиму? А черт его знает! Как получится, так и получится. «Назовусь сослуживцем, выгрузим с водителем все дары Центрального рынка и скажем: от сослуживцев Даши из Нижневартовска. И деньги от них оставлю. Вот, мол, собрали. Если удивится, что много, скажу: там помногу зарабатывают».

Пахомов лихорадочно набрасывал сценарий своей встречи с матерью Даши, и чем ближе подъезжал к селу, тем неуютнее и неувереннее себя чувствовал.

Еще перед въездом в небольшое и, видно, некогда красивое село Степана удивила тишина.

Он попросил водителя остановится, а сам пошел разыскивать избу Латышевых. Узкие две колеи, пробитые подводами и машинами в буйных зарослях нетронутого разнотравья, вели его вниз широкой и единственной улицы, которая упиралась в крутой изгиб речки. Река удивительной красоты петляла по глубокой лесистой балке. Они уже переезжали по мосту через эту реку, и Пахомова еще тогда поразила ее красота. Здесь, у села, она делала еще одну петлю и, вырвавшись в луга, текла освобожденно, только старые редкие ветлы в низких поклонах мочили в ней свои ветви.

Из некоторых домов выходили люди. Степан поравнялся с высокой костлявой старухой. Она стояла на крыльце и, защищаясь рукой от бившего ей в глаза солнца, глядела на Пахомова. Он остановился и спросил:

— Где здесь дом Латышевых?

— А ты кто им будешь? — поинтересовалась старуха.

— Знакомый, мамаша.

— А-а-а! — протянула старуха. — Небось, Дашкин. Так она тут не живет. — Она легко сошла с порожка и направилась навстречу Пахомову. — Не живет она, милок, тут давно, — рассматривая его, продолжала старуха. — Как уехала тогда учиться, так и не живет.

— А где же она?

— Да где ж? Там же, в районе! — непонятно с чего рассердилась старуха. — При больнице… Она там и до вербовки работала и сейчас. Съездила куда-то за большими деньгами да и вернулась. Только прислала там ребеночка… Так кто ж ты ей будешь? — опять приставила ладонь к глазам старуха, хотя стояла уже спиной к солнцу.

— Я от сослуживцев. Оттуда, с Севера, где она работала, — неожиданно уверенно сказал Степан и посмотрел в пытливые глаза старухи.

— Так зайди, милок, к матери ее. Вон ихний дом, что с палисадником. — И она указала на темную рубленую избу с палисадником, в котором разметались огромные кусты сирени. — Зайди. Ей будет интересно.

Степан поблагодарил словоохотливую старуху. Она что-то еще говорила ему вслед, но он уже не слушал ее и шел, нет, вел себя к этому темному и покосившемуся от старости дому, который загораживали буйно разросшиеся кусты сирени. Он знал, что глупо идти к Дашиной матери, надо повидать сначала ее, Дашу, а потом уже, если в этом будет необходимость… Но он шел, будто этим малым хотел замолить свою большую нечаянную вину и перед Дашей и перед этим аккуратным селом, где она родилась.

В паспорте Пахомова значилось село, которого уже не существовало более сорока лет. Оно было разрушено в войну и после не возродилось.

Степан вошел во двор. За доживавшим свой век ветхим сараем гулко побрякивало и скрежетало железо. Двери сеней на замке, ставни дома закрыты.

— Есть кто живые? — спросил Пахомов и, не дождавшись ответа, пошел на звук.

В тени за сараем с опрокинутым навзничь велосипедом возился подросток лет двенадцати. Он был так увлечен своим занятием, что не слышал ни голоса, ни шагов Степана, и вздрогнул, когда тот встал перед ним.

— Здесь живут Латышевы?

— Здесь…

— Ты Николка? — Пахомов вдруг вспомнил имя брата Даши, о котором она ему рассказывала.

— Да-а, — удивленно распрямился подросток и глянул на Степана Дашиными светло-серыми глазами.

— А родители твои где?

— Они на центральной усадьбе… Там, на квартире. А вы к отцу?

— Нет. Я Дашу приехал проведать.

— Так она же в райцентре живет. Это вам еще двадцать пять километров ехать.

— А до центральной усадьбы совхоза? — спросил Пахомов.

— Меньше. Но это по другой дороге.

— Вы что, на два дома живете?

— Так ведь все отсюда съехали, — отозвался Николка. — Нам тоже квартиру там дали.

— А чего же ваше село? — Повел рукой Пахомов в сторону изб.

— Так ведь здесь раньше животноводческая бригада была, — пожал плечами Николка, — а теперь коров перевели на комплекс…

У Николки Степан узнал, что Даша живет у своей родной тетки, у которой и проживала до отъезда на Север.

— А сейчас лежит с маленьким в районной больнице, где прежде работала, — доверительно сообщил он Степану.

По той же дороге, заросшей травою почти по пояс, Пахомов возвращался к машине. Вслед ему смотрела с крыльца та костлявая старуха, она что-то спросила, но Пахомов не стал останавливаться, побрел дальше.

Ехать на центральную усадьбу не было смысла, и он попросил водителя повернуть на грейдер, который вел к районному центру.

— Тяжелое дело! — вздохнул таксист, когда машина, преодолев колдобины разбитого проселка, выбралась на грейдерную дорогу. — Нет дождей, потому проехали. А чуть брызнет, по уши увязнешь. Я тут зашел в крайний дом, расспросил у деда. Старое это село. Гончары прежде жили и владимирские кружевницы. Но, в основном, хлебопашцы, рожь сеяли. Еще до войны полтораста дворов было. А сейчас, видите, сколько? А места здесь — загляденье, — опять вздохнул водитель. — Посмотрите, какая речка!

Степан молчал. Занятый совсем другими проблемами, Пахомов раньше не думал, что деревня не только была колыбелью современных горожан, к которым он относил и себя, но отсюда изначально бралось все для создания сегодняшних городов, для развития индустрии. Крестьянин строил современный город и сам становился горожанином…

Водитель что-то говорил о том, что, будь его право, он бы разрешил продажу горожанам сельских домов.

— И не на слом и вывоз, — горячился он, — а чтобы они там огороды и сады разводили.

Может быть, и так, думал Пахомов, может быть. Но, видно, надо делать что-то совсем другое… Как когда-то поднимали индустрию. Вся страна строила ее. И сейчас должна вся страна. Хлеб и мясо Нечерноземья нужно приравнять к сибирской нефти и газу и добывать их с таким же размахом и энергией. Наверное, ему надо написать статью именно об этом. Есть уже и название: «Сибирская нефть и хлеб Нечерноземья». Он знает, как добывается нефть в Сибири. С чего все начиналось и что теперь есть там. А села он не знает… Да, не знает… Но сердце болит, будто уходит что-то родное и близкое, а ты не можешь его удержать.

Все мы из деревни, все человечество… Может, поехать к Александру Ивановичу, старому писателю «деревенщику» и предложить ему написать совместно статью? Он про хлеб и мясо, а я про нефть и газ. Родом Александр Иванович, кажется, из этих мест. Вот уже двадцать лет он пишет роман о послереволюционном селе. Первая часть вышла лет десять назад. О ней много спорили. Одни ругали, другие хвалили. Но писатель он милостью божьей… Нет, надо сегодняшнюю деревню надежным плечом подпереть, плечом индустрии, которую она взрастила…

Пахомов поймал себя на том, что уводит свои мысли от встречи с Дашей. Боится этой встречи — вот и уводит. Он только убеждал себя, что все обойдется, что вот сейчас он увидит Дашу и узнает, что она решила. Ведь главное — ее решение… И он ждал теперь этой встречи с Дашей, весь напрягшись, будто готовился к защите. А что ему защищать?

Тетушку Даши Анастасию Павловну разыскали быстро. Она только утром вернулась с дежурства. Обрадованно и простодушно сказала Пахомову: «Теперь двое суток свободная». По виду она была ровесницей Степана, считала себя старой женщиной. «Чего мне, старой, я свой век отжила», — срывалось у нее с языка, и, глядя на Пахомова, она, видно, не могла предположить, что перед нею возможный отец Дашиного ребенка, Анастасия Павловна сразу поверила в то, что Пахомов только всего-навсего сослуживец ее племянницы.

— А вы врач, с Дашей в одной больнице работали?

— Нет, я инженер. Просто рядом жил. Городок там небольшой, — отвечал Степан. Он почувствовал расположение к этой женщине и испытывал неловкость оттого, что говорил ей неправду. Но и после этих слов в ней не мелькнуло и тени подозрения, и Анастасия Павловна продолжала расспрашивать про жизнь там, на Севере, потому что Даша мало рассказывала.

— Она у нас все больше молчит. И в девчонках была такая, и когда училась в медтехникуме. Она ведь со мною с тринадцати годков. Как Клава, ее мать, второй раз замуж вышла, я к себе Дашу забрала. Все молчит и молчит. У нее отец был такой. Мой брат покойный. Тоже, бывало, каждое слово хоть клещами из него тащи…

— Когда отец умер?

— Да давно. Даше только третий годок шел. Она его и не помнит.

— Молодой ведь.

— Конечно, молодой, — сокрушенно вздохнула Анастасия Павловна. — А все она, проклятая выпивка. Был трактористом. И грамоты получал. Да вот это дело… Попал под трактор…

Разговор шел в просторной светлой и чистой комнате, где Пахомов заметил вещи Даши. Он поднялся и решил спуститься к машине, но его удержали:

— Да вы сидите, сидите. Там еще не кончился мертвый час.

— Я пойду, принесу гостинцы для Даши, — объяснил Степан. — На ее работе собрали деньги. Я вам их сейчас отдам.

Он достал бумажник, но Анастасия Павловна замахала на него рукой:

— Нет, вы уж деньги ей сами в руки. Вот пойдем к ней, и вы сами…

После пили чай. Анастасия Павловна угощала Пахомова домашним вареньем и не то осуждала, не то хвалила характер Даши.

— Такая упорная и такая скрытная. Ничего мне не рассказывает. А я и не расспрашиваю. Говорю ей: да что мы вдвоем одного ребенка не вырастим? Вырастим и воспитаем не хуже других. Да и замуж еще выйдет. Сейчас берут всяких, и с детьми. И всяких бросают. Это раньше было: позор — ребенка в девках принести, а теперь по-другому на это смотрят. — И она мягко улыбнулась.

Когда Пахомов собрался идти в больницу, он все же достал деньги и попросил Анастасию Павловну взять их.

— Деньги немалые, и где она их там спрячет.

— А сколько ж собрали?

— Восемьсот.

Пахомов хотел сказать «тысячу», но, увидев испуг на лице тетушки и от этой цифры, подумал, что сделал правильно. Такую сумму она бы ни за что не взяла. А восемьсот — все же не тысяча.

— Батюшки, светы мои, да я отродясь таких денег и в руках не держала! — Анастасия Павловна опасливо отошла от Пахомова, глядя на пачку двадцатипятирублевок. — Нет, вы сами… Сами…

Испуг ее не проходил, и Степану показалось, что она уже стала догадываться, кто он, потому что начала расспрашивать: а сколько же там, на Севере, зарабатывает инженер?

— Четыреста, — ответил Пахомов и, видя, что она не верит, добавил: — С северными.

— А Даша сколько получала? — тихо спросила Анастасия Павловна.

— Думаю, что двести, а может, и больше. С северными. — Он опять нажал на это слово, полагая, что оно должно объяснить Анастасии Павловне, почему на Севере такие заработки.

— А она мне никогда ничего не говорила, — растерянно покачала головою тетушка. И видно было по ее лицу, что она считает и эту сумму для себя немаленькой.

Пахомову стало не по себе оттого, что для него восемьсот рублей не деньги. Стыдно перед этой женщиной, всю жизнь проработавшей и никогда не видевшей таких денег. Он знает, что реалист Буров назвал бы все это слюнявыми терзаниями интеллигента, но ничего не мог поделать с собою. Он старался не смотреть, как Анастасия Павловна, все же взяв деньги, с тревогой и страхом держала их в руках, не зная куда спрятать. Пахомов отвернулся и тихо сказал:

— Я поеду в больницу, — и шагнул к двери.


Даша вышла в коридор худая, маленькая, с подурневшим лицом, на котором проступили веснушки и синие тени под глазами. Она никак не напоминала Пахомову взрослую двадцатичетырехлетнюю женщину, имевшую ребенка. Перед ним стояла девочка-старшеклассница, попавшая по несчастью в больницу, где на нее надели этот не по росту большой, из синей байки, застиранный халат и стоптанные тапочки.

Даша растерянно улыбнулась, и Степану показалось, что она хотела рвануться к нему навстречу, но тут же, словно споткнувшись, придержала полы просторного халата и подошла так же медленно, как и вышла из двери.

— Здравствуйте, Степан Петрович.

— Здравствуй, Даша…

Замолчали. Они были одни в коридоре. Но тут же распахнулась дверь и выглянула молодая медсестра в белой шапочке. Не успела, дверь закрыться, как появилась пожилая нянечка и, хозяйски оглядывая коридор, уперлась взглядом в Пахомова.

— Поднимемся выше, — уже, видно, овладев собою, беззлобно сказала Даша. — Здесь поговорить не дадут…

Они поднялись на площадку выше, где была лишь одна дверь, закрытая на замок. На стене висели огнетушители, лопаты, багор, а на полу стоял длинный ящик с крышкой и таким же замком, как и на двери, которая вела на чердак.

— Вы как сюда? — спросила Даша и присела на ящик.

— На машине.

— Из Москвы?

— Из Москвы… Как дочка?

— Нормально. Все хорошо. Только горластая.

— Не в маму.

— Да нет, — не поняла шутки Даша. — Молока ей не хватает. Видите, какая я. — И она еще сильней запахнула свой халат. — Но теперь начали подкармливать.

— Когда выписывают?

— Еще полежу, — чуть приметно улыбнулась Даша. — Ведь больница своя. Тут и врачи знакомые.

— А девочку уже назвала?

— Нет. Но думаю.

— Хорошее имя — Лена.

Серые глаза Даши вспыхнули недобрым огнем.

— Я думаю назвать Юлей.

Степану вдруг показалось, что она что-то знает о Елене Сергеевне. О ней мог сказать только Буров. Он вспомнил, что тот по телефону говорил о каком-то их разговоре, и спросил у Даши:

— О чем ты говорила с Михаилом Ивановичем, когда была в Москве?

— А ни о чем! — с вызовом ответила та. — Он мне заказал гостиницу.

— А еще?

— Просил сообщить ему, когда у меня родится сын. Я пошутила и сказала, что еду за сыном… Родилась дочь. Я не хотела сообщать, а Галка, моя подружка, позвонила Михаилу Ивановичу.

— Даша, — Пахомов взял ее за руку, — скажи, ты знаешь, чей ребенок?

Та резко отдернула руку и порывисто встала.

— Ребенок мой! И ничей больше. Понятно?

— Погоди, не кипятись! — поднялся и Степан. — Я это так спросил… Ну понимаешь, чтобы не говорить об этом больше. Я готов… готов соответствовать…

— Чего? — полыхнули серые глаза Даши. — Чего?

— Я хотел сказать, — твердо продолжал Пахомов, — что готов удочерить девочку, если, конечно, ты не против. Я спросил потому, что решил…

— А знаете, — вздрогнуло и зацепенело худенькое тело в халате, — идите вы… — Даша резко повернулась к Пахомову, вся напряглась и, кажется, была готова, как кошка, броситься на него.

Пахомов пожал плечами, хотел приблизиться, но Даша выкрикнула:

— Не подходи!

Степан остановился, не зная, что делать. Повернуться и уйти?.. Уговаривать?.. Бесполезно… И он застыл в молчании, испытывая тоску и усталость.

— Я пойду… — наконец проговорил он. — А ты успокойся и подумай над тем, что я тебе сказал. Подумай. Я удочерю девочку, но…

Он хотел сказать: «но жениться на тебе…» или что-то в этом роде, однако, не решился. Даша вряд ли поняла его «но», она продолжала стоять все в той же напряженной позе.

Повернувшись, Пахомов медленно пошел вниз, ожидая оклика. Спустившись на марш лестницы, он оглянулся на Дашу, потом прибавил шаг и больше уже не поворачивал головы, не смотрел в ее сторону.

«Как вышло, так и вышло, — неслись в голове мысли. — А что еще? Чего ты хотел? Мог бы и по-другому вести разговор. Впрочем, какая разница? Все равно задал бы ей этот вопрос. Не теперь, так позже. Лучше уж сейчас… И чего же ты добился? А ничего. Ну и глупо».

Позже, когда Пахомов по той же владимирской дороге возвращался в Москву, он не раз прокручивал в памяти разговор с Дашей и приходил к одному выводу: конечно, встреча могла получиться и другой, но результат был бы все равно тот же.

Они с Дашей разные люди. И не только возраст и духовные интересы разделяют их. Разделяет их и время, какое пролегло меж ними. В него уложилось целое поколение. Вот все откуда: они из разных времен… Чтобы строить нормальную семью, муж и жена должны быть из одного времени. А как же другие женятся почти с такою же разницей в годах? Все равно ничего путного из таких браков получиться не может. Оба смотрят в сторону, и каждый ищет общества своих сверстников. Надо все делать в свое время и не зариться на чужое…

Пахомов глядел на бегущий мимо лес, на высокое с рыжими подпалинами небо, которое подожгло падающее к горизонту солнце, смотрел на мчащиеся навстречу машины, и в него постепенно возвращались тот покой и та полнота жизни, с какою он просыпался в сегодняшнее утро.

3

Больше часа пробродил Степан по старому Арбату и опять вышел на Калининский проспект. Вокруг разноголосо шумела Москва, обдавая теплом и тем привычным покоем, который он стал забывать там, на Севере.

Он перелетел из зимы сразу в лето, и ему было немного жаль, что в этом году он разминулся с весною. «Ничего, — успокаивал себя, — будет в моей жизни на одну весну меньше, чем у других. Хотя стоп! Одну лишнюю весну и даже лето я прихватил в Индии. Весну в январе, а лето в феврале!»

И все же хорошо, что он дома. Он так «проморозился» за эти полтора года на Севере, что ему была бы в тягость обычная слякотная весна. Нужно лето, долгое жаркое лето, которое бы выгнало из его тела стужу. А когда лето кончится здесь, в Москве, Степан поедет за ним в Крым, на Кавказ, в Среднюю Азию, к черту на рога…

Какая холодная была тогда зима в Москве, когда хоронили Елену Сергеевну! Иван Матвеевич дрожал в своем пальтишке «на рыбьем меху», на его посиневшем каменном лице стыли слезы. Он тянул скрюченные руки к щекам, и на полпути они замирали и падали…

А теперь нет и Ивана Матвеевича.

Ушли два самых родных человека, и будто два обвала сдвинули его жизнь. Что Степану оставалось после смерти Елены Сергеевны? Одно. Бежать из Москвы. Какой страшный холод тогда сковал город! В их доме полопались трубы. А ему казалось: это оттого, что ушла навсегда Елена Сергеевна.

Он не мог согласиться, что она умерла. Ему вспомнилось: Елена Сергеевна выскочила из такси и исчезла в парке, запретив ему следовать за нею. Ушла и не вернулась… А в гробу лежала другая, с чужим отстраненным лицом, которое не могло принадлежать Елене Сергеевне. В ее навсегда сомкнутых губах было сухое презрение. Не ее лицо… Все верно, все правильно, подумал Пахомов. Он уже не годится для новой жизни, живет лишь воспоминаниями. И их встреча с Дашей была такой, какой она и должна быть…

Миновав кинотеатр «Октябрь», Пахомов повернул обратно и спустился в переход, чтобы перейти на другую сторону проспекта к зданию министерства. Они не виделись с Буровым с зимы, с того времени, когда он приезжал к ним на Север смотреть работу своей «Малютки» на станциях перекачки нефти. Был Буров тогда в смятении: его переводили на работу в Москву, он не знал, что ему делать, спрашивал совета у Пахомова. Степан еще тогда посмеялся над его сомнениями: «Не ломай голову. Еще никто не отказывался от Москвы и высокой должности».

Позже Буров позвонил уже из Москвы:

— Знаешь, переехал, принял главк.

Потом была долгая пауза, такая долгая, что Пахомов подумал, что их разговор прервали, и хотел уже положить трубку, но вдруг услышал захрипший, словно после сна, голос Михаила:

— У меня обстоятельства… Я и решился поэтому на переезд…

Степана подмывало сказать: «У всех обстоятельства», но он пощадил друга, потому что все знал — у Михаила появилась женщина. Очень уж не подходило это к серьезному Бурову.

Скоростной лифт поднял Пахомова на двадцать первый этаж. Степан пошел по бесконечному коридору в торец здания, пока не увидел дверь, рядом с которой висела табличка: «Начальник главка Михаил Иванович Буров». Надпись была выгравирована на большой медной пластине и выделялась среди всех других табличек на дверях. Он перевел дыхание перед дверью, будто в кабинете сидел не его друг и однокашник по институту, а какой-то незнакомый ему Михаил Иванович, у которого в подчинении не только сотни людей в этом здании, но и тысячи по всей стране.

Пахомов, видно, задержался перед дверью, потому что кто-то за его спиной сказал: «Простите». Мимо бесшумно скользнула плотная фигура приземистого мужчины с неестественной рыже-пегой шевелюрой, который уверенным, заученным движением открыл дверь. Пахомов вошел вслед за ним в просторную приемную. Мужчина пошел дальше, навстречу Пахомову из-за стола поднялась средних лет миловидная женщина.

— Вы Степан Петрович Пахомов? — И, еще не дождавшись кивка Степана, приветливо улыбнувшись, пошла к дверям, в которые только что юркнул рыжий мужчина. — Сейчас доложу. Михаил Иванович ждет вас.

Через минуту она появилась с той же заученной улыбкой.

— Просил чуть подождать. Сейчас отпустит людей. Там только наши. Присаживайтесь. — Она указала на ряд мягких темно-зеленых финских кресел.

Пахомов поблагодарил и подошел к огромному окну. Внизу кипел многолюдный Калининский проспект, колыхалась Москва. Он, Степан, отвык от такой высоты. Даже голова на мгновение закружилась.

— А вы не боитесь? — повернулся он к секретарше.

Та, не поняв его, удивленно спросила:

— Чего? Ах, это… Всего шестьдесят метров. Вот с Останкинской башни страшновато…

Секретарша уже сидела за своим столом и, повернувшись к небольшой тумбочке, на которой стоял сейф, складывала туда бумаги.

Шел седьмой час, рабочий день кончился, и секретарша явно торопилась домой.

Через несколько минут дверь в кабинет распахнулась, и из него стали выходить люди. Последним шел тот приземистый крепыш с поблекшей рыжей шевелюрой. Степан вздрогнул. Это был Владимир Иванович Прокопенко, но только что с ним произошло за эти годы! Его шевелюра из огненно-рыжей превратилась в пегую, сильно поредела, а лицо, раньше пышущее здоровьем, было болезненно бледным.

Для Пахомова встреча была неожиданной, хотя он мог бы ее предвидеть, раз пришел в учреждение, где служат его старые товарищи, Буров и Прокопенко, оба Ивановичи, но совершенно разные люди. У Степана не было желания встречаться с Прокопенко, а тот уже шел к нему, и на его лице словно приклеилась неуверенная улыбка, которая могла тут же погаснуть или перейти в радость от встречи двух старых товарищей, знающих друг друга не один десяток лет.

Все зависело от Пахомова — отзовись он на эту улыбку, и сразу бы обоим стало легче; все, что случилось между ними, осталось бы там, за чертой, какую подвела Елена Сергеевна. Степан внутренне даже хотел этого, и, сделав над собой усилие, он тоже улыбнулся. Но Прокопенко сразу уловил эту борьбу и тут же стер свою улыбку, лицо стало сначала сдерживающе вежливым, а потом строгим и жестким. «Значит, никакого мира», — мелькнуло в глазах Пахомова. «Никакого!» — ответил сухой взгляд Прокопенко. «Жаль…» — «Жаль… Но будет так».

Вот что сказали они друг другу молча, пока Владимир Иванович шел навстречу Пахомову, а тот с протянутой рукой делал свой неуверенный шаг. А когда руки их соединились в вялом рукопожатии, Прокопенко нервно хохотнул:

— А я слышу — Пахомов. Думал, наш, из технического управления. — И он нажал на слово «наш», отделяя себя от Пахомова и давая понять ему, что он и не думал прощать его за давностью времени. — Потом вижу: у Михаила Ивановича выражение лица не министерское. Догадался. — Он сделал паузу и, чтобы не молчать, уже другим тоном спросил: — Надолго?

— Думаю посидеть. Погреть старые мослы.

— Погреешь тут! Это сегодня первый по-настоящему летний день.

— Почему? Я третий день в Москве, и все время солнце.

— Цыганское! — с раздражением возразил Прокопенко. — Сегодня первый раз припекло…

Разговор оборвался. Они оба будто исчерпали весь свой запал и теперь ждали только одного — скорее разойтись. Но Прокопенко был хозяином в этом громадном здании и, наверно, вспомнив о гостеприимстве, смягчился.

— Миша говорит с Симакиным. Просил подождать.

Кто такой Симакин, Пахомов вспомнить не мог, но понимающе подхватил:

— А-а, конечно! Подожду!

В это время в дверях появился Буров. Громоздкий, почти на голову выше Пахомова, он шел, широко расставив руки, и, видно, хотел сгрести в объятия сразу и Степана и Прокопенко, своих друзей молодости, но увидев их холодную отчужденность, обнял только Пахомова.

— Ну что, други? Давайте шабашить. А то этому, — и он покосился на свой кабинет, — конца-края не будет. — Прижимал к своей широкой груди плечо Степана, а сам глядел на Прокопенко и говорил ему: — Надо тряхнуть стариной, Володя. Гость у нас. Тьфу, леший! — оборвал он себя наигранно весело. — Это я у вас гость, а вы дома, москвичи. Володя, предлагай, куда? И не морщи нос. Не морщи. Все равно мы без тебя никуда не попадем. Сегодня не тот день… — И он заговорщически подмигнул Пахомову, повел взглядом на Прокопенко, словно спрашивая у Степана: «Сказать?» Но тот так полыхнул на него глазами, что Буров сбился со своего разудалого настроя.

— Устроить — устрою, — сказал Прокопенко, — а сам не могу, Миша. У меня вечер занят. Я уже обещал.

Он прошел к столику, где стояли темные и красные кнопочные телефоны. Секретарша, уже одетая, нетерпеливо ожидала у дверей и, как только мужчины на минуту умолкли, попрощалась, одарив каждого из присутствующих хорошо отрепетированной улыбкой.

— «Арагви» пойдет? — поднимая невесомую плоскую трубку с такого же плоского квадратного аппарата, спросил Прокопенко. — Хотя вот что… — И он полез в боковой карман за записной книжкой. — Степан Петрович, видно, еще не был в торговом центре. У Хаммера. Не был ведь? У-у-у! — с наигранным восхищением протянул он. — Тогда нет вопросов. — Он надел большие в модной оправе очки, от которых его круглое простоватое лицо сразу приобрело интеллигентную утонченность.

Пахомов разговаривал с Буровым и продолжал наблюдать за Прокопенко. «Он как рыба в воде, — подумал Степан. — Словно и не жил на периферии. Володя — деятель. А вот Буров остался таким же. Его Москва пока еще не обтесала. Да и вряд ли можно обтесать такую глыбу».

— А ты вроде еще подрос, Михаил, — оглядывая друга, проговорил Пахомов.

— Хочешь сказать, растолстел?

— Нет. Но от высокого министерского начальства в тебе уже что-то появилось.

— Нужда заставит.

Прокопенко говорил по телефону тихим и каким-то грудным голосом, которого Пахомов у него раньше не замечал. Положив трубку, он, как маг, воздел перед собою руки.

— Все, как в лучших домах. Столик в русском зале!

Буров подошел к Прокопенко, благодарно положил на его плечи свои ручищи.

— Слушай, откажись ты от своей встречи. Поедем вместе. Вот и Степан и я просим тебя. Посидим. Вспомним. — Заспешил: — Побыстрей отделайся и подъезжай. Будем ждать.

— Я постараюсь, — чтобы оборвать неприятный разговор, ответил Прокопенко. И тут же, не прощаясь, вышел из приемной.

Когда дверь закрылась, Буров укоризненно посмотрел на Пахомова.

— Он славный мужик. И все понимает.

— А-а-а, — сердито отозвался Степан. — Бурбон рыжий — вот он кто.

— Он уже не рыжий, — как-то раздумчиво протянул Буров. — И не бурбон. Зря ты…

С минуту молча постояли у окна, глядя на разнокалиберные дома Калининского проспекта. Потом Буров пригласил Пахомова в кабинет.

— Ну давай, рассказывай, молодой папаша. Ездил? Видел? — Буров провел Степана к журнальному столику в углу большого кабинета и, усадив друга в низкое кресло, сам грузно опустился в другое. — Давай пяток минут передохнем…

Неожиданно что-то вспомнив, Михаил встал и прошел в другой конец кабинета, где в стене, сбоку от его большого письменного стола, вдруг обнаружилась дверь. Он скрылся за нею и через минуту появился с темной пузатой бутылкой коньяка и двумя низкими закругленными рюмками.

— Давай по одной перед ужином. Аперитив маленький…

Пахомов ухмыльнулся и покачал головой.

— Ишь ты. И слова и коньяк иностранные.

— Знай наших, — насмешливо подхватил Буров и тут же серьезно добавил: — У Хаммера действительно хорошо. Увидишь. Мы там французских фирмачей принимали. Сделано все современно и достойно. На уровне.

Он разлил коньяк, пододвинул рюмку Степану и, чуть прикрыв усталые и грустные глаза, прошептал:

— Чего грустный? Ну давай, старина, за нас. — С наслаждением задержав влагу во рту, Буров сделал глоток и тепло смотрел на друга. — Очень я рад тебе, Степан, рассказывай, рассказывай. Не тяни. Худое что случилось?

— Да нет. — Пахомов почувствовал, что досада на Бурова за его необдуманную телеграмму у него прошла. «Ну, что ты с него возьмешь? Он такой, как медведь на пасеке», — подумал Пахомов. А Бурову сказал:

— Худа без добра не бывает. Вот вернулся домой и рад.

— Брось темнить, — прервал его Буров. — С Дашей виделся?

— Виделся.

— Ну и что?

— А ничего. Жива, здорова…

— А дочка?

— Тоже… Ты вот что мне, Миша, скажи: какой у тебя разговор с Дашей был? Что она тебе говорила?

Буров достал платок, вытер глаза и ответил:

— А ничего. Она приехала от тебя. Ты нас знакомил. Помнишь хоть это?

— Ну? — нетерпеливо отозвался Степан.

— Приехала от тебя рожать.

— Да рассказывай, что она тебе говорила? — сердито выкрикнул Пахомов.

— А черт его знает, что она говорила. Ну страхи у нее женские, сомнения, как это у них бывает. А что ты так допытываешься? Что-нибудь случилось?

— Недоразумение у нас с нею одно вышло.

— Ты что-то от меня скрываешь? — настороженно, с тревогой в голосе спросил Буров. — Ребенок не твой, что ли?

— Нет, тут все в порядке, — твердо ответил Степан. — И я удочеряю… Но Даша, она, видно, замуж за меня собралась…

— Иногда они думают об этом, — попытался шутить Михаил. — Если рожают.

— А я, видишь ли, закоренелый холостяк и дорожу своей свободой.

— Не в свободе дело. Зачем она таким, как мы? Не прихватила тебя эта пигалица. Вот и все. А насильно мил не будешь. Да и дистанция меж вами… Я это видел, еще тогда.

— Ладно! — попытался оборвать этот неприятный для него разговор Пахомов.

— Дело сделано. Пусть растет человек. Назвали?

— Нет, я предложил Леной…

— Напрасно… Даша же может узнать о Елене Сергеевне… — И после долгой паузы спросил: — Ты лучше расскажи, как там дела на твоем Севере. Я ведь тоже после той поездки заболел им. Хоть и не видел северного сияния. Мечтаю еще как-нибудь вырваться. — Буров грустно обвел взглядом свой огромный кабинет, шеренгу окон, за которыми шумела Москва, и неуверенно добавил: — Обязательно вырвусь. Вот только выберусь из этого закрута и слетаю. Но теперь уже туда… К океану. Ведь там мы нашу «Малютку» к делу приспосабливаем.

— Да-а, — протянул Пахомов. — Нефть и весь газ потихоньку туда перемещаются. Сползают и геологи-разведчики и добытчики к океану. Так что твой Димка сразу правильное направление определил, когда подался на Ямал. Теперь и он там.

— Ну, а как он? — даже привстал с кресла Буров. — Как? Ведь к нему Римма поехала.

— Я знаю, — улыбнулся Степан. — Героическая девица. За Димкой в огонь и воду…

— За них обоих хочу сказать тебе, Степан, огромное спасибо.

— Брось.

— Нет, помолчи, — перебил Буров. — Ты не знаешь, что для него и нас сделал. Мы ведь думали, потеряли парня. Да он и сам…

— Пока человек живой, он не потерян. Ветер гасит спички и раздувает костер, так говорят на Востоке, — тихо промолвил Пахомов.

— Ты это к чему? — насторожился Буров.

— Я о твоем Димке думаю. Знаешь, значительно только то, что ты сделал в молодости. Оно же больше всего и имеет смысл в жизни. Так же, как характер человека закладывается в детстве, так и все земные его дела определяются в молодости. Димку еще где-то в детстве обожгли. Не обязательно вы, не обязательно в семье. Я не знаю, каким он рос.

— Анархистом, — выпалил Буров. — Все ниспровергал, а я потворствовал. Стася держал, а его упустил. Боялся нежную душу поранить.

— Да нет, тут не ты, — продолжал размышлять Пахомов. — Тут он сам. Я помню его подростком. Кажется, в восьмом он учился. Я тогда приехал к вам, и он мне, знаешь, как-то сразу показался не вашим, не буровским. И я, грешным делом, подумал… Ты не обижайся, я еще тогда подумал. Вы парня сломаете. Ничего, конечно, вам не сказал. А вот здесь у меня запеклось. — Пахомов потянулся руками к горлу. — Знаешь, уж очень он не ваш.

— Брось, — прервал друга Михаил. — Это в тебе писатель говорит. Ты выдумываешь людей. Тут все проще. Упустили мы его. За Стасем следили. Сами помоложе были. Первый сын. Весь пыл воспитания на него. А этот — повторение пройденного. И потом… у нее работа, у меня — выше головы. «Стась, отведи в садик, Стась, приведи, Стась, возьми с продленки в школе». Наш быт проклятый…

— Конечно, и он тоже. Но я, когда сказал про спичку и костер, думал о другом. Хорошо, что такое случилось с Димкой. И хорошо, что в молодости. Все большое и важное надо делать, когда в тебе и силы есть и энергия заблуждения не иссякла!

— Как ты говоришь? — переспросил Буров. — «Энергия заблуждения»?

— Это не я. Это Толстой говорит, — ответил Пахомов. — И чем она больше, тем крепче человек. Особенно это имеет смысл в молодости. Когда в тебе и ум гибкий и чувства еще свежи. И не заизвестковались они пошлостью жизни. Все надо тогда…

Буров рванулся было что-то возразить, но Пахомов остановил его.

— Да, тогда. Молодое вино должно перебродить. А если не перебродит, так и будет кислятина. И чем сильнее оно бродит, тем лучше бывает вино. Мне нравится твой Димка, ему трудно в молодости, и, если он переболеет корями и ветрянками нашего сумасшедшего века, добрый мужик из него получится. Шлак выгорит, останется металл. Он сильный парень. Такие, если не ломаются в молодости, звенят всю жизнь серебряным звоном. На них потом земля держится.

— Не зна-а-а-ю, — поежившись, протянул Буров. — Может, и есть в твоих словах правда. Но я боюсь… Слишком красиво говоришь. Ты только не обижайся, — взглянув на помрачневшего Пахомова, продолжал он. — У меня аллергия на них. Когда красиво говорят, часто бывает неправдой. А насчет того, что все большое надо начинать в молодости, и про «энергию заблуждения» очень правильно сказал. Хоть и не ты, а Толстой. Действительно, вслед за молодостью приходит такое время, когда многое уже нельзя исправить. Вырастет то, что ты посеял. Пересеивать поздно. А если и пересеешь, то или не взойдет, а коли взойдет — так не вызреет. Не успеет. Тьфу, леший, меня тоже потянуло говорить красиво.

— Дурное заразительно, — буркнул Пахомов.

— Нет, правда. Большое всегда начинали молодые. Теперь только век как-то перекосило. Про меня вот тоже говорят: молодой начальник главка. А какой я, к лешему, молодой в пятьдесят! У меня и тут болит и там колет, а главное, никакой уже «энергии заблуждения», одно всеспасительное благоразумие.

— Ладно, не прибедняйся, — все еще не мог остыть от обидных слов друга Пахомов. — Знаем мы этих стариков, у которых седина в бороду, а бес в ребро. И благоразумия у тебя не так уж много. Не хвастайся.

— Умолкни, злопыхатель! — Буров встал, взял со столика бутылку коньяка и рюмки и, направляясь к потайной двери, сказал: — Поедем к Хаммеру. Я сегодня без обеда и голодный, как зверь. — Подошел к столику с телефонами, нажал клавишу и куда-то в пространство сказал: — Машину ноль пять, ноль два к подъезду. Знаешь, беда, — повернулся он к Пахомову, — начал толстеть. Вот уже и обедать боюсь. Возраст, что ли?

— Ешь много, — усмехнулся Пахомов.

— Да нет, вроде, как всегда.

— Небось, без рюмки коньяка за стол не садишься?

— Чего нет, того нет. Держу для гостей. А ты язва, Степан. Раньше таким не был. На Севере испортил характер?

— На Севере, — беззлобно отозвался Пахомов, и они вышли из кабинета.

Опустевшее здание гулко отзывалось на их шаги. Степан молчал, и Буров, поняв, каким обидным для писателя Пахомова был упрек в краснобайстве, когда тот делился с ним, своим другом, сокровенным, словно замаливая свой грех, заговорил о трудностях первых дней работы в главке.

— Да и сейчас, когда я уже во многом разобрался, не легче, только чуть увереннее стал. Понимаю: кое-что могу сделать. Ведь аппарат — махина, его, как маховик, сразу не остановишь, не переключишь. Но кое-что уже могу. Знаешь, некоторые мои идеи начали воплощаться. Тут я благодарен Володе Прокопенко. Наш Володя действительно оказался деятельным мужиком. Есть в нем организаторская жилка, хотя мы в молодые годы и посмеивались над ним. Без него бы мне тут долго пришлось копаться и доходить до всего самому. Мы не очень знали его в деле, он тогда ушел с нашего насосного на моторостроительный. Это уже было без тебя, потом его взяли в горисполком.

— Горисполком и я помню. Он, кажется, был зампредом по промышленности.

— Да. Это уже перед Москвою. Ну, вот там и проявились его способности. Масштаба работы не боится и край ее чувствует. А это, пожалуй, самое ценное качество руководителя. По себе знаю. Я ни того, ни другого не понимал, когда попал сюда, хотя вроде бы имел опыт, объединением руководил. И не худшим в министерстве. А здесь тычусь, как слепой котенок…

— Жалуешься или хвастаешь? — спросил Пахомов. — Не пойму.

— Нет, Степан, ни то и ни другое. Просто рассказываю, какая у меня интересная работа. Это тебе не завод и даже не объединение. Там — живое дело, и от тебя, директора, зависит многое. А здесь все зависит от аппарата, или, как говорят ученые, системы управления, и ты можешь воздействовать только на систему управления. А это такая громадина, что в ней все может утонуть: и хорошее и плохое.

— По-твоему, чем выше начальник, тем меньше его значение в деле? — опять вмешался Пахомов. — Но это теория известная, и у нее есть свой отец. Паркинсон…

— Ни черта твой Паркинсон не смыслит в этом! Читал я его, поначалу тоже восхищался. Ах, как здорово, ах, как остроумно! Но он ухватил только внешнюю сторону аппаратной бюрократии. А есть глубинные процессы, он до них не докопался или не хотел копать, потому что они не ложились в его стройную теорию. Как раз все наоборот: чем крупнее руководитель и чем выше он стоит на служебной лестнице, тем больше может сделать для живого дела. Но не как испытатель. Во-первых, по причине давности он уже многое забыл из того, чем когда-то конкретно занимался, во-вторых, у него как у руководителя другие функции и другие задачи. Он обязан весь свой ум, опыт и силы отдать аппарату и как хороший механик-наладчик следить за этой чуткой и зачастую коварной машиной, добиваясь, чтобы она не давала сбоев и постоянно повышала свой коэффициент полезного действия. В системе управления хозяйством, как и в машине, каждый винтик и каждая шестеренка должны находиться на своем месте и выполнять свои функции.

Друзья вышли из здания министерства.

— Ой, боюсь, что ты со своим машинным подходом к людям… — начал Пахомов.

— Да не к людям! — прервал его Буров. — А к системе, в которую организованы люди аппарата. Машина — это тоже своего рода система, и чем совершеннее она, тем лучше для дела. Конечно, я для наглядности многое упрощаю. А на самом деле здесь столько закавык и исключений, что с ходу не разберешься. Если тебя как писателя производственной темы — так, кажется, когда-то числили тебя критики? — Буров весело подтолкнул друга плечом: — Если тебя интересует, как и над чем ломают головы руководители, приходи в наше министерство, увидишь.

4

Они вышли во двор, пересекли сквер с жидкими деревцами, за которыми ждала их машина.

— Подбрось нас, Саша, к торговому центру, — сказал шоферу Буров, усаживаясь рядом со Степаном на заднем сиденье.

Машина, как застоявшийся конь, резко рванула с места; попетляв по переулкам и глухим улочкам, они выскочили на набережную Москвы-реки, по ней помчались к Калининскому мосту и, поднырнув под него, вскоре оказались перед корпусами торгового центра.

Когда Пахомов уезжал из Москвы, эта площадка на краснопресненской стороне была огорожена высоким забором и за ним высились стены и перекрытия какого-то строения. Что здесь возводится, понять тогда было невозможно. А сейчас открылся весь краснопресненский комплекс новых корпусов, прекрасное белокаменное здание Совета Министров РСФСР, Верховного Совета РСФСР, темно-серые, точно высеченные из гранита корпуса торгового центра. К ним шли широкие подъезды с просторными стоянками для машин.

Министерская машина проскочила мимо большого, видно, недавно засаженного сквера и остановилась у подъезда с крупным, низко нависшим козырьком. Вокруг стояли ряды машин иностранных марок. Такого скопления зарубежных автомобилей Пахомов не видывал даже у гостиниц «Националь» и «Интурист».

Вестибюль поражал не размерами, хотя и это было, не величиной, а простором. Это был даже не холл, а парк с бурлящим водопадом, аллеями деревьев и дорожками между ними. Посреди парка, где-то внизу, куда ниспадал водопад, в углублении были оборудованы уютные открытые беседки. За водопадом на десятки метров поднималась стена, по которой вверх и вниз сновали прозрачные лифты.

Пахомов обратил внимание на беседки. Здесь на мягких полукруглых диванчиках, за столами разной величины сидели гости торгового центра. Были столики и на двоих, и с одним креслом, и на большую компанию. Видимо, и столики и диванчики по необходимости переносились с места на место. Но сейчас они стояли в уединенной разбросанности друг от друга и вместе с тем вписывались в гармонию всего парка-сада, над которым на высоте в несколько десятков метров голубело стеклянное небо. Через него на весь парк, где еще не зажглись вечерние огни, лился свет догорающего московского дня.

Пахомов и Буров не спеша обогнули полукруг низкого мраморного парапета, за которым были расположены беседки, и направились в липовую аллею. Буров с каким-то лукавым любопытством посмотрел на Степана, а тот пристально вглядывался в деревья с молодой и, кажется, только что распустившейся листвой.

— Они что, искусственные, что ли? — недоуменно остановился он возле одного дерева и поднял голову к его кроне.

— Ты леший! — с досадой выдохнул Михаил. — Догадался. А я, знаешь, когда пришел сюда впервые, принял их за живые. Посмотри на ствол этой липы. Кожа потрескалась, даже сажа в нее городская въелась. А листочки? Изумруд.

— Вот листочки-то и подкачали, — улыбнулся Пахомов. — Не московская свежесть их меня и смутила.

— Каждая липа больших денег стоит, — с восторгом сказал Буров, будто это он платил за каждое дерево. И, заметив насмешливое удивление друга, добавил: — Мне швейцар сказал.

— Води, Миша, дружбу со швейцарами — многое узнаешь. — Пахомов подошел к столику с низкими креслами. — Ты иди, узнай, где наш русский зал с цыганами, а я посижу под шелестом ассигнаций. — И он сел в кресло, вытянул ноги и закрыл глаза.

Буров с минуту подождал, оглядывая вестибюль-сад, потом сказал:

— Ладно, сиди. Действительно, надо узнать, скоро ли нас кормить будут. Есть хочется — сил нет.

Вернулся он быстро:

— Поднимайся, столик уже накрыт, и цыгане настраивают свои скрипки.

Они вошли в просторный низкий зал с широкой, почти во всю его длину, эстрадой. Высокие спинки боярских кресел возвышались над столами. В дальнем углу стоял столик на четверых, но два кресла были предусмотрительно отодвинуты к стене. Зал был полупустой.

— Давай, садись, — нетерпеливо заторопил Буров Степана. — Потом будешь озираться. — Он хотел переставить высокое кресло, но оно почти не сдвинулось с места. — Видишь, как отощал, руками не ворочаю… — Сел, оценивающе оглядел стол. — Ну-с, начнем, пожалуй.

Появившийся молодой официант налил в рюмки водку, наполнил фужеры «боржоми».

— Ты, милый, оставь нас, — сказал ему Буров. — Мы сами управимся.

Официант молча пожал плечами, деланно улыбнулся и с достоинством отошел от стола.

— Ну вот, — нагрузив свою тарелку закусками, продолжал Михаил. — Давай, дорогой мой дружище, сердитый ты и желчный человек, давай за тебя. Сегодня у меня праздник. Ты здесь, ты рядом, и мы еще не успели поругаться и не надоели друг другу. Давай! — Михаил потянулся к пахомовской рюмке. Они звонко чокнулись, и Буров опрокинул рюмку в широко раскрытый рот, смачно прищелкнул языком и накинулся на еду.

Закусив, внимательно посмотрел на Степана и сказал:

— Да ты не переживай так сильно. Это совсем не плохо, что у тебя теперь на этом свете появилась родная душа, дочка даже лучше, чем парень… Продлит род твой пахомовский, хоть и под чужой фамилией. Я вторым ребенком хотел девочку. А родился этот басурман, Димка.

— Хороший парень.

— Хороший, когда спит. Знаешь, ты мне не возражай! — с шутливой угрозой произнес Буров. — Вон уже цыгане идут. Ух, сколько их! — Он восхищенно разглядывал ярко разнаряженных артистов, выходивших на эстраду.

Надрывно ударили гитары с бубнами, и тонко заплакали скрипки. Их тоскливую мелодию подхватили сначала чистые женские голоса, а потом и низкие мужские. Зал замер. Пахомов видел, что теперь почти все столики были заняты, но никто не разговаривал. Все сидели, повернувшись лицами к освещенной эстраде, где, как костер на ветру, разгоралась песня. Лицо Бурова напряглось, грузный торс навис над столом и застыл в неудобной позе. Песня все росла и росла в водовороте разгорающейся страсти.

Еще не смолкла первая протяжная и раздольная песня, от которой повеяло степью, костром и звездной ночью, как под забирающие всхлипы гитар, горькие рыдания скрипок, серебряный перезвон бубнов уже рождалась новая, огневая. Она с бешеной силой набирала темп, и в такт ей послушно отзывалось тело, а душа рвалась и плакала от счастья.

На эстраду выбежало неистовое молодое существо с распущенными длинными волосами и закружилось, отдаваясь бешеному ритму, увлекая за собой партнера. Пляска шла под гики и стоны хора, и ее все нарастающий разгон должен был закончиться каким-то обвалом, потому что, чудилось, сейчас что-то оборвется, рухнет: струны, голоса, стены.

Так оно и случилось: хор вдруг на самой высокой ноте оборвал песню. И все смолкло, замерло, плясуны, казалось, бездыханно упали к ногам изумленных певцов.

А трепетная и чуть слышная скрипка уже начинала новую песню, и ей вторили, будто выводили мелодию из тьмы ночи в ясный день, голоса хористов.

Ай, на-ны, на-ны, на-ны,

Ай, на-ны, на-ны, на-ны…

И опять из глубины сердца поднимались хмельная сила и удаль с посвистом и гиканьем, про которые что-то слышали и знали не то по снам, не то по каким-то смутным воспоминаниям, только не из этой сегодняшней, а какой-то другой жизни, какая была или у тебя, или у твоих предков. Обязательно была, потому что откуда же все это в нас?

Пахомов и Буров, не скрывая слез восторга, слушали и смотрели на торжество бесшабашного веселья, человеческой грусти и полета над всем земным и бренным; они только благодарно переглядывались и опять отдавались этому, как горная река, подхватившему их чувству.

— Когда я умру, — сказал Пахомов, — и тебе захочется, чтобы я встал из гроба, приведи, Миша, цыган. Я обязательно услышу и поднимусь. А если не поднимусь, то хоть одним глазком погляжу…

— Брось, старик, я не люблю этих разговоров даже в шутку. Пока живется, живи. А настанет час… Не мы первые, не мы последние. Давай еще по рюмке и на воздух, в волшебный сад. Я что-то задыхаюсь. В глазах карусель цветных юбок, пестрых платков.

Сидели в низких мягких креслах, но не в беседке, а сбоку от липовой аллеи, и наблюдали за вечерней жизнью торгового центра. Большинство его обитателей — иностранцы, они спускались с верхних этажей, где размещены жилые номера. Но немало было и наших. И не только молодых, но и пахомовского возраста и много старше.

Одеты люди здесь поизысканнее, чем в обычных московских ресторанах. У дам на декольтированных шеях драгоценности.

— Кто они? — спросил Пахомов. — Откуда такие взялись?

— Да брось ты! — хмыкнул Буров. — Начнешь сейчас сочинять. Ты-то кто?

— Я другое дело.

— Ну вот. А это, — показал он на молодых людей, прогуливающихся по аллее, — твои дети. Денег у тебя — куры не клюют, вот они помогают их тратить. — Он умолк, рассматривая проходившую мимо компанию молодежи, а когда она прошла, решительно сказал: — Нет, это не завсегдатаи. Видишь, как озираются.

— Да, — согласился Пахомов. — Пришли первый раз, посмотреть. Слава-то идет. Да и посмотреть есть что. Я когда сидел тут без тебя, все думал: одни там, на Севере, у черта в пасти добывают жизненные блага, а другие здесь их прожигают. А сейчас подумал: пусть будут в столице такие места. Хоть один раз, но человек сходит. Оставит сотню-другую и рубли будет дороже ценить.

— Кто ценит рубли, сюда вряд ли придет, — возразил Буров.

— Почему? А свадьба, а дни рождения?

— Э-э-э… Это кто же здесь будет юбилеи и свадьбы справлять? У кого столько денег? Хотя, может, найдутся и такие.

— Хватит нам считать чужие деньги, — остановил друга Пахомов. — Ты скажи, что с тобою происходит?

— А что, заметно со стороны?

— Не то слово. Ты какой-то не по-буровски шальной. Я наблюдаю за тобою два часа и, грешным делом, думаю: вот откуда характер вашего Димки. Но тогда от кого у вас это ваше, буровское? От Маши, что ли?

Михаил молчал, чуть опустив свою крупную голову. Пахомову казалось, что раньше он выглядел намного старше. Даже тогда, когда Пахомов после долгого перерыва приехал в город своей инженерной юности и они встретились в гостинице. А это было десять лет назад. Степан помнил, как он искренне жалел друга. Ему казалось, что Бурова засосала периферия, и он ругал тогда и жизнь и еще кого-то, кажется, заводское начальство, местные городские власти, за то, что они не ценят такого талантливого конструктора и умного человека. На Бурове был серый поношенный костюм и темная рубаха, которые его сильно старили. Красивые каштановые волосы, не причесанные, свисали на уши и худую шею сосульками, и Михаил все время поправлял их пятерней. Помнил Степан, и как Буров, приоткрыв рот, слушал его, Пахомова, и время от времени вставлял свои дурацкие: «Ты гляди!» и «Надо же!»

Сейчас все было по-другому: волосы ухожены, видно, над ними потрудился отличный парикмахер, элегантный темно-серый с мягкой искоркой костюм-«тройка», чисто выбритое, без морщин, пополневшее лицо. Михаил выглядел так, будто хотел кому-то понравиться.

«Странная человеческая жизнь, — подумал Пахомов. — Я сейчас выгляжу в его глазах, пожалуй, так, как Буров выглядел тогда, десять лет назад. Мы будто поменялись местами. А почему? Разве время не для всех течет одинаково?»

В те годы Буров не обращал внимания на свою внешность. Он работал, создавал машины и ничего не замечал вокруг. Степан помнил, как в гостинице тот кричал на него: «Я конструктор, делаю свои насосы и горд этим! Понимаешь, конструктор!» И ведь это было правдой. Что же случилось теперь?

Михаил поднял голову и, чуть приметно улыбаясь, сказал:

— Понимаешь, Степан, жить стало интереснее. И не только потому, что открылись новые, негаданные горизонты и возможности, — во мне проснулись силы, о существовании которых я не подозревал. — И он опять улыбнулся улыбкой человека, знающего истину, которую еще не ведает его собеседник. — Наверное, раньше не верил в себя. Будто во мне произошла да еще и сейчас происходит переоценка моих возможностей. Большое дело рождает в человеке большую энергию.

— Если, конечно, она есть.

— Есть! — подхватил Буров. — В каждом человеке есть. Только нужны благоприятные обстоятельства, чтобы она пробудилась.

— Слушай, Михаил, — вдруг решительно повернулся к другу Пахомов, — а вот если бы не сложились эти обстоятельства благоприятным образом? Если бы наш насосный не стал заводом-институтом, а потом объединением и ты по-прежнему клепал свои насосики-турбины? У тебя бы горели глаза, как горят они сейчас, и ты говорил бы, что тебе стало интереснее жить?

— Как тебе сказать… — неуверенно ответил Буров. — Ну, конечно, я бы и не знал всего, что есть у меня сейчас. Это обидно, но не смертельно. Зато я не выпустил бы из рук живого дела. Клепал, как ты говоришь, свои насосики. А это немало. Правда… — Буров задумался. — Когда я занимался живым делом, мне еще нужно было растить детей, добывать им хлеб насущный. Сейчас они выросли, разлетелись. Семьи нет. Что бы я делал? Одних машин мало для человека, даже если они созданы его руками. Как ты думаешь? — Буров в каком-то замешательстве посмотрел на Пахомова.

— Думаю, что мало, — ответил тот. — Но ты не говоришь мне главного, Миша.

Поняв, о чем спрашивает его Степан, Буров после долгой паузы ответил:

— Но этого главного могло и не быть. Были бы машины и вот это все… — Михаил показал глазами куда-то перед собою. — А то, что случилось со мной, это как дар божий. Подарок судьбы. Я мог всю жизнь прожить и считать себя счастливым человеком. Как же? Работа по душе, семья, дети, друзья. А не знал бы, что на свете живет единственный мне нужный человек. И этот человек тоже не знал бы… И прожили, прокоптили бы мы свои жизни. Забавная штука — жизнь. Очень забавная.

— Я рад за тебя, Миша, — тихо сказал Пахомов. — Рад. Это действительно как дар судьбы. Только не всегда мы понимаем…

Они долго молчали, и каждый думал о своем. Вдруг из залов в вестибюль к водопаду стали выходить люди. Они хлынули из многочисленных дверей, оживленно разговаривая и нетерпеливо посматривая вверх.

Пахомов вопросительно взглянул на Бурова, потом в сторону зала, где был их столик.

— Да нет! — усмехнулся тот. — Не пропадут наша водка и закусь. Народ валит посмотреть на чудо. — И он показал глазами на высокую мачту, воздвигнутую почти в центре вестибюля, на ее шпиле восседал бронзовый петух величиной с хорошего индюка. Пахомов подивился, как это он раньше не заметил царственную птицу, сделанную, несомненно, большими мастерами. Видел мачту, а наверх не посмотрел. Наверное, отвлекли искусственные липы.

А люди все выходили и выходили из залов, становились вокруг мачты, задрав головы и разглядывая бронзового петуха. Вдруг птица ожила: стала подниматься на своих крепких бронзовых ногах, а потом, совсем по-петушиному взъерошив перья, взмахнула крыльями и, раскрыв клюв, прокричала:

— Ку-ка-ре-ку-у!

Некоторые даже зааплодировали. Внутри петуха что-то заскрипело, раздался металлический шелест складывающихся крыльев, шорох бронзовых пластин-перьев, и птица замерла.

— Интересная штукенция. Не правда ли? — спросил Буров.

— Да, интересная, — отозвался Степан. — Ну что, пора возвращаться в зал?

— И, правда, пошли. Может, Прокопенко уже нас поджидает.

— Да ну его!

— Напрасно ты, Степан. Он стал другим человеком. То есть мы его и не знали прежде.

— И знать не хочу! А вот с тобой выпью. За тебя и за ту женщину, которая заставила тебя, буку и сухаря, светиться. Ее хоть как зовут-то?

— Тебя интересуют полные анкетные данные? — улыбнулся Михаил. — Зовут Кирой, тридцать два года, филолог, преподает языки. Славный человек. Познакомлю, увидишь.

Они сидели за столом, и Буров рассказывал о Кире. Как они с ней познакомились, как начали встречаться и он не понимал, зачем все это ему, старому, женатому, отцу взрослых детей. Ему, руководителю такого огромного хозяйства, как их объединение «Гидромашина».

— Ну, представляешь, умом понимаю: делаю какую-то несусветную глупость. Тебе этого не понять: ты человек холостой. А меня оторопь берет. Так вот, понимаю, что делаю не то, а противиться сил нет, как кролика в пасть удава тянет.

— Ну и долго же ты сопротивлялся?

— Не остри! — резко сказал Буров.

— Не до шуток, — серьезно отозвался Пахомов. — Я просто хочу знать. И ты к словам не придирайся.

— Я, понимаешь, до сих пор, — вздохнул Михаил, — не в своей тарелке. У нас не решено… То есть решено, а ничего не оформлено.

— А в ком причина?

— Да причин вроде бы сейчас нет. Раньше были… С моей стороны. Кира хоть замужняя, то есть была замужем, а жила свободно.

— Как «свободно»?

— У них, современных, есть какие-то независимые браки. Сходятся. Могут жить, а могут не жить, хоть и пребывают под одной крышей.

— И оба нормальные люди?

— Вполне. Он работал у меня главным инженером в объединении. Ты, наверное, слышал его фамилию — Сарычев. Специалист по гидравлике.

— Доктор Сарычев, что ли? Так он же старик.

— Да нет, ему сейчас еще сорока нет. В том-то и штука.

— Ну ты, Миша, как говорит твой Димка, даешь… И что же дальше?

— А ничего! — насупившись, отрезал Буров.

Пахомов, чтобы сгладить неловкость, наполнил рюмки и, поглядывая на друга, сочувственно заметил:

— Не красная девица. Начал рассказывать, так рассказывай.

Они глянули друг на друга и рассмеялись.

— Ладно, извини, — согласился Михаил. — Расскажу, но при одном условии, — Буров поднялся из-за стола, — пойду, сделаю звонок.

Он пошел к выходу, а Пахомов смотрел ему вслед долгим и понимающим взглядом. «Странные вещи происходят с людьми. Будто огонь в них загорается. Как все влюбленные похожи друг на друга! И молодые и немолодые. Любовь у всех разная, а свет один…»

Когда Буров вернулся, Степан тихо спросил:

— Ей звонил?

— Нет, — улыбнулся тот. — Ее нет в Москве. Она в командировке. В ГДР. Обмен опытом. Зачем? — Увидев, как в хитрой улыбке расплылось лицо друга, он оборвал его: — Не смейся. И давай ешь своего табака, сейчас поедем к Володе Прокопенко. Он дома и ждет нас.

Степан нахмурился и приготовился возражать. Но Буров ладонью накрыл его руку, мягко придавил к столу.

— Будь же ты человеком. Мы с тобой пируем в этом чудо-ресторане, а он сидит один дома. Не упирайся.

— Они все там же живут… В Чертанове?

— Там, — выдохнул Михаил, и его опять больно царапнула грусть друга. Захотелось тут же развеселить его, но он не знал, как подступиться к помрачневшему Степану. Они с Пахомовым, как сиамские близнецы, в их жилах течет одна кровь, поэтому, если грустно одному, другому не может быть весело.

— Я подумал, — пересиливая себя, шутливо сказал Пахомов, — почему ты со мной вечер коротаешь? Оказывается, Кира в командировке. Я когда попадал в подобные переплеты, мальчишников не признавал.

— Знаешь, я влюблялся только подростком, — вдруг оживился Михаил. — Каждый месяц, и все без памяти. Началось в девятом классе. Сначала в одну девчонку из своего класса втюрился. Отличница и зануда. Написал ей письмо. Что я тогда там нацарапал, одному богу известно. Жду. Она никакого внимания. Будто меня и не существует. Томлюсь. Аж в глазах темнеет. Через несколько дней подходит на перемене. Я обмер. А она, сощурив глаза, сквозь зубы цедит: «Ты писал?» — «Нет, не я». — «Не ври, ты». — «С чего это ты взяла?» — Головы не поднимаю, но чувствую, что говорить не могу. Своим высокомерием она мою любовь в пятки загнала. «Не отпирайся. По ошибкам узнала. Название улицы и то не сумел правильно написать. Ромен Роллан — через черточку. А в классе один ты не знаешь, кто это такой». А я и вправду тогда не знал. Так и умерла моя первая любовь. А в десятом классе влюбился в свою учительницу по географии. Молоденькая, только из института… Спасла меня от этой любви актриса. Посмотрел в театре пьесу Тургенева «Месяц в деревне» и влюбился в героиню, письмо ей написал, страдаю, жду. Даже захворал.

Буров говорил возбужденно, подсмеивался над собою, стараясь развеселить Степана. А закончил неожиданно серьезно:

— Тогда, мальчишкой, видно, что-то во мне выгорело: в институте уже не воспламенялся.

— Не наговаривай на себя! — запротестовал Степан. — Я же видел, как у вас с Машей было.

— Нет, — покачал головою Михаил. — Инициатива исходила от нее. А я, как остывшая лава… Да и другим уже у меня голова была занята.

— Не выдумывай! — не сдавался Степан, хотя и понимал, что Буров говорит правду. — Тебя что, на аркане на свадьбу привели?

— Свадьбы, как ты знаешь, не было никакой. Была просто вечеринка в общаге. Но не в этом дело… Я тогда понял: мне надо жениться на Маше. Если бы не она, я мог бы вообще в бобылях остаться. И не было бы у меня ни Стася, ни Димки. А что же тут хорошего? — И вдруг, наткнувшись на холодные глаза Степана, Буров заспешил, будто исправляя свою оплошность: — Я ведь ни об одном дне, прожитом с Машей, не жалею. Да что говорить! Я ей благодарен за все, не только за наших парней. И за то, что она и меня тащила. Она ведь сильная и все понимает. И сейчас никуда бы не ушел, хоть и не знаю, как бы жил дальше. А Маша просто не поехала со мной в Москву. Знаешь, все время соглашалась, когда эта канитель с переводом и назначением тянулась, а как только все образовалось — не поехала. «У меня здесь дело, лаборатория, — подражая голосу жены, проговорил Михаил. — Дети выросли, давай поживем врозь». А теперь уже и про развод сказала. Но я тяну. Да и не во мне дело, а в Кире. В той тоже благородство взыграло. Баб этих сразу не поймешь, чего они хотят.

— Э-э-э, — протянул Степан. — У тебя еще тоже ничего не решено.

— У меня-то решено, — весело отозвался Михаил. — Я люблю эту женщину. А вот у других?

5

Еще не было и десяти, когда Буров и Пахомов вышли из торгового центра. В городе недавно зажглись фонари. Долго ловили такси и уговаривали таксистов ехать в Чертаново. Один из шоферов даже пропел им частушку:

Повезу тебя я в тундру,

Повезу в Мураново,

Увезу на край планеты,

Только не в Чертаново.

После этого Пахомов начал переговоры с вопроса:

— Сколько сверху?

— Червонец, — не моргнув глазом ответил шофер.

— Обойдешься и пятеркой, — решительно открыл дверцу Пахомов и полез в машину.

Через вечернюю Москву ехали молча.

Когда подходили к дому, где жил Прокопенко, Пахомов остановился, молча оглядел знакомый двор, пытаясь справиться со своим волнением, и решительно шагнул к входной двери.

Прокопенко ждал. В гостиной был накрыт стол, и хрусталь ярко горевшей люстры своими бликами весело перемигивался с бокалами и рюмками на белой скатерти.

— Ты не видел мою квартиру? — как можно беззаботнее спросил у Пахомова хозяин.

— Нет…

— Ну, тогда давай покажу. Миша знает, бывал у меня.

Начали с просторного холла, потом перешли в гостиную, в которой еще из коридора Пахомов увидел накрытый стол. Заглянули в спальню. Осмотрели просторную кухню. Пахомов окинул взглядом стены, надеясь увидеть фотографию Елены Сергеевны. Но нет, ничего о ней не напоминало.

Подошли к комнате, дверь которой была закрыта, и Прокопенко на мгновение замешкался.

— Комната Олега, — понизив голос до шепота, проговорил он. — Олег, к тебе можно?

— Да не надо, — смущенно придержал за руку хозяина Степан.

Но за дверью уже раздался ломающийся юношеский басок:

— Можно. Входите.

Дверь распахнулась. У стола, торцом придвинутого к стене, стоял высокий, на голову выше отца, юноша с обозначившимся пшеничным пушком на верхней губе, высоким, чистым лбом и светло-русыми, мягко распавшимися на обе стороны волосами. Большие и глубокие глаза его, глаза Елены Сергеевны, так и полоснули болью по сердцу Пахомова. Олег, видимо, был предупрежден о приходе гостей, стоял у стола в напряженной позе. Левая рука, опирающаяся на крышку, заметно вздрагивала.

Буров, широко раскрыв объятия, шагнул к нему, прижал к груди.

— Куда же ты растешь, Олег? Скоро меня перегонишь.

Они и впрямь были почти одного роста. Олег из-за плеча Михаила вновь посмотрел на Пахомова, обжег его взглядом. Степан не знал, как ему поступить. Подать ли юноше руку? Подождать, когда тот шагнет ему навстречу? И шагнет ли? Знал, что ему надо что-то сказать Олегу. Он уже взрослый и должен понять его. Обязательно надо сказать сейчас, в первую их встречу после того страшного утра в больнице, когда мальчик, зайдясь в истерике, кричал на Степана, и он, Пахомов, не отводил глаз, стараясь выдержать его крик и гнев, которые уже ничего не могли поправить. Сейчас надо было сказать этому выросшему мальчику хотя бы «прости». Но в горле Пахомова что-то сжалось, и он промолчал.

Видно, прошло несколько долгих минут, пока Степан стал различать голоса в этой забитой книгами и спортивным инвентарем комнате. Говорили Буров и Олег. Прокопенко, гремя посудой на кухне, кричал оттуда:

— Я сейчас поджарю сулугуни. Горячий, пальчики оближете.

А Олег с Буровым говорили что-то о школе, вернее, об экзаменах. «Да ведь он сейчас сдает экзамены, заканчивает десятый, — пронеслось в голове Степана. — Боже, как скачет время! Увидела бы Елена Сергеевна… Лена…»

Он стоял перед ее фотографией, которая висела на стене напротив стола Олега. Такой ее Степан никогда не видел. Лена была в легкой, с широкими рукавами блузе, с открытой шеей, с заброшенными назад волосами, которые на одну сторону сбивал ветер, а она их поправляла рукой и улыбалась.

— Это я снимал маму, — услышал за спиною спокойный голос Олега. — Мы тогда были все в Домбае. Я только учился фотографировать. А вышло неплохо…

— А у тех, кто не умеет, всегда поначалу выходит хорошо, — как-то легко заговорил Пахомов.

— Начинающие рыбаки, охотники иногда ловят и стреляют лучше мастеров. Но везет им только вначале. На крючок попадается только первая и дурная рыба, — вмешался в разговор Буров, — а третью и десятую уже ловят мастера.

Пахомов был благодарен Олегу, что он первый заговорил с ним и сказал о ней, своей матери, Елене Сергеевне, так легко и просто, растопив лед в их отношениях, который сковывал его.

— Олег, — шумнул с кухни Владимир Иванович, — ты с нами перекусишь?

— Нет, я еще посижу, позанимаюсь! — крикнул ему сын. — Может, потом, если есть захочу. — И, повернувшись к Бурову, продолжал: — А все ж таки физика — муторная наука. Нет в ней той строгости и красоты, какая в математике. Законы, законы… На них все строится. А проходит время, они оказываются и неточными и даже неверными. В математике такой лажи не может быть…

Они продолжали, видно, какой-то давний спор.

— Но ты еще не знаешь высшей математики, — возразил Буров.

— Почему? У нас в десятом дают основы.

— Прошу к столу, — донесся голос хозяина из гостиной. — Сулугуни уже на столе и исходит кавказским ароматом.

Когда гости уселись, Прокопенко, оглядев их нарочито подозрительным взглядом, сказал:

— А вы, друзья, почему-то до неприличия серьезные. Прямо скажу: не послересторанный у вас вид.

— Да вот, — отозвался Буров и кивнул на Пахомова, — не понравилось ему у Хаммера. Говорит: пусть там другие развлекаются, а меня увольте.

— Ну и пусть! — Прокопенко налил Бурову в рюмку водку и, повернувшись к Пахомову, спросил: — Тебе тоже? — Себе налил коньяк и, будто извиняясь за это перед Степаном, обратился к нему: — Ты сегодня у нас главный гость. Тебе и первый тост.

Пахомов даже замер от неожиданности. Несколько мгновений молчал, потом, выигрывая время, медленно поднял свою рюмку и сказал:

— Давайте за тех, кто идет за нами. За ваших детей. За Олега… — Степан замолчал, дотронулся рукой до воротника рубашки, словно тот сдавил ему горло. — Он хороший парень… И чтоб ему в жизни было всего сполна… И за твоих, Миша, орлов. — Он повернулся к Бурову. — У молодых сейчас большие нагрузки, если они серьезно к жизни относятся. Большие. Больше наших. Вот за них давайте. И чтобы им светило солнце.

Михаил понимающе кивнул Степану и шепнул:

— А я, Степан, за твою.

— Я тоже за! — не расслышав шепота Бурова, поддержал Прокопенко. Выпив, зажевал коньяк долькой лимона. Принялся раскладывать из светлой эмалированной сковороды ломтики поджаренного сыра на тарелки гостям. — Ты правильно сказал про нагрузки. У нас было проще. Мы физически больше работали, но программа у нас была меньше. А у них… Я заглянул в учебники Олега, там и наши вузовские дисциплины, и то, чего мы и не изучали. Но этого мало. При собеседованиях надо знать значительно больше и глубже учебника. И тут все как с ума посходили: репетиторов, кандидатов наук, нанимают. Десятка за час — самая низкая цена…

Степан, откинувшись на стуле, оглядывал гостиную. Вновь искал глазами вещи, принадлежавшие Елене Сергеевне, и не находил. Его потянуло в комнату к Олегу, где была фотография Лены. Там она жила не только в этой чудесной фотографии, но и в вещах Олега. Магнитофон, стопки кассет, фотоаппарат, увеличитель, фонарь, бачок и ванночки для проявителя — об увлечениях сына ему рассказывала Лена.

Пахомов тихо поднялся и вышел в коридор. В какой суете он прожил последние дни! Переполох начался с телеграммы, а в суете он жил давно. Его отношения с Дашей были суетой. И дело не в ней, а в нем. Что она? У нее свой интерес и свой расчет. А вот он… Рванулся к молодости, а сил не рассчитал. И даже не сил, ушло его время.

Степан оказался перед дверью Олега. Она была приоткрыта. Заглянул. Олег тут же повернулся, оторвав глаза от книги, которая лежала на столе.

— Входите. Все равно в голову ничего не лезет. — Он стоял перед Пахомовым, высокий и прямой, как струна, и его глаза опять больно укололи Степана. Как же точно может природа повторить самое себя! Тот же мягкий овал надбровных дуг, и та же беззащитная синева глаз. И лоб ее, высокий и чистый… Олег мог быть его сыном, он мог быть и намного старше. Таким, как буровский Димка. И Степана обдало волной непонятного ему страха. Как же этот мальчик может находиться один в этой комнате? Совсем один, только с ее фотографией на стене?

Пахомов подошел к столу, взял в руки учебник.

— Физика, — сказал Олег. — Завтра экзамен. Мне больше четверки не надо, а на четверку я знаю.

Степана поразила его уверенность. Вспомнил себя школьником и тут же отметил: никогда бы так не сказал. Даже если бы и знал предмет на пятерку. А сегодняшние молодые очень четко знают, чего они хотят.

— Ты в какой институт хочешь поступать?

— В Военно-инженерное училище в Ленинграде. На строительный факультет.

— А почему не в Москве?

Олег пожал плечами. Помолчал, будто решая, отвечать или не отвечать.

— А отец как же? — спросил Пахомов.

— А что отец? — Олег взглянул на Пахомова сухим, почти враждебным взглядом. — У него есть… — Он искал слово. — Есть одна женщина. У него все в порядке.

— Строитель — хорошая профессия, — словно не замечая настороженного взгляда Олега, одобрительно сказал Пахомов. — Не захочешь быть военным, можно работать на гражданке. После учителей и врачей — это самая благодарная профессия. Строители жизни… — Пахомов тепло посмотрел на Олега. — А маме какие профессии нравились?

— Ей нравилась ее — конструктор, — оживился Олег, точно ждал этого разговора о матери. — Она даже не хотела переезжать в Москву. Жалко было бросать лабораторию по испытанию машин. Я был у нее на заводе.

— Олег, а у тебя есть еще фотографии Елены Сергеевны?

— Есть! — Юноша бросился к книжному шкафу. Распахнул дверцу, вытащил альбом и несколько черных пакетов. — Тут у меня их за много лет. Смотрите. Можете взять. Все негативы храню.

Он высыпал на стол из двух пакетов фотокарточки, сдвинул в сторону книги и тетради.

Пахомов осторожно присел на стул перед грудой фотографий, достал очки и стал с обрывающимся сердцем рассматривать фотокарточки одну за другой. Время от времени, бросая на Олега вопросительный взгляд, он откладывал в сторону отдельные карточки, а Олег, стоя рядом, охотно рассказывал Пахомову, когда и где делались снимки. Говорил почти не задумываясь, хотя фотографий было так много, что казалось удивительным, как он все помнит. «Значит, часто просматривает, — подумал Степан. — Бережет память о матери».

— А вы тоже были конструктором, Степан Петрович?

— Давно. Вместе с твоими родителями начинал, — не отрываясь от снимков, ответил Пахомов.

— Я читал у вас про конструкторов, — сказал Олег. — А скажите, там, в повести, у вас написано про маму и про дядю Мишу Бурова?

— Да как тебе сказать…

— Я понимаю, что имена и фамилии другие. И завод, конечно, не мамин. У вас завод химаппаратуры, а мамин — насосный. И все ж?

Олег смотрел на Пахомова и ждал, будто от ответа этого зависело в его жизни очень многое.

— Когда писал свою первую повесть, — старясь быть откровенным и в то же время боясь обидеть Олега, рассказывал Пахомов, — я не знал других заводов так хорошо, как знал свой. Конструкторов других тоже не знал. Но я был писатель начинающий, а главное, еще и человек молодой. И я многое выдумывал. Жизнь, которой мы тогда жили, мне казалась мелкой и неинтересной. Люди тоже… И я все переиначил. Вот за это страшно ругал повесть Буров. И она действительно плохая.

— А я не согласен. И с вами и с дядей Мишей. Повесть совсем неплохая. Она когда написана?

— Да старше тебя лет на пять, — улыбнулся Пахомов.

— Ну вот! А читается. И ребята там, молодые конструкторы, нормальные. Так что зря вы…

— Может, и не совсем плохая, как ты говоришь, — отозвался Пахомов. Он уже перестал перебирать фотографии, а рассматривал лишь те, что отложил. — Но выдуманная. Конечно, вся литература выдуманная. Но эта книга плохо выдуманная. А что касается Верочки Саниной, если ты помнишь, той молодой ершистой особы в «Конструкторах», так в ней, наверное, есть что-то от Лены Савиной. — Пахомов назвал девичью фамилию матери Олега, и тот, просветлев лицом, благодарно посмотрел на него. — Приехала она тогда на наш завод. Я помню, как появилась в КБ. Высокая, красивая, но худая, как ты… Конечно, меньше тебя ростом. Лена Савина. Она окончила в Москве станкоинструментальный институт и на нас, периферийных, смотрела свысока. Но инженер-конструктор из нее получился хороший. Это не мои слова. Миши Бурова, а он в этом хорошо разбирается.

— Дядя Миша-то? — восхищенно блеснули глаза Олега. — Он-то да. И мама про него… И отец говорит: таких мало, как дядя Буров.

Они замолчали. Пахомов боялся, что Олег спросит о матери. Он насторожился, не отводя глаз от юноши. Смотрел на его высокий лоб, разделенные косым пробором светлые волосы. Пахомов, волнуясь, ждал, но Олег, видно, заметив это тяжелое и мучительное ожидание, отвел взгляд и, помолчав, спросил:

— А сейчас вы о чем пишете? У нас есть все ваши книги.

У Пахомова отлегло от сердца. Как же он был благодарен этому чуткому и все понимающему мальчику. Олег понимает, как ему тяжело, и потому не стал расспрашивать об отчаянном и бессмысленном уходе из жизни его матери. Когда-нибудь Пахомов расскажет ему и о своей вине перед ним и перед Еленой Сергеевной… Но не сейчас.

— Я давно уже работаю… мучаюсь над романом, — начал Пахомов и дальше не знал, что говорить. Сказать, что он почти написал роман? Но это будет неправдой. Сказать, что пишет его заново, — значит тоже соврать, как и соврать, сказав, что он его бросил. Правдой было только слово «мучаюсь», а дальше все неправда, хотя за три года работы было все: заканчивал роман, начинал заново, окончательно забрасывал и потом переделывал.

Пахомову хотелось рассказать этому мальчику о всех своих трудностях, муках, сомнениях, которые охватывают его, когда он пишет этот роман. Обо всем, что знает только он, и в чем Пахомов не признавался никому, кроме Елены Сергеевны… Ему хотелось, чтобы Олег понял, что значит для него, Пахомова, эта работа. Он хотел сказать Олегу и о другом, чрезвычайно важном для себя. Последний разговор с его матерью был именно об этом романе. Он только потом, после трагедии, понял, почему Лена так настойчиво добивалась от него, чтобы он перестал сомневаться в своем творчестве. В те дни стоило Пахомову закрыть глаза, как он видел ее растерянное и полное отчаяния лицо. Чуть не плача, она кричала: «Что тебе дался Толстой! Ты Пахомов, Степан, милый, запомни, ты настоящий…» И перед тем, как выскочить из такси и навсегда уйти, она вырвала у него обещание. «Я обещаю, — сказал он ей, — когда напишу роман, тогда поверю в себя».

Теперь обо всем нужно было рассказать Олегу, но Пахомов не знал, как это сделать, чтобы мальчик понял, а главное, поверил ему, потому что малейшая искра недоверия оскорбит память Елены Сергеевны и ранит чистое, открытое сердце Олега.

После долгой паузы Пахомов сказал:

— Видишь ли, Олег, у меня на этом романе многое сошлось. Должно выясниться: писатель я или не писатель.

— Кто же вы? — удивленно поднял плечи Олег.

— И даже дело не в том, — не замечая удивления Олега, продолжал Пахомов. — Каждый честный писатель всегда в этом сомневается. Я дал слово Лене… Елене Сергеевне… Это был наш последний разговор. Мы спорили о новом романе. Я назвал его «Невписавшийся»… Я обещал. Сказал, если напишу… поверю в себя.

Олег вновь удивленно пожал плечами, на лице его проступило недоумение, которое вот-вот должно было перейти в недоверие к словам Пахомова.

— А зачем вам доказывать? У вас столько книг. Пьесы идут. Я видел.

— Милый Олег, — усмехнулся Пахомов, — в мире столько написано несуществующих книг и поставлено несуществующих пьес. Книги читают, пьесы смотрят, а их просто нет. Они даже не мистификация. Они не существуют…

По выражению лица Олега Пахомов понял, что не сумел ему ничего объяснить. И уже не заботясь ни о чем, жестко, скорее для себя, чем для Олега, добавил:

— Я обещал и доведу этот роман до ума. Поэтому вернулся в Москву.

Лицо Олега вновь настороженно замкнулось, будто он что-то напряженно припоминал, а потом смягчилось, он нагнулся к тумбе стола, за которым сидел Пахомов, выдвинул ящик, достал ключ и открыл дверцу. Вытащив из ящика общую ученическую тетрадь, дрогнувшим голосом сказал:

— Вот что мама пожелала мне…

На обложке серой тетради ярко-голубым фломастером было написано: «Будь хорошим».

Олег подержал пред Пахомовым тетрадь, спрятал ее в ящик и закрыл дверцу на ключ.

6

Степан вышел из комнаты Олега, переполненный благодарностью. «Милый мой мальчик, — думал он, — спасибо тебе за доверие. Спасибо. Я больше всего виноват. Я, и никто другой… Ты смог понять, что смерть такого человека, каким была твоя мать, не только моя вина. Она была нашей бедой, которая стряслась давно, когда мы были молодыми и безответственными и не знали, что придется платить за ошибки. Милый мой мальчик, может, ты и не понял всего этого, но почувствовал своим добрым сердцем. «Будь хорошим» — это последние слова, которые сказала тебе мать. Ничего большего, самого нужного человеку, начинающему жизнь, нельзя было пожелать…»

Пахомов стоял на кухне у открытой форточки и курил. Ему было и горько и радостно от разговора с Олегом. Горько оттого, что Лены нет и ничем уже нельзя исправить прошлого. Радостно, что осталось на земле ее продолжение — сын. Он бережет память матери. Выходит, и здесь Лена оказалась выше и достойнее его, Пахомова… Так и должно быть… Так, так…

Дым от сигареты защипал глаза. Степан потер кулаком щеку и ощутил слезы. Я благодарен тебе, Лена. Я благодарен, что жизнь продолжается в наших детях, которые умнее, лучше, тоньше нас. Степан бросил докуренную до самого фильтра сигарету в мусорное ведро и пошел в гостиную.

— Ну, совсем запропал, — шумно встретил его немного захмелевший Прокопенко. — Давай, догоняй нас. — Он пододвинул Пахомову полную рюмку, а сам опять повернулся к Бурову и стал рубить воздух ладонью, продолжая спор. — Вот тебе еще пример. — Лицо Прокопенко будто налилось буряково-красным соком. — Судили двоих за крупную аварию. Начальника — за то, что доверил неучу и разгильдяю управлять машиной. А машиниста — за аварию. За раз-но-е. Ты понял? Понял, что у руководителя другая ответственность?

— Требовательность без чуткости превращается в жестокость, — протестующе покачал головой Буров. — Ты меня не убедил.

— Я не убедил, жизнь убедит.

— И жизнь не убедит.

— Тогда сломаешь шею. Это тебе не в Чухломе нашей с насосиками… Здесь Москва.

— Не пужай! — скривился Буров и повернулся к Пахомову. — Мы уже пужаные. Вон человек пришел, и у него на лице написана мировая скорбь.

— Сейчас прогоним. Сейчас, — поднял свою рюмку Прокопенко и потянулся к Пахомову. — Давай! И чтоб никаких. Ты вернулся домой. Отбродяжничал. Теперь надо на постоянный якорь…

Прокопенко уперся стекленеющими глазами в Степана, ждал, когда тот выпьет. Буров настойчиво поддерживал хозяина, и Пахомов понял, что ему не устоять против напора захмелевших друзей.

— Ну вот! — с удовольствием крякнул и еще больше покраснел Прокопенко. — Молодец! — Сам он, кажется, не пьянел. Лишь лицо багровело да речь становилась свободнее. — Я вот что толкую Михаилу, — продолжал он. — Ты, Степан, наверное, знаешь такую формулу в деловом мире: «Он человек Петра Ивановича». А этот — креатура Ивана Петровича. Ты писатель, умный человек и не можешь не знать этого… Мир делится на группы. Они объединяются и отвоевывают себе место в общественной жизни. Сам по себе человек, даже если он честно служит делу, про которое любит говорить Буров, попав наверх, ничего не значит. Его вышибут из колеи или вовлекут в какую-то группу. Одному нельзя… Почти невозможно сохранить свою независимость. Надо кому-то служить, перед кем-то ломать шапку, заискивать.

— Чепуха! — отозвался Буров. — Че-пу-ха…

— Чепуха? — взъярился Прокопенко. — Я тебя за это приветствую. Уважаю! Но хочу посмотреть, как ты сможешь прожить в гордом одиночестве, ни перед кем не склонив головы. Хочу! Это интересно.

— А я не один, — лениво возразил Буров. — Я всегда с делом. Служу ему, а не личностям.

— Не хитри! — резко сказал Прокопенко. — Тебя уже давно патронирует Симакин. Он сделал тебя начальником объединения, сюда вытащил. Ты его человек, и ты к нему льнешь.

— Да леший с ним, чей я человек! — начал раздражаться Буров. — Лишь бы дело не страдало. Симакин умница. Знает производство, сам прошел все ступеньки лестницы от мастера. Чего же мне его чураться? Ну, скажи, чего?

— А того, что ты не знаешь реального расклада сил. Тебя еще жареный петух не клевал в одно место. Умный? Знает производство? — передразнил Прокопенко. — Да, умные здесь все! А кто дурак, тот никогда не признается. Ты смотри, кто сильный!

— Симакин — первый зам, — пожал плечами Буров. — И он всех, и его все знают. Ты что, на Добровольского намекаешь? Ну-у? — резко ворохнулся грузным телом Буров. — У него еще молоко на губах не обсохло, рано ему с Симакиным равняться.

— Обсохнет, — спокойно продолжал Прокопенко. Он наконец достиг своей цели, врезал под дых своему спорщику. — Обсохнет. И раньше, чем ты думаешь. — И, чтобы окончательно сразить Бурова, спросил: — А ты знаешь, чей он родственник?

— Да плевать я хотел с высокой колокольни! — взвился Михаил. — Ты, Володька, помешался на интригах. Смотри, в больницу угодишь. Я передачи не буду носить. — Он улыбнулся своей широкой улыбкой. И тут же серьезно сказал: — Ты думаешь, я ничего не вижу и ничего не понимаю? Своя безопасность, как и всякому нормальному человеку, мне тоже не безразлична. Но запомни, Володя, самая удобная позиция — заниматься делом. Это стратегически верная позиция. На ней можно продержаться всю жизнь. А если постоянно рассчитывать, кто сейчас в силе, обязательно проиграешь… Загремят они, и загремишь ты. Тактика нужна на день-два. На жизнь требуется стратегия. Так что, если не хочешь остаться в дураках, держись, Володя, дела. Не ошибешься.

— Ты хочешь сказать «середины»? — стал опять раздражаться Прокопенко. — Какого дела? Ты же не не заводе.

— Если служить делу значит занимать середину, — продолжал Буров. — тогда я за середину. И все эти твои «расклады» и «вычисления» — мишура и сор.

— Ну валяй, стратег, — как-то весело улыбнулся Прокопенко. — Завоевывай Москву. А я буду при тебе в оруженосцах. — Он задумался, даже чуть прикрыл глаза, и Пахомову показалось, что его начинает одолевать дремота. Но Прокопенко тряхнул головой, трезво взглянул на собеседников. — Делать дело — действительно удобная позиция. И для совести и для спокойствия души. У нас ведь не семеро по лавкам. Проигрываем мы немногое. Только свое благополучие.

— Не скули! — прикрикнул Буров. — Никто тебя на Голгофу не гонит. Да и нет ее, Голгофы-то, нет! Просто ты попал в дурную струю и свернул себе мозги набекрень. Ты отвык нормально думать и нормально оценивать вещи. Изобретаешь административные страхи, пугаешь себя и других.

— За что я тебя люблю, Миша, так за твою редкую способность упрощать мир и смотреть на него детскими, невинными глазами. Черт с тобою! Пусть он будет таким. Может, и правда, тогда легче жить. — И, повернувшись к Пахомову, вдруг спросил: — Степан, как там у Пушкина про Отелло сказано?

— Ты это к чему?

— А так, вспомнилось что-то. А сказано так: Отелло был неревнив, а доверчив.

— Доверчив-то доверчив! — захохотал Буров. — А Дездемону придушил. Но, если ты меня с ним сравниваешь, то много чести.

— Нет, Миша, я просто тебя люблю. Ты приехал, и жить мне стало светлее. Своя душа рядом. Ты ведь не думай, что я прожига и зануда. Я только в спорах с тобою на эти крайности иду. Чтоб карась не забыл про щуку… Тебя оберегаю…

— А если бы ты был таким, — пробасил Михаил, — я бы с тобою не только не сидел за одним столом, но и в одной конторе не работал. Ушел бы в другое министерство министром.

— А не пора ли нам восвояси? — обратился Пахомов к Михаилу.

Буров глянул на часы и весело присвистнул:

— Давно пора. Но как мы будем отсюда добираться?

— Ножками, товарищ начальник, ножками, — сказал Пахомов.

— Почему? — возразил Прокопенко. — Сейчас позвоним в гараж. Михаилу Ивановичу положено…

— Положено в полночь вызывать машину? — сердито спросил Пахомов.

Пахомов был зол на то, что они так долго сидели, а теперь уже и метро закрыто и такси не поймаешь. Он сердился и завидовал людям, которые вот так, как Михаил, могут сидеть, спорить и не думать, что будет через час, не волноваться.

— Мы пойдем ножками, — тяжело поднялся Буров. — Ты верно говоришь, Степан.

Он постоял и направился из комнаты, за ним пошел Прокопенко. И они заговорили еще о чем-то.

«Теперь у них разговоров будет на всю ночь», — сдерживая свою беспричинную злость, подумал Пахомов. Его потянуло хоть на минуту остаться одному в комнате. «Сколько она здесь прожила? — огляделся Степан. — Недолго. Наверное, меньше года. Сначала ожидали квартиру. Потом обустраивались, делали ремонт. Дикость! В новой квартире ремонт? Но так делают все. У кого, конечно, есть на это деньги…»

Степан еще раз осмотрел комнату. Жила, и ничего от нее здесь нет… Она там, за дверью, в комнате Олега. А что останется от него, Пахомова? Книги? Несерьезно… Они, если и переживут его, то ненадолго. Останутся его муки. Муки его любви, муки слова, его сомнения… Каплей человеческого опыта упадут они в океан жизни. И как бы он хотел, чтобы эта капля помогла хоть одному человеку. Как бы хотел… А будет ли хоть капля его в той девочке? Если Даша разрешит удочерить ее, то он передаст ей свое заветное, ради чего жил. Лена это сделала. Там, за дверью, ее сын… Ему неудержимо захотелось еще раз побывать в комнате Олега. Подошел к двери и замер, прислушиваясь. Олега не было слышно, и он не решился войти.

В коридоре мирно заканчивали разговор Буров и Прокопенко.

— Вот же Иван Матвеевич был и занудливый и въедливый, а правильный человек, — говорил Владимир Иванович. — Я его недолюбливал.

— Это он тебя, — перебил Буров.

— Ну, значит, взаимно. Его Лена боготворила. А я не-е… — Он покачал головой. — А мужик был настоящий. Старая гвардия. За ними и война, и послевоенный разор, как он говорил, и совестливость. Он никогда совестью не поступался. Жалко таких людей. Без них чахнет жизнь.

— Жалко, — вздохнул Буров. — Но рождаются и растут другие. Дети лучше отцов, кажется, тоже его слова. По крайней мере, Иван Матвеевич верил в это…


Ночь была тихая и звездная, даже то марево, которое постоянно висит над Москвою и какое отчетливо видно, когда подъезжаешь в солнечное утро к безбрежному городу, не могло скрыть яркое, обновленное весною сверкание звезд. Пахомов и Буров вышли на просторный проспект, засаженный молодыми деревцами. По широкой мостовой изредка проносились машины. Пахомов попытался поймать такси или «левака», но безуспешно. Люди в машинах спешили, и только Михаил Буров спокойно и неторопливо вышагивал по тротуару. Его высокая, немного отяжелевшая фигура выглядела на фоне тощих молодых зеленых насаждений нового района особенно внушительно и мощно. Казалось, он не шел, а медленно плыл в чернильной сини ночи, подсвеченной редкими фонарями с земли и густой россыпью звезд с неба.

Пахомов, бредя вдоль обочины тротуара, глядел на Бурова, поражаясь и немного завидуя его упрямой силе и обезоруживающему спокойствию. Конечно, он всегда был таким. «Не суетись, старик», — вспомнил Степан студенческую присказку Бурова. Да, всегда… Но такую уверенность в себе у своего друга Пахомову приходилось видеть нечасто. Где-то он читал, а может, и сам об этом думал раньше, что власть наделяет человека значительностью. И уж, конечно, придает уверенность. И опять вспомнилась студенческая фраза Михаила: «Не путайте уверенность с самоуверенностью». Они всегда расходились с Буровым по этому водоразделу. Если в молодости Пахомов и был в чем-то уверен, то с годами он все больше понимал, что многое в жизни куда сложнее, чем ему представлялось раньше. А у Михаила все шло по-другому. Он в молодости все подвергал сомнению, мало во что верил, даже в себя, а теперь будто познал какую-то высшую мудрость, которая неведома другим. Основательность и ум его, которые всегда были в нем, окрепли. А вот он, Пахомов, будто терял уверенность в себе. Возможно, это шло от их профессии. Одно дело — уверенный в себе инженер, и другое — писатель. Одно дело — наука, другое — искусство, литература. Пахомову всегда казалось: как только писатель перестает сомневаться в своем творчестве, он кончился как художник. Правда, опыт его дружбы с людьми искусства говорил о другом. Среди них мало было таких, кто думал, как он. «Будешь сомневаться, никогда ничего путного не напишешь, — говорили они. — Надо верить в свой талант».

Было в их настырной уверенности что-то привлекательное. Однако Пахомов не мог заставить себя думать так же, но и не осуждал своих коллег по перу за их уверенность. С годами он вообще становился терпимее и видел в этом не только мудрость, которая приходит с возрастом, но и свое духовное взросление. Как ему недоставало этой терпимости раньше, и сколько сделано непоправимых ошибок…

«Брось сомневаться. Обещаешь? — выплыло придвинутое к нему лицо Лены. — Обещай», — горячо шептали губы. «Лена я не мог тебе обещать тогда, не могу и сейчас. И это не поза, не бравада… Это моя жизнь».

— Степан! — услышал он голос Бурова.

Михаил стоял на пустыре, который начинался сразу за домами, и, подняв руки, кричал: — Смотри, какая ночь!

— Давно смотрю, — подошел к нему Пахомов. — Ты только не шуми, а то звезды распугаешь.

— Брось ты ловить такси. Часа за полтора дойдем. Гляди, какая красота! — И Буров повел перед собою руками на море мерцающих огней. — Ты, Степан, помнишь вкус счастья? Знаешь, я его на многие годы забыл. А почему?

— Редко смотрел на звездное небо! — засмеялся Пахомов.

— Ты прав, — принял шутку Михаил. — Хотя я другое хочу сказать. Забыл, потому что давно уже немолодой. В молодости все счастливые. Я как-то шел ночью со свидания с девушкой. А небо вот такое же было — в алмазах. Только крупнее и ближе они тогда были. Я остановился, ухватил ковш Большой Медведицы и закричал: «Э-эй! Люди! Подходите! Я раздаю счастье!» Стою здоровый, сильный, уперся ногами в шар земной и черпаю этим ковшом.

— А сейчас? — не скрывая удивленного восторга, спросил Степан.

— Тоже хочется крикнуть. Но ковш Большой Медведицы я уже не подниму. А ковш Малой… — Буров запрокинул голову. — Малую Медведицу я уже и не найду.

Друзья шагали по тротуару. Там, где на их пути лежали кучи песка и щебня, они сворачивали на мостовую, шли прямо по проезжей части. В этом шествии посредине улицы было что-то от их молодости, о которой они, перебивая друг друга, горячо говорили.

— А помнишь? — останавливался Буров. — Помнишь, как Володька Прокопенко пришел в общежитие и принес кулек фиников? А я никогда их до этого не ел и не видел.

Разговор сразу перешел на Прокопенко, и друзья опять заспорили.

— Твой Володька ничего другого делать не может, только руководить, — говорил Степан. — И не выгораживай его. Он за всю свою жизнь не принес ни одной жертвы, которая бы не обернулась для него выгодой. Так что не давай вешать себе лапшу на уши.

Пахомов хотел, видно, сказать еще что-то резкое, но сдержал себя. Увидев, что Буров весь напрягся, готовый взорваться, миролюбиво закончил:

— Ладно, бог с ним, с Володей. Я про тебя. Тебе же, Миша, нужно выдавать твои машины, новые конструкции.

— Про новые конструкции один умник сказал, — решил перевести разговор в шутку Буров, — зачем их делать? Они пять лет пылятся в чертежах, а за это время появляются другие, более совершенные.

— Не ерничай!

— Я не ерничаю, а говорю потому, что не уверен, где больше смогу сделать. Наверное, что-то путное могут только молодые. А в пятьдесят? Меня потряс один факт биографии Россини: он в тридцать пять прекратил сочинять музыку, а жил до семидесяти пяти. Еще сорок лет…

— Ну, хватил! Это гений. А у них отсчет времени другой: гений творит, талант работает. А всякая работа может совершенствоваться, развиваться. Поэтому с годами талант крепнет.

— Нет, это уже опыт появляется. Не зря о таланте и способностях человека говорят только, когда он молод. А когда стар, толкуют о чинах и званиях. Может быть, у вас, писателей, по-другому? Не знаю. Я помню, ты говорил, что средние писатели, по твоим наблюдениям, с годами набирают силу, пишут лучше. — Буров выжидающе посмотрел на Степана и, не скрывая иронии, продолжал: — А может, это плохие выбиваются в средние? И зайца можно научить зажигать спички. Мы занижаем критерии во всем. Хотим уравнять гения с талантом, способного с бездарным. А ведь природа распорядилась по-другому…

— И куда же ты себя относишь?

— Мои машины, Степан, — будто не слыша вопроса, говорил Буров, — уже позади. Что сделал, то сделал. Надо уступить дорогу другим. И уходить сразу, не присасываться к молодым, не навязывать им своего покровительственного соавторства. Это безнравственно. Ситковский вон какой был конструктор, а пересидел.

— Не думай, что с людьми легче управляться, чем с машинами.

— Не думаю, — вздохнул Буров. — Но, знаешь, мне интересно. И не меньше, чем было в КБ. И не потому, что здесь грандиозные масштабы, шире горизонты. Не потому. Тут человек может наиболее полно проявиться как личность. Одно дело — ученый-теоретик, руководитель лаборатории, и другое — ученый — директор института. Хороших теоретиков много. Хорошие директора — редкость.

— Не воображай из себя руководителя масс. Ты им никогда не был… А вот за кульманом, на месте конструктора, осталась после тебя пустота. И ее никто не заполнит. А здесь ты будешь чужое место занимать. Может быть, того же Прокопенко, которого ты очень хвалишь…

Пахомов говорил с перехлестом, не до конца веря в правоту своих слов. Но так уж повелось, что они в своих спорах доходили до крайней точки. Не деликатничали и не щадили друг друга.

— Видимо, большинство из нас занимает чужие места, но не всем это дано понять, — ответил Буров. — А если кто-то и понимает, то не у каждого хватит мужества принять решение. По крайней мере, в истории науки известен только один пример. И тот был триста лет назад. Профессор Кембриджского университета Бэрроу, убедившись, что один из его учеников талантливее его, отказался от кафедры. При этом Бэрроу поставил единственное условие — назначить своим преемником молодого ученого, которого он назовет. Его условие приняли. Он назвал. Этим человеком был никому тогда не известный молодой Ньютон. Ты, наверное, знал этот факт.

— Нет, не знал, — отозвался Пахомов. — Я слышал о другом. Михаил Буров передал объединение человеку, который лучше него справляется с делом. Правда, он взял отступное — его жену.

Буров метнул недобрый взгляд на Степана, даже остановился, но, видимо, вспомнив их давний уговор «не лезть в бутылку», сдержал себя.

— Не путай грешное с праведным, — как можно спокойнее сказал он. — Сарычев действительно лучше меня может работать. У него для этого есть все: знания, энергия, способности… И, главное, он на десять лет моложе меня. Правда, у него нет моего производственного опыта. Но это он наживет быстро. Кроме того, в большом опыте есть всегда опасность консерватизма. Так что ты прав. Сарычев на моем месте через год, а может, и раньше, будет работать лучше меня. — Он замолчал и уже словно для себя добавил: — А с Кирой — тут совсем другое… Это где-то там происходит. — Буров задрал голову к небу и стал рассматривать уже потускневшие звезды, будто и вправду хотел разглядеть то, чему он не мог найти объяснения. — Знаешь, она возвращается на той неделе из ГДР, и ты ее сам увидишь. Я вас познакомлю. Кстати, приезжают в Москву и Стась с Витой. Они тоже не знают Киры. Тут знакомство будет посложнее. Не знаю, поймет ли меня Стась.

— Не переживай! — сочувственно отозвался Пахомов. — Пока люди живы — все обойдется. Время, оно все лечит.

7

«С Буровым что-то происходит, — думал на следующий день Пахомов. — И происходит такое, чему Михаил сам не может дать объяснения». Когда Буров рассказывал о Кире, Пахомову хотелось крикнуть: «Какая, к черту любовь в пятьдесят лет? Это что-то другое». Но он промолчал, слушал Михаила, и тот ему говорил, что такого с ним никогда не было и ему не с чем сравнить свое состояние.

«В молодости было совсем не то», — сказал Михаил. Запомнилась и другая его фраза, удивившая Пахомова: «Знаешь, жизнь у меня не идет, а сгорает».

Это было очень точное ощущение того состояния, в котором пребывал Михаил. Степан подумал о своих отношениях с Дашей и Леной. Все, что было у него с Дашей, и взаимоотношениями нельзя назвать. Его поезд давно ушел, а он бежал по вагонам назад, думая, что возвращается к станции своей молодости.

Но и его отношения с Леной не были похожими на то, что ему рассказывал Буров. У них все было не так. Он никогда не благоговел перед Леной, никогда никому не рассказывал о ней с таким восторгом и восхищением, как рассказывает Буров о Кире. Тогда Пахомов мучился и злился на себя, на Лену, на весь белый свет за то, что все в его жизни словно вздыбилось. Он обижался, кричал, Лена плакала, упрекала его, не было ни минуты покоя. Степану и Лене всегда тяжело было от этих встреч. И они обрывали их, но долго обойтись друг без друга не могли. Пахомов не знал, как назвать их чувства. Громкое и неточное слово «любовь» не определяло всего того, что было между ними. Да это и не было любовью, потому что какая же это любовь, если все у них шло наперекор!

Однако Пахомов чувствовал, что именно в те месяцы и годы их встреч он жил какой-то особой, безоглядной, с постоянными перегрузками жизнью. Он только не знал слова, которым можно было назвать то свое состояние. А это, оказывается, было радостное горение. Буров сказал: «Жизнь у меня не идет, а сгорает». И это очень точно. Степанова жизнь рядом с Леной тоже сгорала, и в этом было самое полное ощущение жизни… И не было никакого сожаления, а только сознание своей причастности к тому большому и важному, ради чего ты появился и живешь на земле.

Степан понимал, что сейчас он ухватился за то единственное слово «сгораю», которое должно сдвинуть с места его работу над романом. Этого слова может и не остаться в тексте, оно исчезнет, его Степан выбросит с первыми страницами, которые он называл «разгоном» в работе. Но от слова потянется ниточка, которая завяжет главу романа и, возможно, откроет ту даль и свободу, без чего, хоть ты убейся, не идет письмо, а на чистый лист бумаги ложатся только вымученные фразы, сами по себе вроде бы и неплохие, но все же только фразы, только слова без того высокого накала, из которого рождается литая проза.

Пахомов чувствовал, что его неудержимо тянет начать работу над романом. Он уже не только нащупывал слова, но и впадал в то странное состояние невесомости — он испытывал его всегда, садясь за письменный стол, — когда его будто кто-то вырывает из реального бытия и переносит в другой мир, не менее реальный и не менее важный в его жизни, но все же иной, в котором существуют и действуют такие же объективные и не зависящие от его воли законы, как и в реальности. Однако у этих миров и свое глубокое различие. Между ними та же разница, какая между человеческим лицом и его отражением в зеркале. В зеркале человек никогда не бывает таким, каков он на самом деле. Там он тот, каким хочет себя увидеть.

За двадцать лет писательского труда Пахомов многое постиг. Он знал, что первые страницы рассказа, если они даются тяжко, надо выбросить, не читая, и начинать его с того места, где рассказчик достигает кульминации. Он знал, что если какая-то мысль во время работы тебя неотступно мучает и ты убеждаешься, что она не ложится в то, о чем сейчас пишешь, не отбивайся мысленно от нее, а лучше запиши, порви бумагу, и работа твоя пойдет дальше. Он дошел до этих «личных» правил своего писательства через годы и годы поисков, а потом прочитал, что так делали Чехов и Толстой. Значит, есть какие-то общие правила в писательском труде. Есть.

Но он еще многое не мог понять в своем писательстве. Ему часто казалось — он обманщик и нахал, взявшийся за чужое дело, о котором понятия не имеет. Степан не знал, когда он пишет хорошо или просто приемлемо, а когда у него получается плохо. Он никогда не мог определить этого. Во время работы Пахомов то вдруг приходил в восторг от написанного и готов был от радости скакать, как мальчишка, по комнате, расхваливая себя, то неожиданно впадал в такое уныние и разочарование, что хотелось все бросить и больше никогда не приближаться к чистому листу. И он делал это, не прикасался к перу годы.

Пахомов не мог постичь, когда он писатель — тогда ли, когда мучается над каждым словом и фразой, или тогда, когда строки буквально вылетают из-под пера и страница за страницей ложатся на стол.

Он был под Москвою, в Алабине, у друга на даче. Пошел после завтрака на речку, лег на траву и до обеда написал рассказ, в котором позже поправил всего несколько фраз. С тех пор этот рассказ издается во всех его книгах, неизменно входит в антологии. Рассказ был написан без обычной для него муки и, как ему показалось, без усилий. Писалась страница за страницей, как пишется обычно письмо — без «передыха» и обдумывания фраз. Подошло время обеда, он собрал листы, вложил в папку и пошел на дачу. Ему казалось, нужна еще страничка. Он даже знал три абзаца, их необходимо дописать. Но на следующий день прочитал рассказ и понял, что он готов.

Почти то же произошло с повестью «Окраина». Она была написана за два месяца на даче в Малаховке. Пахомов написал ее и считал, что это первый вариант. Так он пишет все свои вещи. Однако, когда вернулся к повести через несколько месяцев, чтобы «перелопатить» и «дошлифовать» ее, то увидел, что не требуется никакой доработки.

Но эти два случая были исключением. Обычно Пахомов писал мучительно, обуреваемый сомнениями и страхом, что ничего путного не выйдет. У него всегда возникало ощущение, что он не справится, обязательно провалится, как проваливается незадачливый актер, шагнув в свете рампы на сцену. Эта боязнь провала, чувство своей незащищенности перед затихшим в ожидании залом возникли у него еще в далекие детские годы. В пятом классе Степан участвовал в районной олимпиаде детского творчества. Он читал свои стихи и с треском провалился. Прочел первое четверостишие и забыл, что дальше. Большой зал, заполненный его сверстниками, с минуту ждал, потом зрители начали хлопать, откровенно хохотать, топать ногами, а он стоял, ослепленный светом и оглушенный, один на огромной пустой сцене и не уходил…

С тех пор Степан перестал писать стихи и, кажется, совсем излечился от этой болезни. Но тот страх, который вошел в него там, на пустой и враждебной сцене, поселился в нем навечно.

Пахомов подшучивал над собою. Обезьяне, чтобы прочно закрепить условный рефлекс, нужно несколько раз повторять упражнение. Ему же хватило одного выхода на сцену.

Но характер Пахомова сложился так, что полноту жизни он мог ощущать только тогда, когда что-то преодолевал. И чем сильнее было сопротивление, тем интереснее и наполненнее была его жизнь. Уже в зрелые годы он вычитал у Стендаля такую фразу: «Опираться можно на то, что оказывает сопротивление» — и поразился ее обезоруживающей простоте и верности. Он следовал этому правилу всю свою сознательную жизнь. Пахомов даже хотел наделить этой жизненной установкой одного из героев своей повести, но он сам не мог выйти на столь верное и точное определение этого явления и жил как бы вслепую по закону, который существовал, как он шутил, без его ведома.

Степан пришел к выводу: если он что-то «открывал» для себя, обязательно тут же следовало разоблачение, завтра-послезавтра он мог прочесть или услышать об этом как о давно известном.

Повторялось это много раз, пока Пахомов вдруг не вышел на простую и, конечно, всем известную мысль (известную и ему, Степану, но как-то до этого не приковавшую его внимания). А мысль такая: «Все в мире уже было, все свершалось в другое время и с другими людьми, и мы только повторяем пройденное».

Ему стало сразу как-то неуютно и горько, будто его обманули. Прожить чью-то жизнь или повторять самого себя, когда тебе дана твоя, единственная, — ничего оскорбительнее нельзя и придумать. Человек, как и мир вокруг него, неисчерпаем, и тратить себя на копирование уже найденного кем-то бессмысленно…

Этот постоянный страх, что он в своем творчестве топчется на месте и ничего не успеет в своей жизни, заставлял его спешить, и Пахомов спешил писать, спешил заводить новые знакомства, хотел больше знать и больше ездить по стране. В нем не было той буровской основательности, какой он всегда завидовал, но следовать ей не мог, потому что был совсем другим человеком. В молодости у Пахомова ни на что не хватало терпения. От этой дурной черты его характера страдало многое. Наверное, и тот роковой разрыв с Леной в немалой степени шел отсюда.

Но особым материком в его жизни было творчество. В нем он прятался от житейских неурядиц и из-за него сломя голову срывался с места и отправлялся в свои дальние и долгие поездки в Сибирь, на Север. Лишь первая книга принесла Пахомову радость, да и то потому, что он тогда ничего не смыслил в писательстве, а просто беззаботно радовался ей, как радуются ясному, погожему дню здоровые люди. Постановка первой его пьесы вызывала в нем какое-то смешанное чувство освобождения от глупой и ненужной работы (он написал четыре варианта и не знал, какой из них лучше. Все были плохие!) и стыда за деревянные слова, которые еще и перевирали актеры.

Иногда Пахомову начинало казаться, что все написанное им за долгие годы неудачно, и он давал себе слово больше не браться за писательство, которое приносило только стыд и разочарование. Но стыд проходил, боль притуплялась, и он уже глядел на свои книги и пьесы другими глазами: «Да не так уж и плохо. Ведь печатают и ставят такое. Конечно, есть Толстой, Шолохов. Но что из того?»

И вот этот роман — самоотречение от всего, что сделано и написано за двадцать лет.

Пять лет назад Степан Пахомов свернул с наезженной дороги и взялся за книгу, которая лежала в стороне от всех хоженых им троп. Это был роман о человеке, созидателе по натуре, у которого совсем иной отсчет добра и зла, долга и верности, предательства и других ценностей бытия.

Он знал, что эта книга в том дерзком замысле, в каком он ее видел, была выше его сил и таланта.

Пахомов нарушил свое же правило писать не то, что хочешь, а то, что можешь, и все эти пять лет жестоко расплачивался за свою дерзость. Были написаны, изорваны, вновь написаны сотни страниц. Роман много раз подходил к концу, уже писались последние фразы и даже последнее слово «все». (Он и сейчас был уверен, что в конце романа должно стоять именно это всеобъемлющее, короткое слово, которое завершает жизнь произведения.)

Им, этим словом, закончится и его жизнь. Он знает даже, как это будет, потому что с ним уже происходило близкое тому. В студенческие годы на соревнованиях вузов города по легкой атлетике он бежал последним в эстафете. Она называлась тогда «большая шведская». Команда политехников проигрывала, и Степан под рев стадиона наверстывал упущенное его товарищами. Когда он коснулся грудью красной ленточки на финише (тогда были еще эти ленточки!), в мозгу коротким замыканием вспыхнуло слово «все» — и он упал на дорожку.

Книга не получалась, материал оказывал сопротивление, расползался, рос в сторону. У Пахомова опускались руки, он бросал писать, рвал страницы, старался отвлечься от работы, берясь за очерки и статьи для журналов и газет. Но это не могло продолжаться долго, и он опять садился за письменный стол. Пахомов не мог уйти от своей работы, как не может человек уйти от самого себя.

Встреча с Буровым и разговор с Олегом будто повернули в нем невидимый рычажок, и перед ним приоткрылась тайна его неудачи. Он все сделал правильно, когда задумал книгу, совсем непохожую на те, которые он писал до сих пор. В литературе, как и в жизни, нужно новое, непережитое. Без этого жизнь станет пресной, а литература мертвеет. Все так. Толстой говорил: без новизны нет искусства. Но Пахомов не рассчитал соотношения искусства и жизни. Кто-то из мудрых говорил, что оно такое же, как у математики и физики. Это очень точное указание. Искусство не жизнь, но оно может рассчитать жизнь и изобразить ее в условных символах и образах так же, как математика в цифрах и знаках изобразить физику.

Но произошел парадокс. Пахомов был слишком ослеплен новизной своей работы и полагал, что одна эта новизна и необычность могут составить основу романа. Он был убежден в этом, ибо знал простое, выстраданное им правило: то, что интересно тебе, пишущему, будет интересно и читателю. Только надо быть честным перед самим собою. И Пахомов написал главы и куски, которые читались с возрастающим интересом, где он уже не мог поправить ни одного слова. Особенно напряженными были сцены споров главного героя Вырубова-Сакулина с его коллегами, газовиками и нефтяниками. (Пахомов вернулся к подлинному имени своего героя и в романе, как и в жизни, он был теперь Сакулиным Сергеем Семеновичем.) Сакулин, как и положено человеку, фанатично преданному своему делу, взрывал и опрокидывал парадоксальными доводами привычную логику своих оппонентов. Он видел то, что люди обычно не видят, а если и видят, то не хотят об этом говорить. Сакулина нельзя было погладить ни по шерсти, ни против. В нем все торчало остро, режуще и в то же время притягательно. Он был, как первородный грех, который чем дальше его отстраняешь, тем ближе он становится.

В Москву Степан привез почти пятьсот страниц машинописного текста. На его взгляд, это были хорошие куски глав. Пахомов уже читал их на встречах с читателями, и то внимание, с каким его слушали, убеждало, что действительно написано неплохо. Но не было цельной вещи, не было романного дыхания и того простора, без которых не существует роман. А была какая-то перенасыщенная концентрация острых споров, столкновения характеров, рассуждений о болевых проблемах века.

Когда Степан перечитывал уже готовые главы, то он видел эту холодную перенасыщенность своего письма и казался себе тем незадачливым поваром, который переложил в кушанье перца и других специй, и блюдо потеряло свою прелесть и вкус. Это нелепое сравнение пришло ему в голову вчера, когда он шел по ночной Москве, распростившись с Буровым, и думал о своей неудаче с романом.

Ему было так хорошо и покойно от этого вечера, разговоров с Михаилом, Олегом и даже с Прокопенко, ему так легко дышалось, что он вновь посетовал на себя: «Не сиди так долго на одном месте. Ведь по натуре ты, Пахомов, бродяга и тебе нужны перемены!»

Он думал о своем романе, о Севере, и сравнивал ту свою жизнь с этой московской, в которую окунулся сразу и от которой ему стало хорошо и покойно, думал о Бурове, Димке, Олеге, опять о своем романе, и тут будто ему открылась разгадка его неудачи. Он вдруг понял, что именно его жизнь, жизнь писателя Пахомова, сложная, полная противоречий, и должна, художественно переплавленная, войти в его роман. И пусть в нем будет еще один персонаж, писатель Пахомов.

Степан Пахомов хорошо выспался, проснулся бодрым, полным желания сегодня крепко поработать. Он еще вчера, когда шел по опустевшей Москве домой, знал, что роман теперь обязательно сдвинется с мертвой точки. Пахомов испытывал радостный подъем от встречи с родными людьми. Он не только знал, но и много раз говорил себе: нельзя, чтобы жизнь твоя было одно, а писательство — другое. Надо жить полнокровно, во все тяжкие, не щадя себя, и тогда будет о чем писать. Тогда, если ты писатель, а не холодный ремесленник, пойдет твое письмо, и оно будет так же интересно и значительно, сколь интересна и значительна твоя жизнь.

Но быть уверенным, что работа пойдет, — одно, а сдвинуть ее — другое. Он уже более двух часов сидит перед чистым листом бумаги, все обдумал, а письмо не шло. Самое трудное для него всегда — написать первую фразу. Она должна дать ключ ко всей вещи. Но это был большой роман, а не рассказ и даже не повесть. Он уже написал десяток фраз и все зачеркнул. Фразы выходили вялые, натужные, а ему нужна мощная пружина, которая бы развернула и потащила за собою действие…

Пахомов решил, что должен ввести в роман героя масштаба Бурова. Он будет крупным руководителем, с биографией инженера и такою же личной жизнью, как у Михаила, только без этого семейного «зигзага», как назвал Пахомов разрыв Михаила с Машей и уход его к Кире. И фамилия у героя пусть будет Буров. Пахомов давно мечтал написать историю счастливой любви. Вот и будет такая семья в романе, семья Буровых. И он почти не погрешит против правды: у Буровых действительно здоровая, нормальная семья, двоих детей вырастили.

Димка Буров тоже будет в романе. И придумывать ничего не надо, он сейчас работает на Севере. Туда приезжает много людей, у которых по каким-то причинам не сложилась жизнь. И Север закаляет их характеры.

Буров-старший появляется на Севере из-за Димки. Была и другая причина его командировки, но все же он прилетел сюда ради сына. Надо только вспомнить его приезд в Нижневартовск, и следует главу открывать с этого. Банально? Да. Но почти все вещи классиков начинаются с приезда. Приезжают Чацкий и ревизор, отправляется на службу пушкинский Гринев, едет в поезде Анна Каренина с матерью Вронского. Вот уж воистину все начинается с дороги.

Но не в этих литературных трафаретах дело. Главное, кто и ради чего приезжает… Хотя главу лучше начать не с приезда, а с ожидания самолета, на котором летел Буров. Кстати, это так и было. Самолет из Тюмени опаздывал, а они сидели с Димкой в гостинице и беседовали, нет, спорили… Спорили о Димкиной безалаберной жизни, о пахомовских статьях в центральных газетах и журналах в защиту тундры, о взаимоотношениях отцов и детей.

С этого спора и надо начать роман.

Пахомов уже написал первую страницу. В ней рассказал о наступившей на материке весне, о самолете, которого ждут на Севере два человека. Они живут в маленьком городке, заваленном снегом, сидят в гостинице, молодой и старый, тоскуют по солнцу и теплу. А добываемые ими из-под вечной мерзлоты нефть и газ уходят на материк навстречу весне и тому опаздывающему самолету, который они ждут.

Степан перечитал страницу и тут же порвал ее. Он подвинул к себе новый лист, поправил стопку бумаги и решил начать все же с разговора. Пусть говорит, азартно спорит молодой бескомпромиссный Димка.

«— Не признаю середины, середина — всегда серость… Человеку нужна или вершина, или пропасть. Достойнее быть на дне, чем в затхлой середине. Середина — убежище для бездарей, лентяев и приспособленцев…

Пахомов внимательно вслушивался в слова Димки. Он понимал, что Димка говорит сейчас не то. Наверно, он хотел сказать, что его возмущают бесчестные люди, которые думают только о своей пользе, что ему ненавистна взвешенная и выверенная золотая середина, где прячутся трусливые себялюбцы, что его воротит от всегда правильных и холодно рассчитанных поступков…

— Я и из дома убежал потому, что меня возмущала правильная неправильность! — выкрикнул Димка.

Он хотел сказать многое: что возраст не дает права командовать молодостью, что совесть дороже знаний и ума…

Димка сбился и замолчал…»


Пахомов оторвался от бумаги, положил ручку и задумался. Говорит молодой, а что же тот, опытный писатель, с кем он спорит? Ладно, решил Пахомов, пусть посидит и послушает. Старики и так часто затыкают рот молодым. А Димка еще не обо всем сказал, что у него наболело…

Только какой он есть, Димка? Ведь в романе будет совсем другой парень, хотя и с биографией Димки. Степан хотел поменять герою имя и фамилию, но и этого не стал делать. Так было со многими пахомовскими героями, он оставлял им подлинные имена, а когда вещь заканчивал, тогда менял.

Степан Пахомов перечитал написанное. Пока ничего не надо править…

«Так с ним происходило не раз. Димка не мог точно выразить свои мысли, говорил какие-то деревянные слова, понимая, что он не то хотел сказать, и умолкал. Непослушные слова уносили его в сторону. Он подумал: «А-а, все равно Пахомов не поймет! Я и сам себя сейчас не понимаю. Хотел сказать одно, а вышло другое. Наверное, чтобы понять друг друга, надо больше молчать, а мы говорим, говорим, доказываем свою правоту. И выходит глупо и смешно. Правоту доказывать не надо. Она или есть, или ее нет…»

Димка отвел глаза от Пахомова, посмотрел в окно, за которым ежились сугробы старого, ноздреватого снега. Сеял холодный мелкий дождь. Скупое весеннее солнце Севера пряталось в зыбкой хмари. «Неужели всегда здесь такая весна?» — с грустью подумал Димка, глядя на далекую зеленую кромку леса. Только в нем, посветлевшем после долгой зимней стужи, и угадывалась весна, хотя была уже середина мая. В Подмосковье сейчас все уже буйно зеленело и цвело.

Димка ждал, когда заговорит Пахомов. Наверное, скажет, что он, Димка, не прав, и начнет объяснять, почему не прав.

Но Пахомов напряженно молчал, будто вслушивался во что-то. Он сидел напротив в кресле, откинувшись на спинку, запрокинув голову вверх. Глаза полуприкрыты, ноги вытянуты, руки скрещены на груди.

«В такой позе, видимо, удобнее всего читать людям нотации, — подумал Димка, но тут же упрекнул себя. — При чем тут Пахомов, если сам виноват?» Он вспомнил, как Иван Матвеевич говорил ему: «Трудно быть человеку справедливым, но им надо быть. Иначе что ж…»


Откуда взялся Иван Матвеевич? — перестал писать Степан. Его не должно быть в романе. Если он, Пахомов, когда-либо и напишет о нем, так это будет другая книга. А сейчас надо вычеркнуть его слова. И он, аккуратно зачеркнув последнее предложение, продолжал писать, чувствуя, что сейчас, пока пишется, не надо отвлекаться на шлифовку фраз, но он это сделает завтра утром, когда начнет перечитывать написанное.

«Димка уже несколько часов провел со Степаном Петровичем в гостинице Нижневартовска. Сюда он прилетел с Ямала, чтобы встретиться с отцом. Тот должен был быть в городе еще вчера… Димка добирался из своей «черной дыры» (так нефтяники называли самые северные буровые) на вертолетах и «Анах». Он летел и сетовал, что опаздывает, а вышло: прилетел на «материк» раньше отца. «Материк» для людей на Ямале приблизился. Когда-то он начинался от Тюмени, Салехарда, Воркуты, где была постоянная железнодорожная и воздушная связь с Москвой, Ленинградом и другими городами. Теперь же его граница придвинулась к Нижневартовску, Уренгою, Медвежьему… Шли к океану нефтяники и газовики, и за ними двигался «материк». Сейчас Димка за несколько часов добрался до «материка», а раньше нужно было потратить на такую дорогу не одни сутки.

Они с Пахомовым мирно беседовали. Димка рассказал ямальские новости, затем спросил у Степана Петровича, что он сейчас пишет, но тот отмахнулся и перевел разговор на его, Димкину, жизнь. Пахомов спрашивал, Димка рассказывал, и вот его ни с того ни с сего вдруг занесло.

Конечно, не вдруг, а была причина. Пахомов своим вопросом зацепил за больное, ну Димка и взвился. Только зачем этот бесплодный спор? Надо думать о том, зачем он сюда прилетел. О предстоящей встрече с отцом.

Встречу с отцом устраивал Степан Петрович. Сам Димка не то чтобы не хотел видеть отца, но просто никогда не решился бы на этот перелет с Ямала «на перекладных». Но Пахомов все устроил: у него здесь, на Севере, все начальство — друзья. Его «руку» Димка чувствовал не только во время этого перелета, но и раньше, с того самого дня, когда Степан Петрович разыскал его в Уренгое. Те, кто прибывал с «материка», обязательно передавали приветы Димке от Степана Петровича и рассказывали, где он сейчас и что делает.

У себя на буровой Димка узнал, что Пахомов последний месяц живет в Нижневартовске. Это обрадовало Димку: видно, Пахомов начал работать. А то ведь все эти полгода, которые Димка провел на Севере, Степан Петрович как неприкаянный мотался по промыслам и новостройкам, словно искал и не находил пристанища…

Димка тогда сбежал из дома от хандры. И он, наверное, пропал бы на Севере, потому что от себя нигде не спрячешься, даже на краю света, куда он забрался.

Вот тогда и разыскал его в Уренгое Пахомов. Странный мужик, сам ходил, как чумной, не мог оклематься после смерти Елены Сергеевны, а спасать его, Димку, кинулся. Зачем это Пахомову, если своя жизнь, как он говорил, «треснула и развалилась пополам»?

Но в то время Димка не думал об этом. Он просто никого не хотел видеть: ни отца, ни Пахомова. Тяжелой получилась у них та встреча. Димка кричал на Пахомова, будто наконец нашел виновника своих бед:

«Зачем вы лезете, туда, куда вас не просят? Вы можете отвязаться от человека?»

Пахомов покачал головой.

«Когда-нибудь ты поймешь, Димка, что родители, кроме добра, тебе ничего не могут желать. Поймешь, что никто тебя не любит так, как они».

Димка не унимался:

«Нельзя человека постоянно держать на привязи, а вы еще и золотите эту привязь. Это безнравственно».

Какую чепуху он тогда нес? Но сдержать себя не мог. После разговора с Пахомовым Димка укатил к черту на кулички — в «черную дыру», на Ямал.

Теперь он знает, что и это бегство от самого себя устроил ему Пахомов. Димка думал, что он все сам, а выходило, его держат на коротком поводке. Но ему тогда уже было все равно. Он забрался в такой гибельный угол на земле, где мог, как он и хотел тогда, в любое время просто сгинуть — только десяток минут надо постоять, не двигаясь, на морозе и ветру или выпустить веревку из рук, держась за которую ты каждый день карабкаешься через сугробы из жилого вагончика на работу и обратно. Вот какие мысли приходили тогда Бурову-младшему…

А люди здесь жили и делали нужную работу. Качали из земли нефть, бурили новые разведочные и промышленные скважины, прорывались к самому Ледовитому океану, потому что «материк» требовал все больше погонных метров проходки, монтажа новых буровых для увеличения добычи нефти, «черной крови» земли, чтобы росла и набирала силу индустрия.

Димка приехал на Ямал, увидел, как здесь работают люди, и понял, что тут нельзя никому говорить о своей хандре, нельзя показывать свою слабость. Надо, как все, вкалывать до седьмого пота и не ныть, потому что есть на земле что-то важнее твоих личных забот, раз приезжают люди сюда, к черту на рога, и совершают то, что от них требует дело. Значит, есть то, без чего люди не могут жить. Есть. Здесь это нефть. И на тебя выпал выбор добывать ее для людей. Так как же ты откажешься, уйдешь в сторону, скажешь: я не буду, пусть это делает другой?

И Димка вкалывал, как мог, и, наверное, впервые в жизни не ругал работу и не говорил, что лучше всего ее может делать трактор. Нет, не трактор! Здесь, в «черной дыре», кроме Димки Бурова и тех, кто рядом с ним, ее делать некому…»


Внутренний монолог Димки показался Пахомову излишне высокопарным и, конечно, затянутым. Степан знал, как его поправить, но опять не стал сейчас шлифовать написанное, потому что боялся утратить тот настрой, который ему дала первая фраза: «Не признаю середины, середина — всегда серость…»

От долгого сидения за письменным столом заболела спина. Степан уже несколько раз с рукописью в руках уходил из комнаты за ширму, где стояла его кровать, ложился и писал, а когда уставал лежать в этой скрюченной позе, поднимался и шел на кухню, садился на табуретку и писал на подоконнике. Работа не шла. Степан отложил исписанные листы.

Он вспомнил, как приехал на буровую к Димке на Ямал. Димка уже не спорил с ним, стал терпеливее. Тогда Степан начал работать над романом, он много думал о главном герое и, конечно, не мог не говорить с Димкой о начальнике геологоразведочной партии Сергее Семеновиче Сакулине. Он рассказывал Димке об удивительном прошлом этого человека.

Еще до войны, совсем молодым, Сакулин руководил крупной стройкой на Урале, потом был выдвинут на руководящую работу в наркомате. Когда началась война, добился отправки на фронт, воевал удачно, командовал морской десантной бригадой, но осенью сорок четвертого, когда уже война, казалось, вот-вот кончится, попал в плен к немцам. Это было в Норвегии. Совершил побег…

Пахомов смотрел через оконное стекло на пушистые зеленые кроны деревьев парка и думал о Сакулине. Взглянул на часы. Шел третий час. Значит, он работает уже почти пять часов. Пора обедать. И сразу почувствовал приступ голода. Он открыл холодильник, достал ветчину, свежие огурцы. Отрезал кусок ветчины и стал жадно есть. «Наше поколение, поколение детей войны, можно узнать по тому, как мы едим», — подумал Пахомов. Сколько Степан видел людей своего возраста, вот так же, как он, набрасывающихся на еду. Надо бы записать эту мысль. Но Пахомов уже шарил по полкам кухонного шкафа. Ладно, потом. И тут же подумал: «Незаписанная мысль — потерянная мысль».

Где-то у него был пакет финского грибного супа? «Только не наедаться! — приказал себе Пахомов. — Встать из-за стола наполовину голодным». Тогда работа не прервется.

Он готовил обед, а сам продолжал думать о Сакулине.

После войны Сакулин строил Волго-Дон, Куйбышевскую и Волгоградскую ГЭС. Потом уехал в Сибирь. Работал бетонщиком, бригадиром, был начальником участка и управления.

Пахомов глотал обжигающе горячий суп и не ощущал его вкуса. Он все размышлял о судьбе Сакулина. Уже на памяти Пахомова здесь, на Севере, Сакулина несколько раз выдвигали на руководящую работу. О нем ходили устные рассказы, «северный фольклор», как называл их Степан, и эти рассказы не совпадали с тем образом Сакулина, который создал в своем воображении Пахомов.

О Сергее Семеновиче Сакулине на Севере не знали только новички, и то лишь в первые два-три дня своего пребывания. А уже потом в разговорах со старожилами обязательно слышали такие фразы: «О, он не Сакулин, нет не Сакулин», «Это только Сакулин может, только он». И те, кто говорил их, вкладывали в эти слова свой смысл — от одобрения и восхищения его действиями до прямого осуждения.

По всему Северу гуляли афоризмы Сакулина: «Настоящее несчастье, когда много счастья», «Чтобы мало зарабатывать, надо много учиться».

Рассказывают, когда в главке подписывали приказ о снятии его с должности начальника управления, он отреагировал на это восточной пословицей: «Говорящий правду должен держать коня оседланным».

Пахомов знал Сакулина еще по давним своим поездкам на стройки Сибири. Степан и сюда, на Север, впервые приехал из-за него, уже после он привык и полюбил эти места. О Сергее Семеновиче на людях всегда говорил почти восхищенно, хотя и спорил с ним часто…

Однажды, когда сильно разозлился на Димку, Пахомов сказал: «Ненавижу в вас, Буровых, это глупое упрямство. Вы еще хуже Сакулина». Степан помнил, как удивленно и растерянно посмотрел на него Димка. Он тогда еще не встречался с Сакулиным, но, как и все на нефтепромыслах, был наслышан о нем, и его, конечно, не могли не удивить слова Пахомова.

После обеда Пахомов сел за стол и перечитал начало рукописи.

«Димка еще раз поглядел на Пахомова. Тот все так же полулежал в кресле и будто и не слышал резкие слова Димки о любителях «золотой середины».

— Дима, мне понятны твои мысли, — вдруг заговорил Степан Петрович. — Но как все это неверно. Убийственно неверно! Я когда-то тоже думал, что человечество делится на гениев и кретинов. Мы с твоим отцом и рассуждали так: или гений, или бездарь, или подлец, или душа-человек. И ни на что другое не соглашались. Ты говоришь, Дима, о людях необыкновенных, о крайностях рода человеческого… А ведь в жизни совсем не так. Человечество — нормальные, средние люди. И какой бы был ужас, если бы было по-другому.

— А в книгах своих вы, Степан Петрович, пишете как раз об этих «крайних» людях. Да и все писатели так… Их мало интересует середина человечества, они пишут об Андреях Болконских, Алешах Карамазовых, Раскольниковых, Григориях Мелеховых, о Петрах Первых и Наполеонах. Почему? Если главное, как вы говорите, золотая середина? — спросил Димка.

Пахомов улыбнулся:

— Во-первых, литература — это не жизнь. Во-вторых, она дама хитрая и знает, что о крайностях писать легче, а в-третьих, пишут и о трех сестрах, и о Катюшах Масловых, и об «одних из нас», которых к крайним точкам человечества не причислишь.

— А вы, Степан Петрович, о Сакулине пишете? — неожиданно спросил Димка. — О нем что, легче?

И опять легкая улыбка скользнула по губам Пахомова.

— Легче писать, когда человека не знаешь. Придумываешь его и лепишь. А как только глубже заглянешь в человека, то многое разрушается. И то не так, и это не сходится. И выясняется, как в том анекдоте: все у тебя плохо, и едешь ты не в ту сторону.

— Познания увеличивают скорбь, — усмехнулся Димка.

— О, библию цитируешь! — воскликнул Пахомов. — Отчего это, Дима? Уж не оттого ли, что не стал учиться в институте?

— Нет, не оттого. Просто в ваших вузах для меня смертная скука.

— Почему?

— Учат не тому, что мне нужно.

— А что нужно тебе? — с интересом спросил Пахомов.

— Хочу в вузе изучать естественные и технические науки. Хотя технику не терплю, — заговорщически улыбнулся Димка. — От нее все беды на земле. А к естественным наукам нужны способности, коими не отмечен.

— А что скажешь о гуманитарных вузах?

— В них только портят людей. Преподают какую-то чепуху, к примеру, придуманное две тысячи лет назад римское право. Забивают головы глупой моралью, вроде той что человек — царь природы, обязанный ее покорять.

— Ин-н-те-ре-е-сно, — распрямился в кресле Пахомов и с удивлением посмотрел на Димку. — А за кого же ты нас с твоим отцом принимаешь? А заодно и всех, кто имел несчастье учиться в этих бесполезных институтах?

— Ну, вам-то повезло. Вы с отцом окончили технический, а не гуманитарный. Правда, потом вам этот институт оказался в принципе не нужным, вы стали писателем. А отец все, что ему надо было для конструирования машин, узнал позже из книг и на производстве, где работал.

— Значит, все институты сжечь?

— Не все.

— Ах, только гуманитарные как самые вредные.

— Не вредные, а не приносящие особой пользы. Все, чему там учат, человек и сам может узнать, и нечего пять лет на шее у государства сидеть.

— Ну, хорошо, сожжем, а что взамен?

— Голову на плечах. Для начала…

— Правильно. Один мой знакомый поэт любит повторять: «Кудри хорошо, а голова лучше»… Правда, у него, к сожалению, нет ни того, ни другого. Как бы нам тут не просчитаться, дорогой Димыч, а?

— Не бойтесь, не просчитаетесь. Государству сейчас нужнее рабочие руки, чем головы инженеров, раз оно за мои руки сварщика платит больше, чем за голову физика Стася Бурова.

— Но в университеты и гуманитарные вузы конкурсы не уменьшаются.

— Во-первых, там легче учиться, а во-вторых, большинство родителей хотят, чтобы дети учились в университете. Как же, университетское образование! Но, поверьте, Степан Петрович, скоро эта повальная мода пройдет. Общество нуждается только в определенном количестве физиков, биологов, врачей, юристов и учителей. А вот простые рабочие — сварщики, слесари, шоферы, судомойки, официантки и, простите, уборщики мусора — будут нужны всегда. А мода на вузовское гуманитарное образование пройдет. Ну, зачем мне, скажите, уборщику мусора, пять лет учиться в институте? Я лучше потрачу это время на чтение, занятия музыкой, спортом или другим любимым делом. Уже давно все самое великое и лучшее в мире люди записали на бумагу, нарисовали на холстах, и нормальный человек может брать из этих хранилищ все, что нужно для своего самообразования. И, заметьте, брать по личному выбору, брать столько, сколько ему позволяют его интеллектуальные и духовные возможности. Бери, не ленись. И не бойся, что у тебя распрямятся извилины…

— Странная у тебя каша в голове. Но интересно. Так интересно, как будто ты и не Буров.

— Почему же я не Буров? — насторожился Димка.

— Мысли наизнанку. Мы и с отцом твоим и со Стасем много говорили и спорили, но до такого не доходили. Когда ты говоришь, что середина — это серость и что тебе подавай или вершину, или дно, я понимаю — это издержки молодости. Молодость, как известно, проходит. Но почему ты отказываешь людям в системном образовании? Почему они у тебя должны заниматься только любимым делом? Серьезная учеба, как и любое серьезное дело, совсем не то, что хочется тебе, а прежде всего то, что необходимо всем. Твоему отцу всю жизнь хотелось конструировать насосы и турбины, и он их конструировал. Но делал еще десятки дел, без которых не могли появиться его машины. Он налажу вал производство, руководил людьми, учил их работать, выбивал ассигнования, оборудование, материалы и еще черт знает что… И он всегда знал: если не будет этого делать, то не будет и его насосов. Он и сюда летит, чтобы посмотреть, как можно приспособить свою «Малютку» к нефтедобыче. Воду она может закачивать в скважины, а вот работать на нефтепроводах еще нет. Ты, наверное, слышал, что она запускается в производство, а это целый переворот в гидравлике. Вот и ухватились за нее наши нефтяники. Представляешь, вместо наших гигантов-насосов будут стоять такие крохотули! Ведь для Севера, куда оборудование доставляется самолетом, — это решение многих проблем.

— А если бы отец не распылял свои силы, — прервал Пахомова Димка, — не занимался всей этой снабженческой суетой, а только создавал и внедрял свои машины, то переворот уже давно бы наступил. Вы знаете, что «Малютка» три года на заводе готовая лежала? Да лет пять отец работал над ней в своем КБ и тащил воз главного конструктора завода! А если бы с него сняли эти гири, насколько выиграло бы дело?

— Так не бывает, милый Дима. Я вот был в Италии и видел: великий режиссер снимал фильм и делал все… Даже декорации с рабочими устанавливал. Освободи твоего отца от земных забот, он и мышей перестанет ловить.

— Отец не перестанет.

— А вот он приедет, и мы его спросим, — засмеялся Пахомов. — Будет он ловить или перестанет?

— Вы же сами себе, Степан Петрович, и перечите. Говорили, что только свобода от мелочного и бренного может обеспечить человеку полное самовыражение.

— Тьфу, как ты заумно изъясняешься! Я так не говорил и тебе не советую. А то извилины распрямятся.

— Не волнуйтесь о моих извилинах. Я помню, как вы рассказывали, что Есенин, чтобы добиться абсолютно свободного и неожиданного словосочетания, писал на бумажках слова, подбрасывал их вверх, ловил и читал.

— Правда, — кивнул Пахомов. — Об этом случае рассказывает Городецкий в воспоминаниях.

— Вот видите! — подхватил Димка. — Зачем-то Есенин это делал?

— Гении делают много такого, что нам, простым смертным, объяснить трудно. Хотя, впрочем… — Пахомов шутливо осмотрел комнату, заглянул под стол и, подмигнув, сказал: — А вдруг один из нас гений?

— Но, к сожалению, Степан Петрович, — подыграл ему Димка, — ни вы, ни я об этом не узнаем.

— Это почему же?

— Гениями становятся после смерти.

— Пожалуй… — Пахомов поднялся с кресла, прошелся по номеру, разминая занемевшие ноги, и Димка вдруг увидел, как сильно постарел Пахомов. Его поредевшие волосы еще дальше отступили со лба, залысины доходили почти до макушки, лицо усохло, вокруг запавших глаз проступили морщины. Расхаживая по комнате, Пахомов по-стариковски сутулился.

Наконец он остановился и сказал:

— А что нам в гостинице сидеть? Давай еще раз позвоним в аэропорт и тогда будем определять, что нам делать вечером. — Он подошел к тумбочке с телефоном. Набирая номер, предложил: — Хочешь, познакомлю тебя с Сергеем Семеновичем Сакулиным? Он сегодня должен быть в Нижневартовске.

Переговорив с диспетчером аэропорта и выяснив, что самолет из Тюмени задерживается до завтрашнего утра, Пахомов сказал Димке, что ему пришла идея попариться в финской бане.

— Не возражаешь? Только сделаю один звонок — и поедем. — Пахомов снял трубку. — А вечером нагрянем к Сергею Семеновичу. Ну ты как, не против бани?

Димка только глубоко вздохнул.

— Знаю, что значит для вас там, в «черной дыре», баня, — засмеялся Пахомов. — Знаю, Дима. Ишь, как глаза загорелись. Я, когда лет семь-восемь назад сюда приехал, на всем Севере было десятка два бань. Только в центральных районах. А сейчас понастроили. Поняли, что без них здесь рабочему человеку нельзя. А тогда Сакулина за строительство бань с работы снимали.

Пахомов звонил по телефону, с кем-то договаривался. Закончив телефонные разговоры, он, словно оправдываясь, сказал:

— Тут баня — и отдых и разрядка после сумасшедшей работы. Этого нельзя понять ни в Москве, ни в других городах на материке.


Через час они парились в бане строительного треста на окраине города. Баня была небольшая, пристроенная не то к гаражу, не то к складскому помещению, с низкой и узкой входной дверью, которая ничем не отличалась от других дверей этого строения. Пройдя крохотный тамбур, Пахомов и Димка оказались в сравнительно небольшом деревянном помещении без окон, Димка понял, что это предбанник. У стены стояли грубо сколоченный из деревянных брусьев стол и две лавки. Их встретил худой, костлявый, восточного типа мужчина, с темной головой, похожей на высушенную грушу.

Пахомов назвал его Илико, приветствовал как старого знакомого. Илико можно было дать и тридцать и пятьдесят лет. Лицо у него темно-смуглое, точно просмоленное, в глубоких морщинах. Степан Петрович передал ему свой портфель.

Димка разделся и прошел в соседнее помещение. Оно было облицовано белой плиткой. Посредине был расположен квадратный бассейн, и в нем весело шумела наливающаяся из кранов вода. Димка потянул на себя деревянную ручку двери и оказался в парной. Она была небольшой, обшита вагонкой из пахучей сосны, с двумя полками возле стены. В углу, за решеткой, стоял железный короб, заваленный темными булыжниками. Мощные электроспирали нагревали камни, и от них разило блаженным сухим жаром.

Как мечтал Димка в своей «черной дыре» попариться в бане! Он осторожно присел на нижний полок, закрыл глаза и увидел перед собой грубо сколоченные скамейки и стол в предбаннике, журчащую воду в бассейне, пахучее дерево парилки. И ему так захотелось домой, в семью, к матери, отцу и Стасю, что спазм сжал горло.

Желанное тепло ласково обволакивало тело, постепенно проникало внутрь, выгоняя из него тот немилосердный колючий холод, которым он словно пропитался за зиму там, на Ямале. Димка сидел, прислушивался к тихому сипению раскаляющихся камней и думал, что человеку не так уж много и надо. Ей-богу, не так уж много!

Когда холодно, нужно тепло, когда жарко — прохлада, голодному — пища, обиженному — понимание и сочувствие. Но странно: как только удовлетворяется эта первая насущная потребность, человек на этом не успокаивается. Как говорит один умник на их буровой: «Каждый человек на свой кусочек хлеба обязательно хочет положить кусок масла». И ничего бы в этом не было дурного, если бы некоторые не клали на хлеб наш насущный слишком большие куски общественного масла. Ничего бы не было дурного, если бы они брали свое, заработанное. Но вот беда: им все время кажется, что у других, таких же, как они, почему-то этот кусок больше. И они, обиженные этим, считают, что такую несправедливость никак терпеть нельзя. И норовят урвать себе побольше… Есть еще, к сожалению, такие люди.

Обжигало уши, волосы на голове чуть потрескивали, вдруг защипало глаза, на лице, на всем теле обильно выступил пот… Димке сразу стало легче, будто открылось второе дыхание. Он гладил влажными руками лицо, голову, грудь и блаженно ощущал, как сухой банный жар выгоняет из его тела последние остатки того немилосердного холода, который, казалось, навечно вполз в него там, в «черной дыре».

Распахнулась дверь, и со струей свежего влажного воздуха в парную вошел приземистый крепкий человек с тазиком в руках. Он что-то негромко сказал. Димка не расслышал, но понял, что его о чем-то предупреждают, и кивнул в ответ. Человек размахнулся и плеснул из тазика через решетку на раскаленные камни. Они яростно зашипели, и горячая волна сухого пара чуть не сбила Димку с полка.

— Берегись! — крикнул еще раз человек и выплеснул в калорифер весь остаток воды. Поднявшаяся струя огненно-горячего пара окатила Димку. Он быстро соскочил с верхнего полка на пол. Хлебный дух обжигающе защекотал ноздри, и Димка понял, что вода была разбавлена пивом и еще чем-то. Вместе с сытным пивным духом его обволакивали тонкие запахи не то степи, не то леса, но леса не здешнего, северного, чахлого и редкого, а среднерусской полосы, где лес густой, высокий и родной.

— Ну вот, — услышал Димка над собой сиплый баритон вошедшего. — Теперь можно начинать и париться. Поднимайся. — До его плеча дотронулась твердая, еще хранившая прохладу рука. — Уже все прошло…

Димка поднялся и сразу почувствовал нестерпимый жар раскаленного воздуха. Хотел присесть на полок, но до него нельзя было и дотронуться, и Димка опустился на корточки.

— Ты Буров? — послышался с верхнего полка сиплый баритон. — Мы твоего отца ждем.

— Да, я младший, — начал говорить Димка, но почувствовал, как ему резко обожгло гортань, и он, виновато сморщив лицо, умолк. Вошли двое мужчин и с ними Пахомов. Мужчины были высокие, здоровые, каждый лет на пятнадцать моложе Степана Петровича. На головах у них были надеты старые фетровые шляпы, которые висели на деревянных колках, вбитых в стену в предбаннике. В руках у всех фанерки. Их Димка тоже видел в предбаннике.

— Ну как? — присел перед Димкой Пахомов. Но тот только покачал головой.

— Порядок.

Пахомов тут же полез с фанеркой на верхний полок.

Двое мужчин продолжали стоять. Переступая с ноги на ногу и шумно отдуваясь, они с явным наслаждением подставляли свои крепкие тела крутому, обжигающему жару парной.

Когда дверь вновь распахнулась и на пороге появился банщик Илико с двумя пакетами замороженных овощей в руках, Димка понял, что больше терпеть уже не может, и тут же пулей вылетел из парной.

Он прыгнул в бассейн и даже не ощутил холода воды, только почувствовал удивительную легкость во всем теле.

Вода в бассейне была действительно ледяная, и, когда Димка вылез из него, его сразу потянуло в парную. Он огляделся и только сейчас заметил за перегородкой в углу помещения три душевые кабины. «Эх, темнота! — мысленно обругал себя Димка. — Ведь после душа заходят в парную. — И весело улыбнулся: — Мы дикие, мы не знаем закона. Мы из «черной дыры».

Он прошел под душ и стоял долго, попеременно включая то холодную, то горячую воду, продлевая то блаженное состояние, какое он испытал, выйдя из парной и прыгнув в бассейн.

— Ну и как там у вас, в «черной дыре»? — сквозь шум воды услышал он знакомый сиплый баритон.

— Такой бани там нет! — прокричал Димка.

— Не было и здесь, а теперь есть, — отозвался мужчина. — Дай срок, будет и у вас. — Он сказал это таким уверенным тоном, каким говорят люди, обладающие немалой властью, умеющие подчинять своей воле других.

«Видно, какой-то крупный начальник, — подумал Димка. — Даже здесь не забывает, кто он есть. Так что поговорка «в бане все равны» устарела».

Димка вышел из душевой и с вызовом посмотрел на обладателя начальственного баритона.

Мужчина открыл дверцу встроенного в стену шкафчика, достал две простыни, протянул одну Димке.

— На Руси баня никогда не считалась роскошью.

— Правда, они никогда не были с бассейнами, — задиристо возразил Димка.

Мужчина, не замечая Димкиного раздражения, спокойно продолжал:

— Были пруды, речки, а это лучше бассейнов. Но не в этом дело. Другое время — другие песни. — Он неторопливо и тщательно закутался в простыню. Несмотря на почтенный возраст — на вид ему было далеко за шестьдесят, — тело его казалось крепким и мускулистым. — В Прибалтике бани — лучшее место отдыха. В субботние и воскресные дни люди семьями приходят в бани и по нескольку часов проводят там. В буфетах пьют кофе, пиво. Сауны имеют многие предприятия. Ими пользуются все. Надо строить такие бани и нам, без них на Севере не обойдешься.

— Только для всех, — смягчившись, отозвался Димка.

— Конечно, для всех, — подхватил тот. — У нас баня может быть даже клубом, где встречаются люди. Если хорошо поставить дело, то можно все организовать.

— Только нужны другие банщики, а не Илико, — заметил Димка.

— Почему? — возразил его собеседник. — Если не сковывать свободу инициативы нашего Илико, он организует все в лучшем виде. Только надо смелее решать. А то у нас Домов культуры и Дворцов всяких понастроили, а они пустуют. Люди туда не идут, потому что там какие-то кружковые и классные занятия проводят. А я не хочу в секцию и кружок. Хочу быть сам по себе. Хочу прогреть кости в парилке, выпить бутылку пива или стакан чая из самовара и сгонять партию в шахматы или в то же домино. — Собеседник посмотрел долгим и испытующим взглядом в глаза Димке, будто решая, стоит ли и дальше доказывать этому юнцу свою правоту, и продолжал: — Но только это я буду делать сам. Без чьей-то подсказки. А если мне захочется чему-то научиться всерьез, то я пойду в секцию за свои деньги и попрошу, чтобы меня учили плавать, играть в волейбол, теннис и другие игры.

Димка удивленно посмотрел на своего собеседника, но в это время из предбанника донесся голос Пахомова:

— Сергей Семенович, Дима! Чай подан.

«Так это ж Сакулин! — догадался Димка. — Он! А я, дурень, наскакиваю на него…» Ему стало не по себе, и он, пробормотав: «Я пойду попарюсь еще немного», направился к парной.

— Ты прямо с простыней и иди, — посоветовал ему Сакулин. — Там она у тебя высохнет, и сидеть на ней удобно. Да и голову прикрой. — И он бросил Димке шляпу, в которой сам входил в парную.


Когда Димка вошел в предбанник, за столом все уже сидели. Илико хлопотал у истекающего паром самовара, разливал в большие синие чашки с золотым ободком пахучий чай. По правую руку от Илико сидел Пахомов, а слева — двое молодых мужчин, которых Димка видел в парилке. Сейчас они не казались ему столь молодыми. Тому, что сидел ближе к Илико, большому, с высокой черной шевелюрой и широким разлетом бровей было, наверное, уже лет под сорок. Его сосед выглядел чуть помоложе.

Речь шла об охоте. Чубатый сказал:

— Это был мой седьмой медведь. Я только крупного зверя считаю. Волка, кабана, изюбря, лося…

Димка сразу возненавидел чубатого. Если он убил семь медведей, сколько же этот тип перевел другого зверья? Димку даже передернуло, и он, не глядя на страшного этого человека, присел на лавку рядом с Пахомовым. Илико пододвинул ему чашку чая. На столе стояло еще чешское пиво, но все пили чай.

По дороге в баню Степан Петрович рассказал, что в этой бане существует свой ритуал. Здесь выпивают первый стакан пива после третьего захода в парилку. А до этого пьют только чай. Димка, обхватив чашку ладонями, склонился над ней и стал блаженно вдыхать аромат свежего напитка. Какая же прелесть этот чай из самовара! Мало что может сравниться с ним. Только надо уметь заваривать чай. Знать секрет. Отец шутил: «Секрет у чая один — не жалей заварки». Вряд ли все так просто. Такой чай может приготовить только знающий в этом деле толк человек.

Димка отпивал крохотными глотками из чашки, и ароматная жидкость истомой разливалась по обезвоженному жаром телу. Через четверть часа он понял из разговора, что чубатый — начальник стойтреста Максименко. Его фамилию Димка не раз слышал и на Ямале. «Максименко не дает», «Максименко срывает». Теперь этот грозный человек сидел перед ним. Другой — главный инженер треста. Димка даже не расслышал его фамилии. Он все время молчал. Говорил только Максименко.

Теперь уже обсуждали, что и как готовят из «дичины». Максименко с удовольствием рассказывал, какие роскошные кушанья можно приготовить из печени.

— Только нужна свежая, — даже застонал он. — От только что убитого…

Наклонившись над столом и словно подсмеиваясь над охотничьим пылом Максименко, Сакулин спросил:

— А тебе приходилось когда-нибудь есть кундюмы?

Тот недоуменно скривил толстые губы.

— А что это за зверь?

— Кундюмы-то? — переспросил Сакулин. — Неужели никогда не ел?

— Нет, — растерянно повел могучими плечами Максименко.

— А хвалишься! Это пельмени с грибами. Еда богов. И сибирских чалдонов.

— Пельмени должны быть с мясом, — парировал Максименко. — А все другое от лукавого. Я, если не поем плотно, то не работник. Как и всякий русский человек.

— Ишь ты! — усмехнулся Сакулин. — А знаешь ли ты, русский человек, что на Руси в разные годы от ста шестнадцати до ста девяноста двух дней в году были постными. Это больше полугода: ни мяса, ни молока православные не ели… А ты, Иван Анисимович, плотно ешь каждый день. — Сакулин покачал своей большой головой, словно стыдил ребенка за шалость.

Разговор легко перескакивал с темы на тему.

Все уже трижды сходили в парную, трижды охлаждали свои перегретые тела в ледяной воде бассейна. И теперь Илико была дана команда открыть бутылки. Максименко и главный инженер жадно выпили по бутылке пива и, расслабившись, закурили. Сакулин и Пахомов продолжали пить чай. Димке предоставили право выбора, и он последовал за строителями, пододвинул к себе чешское пиво.

Теперь разговор вел Пахомов. Он ругал сразу и нефтяников, и газовиков, и строителей за то, что они, «современные Чингисханы», губят природу.

— Извели леса, загадили реки и озера, а теперь добрались до тундры. Ладно, лес можно вырастить. Правда, через сто лет. Реки и озера очистить. Вон американцы чистят свои Великие озера. Тоже работ не меньше, чем на сто лет. А вот что вы будете делать с тундрой, которую превращаете в болота? Ее ведь и за сотни лет не восстановишь. Гусеницы машин срывают с вечной мерзлоты тонкий ковер, и сразу на его месте возникает болото. А тот ковер тысячелетия ткала природа, и неизвестно, сможет ли она когда-нибудь теперь восстановить его.

— Сможет, — лениво отозвался Максименко. — Природа, как и ее высшее творение — человек, вынослива. Мы льем слезы: леса изводит человек. А от пожара их гибнет не меньше. Раньше погибало еще больше, а природа восстанавливала. Придумает природа что-нибудь и для тундры. Знаешь, я вот в охотничьем журнале недавно вычитал такое. Начала исчезать горная куропатка кеклик. И самки кеклика стали откладывать яйца в два гнезда. И самец теперь с самкой высиживает птенцов. Природа — она умная.

— Она-то умная, мы дураки! — сердито отозвался Сакулин.

Пахомов, словно подхлестнутый этой репликой, с таким гневом обрушился на Максименко, будто он один и был виновником всех бед, которые несла НТР природе и человеку.

— Двадцатый век запоганил землю, и нет никаких гарантий, что двадцать первый будет милосерднее. Сейчас ученые говорят, что наиболее реальная угроза для человечества — конфликт между обществом и природой. Один житель США приносит вред биосфере в двадцать пять раз больше, чем житель в Индии.

Максименко пододвинул к себе тарелку с бужениной.

— Те же ученые говорят, — спокойно сказал он, словно дразня нетерпеливого Пахомова. Потом Максименко сделал долгую паузу, густо намазал горчицей ломоть мяса, присыпал его черным перцем и отправил это адское лакомство в рот. Смачно пережевывая, он продолжал: — Так вот, те же твои ученые предрекают, что политические и военные конфликты будут возникать из-за нехватки минеральных ресурсов, энергии, сырья. На наши сибирские богатства многие сейчас смотрят и облизываются.

Не дав ему договорить, Пахомов с еще большим пылом набросился на Максименко.

Димке стало скучно. «Везде одно и то же. Спорят, словно с ума посходили. Что за мир создали себе люди? Они редко понимают друг друга, даже если хотят этого. Что-то всегда мешает». Он уже не слышал спора Пахомова и Максименко, воспринимал только их голоса. У Пахомова он был звонкий и настырный, у Максименко — глухой, басистый, голос человека, которого не собьешь. Иногда их перекрывал уверенный баритон Сакулина, и тогда Димка прислушивался.

— Научно-технический прогресс у нас отстает потому, что мы имеем больше ученых, чем в любой стране мира, в том числе и в США, — говорил Сакулин.

— Не ученых! — выкрикнул Пахомов. — А научных работников. Есть разница.

Но для Сакулина словно и не было этой реплики. Его баритон продолжал рокотать:

— Научные учреждения, как корабли, обрастают ракушками. Их надо ежегодно очищать. Иначе они теряют ход. Надо обязательно очищать ракушки. Это я вам говорю как моряк.

«Нет, не слушают люди друг друга. Каждый норовит вбить свой гвоздь», — с тоской подумал Димка. Мысли его обратились к собственной жизни. С ним было тоже всегда так: он говорил одно, а ему другое. И хоть ты кол на голове теши, но всем обязательно надо доказать свою правоту. А если каждый прав по-своему? Так не бывает. Сколько он спорил с матерью, Стасем, друзьями… Бесполезно — упрутся, и все.

Одна только Римма пыталась понять его. Сейчас Димка понимал, что часто был несправедлив к ней. «А-а, ты такая же, как и все», — бросал он ей. А она не как все. Она понимала его и знала лучше, чем он сам себя. Правда, такое бывало не всегда… Но было. И вот странная вещь: это всегда случалось, когда они переставали спорить, молчали. Молча сидели рядом или шли, держась за руки, и угадывали желания друг друга. И все было хорошо, все мирно, но, как только они начинали говорить, пытались объяснить свои поступки и поведение, им не хватало слов, и они ссорились.

Димку повергала в уныние эта неспособность людей точно выразить мысль словами. «Отсюда все их беды, — думал он. — Вот и сейчас они спорят потому, что не могут пробиться друг к другу через частокол слов. Они их разъединяют. Слова убивают мысль. Людям надо меньше говорить».

Димка встал из-за стола и с бутылкой пива прошел в конец комнаты, где стояло низкое кресло. Присел. Его уже не тянуло в парную, и, когда вся компания шумно подалась туда и Пахомов крикнул ему: «Пошли!» — он вяло ответил:

— Посижу.

И сидел несколько минут один, радуясь тому, что его оставили в покое.

А может быть, он зря согласился на эту встречу с отцом? Отец будет ждать от него чего-то, а что он сможет сказать ему? Ведь все было уже сказано раньше. Отец надеялся на эту встречу, готовился к поездке, и все напрасно… Жалко только всех хлопот Степана Петровича. В своих очерках Пахомов писал: «Север выправляет человека». А тут неувязка получается. Да ничего Север не выправляет! Человек, как ему и положено, остается самим собою. А Север только заставляет его посмотреть по-другому на уже знакомые вещи и жизненные ценности. И если повезет — увидеть новую глубину или полную никчемность того, чему ты раньше поклонялся. Вот и все.

Димка с удивлением обнаружил, что он может с неприязнью думать о статьях Степана Петровича. Это было для него новым. Он, как и все в его семье, всегда с интересом читал выступления, в печати Пахомова.

«Нет, я несправедлив к Пахомову», — убеждал себя Димка. Он подумал о книгах Степана Петровича (они появлялись в их доме всегда раньше, чем в магазинах), вспомнил его последние статьи и очерки о Севере. Их читали все здесь, о них спорили. Они задевали за живое и его, Димку, потому что Пахомов писал в них не только о «громадном развороте работ и наступления на Север», но и бил тревогу, призывал защитить Север и, главное, сохранить бездумно разрушаемый покров тундры.

А сейчас защитник тундры вместе с Максименко с таким шумом плескался в бассейне, что содрогались стены. Димка поднялся, поставил стакан на стол и побрел в парную…»

8

Пахомов четвертый день в каком-то угаре работал над романом. На этот раз он изменил своему проверенному годами правилу — утром вычитывать и исправлять написанное вчера. Он писал, ни на что не отвлекаясь, потеряв ощущение дня и ночи. Только утром и поздно вечером совершал пробежку по парку и вновь садился за роман.

Были часы, когда его состояние напоминало горячку, и он чувствовал, что у него поднимается температура. Перед Пахомовым вставали эпизоды жизни на Севере, они теснились, рвались из него, и он с трудом удерживал себя, чтобы не писать их. Он уже давно знал, что искусство — это отбор. Казалось бы, чего проще? Отбирай самое яркое и значительное. Но в этом и была непреодолимая трудность. Необходимо отобрать в жизни, в природе не самое красочное, а то, что западает в душу читателя. Лесники знают лес лучше, чем Шишков, Пришвин, Леонов, однако писатели, а не лесники показали людям такие сокровенные картины леса, что они запомнились им на всю жизнь.

И еще одного боялся Пахомов в своем писательстве — многословья. Слова убивают мысль, особенно если их много. Трезвую, хорошо обдуманную фразу, сбитую из крепких, точных слов, он всегда предпочитал песенной легкости, с какой писались целые страницы. Но сейчас все было по-другому.

Пахомов писал и писал, не мог остановить в себе потока фраз, рвущихся на бумагу, он только переворачивал и переворачивал исписанные страницы.

Вымотавшись за день, он легко и быстро засыпал после прогулок по пустынным улицам Москвы и спал крепко, почти без сновидений до утра. Но так было первые три дня. Теперь же, когда роман глубоко вошел в него, когда жизнь героев и их споры проникли в его подкорку, Пахомов лишился сна. Он удлинил ночные прогулки. Уставшее и будто свинцом налитое тело требовало покоя и отдыха. Он валился на койку. Но сознание не выключалось даже в тяжком, никак не напоминающем сон забытьи. Оно, как раскрутившийся маховик, продолжало из своих глубин выдавать картины и фразы. На грани сна и яви иногда вспыхивали ослепительно яркие всполохи, и они высвечивали такие потрясающие сцены романной жизни, в Пахомове пела такая музыка крепких фраз, что, казалось, запиши он все это на бумагу, и люди узнают такое, чего они никогда не знали и не слышали. В зыбком непрочном сне он заставлял себя запомнить эти сцены и фразы, а когда просыпался, то найденные ночью самородки золота при дневном свете оказывались кусками меди.

Муки недающегося, ускользающего слова терзали Степана Пахомова. Однако он понимал, что работа над романом сдвинулась и шла в непривычном для него сумасшедшем темпе. Ему не нужно было усаживать себя за стол и вымучивать слова и строки; письмо, как прорвавший запруду поток, текло, ломая тщательно продуманный план романа.

Пахомов уже написал встречу отца и сына Буровых, их нелегкий ночной разговор в гостинице. Не было ссоры, но не было и примирения. Говорили два родных человека, которые совершенно по-разному понимали одни и те же вещи.


«Слякоть в человеке надо вымораживать здесь, на Севере», — сказал Димка, когда отец стал рассказывать о том, что у него решается вопрос о переводе на работу в Москву, а мать не согласна на переезд.

Буров-старший вначале не понял жестокости слов сына. Думал, что Димка говорит о себе, а когда понял, тяжело обиделся и весь остаток ночи думал над тем, может ли сын так безжалостно судить отца. «Слякоть» — это его любовь к Кире.

Жестокие, безжалостные дети… Как же так можно? Назвать его последний порыв, последнюю, а может, и единственную в жизни любовь слякотью? Обида смертная. Но можно ли сильно винить Димку? Ведь он, не задумываясь, отдал бы за отца жизнь, так же, как это сделал бы и он, Буров, ради сына. Видно, есть такое, что выше их сил. Наверное, это само время разводит в разные стороны поколения…»


Степан оборвал бег пера и задумался. Он писал о Михаиле Ивановиче Бурове, но Димка больше и больше завладевал его вниманием. Буров-старший представал в романе каким-то сторонним человеком, и, наоборот, сильно разрастался образ Димки. Но как бы ни складывался роман, Димка в нем — проходная фигура, второстепенный персонаж. Димка — из другого поколения, еще не устоявшегося, взбалмошного, без положительной программы… У них пока все объясняется и все оправдывается молодостью. Пахомов же писал о своем поколении, пришедшем после военного, которому на смену идет новое, еще не имеющее четких контуров (так он думал), но которое его волнует больше, чем военное.

Пахомов подумал, что людей волнует будущее всегда больше, чем прошлое. Видно, поэтому его все больше интересует Димка? Есть в этом интересе и другое: он плохо знает молодых, и ему до самоотречения хочется понять их. Но сможет ли он это сделать в романе? Романный Димка не может совпасть с тем реальным Димкой, сыном Михаила и Маши Буровых, но Пахомов должен передать его суть как человека нового поколения. Для этого нужно найти в письме те изобразительные средства и ту форму, которые бы выразили эту суть.

Различие между жизнью и искусством Пахомов глубоко понял, когда стал писать для театра. Если актер передает на сцене истеричного, издерганного и душевно не уравновешенного человека тем, что впадает в истерику и, надрывая себя, доводит до экстаза, то это будет патология, а не искусство. Актер должен играть, а не болеть на сцене. Ему надо найти правильную условную форму передачи состояния истеричного человека, играть задачу, а не выполнять ее натурально.

Так и в литературе. Жизнь достоверно и правдиво передается только тогда, когда писатель нашел необходимую форму ее воплощения. А если он рисует жизнь, не переплавив ее в формы искусства, получается натурализм.

Пахомову нужно было писать сцену аварии на Ямальской буровой. Погиб человек, известный на всем нефтяном Севере буровой мастер Федор Савушкин. Его смерть вызвала скандал. На промысле началось «брожение умов». Молодые рабочие и инженеры возмущались «дилетантским» и «некомпетентным» подходом к проблемам серьезного расширения добычи нефти и газа на Крайнем Севере.

И в этом они обвиняли Федора Савушкина.

— Слепой фанатизм, который по непонятному недоразумению привыкли называть энтузиазмом, — вот что такое Савушкин, — сказал Димка, когда они с Пахомовым обсуждали этот трагический случай.

Пахомова поражала жестокость суждений молодых. Федор Иванович Савушкин, в прошлом боевой офицер-разведчик, был смелым и волевым человеком. К фронтовым орденам и медалям он прибавил уже здесь, на Севере, высокие трудовые награды. Когда 9 мая, в День Победы, он надевал свой праздничный костюм, вся грудь его сверкала от орденов. И все же нашлись такие, которые не пожалели ни его прошлого, ни настоящего.

Руководители нефтепромысла, где работал и погиб Савушкин, обратились в местные органы с просьбой присвоить его имя поселку, а молодые выразили свой протест. «Нельзя ставить памятник невежеству», — писали они в инстанции и добились отмены решения районного Совета.

Конечно, Федор Иванович был крут и упрям, но ведь его характер сформировало время. Война, послевоенная разруха… Не хватало техники, оборудования, стройматериалов. А нужно было строить и укреплять мощь страны, добывать руду, нефть, газ… Нужно было. Вот и налегали на «энтузиазм», брали «натугом». А что было делать? Это сейчас легко рассуждать и осуждать «техническое невежество», бросаться словами «инженерная безграмотность». А сколько было сделано руками этих людей! И Савушкин и другие были мостом, по которому пришли сегодняшняя техника и инженерный расчет.

— Мосты заменяют, когда металл и железобетон устаревают, а не ждут катастрофы, — раздраженно говорил Димка.

— Да заменяют. Федор Иванович работал на разных должностях, а здесь, на Севере, был буровым мастером.

— Пришли грамотные инженеры и подвинули, — возразил Димка. — Но и буровой мастер — слишком для него большая должность. Авария на его совести…

— За аварию он заплатил жизнью, — ошеломленный словами Димки, сказал Пахомов. — Спас людей.

— Не было бы аварии, и спасать бы никого не нужно было.

Степан хотел понять природу этой жестокости к человеку, который всю жизнь честно работал, воевал, вновь работал, единственной виною которого был недостаток образования. В пятидесятые годы Савушкин окончил вечерний техникум, начал заочно учиться в институте, да так и не осилил его. Конечно, Савушкин не знал некоторых вещей. Но это с лихвой перекрывалось его опытом и преданностью делу, которому он служил. Да и что значит «не знал»? В этом тоже надо разобраться. Молодые многого не знают из того, что очевидно для нас, стариков, однако же никто не ставит им этого в вину. Откуда такая жестокость?

— Это не жестокость! — кричал Димка. — А справедливость. Справедливость не может быть жестокостью. Запомните! Жестокость — это несправедливость.

— Нет, Дима, это только ловкая игра слов. По большому и совершенному счету, возможно, так и должно быть. Но жизнь несовершенна, она только к совершенству направлена. Наверное, так может быть в литературе, но не в жизни…

Пахомову хотелось разгадать загадку «нулевого» поколения. Так геолог Сакулин называл нынешних молодых. И называл потому, что им предстоит соединить второе и третье тысячелетия.

От этого поколения начнется отсчет третьей волны цивилизации, которая найдет в себе волю и энергию жить в разумном согласии с природой или окончательно загубит жизнь на Земле. Эти три волны цивилизации Пахомов взял из доморощенной сакулинской модели разумного существования человека. Первая волна была до появления машин, вторая, постмашинная, относится к эпохе развитых машин и третья — когда будет разрешен конфликт человека с природой. Это произойдет, как считал Сакулин, в начале третьего тысячелетия.

Пахомов скептически относился к этим странным умозаключениям Сакулина, они не вписывались ни в какие известные ему теории, но ведь не зря же Сергей Семенович назвал себя «невписавшимся». Степан не соглашался со многим в Сакулине, однако это не мешало ему с уважением относиться к его «примитивным» теориям, которые хоть и странным образом, но все же объясняли запутанный мир.

Пахомов продолжал работать над романом. Правда, иссяк тот запал, с которым он писал в первые дни, но в нем все еще была «энергия полета», и Пахомов очертя голову лез в дебри нехоженых чащоб.

Так он еще не писал. Ему приходили на ум странные словосочетания, такие, как «снежное воспоминание», «агатовый взгляд», «торжествующая боль», и он в восторге замирал перед ними, не понимая, хорошо это или плохо. Пахомов знал, что такие эпитеты к нему еще никогда не являлись, он шел с ними по бездорожью и, когда набредал на знакомые тропинки, вновь сворачивал на непроторенный путь.

Стопка написанных страниц росла. Он не решался перечитывать их, боясь что добытое им в муках золото окажется медью. Пахомов писал, прибавляя в день теперь уже только по нескольку страниц. Работа явно шла на убыль… А он не хотел расставаться с тем удивительным и, пожалуй, еще никогда не пережитым им состоянием восторга от мук, которые высекали необычные слова. От них росла и крепла вера в себя, и он уже был готов крикнуть: «Ай да Пахомов, ай да молодец!»

Степан понимал, что и в писательстве, как и во всякой другой работе человека, есть предел сил, за которым наступают усталость и апатия. Он перечитал последнюю страницу и понял, что надо прекращать работу. Родник вычерпан, пошла мутная вода, и, чтобы дождаться чистой, надо подождать. Он выжат, как губка, и теперь необходимо напитать себя. Чем? Бежать к людям! Другого способа вернуть себя к работе он не знал.

Пахомов испытывал странное и уже знакомое чувство опустошенности. Он почти физически ощущал, что в нем будто освободилась какая-то емкость и ее надо заполнить. Человек, все время отдающий, не должен ощущать в себе пустоту.

Сложив рукопись и сунув ее в ящик стола, Пахомов все еще был там, на своем холодном Севере. Он даже ежился от немилосердной стужи и обжигающего колючего ветра, о, котором только что писал.

Степану вспомнился его приезд на промысел, сразу после того, как произошла та авария. Бригада, которой руководил покойный Савушкин, работала с отрядом ремонтников, доставленным на вертолетах с «материка». Они ликвидировали последствия выброса.

Тогда Пахомов впервые увидел Димку на Севере и для себя твердо решил: «Что бы отныне ни случилось с этим парнем, он на правильной жизненной стезе».

Могучие тракторы растаскивали изуродованные взрывом металлоконструкции буровой. В снежной круговерти метались огни фар, всполохи слепящих огней электросварки, слышался натужной рев дизельных моторов, отчаянные голоса людей и взрывной треск электросварки и автогена.

В этом ночном хаосе Пахомов с трудом разыскал среди сварщиков Димку Бурова. Запрокинув щиток, Димка ошалело смотрел на Степана Петровича и, стараясь пересилить шум надрывающихся моторов, что-то весело кричал Пахомову.

Таким и запомнил его Степан Петрович: большого, в пимах из собачьей шкуры, стоявшего на опрокинутой навзничь ферме, наполовину запорошенной снегом. Широкая брезентовая куртка, натянутая поверх полушубка, щиток на голове и шланг, идущий к режущему металл аппарату, который он держал в руках, придавали Димке вид пришельца из иных миров. Лицо обветренное, в рыжих пятнах, глаза воспаленные, но с веселой искрой в глубине. Димка снял рукавицу и торопливо сунул Степану теплую, жесткую, как брус дерева, руку…

Через полчаса Пахомов и Буров-младший сидели в балке́, где разместилась столовая нефтяников, и Димка, хлебая обжигающе горячий борщ, рассказывал Степану Петровичу, что вот такая «запальная работа» у них уже идет вторую неделю.

— Натворил дел этот Савушкин, — тяжело вздохнул Димка. — Мне через три часа на смену опять. Только три часа и могут ребята выдержать на таком морозе.

Степан Петрович пил горячее молоко с растопленным в нем сливочным маслом и слушал рассказ Димки о том, как «ребята пластаются на этом собачьем холоде круглые сутки».

— А дело двигается медленно, — простуженным голосом говорил Димка. — Приходится перекраивать все то, что тут раньше нагородили.

— Впредь умнее будете… — весело сказал Пахомов, но Димка так полыхнул на него красными, воспаленными глазами, что он отказался от своего шутливого тона.

Продолжали они беседу в спальном балке́. Димка, забравшись в постель, говорил Степану Петровичу:

— Знаете, получил письмо от Риммы. Сдурела девица. Едет сюда… Ну, как же она здесь? — И он развел руками, показывая этим жестом, что сюда никак нельзя ей ехать. А покрасневшие глаза выражали другое: в них были восторг и восхищение ее отчаянным поступком, они будто говорили: «Ее все равно не удержишь, она такая…»

— Конечно, здесь не мед. И не для женщин край, — помолчав, ответил Пахомов. — Но с другой стороны… Пока молодые, пока есть энергия на безоглядные поступки, надо дерзать. Надо дело делать, нарабатывать биографию…

Он посмотрел на притихшего Димку и умолк. Тот лежал с закрытыми глазами, выпростав из-под одеяла большие руки с въевшимися в них маслом и черными точками металла, с отметинами ожогов и ссадин. Это были руки рабочего человека. Пахомов собрался сказать об этом Димке, но увидел, что он спит, и Пахомов неслышно поднялся с неудобной трехногой табуретки и поправил край одеяла, свесившийся с постели.

«Нет, за этого парня теперь могут быть спокойны родители», — подумал Степан Петрович.

Эту встречу в пасти «черной дыры» с Димкой тоже в роман надо бы… Нужно пристальнее посмотреть на молодых в работе.


…Телефон был выключен в последние дни, и Пахомов будто выпал из «яростного и прекрасного мира». «Надо немедленно вписываться, даже ввинчиваться в суету сует», — посмеивался Пахомов над собою и включил сначала телевизор, а потом взялся за телефон.

Кому звонить?

Александру Ивановичу? Рассказать о том, что видел в его Владимирской области? Так он об этом и без него знает. Предложить ему выступить в газете? А согласится ли старик? Лучше к нему поехать. А сейчас надо позвонить Михаилу Бурову. Он теперь рядом… Какое же это счастье, когда есть друг, понимающий тебя, родная душа. В любую минуту можешь снять трубку и сказать: «Я еду к тебе!» или «Приезжай!».

9

«Жизнь все же прекрасна, — говорил себе Степан Пахомов. — Прекрасна. Если ты здоров, если тебе работается и если у тебя есть верные друзья».

Он держал трубку в руке и пальцем прижимал рычаг, с наслаждением предвкушая телефонный разговор с Буровым.

Степан часто сравнивал те десять лет жизни, когда они были вместе (пять лет в студенческом общежитии и пять на одном заводе), — годы их молодости, и эти двадцать, когда они жили в разных концах страны и только изредка встречались. И первые десять лет казались ему ярче, наполненней, там было столько хорошего и настоящего, что в мыслях он все время обращался к ним. Прошлое мы любим за то, что были молодыми, и чем дальше в глубь жизни уходят воспоминания, тем сильнее наша любовь. Этот афоризм он мог бы отдать одному из своих героев. А может быть, уже и отдал кому-то?

Степан много раз ловил себя на том, что повторяет в своих вещах удачно найденные слова и фразы, многократно повторяет любимые мысли. Занимается самоплагиатом, чего не имеет права делать писатель. «Не один ты грешен», — подшучивал над своей «постыдной страстью самоплагиата» Пахомов. Такое случается почти у всех писателей — и у современных и у классиков. Даже у Толстого есть особо любимые словечки и речевые обороты…

Телефон резко зазвонил, и Пахомов, испуганно вздрогнув, чуть не выронил из рук трубку.

— Миша, родной! — услышав знакомый голос, обрадовался Пахомов. — Телепатия. Я как раз собирался звонить тебе…

— Какая, к лешему, телепатия? — рассерженно рокотал в трубку Буров. — Какая телепатия? Я уже через милицию тебя ищу… Ты где пропал? Неделю тебя нет.

— Не пропадал я, дома сижу.

— А почему трубку не берешь?

— Работал…

— Что, и по ночам? Я же тебе и утром и ночью, во все часы суток звонил. Пропал человек, и все тут.

— Я выключил телефон… И забыл.

— Хорош гусь! — не унимался Буров. — Забыл? А если бы из твоих друзей кто-нибудь умер?

— Ты же, чертяка, жив, а больше мне никто не нужен.

— Брось подлизываться, — подобрел Михаил, но в его голосе все еще звучала неподдельная тревога.

«Значит, есть на свете человек, который переживает и тревожится за тебя. Есть…» — благодарно подумал Пахомов.

— Ты вот что, — сказал Михаил, — тут столько событий… Во-первых, в Москве Николай Михеев с сыном. Ты хоть помнишь, что это зять Ивана Матвеевича?

Пахомова обидели последние слова Бурова.

— Не только помню Николая Михеева. Я знаком и с его сыном Игорем, любимым внуком Матвеевича.

— Они уже неделю в Москве. Были у меня дома. Разыскивали тебя. Завтра уже уезжают, у них билеты…

— Поселились на ВДНХ? — спросил Степан.

— А ты откуда знаешь?

— Там всегда Матвеевич останавливался… В какой гостинице? «Заре»? Давай телефон!

Степан записал номер и уже готов был лететь и разыскивать Михеева с сыном.

— Знаешь, приехали Стась с Витой. — Голос Бурова растерянно дрогнул. — Вернулась из ГДР Кира… Завтра они встречаются у меня на даче. Ты понимаешь? Я без тебя не могу все это… Понимаешь? Я тебя ищу, а ты пропал.

— Понимаю, понимаю, — отозвался Пахомов. — Все обойдется. Я уверен. Только мне надо обязательно встретиться с Михеевым и его сыном.

— Ты встречайся сегодня, сегодня, — заспешил Буров. — У них завтра в первой половине дня поезд.

— Хорошо. Я сегодня… А завтра к тебе. Давай адрес дачи. Во сколько приезжать?

Пахомов положил трубку, сразу набрал номер гостиницы «Заря». На его счастье, трубку тут же сняли, словно ждали его звонка.

— Это Игорь? — обрадованно спросил Степан, услышав молодой звонкий голос, и сердце его замерло в тревоге.

— Да, — растерянно ответил Игорь.

— Дядя Степан звонит! — почти закричал Пахомов. — Вы будете в гостинице? Я сейчас подскочу. А отец где?

— Здесь. Мы вас, Степан Петрович, искали…

И в трубке послышался взволнованный голос Михеева-старшего:

— Степан Петрович… Степан Петрович…

Они сбивчиво и радостно договаривались о встрече. Наконец решили, что Михеевы приедут на Кутузовский проспект к Пахомову, а Степан «мотнется» по магазинам, накупит продуктов и будет накрывать на стол.

Через час на пороге квартиры Пахомова стояли Михеевы. Белокурый долговязый подросток лет четырнадцати смотрел на Степана удивленными, вопросительными глазами, и в этом взгляде было что-то митрошинское: может, то простодушное изумление миром, который открывался перед ним, какое Пахомов замечал у Матвеевича, то ли знакомый разрез широко распахнутых, с пытливой искоркой глаз. Рядом стоял улыбающийся отец, довольный сыном. «Смотрите, какой молодец, — словно говорило его лицо. — Правда, молодец? Я не хвалюсь, увидите сами». В Пахомове колыхнулось какое-то смешанное чувство грусти и зависти, и он, превозмогая подкативший к горлу ком, проговорил:

— Игорь, Игорь… Какой же ты стал большой! Отца скоро перегонишь.

— Перегонит, перегонит, — подхватил Николай Михеев. — Он уже сейчас почти сравнялся со мной, а ему еще расти десять лет.

Пахомов разглядывал Игоря, испытывая грусть и легкую зависть к тем, у кого есть вот такие сыновья. «Ничего. Может, и моя девочка будет такой? Девчонки еще лучше парней», — подумал Пахомов. Он пожал руки гостям и пригласил их в квартиру.

— Вы у меня не бывали, а Иван Матвеевич останавливался. На этом диване он спал, — говорил Пахомов. — А вот здесь, — он подошел к уже накрытому столу, — мы сиживали с ним. И вдвоем и в компаниях… Тут у него с молодыми людьми целые баталии разыгрывались.

— Отец любил и умел поспорить, — оглядывая комнату, отозвался Николай. — Я с ним не всегда решался… Потому что бит был в спорах.

— И неоднократно, — смеясь, вставил Игорь. — Дед говорил: не тот прав, кто прав, а тот, кто смел.

— Что-то я от отца не слышал такого, — удивленно посмотрел Михеев на сына, и с его лица сбежала счастливо-добродушная улыбка.

— Иван Матвеевич тут у меня схлестывался и с людьми, обремененными университетским образованием, — сказал Пахомов. Ему понравилось, что Николай называл своего тестя отцом, но он боялся, что ирония Игоря могла обидеть Михеева-старшего, разрушить то доброе настроение, с каким они приехали сюда, и Степан спросил: — А ты, Игорек, наверное, тоже будешь поступать в университет?

— Нет, — ответил Николай за сына. — Он считает, что по нынешним временам ему и восьми классов хватит.

— Ничего я не считаю.

— Не считает, а в девятый класс идти не хочет, — будто жалуясь на другого человека, не на сына, продолжал Николай.

— Ну, среднее-то образование обязательно нужно, — убежденно сказал Пахомов. — Без него куда же?

— А у нас не только среднее, но и высшее можно получить. Только не обязательно сидеть за партой. — Игорь покраснел, с вызовом посмотрел на Пахомова.

— Конечно, можно, — кивнул тот. — Но учиться, как и работать, надо очно. По крайней мере, в молодости.

— Не обязательно. Много и других примеров, — возразил Игорь.

— Давайте за стол. — Обрывая спор, Пахомов пододвинул стул сначала отцу, затем сыну. — Э-эх, давно я не брал в руки шашки! — нарочито возбужденно потер руки Пахомов, тоже присаживаясь к столу. — Мы с твоим отцом, — обратился он к Игорю, — потешим себя водочкой. А ты, Игорь, налегай на еду. Вот рыба жареная, вот копченая. В ней много фосфора. Салат из морской капусты… В нем йод. Тоже умным людям не повредит. Сегодня у меня рыбный стол. Потому что магазин рыбный рядом. Ну, давай, Николай, за нашу встречу. И рассказывай, какие новости на заводе, в институте?

— Да какие? — отозвался Николай. — Новостей много. Уже и завод не тот и институт другой. И называется все это по-другому.

— Это я знаю. Объединение…

— Вы ведь были у нас лет семь-восемь назад? — спросил Николай.

— Да. Даже больше. Тогда еще только говорили об институте-заводе.

— Ну вот. В прошлом году у нашего объединения был юбилей. Пять лет. А я уже двенадцать лет на заводе работаю. Так что время летит.

— Мне Михаил рассказывал, ты теперь в больших начальниках ходишь — замдиректора объединения по производству.

— Тяжелый хлеб… — вздохнул Николай.

— А Зернов на пенсии?

— Да. Он теперь совет ветеранов возглавляет. Ситковский совсем постарел. Высох весь, желтый стал, как полынь осенью.

— Это Дахау, — тихо сказал Пахомов.

— Он что, был в концлагере? — удивился Николай. — Ты гляди. А никогда ни одним словом…

Игорь внимательно слушал их разговор. Взглянув на Пахомова, спросил:

— А чего же Славка Ситковский никогда про деда не рассказывал?

— Казимир Карлович сам об этом никогда не говорил. Только мы, старики, знали. — А совет ветеранов ваш работает, не зачах? — помолчав, спросил Степан.

— Что вы! — удивился Николай. — Как говорит Ситковский, это самая большая достопримечательность города. К нам со всей страны за опытом едут. Свое бюро пропаганды организовали. С лекциями разъезжают.

— Учат те, кто работать уже не может? — улыбнулся Пахомов.

— Да нет, — не поддержал иронии Николай. — В совете все серьезно. Они нам четверть заводского плана дают. Но это не все: отвечают за профессиональную учебу кадров, наставничество, воспитательную работу в общежитии. Многое за ними. А главное, народ перестал бояться уходить на пенсию. В объединении сейчас так: доработал человек до своих лет, получил пенсию, и ему совет ветеранов труда, если он не хочет расставаться с производством, обеспечивает работу по силам. Деньги у него с пенсией выходят те же, а то и больше. Там у них целая система перехода в состояние невесомости.

— Это что еще такое? — поднял брови Степан.

— Это Казимир Карлович так изящно жизнь пенсионера называет.

— Ну и острый на слова мужик! — восхищенно сказал Пахомов. — Давай за его здоровье. И пусть ему там легонько икнется.

Отодвинув от себя тарелку, Николай достал сигарету.

— Нет, Степан Петрович, в совете все поставлено на широкую ногу… Михаил Иванович Буров вроде бы тоже его поддерживал, но он не увидел в нем той силы, на какую может опереться объединение. А вот Сарычев…

— Что за мужик? — спросил Пахомов. — Я о нем слышал всякое. Буров хвалит.

— Он крепкий руководитель. Такого у нас еще не было. — Николай глубоко затянулся дымом сигареты, пододвинул к себе пепельницу и продолжал: — О Михаиле Ивановиче у нас говорят хорошо, но его все же помнят прежде всего как главного конструктора. Хорошим производственником был Зернов. Он знал, как надо делать, но не всегда ведал, что надо. А ведь в производстве, да, видно, и во всяком деле, главное — необходимо знать, что надо, а что не надо делать. Не каждый руководитель это понимает. Вот Михаил Иванович знал, что производству надо. Зато Зернов умел претворить в жизнь идею Бурова. Так они и дополняли друг друга. А Арнольд Семенович, он все знает.

— Это где же он всему научился? — не скрывая иронии, спросил Пахомов.

— Он грамотный руководитель.

— Да он же, говорят, педант, как все ученые.

— Он профессионал, — раздраженно возразил Николай. — Понимает, что сейчас без широкой образованности и профессионализма нельзя руководить производством. Время талантливых самоучек прошло. В шестьдесят четвертом году у нас последний руководитель, не имевший высшего образования, ушел на пенсию. Такого теперь уже не может быть. Делом должны руководить профессионалы. А чтобы уже им стать, надо много учиться. Сарычеву сорок лет, и двадцать из них он учился. Он доктор наук и ученый, знающий дело.

— Да, все зло на земле от недостатка образования, — согласился Пахомов. — Но, думаю, твоему ученому Сарычеву еще надо набираться опыта, который есть у Бурова.

— Опыт — от возраста, а знания — от интеллекта, — усмехнулся Николай. — Разные вещи! Их в один жгут сплетать надо.

— Хвалишь Сарычева, а ведь он пришел на все готовое. И институт-завод и объединение создавал не он.

— Да, не он, но Арнольд Семенович сумел добиться того, чего у нас никогда не было. Люди стали понимать смысл своей работы.

Пахомов поднялся из-за стола и подошел к заскучавшему Игорю.

— Пойдем, я тебе покажу книги и альбомы, — обратился он к Михееву-младшему. — А то мы уморили тебя своими разговорами.

Они прошли к книжным стеллажам, которые от пола и до потолка занимали всю стену напротив окна, выходящего на балкон. Пахомов сдвинул стекла и осторожно снял со стеллажа стопку тяжелых альбомов в дорогих переплетах, положил их на журнальный столик.

— Смотри, это интересно. А мы с отцом покурим на балконе.

Из-за стола поднялся Николай, подошел к сыну. Склонился над альбомом и замер.

— Это откуда же такая красота? — завороженно прошептал он. Игорь ответил так же тихо:

— Флоренция. Картинная галерея Уффици…

Михеевы, затаив дыхание, переворачивали страницы альбома, а Пахомов, чтобы не мешать им, тихо прошел в кухню. Распахнув дверь, он вышел на балкон. В огромном колодце двора внизу на спортивной площадке звенели детские голоса. Солнце село, и блекло-свинцовый свод неба на западе окрасился киноварью. В Москву пришла жара, которую давно ждал Степан. Окна в домах были распахнуты, дети во дворе одеты легко, матери и бабушки сидят на лавочках вокруг спортплощадки, обтирают платками пот и, видно, уже поругивают эту вдруг нагрянувшую духоту. Здесь клянут жару, а там, на Ямале, хозяйничает холод. «Даже в погожий день человеку может быть плохо», — выплыла в сознании фраза. Откуда она? Кажется, так говорил Николай или, может, один из персонажей романа.

Пахомову стало не по себе. С ним что-то происходит. Он говорил с Михеевым, а его подсознание продолжало работать. Так нельзя. Надо разорвать эту связь, выкинуть все из головы, развеяться, а то его измучит бессонница. Пахомов грустно посмотрел вниз, во двор, задержал взгляд на мечущихся фигурках детей и тут же ушел с балкона на кухню. Он перегрузился, и ему нужна встряска. Его могут спасти молодые и беззаботные. Они его всегда выручали. Стоп! А ведь в Москве Стась и Вита! Надо сейчас же им позвонить.

Через четверть часа Пахомов вошел в комнату сияющий и радостно сообщил:

— Сейчас появятся Стась и Вита со своей компанией. Давайте обновлять стол.

— Да нет, — поднялся из-за журнального столика Николай. — Мы уже с Игорем собрались в гостиницу.

— Никуда вы сегодня не поедете! — возразил Степан. — Ночуете здесь. Места хватит. Посмотрите, как веселятся молодые в Москве. За Игоря не беспокойся, — повернулся Степан к Михееву-старшему. — Будут только песни. А тем, кому этого мало, разрешается переход в легкий пляс.

Игорь оторвал голову от альбома и, весело сверкнув глазами, сказал:

— За меня никто не боится. Давайте, я буду помогать вам, дядя Степан. — Он легко встал со стула, сложил альбомы и, бережно положив их на полку, начал проворно таскать грязную посуду на кухню.

Когда стол был «обновлен», Пахомов присел к пианино, открыл крышку и взял несколько громких аккордов.

— Больше двух лет никто на нем не играл, — обронил он. Стал негромко наигрывать медленную мелодию. Отец с сыном затихли. Когда Пахомов перестал играть, Игорь спросил:

— Вы что играли?

— Я не играл, я разогревал инструмент. Вот Вита приедет, она будет играть.

— Нет, вы играли что-то знакомое, — нерешительно возразил Игорь. — Я только не могу вспомнить.

— Игоря не проведешь, — засмеялся Николай. — Он в музыкальной школе учился, а сейчас играет в школьном оркестре.

— А инструмент? — спросил Пахомов.

— Скрипка.

— К сожалению, ее в этом доме нет. А гитара была. — Пахомов огляделся. — Где-то была.

Он заглянул за штору, за которой в глубокой нише стояли широкая тахта и платяной шкаф, и снял со стены гитару.

— О-о-о! — восхищенно протянул Игорь. — Это вещь.

Пахомов передал ему гитару, а сам вновь сел к пианино.

— Ну давай, Игорек. — Он подмигнул юноше. — Прорепетируем до приезда гостей. А то они профессионалы, а мы с тобою приготовишки. Отец твой говорит, что сейчас век профессионалов. Это скучно. А куда же нам из самодеятельности?

— Профессионалы делают дело, — принимая шутливый тон, отозвался Михеев-старший. — А у вас, как говорил отец, дуракаваляние.

— Э-э-э, нет, — возразил Пахомов. — Мы тоже с Игорем кое-чему учились. Вот он мне подскажет, что сейчас играют и поют, и мы утрем нос профессионалам. Так кого поют? Окуджаву, Высоцкого, Никитиных?

— Сейчас все поют себя, — сказал Игорь.

— И кто умеет и кто не умеет, — насмешливо добавил Николай. — Поют под ля-ля-ля.

— О-о-о… Под ля-ля-ля сможем и мы, — подхватил Пахомов и, взяв несколько аккордов, легко, едва прикасаясь к клавишам, заиграл нежную, задушевную мелодию и запел:

Пурга с гитарой обнялись и плачут в унисон.

Я жду рассвет, рассвета нет.

И не приходит сон.

Ля-ля-ля-ля, ла-ла-ла, ли-ли, ли-ли-ли-ли.

Пройдет пурга, умрет зима,

И я дождусь рассвета.

Гитара-друг, моя сестра,

Мы будем петь про лето…

Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ла-ла…

Мы будем петь про лето.

Игорь сначала робко, а затем все смелее и смелее стал подыгрывать Пахомову. Гитара звучала уверенно, Игорь, немного смущаясь, начал вторить баритону Степана Петровича.

Гитара-друг, моя сестра,

Давай споем про лето…

Пахомов, подбадривая Игоря, весело кричал:

— Ритм, ритм! Главное — ритм, а слова могут быть всякие.

Пурга, пурга, кругом пурга,

Затмила белый свет.

Я лета жду, я жду рассвет,

А их все нет и нет…

Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля,

Ла-ли, ла-ла, ла-ли, ла-ла…

— А что, Николай? — разгоряченно спрашивал Пахомов. — Получается?

— Получается! — улыбнулся тот. — Особенно хорошо это ля-ля, ля-ля.

— Стой! — закончил играть Пахомов. — Мы сейчас с Игорем попробуем другую песню. Надо что-то повеселей. — Он резко повернулся на стуле и по-мальчишечьи, поджав ноги, сделав озорной оборот, соскочил на пол. — Ты подумай, что мы сыграем, а я пока с твоим отцом побеседую. — Он взял Николая под руку и повел к столу. — Я ведь помню тебя мальчишкой — в джинсах по сборочному бегал. Тогда ты еще на меня накинулся: «Почему посторонние в цехе? Под кран лезете?»

— Теперь я не такой молодой, — развел руками Николай. — Уже тридцать пятый пошел…

— Прекрасный возраст. Все можно совершить, и все еще впереди… Так, говоришь, средний возраст руководства вашего объединения — сорок лет? Сарычев не выходит из этой нормы.

— Да, ему только сороковой.

— Не хвалитесь своею молодостью. На Севере начальство вдвое моложе. А рабочие в твоем возрасте уже на материк собираются за пенсией.

— То на Севере, — протянул Николай. — Там с белыми медведями работают… А тут с людьми. Опыт нужен.

— Михаил Буров говорил, что вы самое молодое по кадрам объединение в главке. Как это вам так удалось омолодить руководство?

— А вот совет ветеранов и помог, — отозвался Михеев. — Они перебороли страх пенсии… В этом деле ведь как? Я не трус, но боюсь… А у нас не пенсионеры, а ветераны. И тут большой смысл. Ветеран — заводской человек, а пенсионер — это пенсионер.

— Проблем с пенсионерами-рабочими нет нигде, — начал Пахомов. — Есть силы — прирабатывай, нет — обходись пенсией. А вот как вам удалось с руксоставом?

— Выдвигаем выше, — улыбнулся Михеев. — Ну, скажем, того же Михаила Ивановича.

— А других?

— А для других существует переаттестация специалистов. Вполне законная вещь. Одних аттестуют раз в три года, других через пять лет. Администрация вместе с общественностью рассматривает соответствие занимаемым должностям.

Николай стал рассказывать о системе тестов, которые они разработали с учеными политехнического института для разных категорий технических руководителей, о машинах-экзаменаторах, а Степан Петрович стоял и сокрушенно думал: «Нет, я совершенно конченый тип. Опять втянул человека в этот скучный разговор. Уже и Игорек морщится. То бренчал на гитаре, а теперь отложил ее и смотрит на нас, как на чокнутых. Скорее бы появлялись Стась и Вита со своею бандой».

Пахомов подошел к Игорю.

— А какие вы в своем оркестре играете песни? Есть у вас своя, школьная?

— А как же! — с вызовом ответил Игорь. — И даже не одна. У нас Сашка Фролов сочиняет.

— Он что, руководит оркестром?

— Почему?

— Обычно руководители и сочиняют.

— Нет, он у нас ударник. На барабане.

— А ты сыграй нам какую-нибудь его песню! — попросил Пахомов.

— Как? Один? Они же для оркестра написаны.

— Ну если для оркестра, тогда надо подождать Стася с Витой. Они за любой оркестр сыграют.

Игорь метнул сердитый взгляд на Пахомова, и Степан тут же пожалел о своей иронии.

— Ладно, ты хоть напой мотив, — попросил он.

— Ничего я не буду напевать! Вот приедет ваш оркестр, пусть он и играет.

«Кажется, я обидел парня, — посетовал на себя Степан. — Наука мне, а еще похваляюсь знанием психологии молодых».

Но обида Игоря прошла быстро, через несколько минут он уже говорил с Пахомовым о книгах, и они так увлеклись беседой, что не слышали звонка в прихожей, и гостей встречал Михеев-старший.

Первой вошла в комнату Вита.

— А что это хозяин прячется?

— Вита, милая! — Пахомов пошел к ней навстречу. — Ждем! Даже песни-пляски отложили до вашего прихода. Здравствуйте, родные. А жена твоя все хорошеет. — Степан хлопнул по широкой спине Стася. — Ухо востро держи.

— Мне теперь, Степан Петрович, только и хорошеть, — улыбнувшись, Вита показала на свой выпиравший из-под блузы живот.

— Какие же вы молодцы, ребята! — подхватил Степан. — Пока молодые, заводите детей. А ты, Алешка, — повернулся он к другу Стася, — все холостякуешь? Гляди, останешься, как я, в бобылях.

— Нет, Степан Петрович, — покачала головой Вита. — Наш Алеша теперь большой человек, за ним невесты ходят гужом. В Комитете по науке и технике работает.

— Уф ты! — картинно развел руками Пахомов. — Поздравляю, Алексей… как тебя по батюшке?

— Федорович! — подсказала Вита.

— Алексей Федорович, — продолжал Пахомов. — Но не забудь, Алексей Федорович, хорошая жена лучше самой хорошей должности.

— Не скажите, Степан Петрович, — поддержал шутливый разговор Стась. — Деловые люди сначала добиваются должности, а потом уже обзаводятся женами.

— А когда же детьми? — улыбнулся Степан.

— Раньше. До всего этого, — степенно ответил Алексей.

Гости прошли в комнату.

— Знакомьтесь! — представил Игоря Пахомов. — Михеев-младший. Человек из двадцать первого века. В начале третьего тысячелетия Игорю будет столько, сколько вам сейчас, а вы уже будете вроде меня… Так что не зазнавайтесь и постепенно готовьте дела к передаче своей смене.

Все чинно пожали руку человеку двадцать первого века, а Вита сделала книксен. Игорь растерянно смотрел то на отца, то на Пахомова, словно искал у них защиты. Алексей взял в руки гитару и шумно ударил по струнам. Напряженное лицо Игоря расслабилось, он улыбнулся, и в его глазах зажглись огоньки любопытства. Вита села к пианино. Ее легкие и быстрые руки словно порхали над клавишами, извлекая из инструмента камнепад звуков, которые сразу затопили комнату. Алексей, поставив левую ногу на перекладину стула и резко разжимая пятерню, бил по струнам, и их набатный гул мощно вторил аккордам, низвергаемым пианино.

Пахомов протестующе поднял руки над головою.

— Ребята! Вы забыли традиции дома. Сначала беседа за столом, а потом к роялю.

— К столу! К столу! — отложив гитару, выкрикнул Алексей. — Сегодня клич «к столу» звучит, как раньше клич «к барьеру»!

— Ого? — наигранно удивился Николай Михеев. — Куда мы с тобою, Игорь, попали?

— Наш Алеша — человек простой, — засмеялась Вита, — изъясняется стихами.

— А ехидничать тебе, Вита, нельзя, — придержал ее за плечи Алексей. — Ребенок ехидной будет.

Сидели за столом, и Стась рассказывал Пахомову о своей работе в Якутском филиале Сибирского отделения Академии наук.

— Интереснее не бывает. Молодой институт, молодая наука аэрономия, и исследователи — молодые ребята. Мой руководитель — доктор. Ему тридцать два. За восемь лет, не переводя дыхания, он отгрохал две диссертации: кандидатскую и докторскую. — Стась обвел радостным взглядом сидевших за столом, словно призывая всех восхититься его руководителем, но, посмотрев на жену, вдруг умолк.

— Твой обморочный восторг перед Кузей, — отозвалась Вита, — мешает тебе жить.

— Не называй его так! — повысил голос Стась. — Я же просил.

— Ладно, — миролюбиво сказала Вита. — Не буду. Хотя все его в вашей лаборатории называют Кузей, и он не обижается.

— Он деликатный человек! — еще больше раздражаясь, бросил Стась. — Николай Иванович Кузнецов — очень крупный ученый.

— Вита права, — лениво поддержал ее Алексей. — Рядом с очень крупным существовать невыгодно. Большое дерево — большая тень.

— И все-то вы знаете, Алексей Федорович, — скривился Стась. — Все ведаете.

— А как же! — в тон ему отозвался тот. — Не зря в столице живем.

— А что это за наука — аэрономия? — спросил Игорь. — «Аэро» — это воздух по-гречески. А «номия» что?

Пахомов и Михеев-старший переглянулись, и это заметила Вита.

— Номос — по-гречески закон, — с притворной серьезностью ответила она. — Аэрономия изучает верхние слои атмосферы, где существует диссоциация атомов газов и их ионизация. Все очень просто, дорогой Игорь. — И она насмешливо посмотрела на Стася.

— Не слушай, Игорь, эту тетю, — улыбнулся Стась. — Действительно, все очень просто. Диссоциация от латинского «диссоциатио» — разъединение. Это распад частиц газа под действием ионизирующих излучений.

Вита, пригнувшись, захохотала.

— Степан Петрович, добрые люди! Ну теперь вы видите, с каким чудовищем я живу?

Розу белую с черной жабою

Я хотел на земле повенчать, —

дурашливо продекламировал Алексей.

— Это Андрей Белый? — повернулась к нему Вита. — Нет, кажется, Северянин.

— Я гений Игорь Северянин, — продолжал кривляться Алексей. — Возможно, и он. Твердо могу сказать одно: не я.

— Алеша, милый, в этом никто не сомневается, — ответила ему Вита. — Чтобы такое написать, надо быть Игорем Северяниным. — Она глядела на Алексея каким-то вызывающе дразнящим взглядом, от которого всем стало неловко.

Лицо Стася покраснело, и только Вита и Алексей не замечали ничего, продолжая какую-то только им понятную пикировку. Пахомов поднялся и сказал:

— Разрешите и мне по-простому и тоже стихами:

Нет совершенства в существах земных,

Есть розы, но шипы растут на них.

Когда-то я тоже думал, что любовь правит миром, а теперь точно знаю: всем управляет сомнение.

— Не наговаривайте на себя, Степан Петрович, — перевела на него взгляд Вита. — Во-первых, вы еще не такой мудрый, каким хотите казаться. Во-вторых, совсем не старый. Это вам говорит женщина, которая собирается стать матерью и страшно боится этого. И вы уж меня великодушно извините, если я не то говорю и не так себя веду. Это от страха. Мой муженек понять сего не может.

— Лично я понимаю тебя, Вита, — приложил руку к груди Пахомов. — Но почему ты свои страхи выражаешь словами, когда есть музыка? Прошу тебя, Вита, — он подошел к ней и, склонив голову, подал руку. — Ведь у тебя там, в холодной Якутии, наверное, появилось что-то новенькое.

— Вы не знаете, какая там сумасшедшая жара, Степан Петрович. — Вита поднялась и пошла к пианино. — Летом бывает до тридцати градусов. И солнце ужас какое.

— Ну тогда сыграй что-нибудь солнечное.

— Нет, свое я не буду играть, у меня все еще в работе, — Вита присела к пианино и на мгновение замерла, бросив вниз руки. — Я Петра Ильича вам сыграю.

Легкие и сильные руки Виты, взметнувшись, резко ударили по клавишам и высекли мощные раскатные аккорды Первого концерта Чайковского.

Степан и не догадывался, что на его пианино можно так играть. Все замерли, Игорь застыл, держа в руках раскрытый альбом, его отец подался вперед, будто плыл в рассыпающихся и все поглощавших звуках.

«Какая же могучая и неистовая сила в этом концерте! — думал Пахомов. — И откуда взял эти мелодии композитор?»

— Молодец, Вита. Молодчина… — шептали его губы. — Ах, какая молодчина и умница…

Вита с силой опустила руки на клавиши и на мощном, яростном аккорде закончила играть. Пахомов почувствовал, что его словно накрыла влажная тишина. Он подумал об этом эпитете — «влажный», понимая, что он неточен. Влажной тишины не бывает. Тишина может быть удручающая, напряженная, тягучая, наконец, тягостная, могильная, но влажная или сухая… вряд ли. А почему бы и нет? Музыкальная буря стихла, и он теперь слышит влажную тишину.

Степан оторвался от своих мыслей, оглядел гостей. Все сидели неподвижно. Вита прошла к дивану, опустилась, подложив под локоть подушку, откинулась на спинку с полузакрытыми глазами. Пахомов подсел к ней и прошептал:

— Ты, Вита, прелесть… У тебя все будет хорошо. Ты смелая…

Она открыла глаза и благодарно посмотрела на Пахомова.

— Спасибо, Степан Петрович. Вы самый мой преданный почитатель… Вот Стася бы заставить поверить в меня. Он, кроме своих лучей, ничего не видит.

— Жена, которая ревнует мужа к солнцу, — счастливая женщина. И я тебе не желаю иных терзаний.

— Я о другом, Степан Петрович. Нельзя же только о себе и о своей работе… Есть же и рядом с тобою люди. Я понимаю: ему нужно было проявить себя. Новое дело. Диссертация… Наконец, он должен обязательно отработать три года после распределения. Видите ли, он слишком совестливый… Но теперь? — С глазами, полными слез, она вопрошающе смотрела на Пахомова, будто ища у него защиты. — Надо же и обо мне подумать. Я тоже зачем-то училась, зачем-то живу?

— Ты женщина, — мягко дотронулся до ее руки Пахомов. — Скоро станешь матерью, и у тебя будут другие заботы.

— Вы понимаете, — продолжала Вита, — его зовет в Москву сам Марцевич, в свой институт. И я не могу там больше. Здесь моя жизнь. Здесь театры, концерты, а там я задыхаюсь…

— Здесь мама, большая квартира, — в тон ей иронически сказал Пахомов, — здесь столица.

— Да, Москва! — повысила голос Вита. — Я родилась, выросла в этом городе. И я не знаю, за какие грехи меня сослали в Сибирь.

— За любовь к Стасю, — улыбнулся Пахомов.

— А я не выходила замуж за декабриста.

— Милая Вита, у тебя пока нет своего большого дела. Появится оно, и с ним можно будет жить везде. И в Москве и в Чухломе, хотя в Москве, наверное, и лучше. Двое — это еще не семья, а пока сведенные под одну крышу два эгоиста. Появится третий, и от вашего эгоизма не останется и следа. Наберись терпения и подожди.

— Нет! — жестко сказала Вита и сердито посмотрела на мужа. — Теперь пусть он ждет. Я остаюсь у мамы. Здесь буду рожать. Не бросит же он нас двоих?

— Не бросит, не бросит, — весело подтвердил Пахомов. — Никуда он от вас не денется, так же, как и вы от него. В твоем бунте, Вита, ничего нового. Через него проходят все молодые семьи. Только контролировать себя надо. Когда-то очень давно… — Он немного помолчал, затем продолжил: — Когда-то давно два человека не смогли контролировать свои поступки и не прошли через эту банальную ситуацию…

Пахомов поднялся и направился к журнальному столику, возле которого в креслах сидели Николай Михеев и Стась Буров. Алексей и Игорь стояли у полок с книгами и рассматривали коллекцию статуэток из камня, дерева и папье-маше, которую Степан собирал уже несколько лет.

Стась расспрашивал Михеева о своей матери.

— Да живет она ничего, — излишне бодро отвечал тот. — Скучно ей, конечно, без вас. Но ведь там все ее друзья. Она всех знает, и все ее…

— Мы поедем с Витой, — будто оправдывался Стась. — У нас уже и билеты есть…

Видя, что гости увлечены беседой, Пахомов, чтобы не мешать им, пошел на кухню.

Как только он остался один, мысли, которые не отпускали Пахомова всю эту неделю, вновь овладели им. Он думал о романе и, может быть, впервые так ясно ощутил, что он его напишет. И это будет лучшая его книга. Она обязательно добавит свое к уже существующему миру литературы. И хватит ему терзаться, писатель он или не писатель. Не может быть много истинных писателей так же, как не может быть много философов. Существуют философские факультеты в университетах. Там учат людей философии, и они нужны обществу. Но когда кто-то из них называет себя философом, у серьезного человека это вызывает улыбку. Истинных философов один-два на столетия: Платон, Сократ, Сенека, Вольтер, Маркс, Ленин…

Истинных писателей тоже единицы: Гомер, Данте, Шекспир, Бальзак, Пушкин, Толстой… Но роман задуман по высокой мере. И он, Пахомов, не может отступить. Остается одно — работать, пока его тянет к столу, работать, пока в нем горит огонь. У него просто нет другого выхода. Он или умрет, или сдвинет эту гору. Всю жизнь Степан борется с собою и знает, что единственная победа, достойная человека, — это победа над собою. Победа над другими — обязательно чье-то унижение…

В кухню вошла Вита.

— Позвали гостей, а сами в одиночку отдыхаете?

— Нет, смущенно улыбнулся Пахомов. — Пытаюсь развеселить себя мыслями о работе.

— Я слышала, один иностранец говорил о нас, русских, что мы на работе говорим о футболе, а дома — о работе.

— Тот иностранец — буржуазный клеветник.

— Что-то вы, Степан Петрович, невеселы сегодня?

— Твой вздыхатель Алешка, видимо, ответил бы стихами. Кто постоянно весел, тот постоянно глуп.

— Нет, Алешка бы придумал что-нибудь пооригинальнее. Он там бедного Игоря заговорил. У того искры восторга из глаз сыплются. — И вдруг без всякого перехода спросила: — А мы песни сегодня будем петь? Меня народ за вами послал.

— Будем, милая Вита, будем! — сказал Пахомов. — Идем к народу и призовем его к порядку.

А через минуту хозяин стоял за столом с фужером вина и провозглашал тост за Виту и в ее лице за всех прекрасных женщин.

— Берегите матерей, жен, невест, — говорил Пахомов. — Они начало всему. Они дают нам жизнь…

— Они же и отнимают ее у нас, — шутливо выкрикнул Алексей.

— Нет! — продолжал Пахомов. — Лишаем жизни мы себя сами, а женщины одаривают ею. За Виту! За женщин!

Стась поднялся и первый подошел к жене.

— Вот видишь, дорогой мой ученый, — грустно посмотрела в глаза мужу Вита. — Береги свою жену. Космические лучи всегда будут, а меня может и не быть.

Вальяжно переваливаясь, подошел к Вите Алексей. Чокнувшись с ней, он продекламировал, глядя на Стася:

Ученый — сверстник Галилея,

Был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится Земля…

Сделал паузу и, переводя взгляд на Виту, добавил:

— Но у него была семья…

— Не ерничать ты уже не можешь? — беззлобно усмехнулась Вита.

— Ерничество — форма существования отдельных биологических особей, — сердито посмотрел на Алексея Стась.

— А вот американский юморист Тербер сказал: «Все, над чем нельзя посмеяться, дурно», — обезоруживающе улыбнулся Алексей. — И еще, кажется, древние говорили: «Ты сердишься — значит, не прав».

Стась, ухмыльнувшись, развел руками, и этот его жест означал: «Ну, что с него взять?»

— Мальчики! — подошла к пианино Вита. — Давайте попросим Степана Петровича спеть что-нибудь.

— Другой бы ломался и заставлял себя упрашивать, — Пахомов взял в руки гитару, — а я соглашаюсь сразу. Мы тут с Игорем даже пробовали прорепетировать, да что-то у нас не вышло. Песня, наверное, была плохая.

— Нет! — отозвался Игорь. — Песня нормальная.

— Ладно. Мы попробуем другую. — Пахомов резко ударил по струнам гитары и запел:

Запорошило, ой да завьюжило,

Снег и ветер слепят мне глаза.

Я бреду через жизнь свою лютую,

Из-под ног уплывает земля.

Зачем бросила, зачем покинула?

Зачем… оставила одного?..

Голос Степана вдруг сел, он замолчал. Превозмогая себя, попытался начать заново второй куплет:

Зачем бросила… зачем…

Голос его опять дрогнул. Степан беспомощно прошелся по струнам гитары и затих. Он долго сидел, глядя перед собой, потом встал и, положив гитару на диван, тихо сказал:

— Нет, не смогу. — И уже для себя добавил: — Старею. Сентиментальным становлюсь.

В комнате повисла тягучая тишина. Вита, чтобы разрядить неловкость, села за пианино. Ее расчетливо-медлительные движения пальцев рождали задумчивые звуки. Музыка нарастала, наливалась упругой силой и, словно поток воды, сбегающий с горы, стремительно рвалась вперед, ища устойчивое русло, потом звуки стали плавными и уже потекли спокойно, заполняя все пространство комнаты.

— Вальс Шопена! — восхищенно прошептал Игорь. Вита ласково кивнула ему, ее быстрые пальцы легко и стремительно бежали по клавишам, извлекая из пианино тот могучий напор звуков, перед которым трудно устоять человеку.


Пахомов и Николай вышли на балкон.

— Люди живут по-всякому, — говорил Николай. — И в Москве и у нас, на периферии. Но, видно, есть то, чему мы не должны изменять. Иван Матвеевич называл это делом. А я думаю о предназначении человека… Мы не должны изменять своему предназначению: постоянно, пусть хоть немного делать жизнь человека лучше. Через дела свои, через работу, через общение с людьми, через своих детей. Хоть на грамм, а лучше. Вы знаете наше производство. Там столько еще неурядиц, столько трудностей, поднять этот воз — развяжется пуп. За день тебя так намотает, так обдерет об острые углы разных инструкций и запретов, что сукровицей исходишь. Притащишься домой, а в голове — одна мысль: «Да пропади оно все пропадом!» А потом поостынешь, жена тебя покормит и подумаешь: а ведь и ты не последний гвоздь в этой колеснице. На тебя кричали, и ты кричал. Да еще погромче других. Кто-то глупость сказал, тебе бы поправить, а ты струсил: что мне, больше всех нужно? И вот так наковыряешь своих грехов больше, чем чужих. Стыдно в глаза людям глядеть. И в другой раз заведешься на работе, да вспомнишь свою неправоту и остановишься: с себя, с себя надо начинать, милый, будь поумней, посправедливей, не вали вину на обстоятельства, своею головою думай. Из всех своих рассуждений я вывел одно твердое правило: там, где руководитель умный, энергичный человек, болеющий и, конечно, понимающий дело, там оно вдвое, а то и втрое идет лучше. Я это понял, когда у нас в объединении появился Сарычев. Было время, насмотрелся. Приезжаешь в колхоз или совхоз: на одной земле, рядом расположились, и речка у них общая, а дела разные. Из одного колхоза бегут, в другой просятся из города. А в чем дело? Разные в них руководители. Ну ладно, село — дело далекое для нас. А тут свое, родное производство. Мы много говорим и пишем об управлении производством. Михаил Иванович Буров тоже любил вспоминать про эту науку. А что это действительно наука и у нее, как у всякой другой, есть свои законы, я увидел только в работе Сарычева. Вот один человек, а сколько повернул!

— Ты, Николай, — прервал его Пахомов, — вначале говорил, что в жизни есть нечто такое, чему человек никогда не должен изменять. Это самая дорогая моя мысль. В человеке есть глубинная основа, которая не должна меняться. Это его духовность, его нравственность. Даже если человек меняет позицию, а с умными людьми это происходит, и нередко, существо его не должно меняться. Нравственная основа остается неизменной. В науке эта неизменная величина называется константой.

— Да, — подхватил Николай, — В математике ее еще величают инвариантностью. Человек без нее не человек. Тут вся его ценность. Я часто думаю: по-всякому могут жить люди в Москве, и у нас, и кто на высокой должности, и кто попроще, а вот это неизменное, человеческое, у всех должно быть одинаково. И как же обкрадывают себя люди, когда ловчат, подличают, говорят одно, а делают другое! Выигрывают временное благополучие, а проигрывают человеческую жизнь…

— Не забудь, — опять перебил Пахомов, — некоторые на этом временном благополучии припеваючи живут и не терзаются.

— Но так не должно быть! — повысил голос Николай. — Вот Иван Матвеевич прожил настоящую жизнь. Отец наш был не мед мужик. Вы его знали, когда он был помоложе, а я его помню уже ворчуном, и поначалу у нас не было никакого контакта, прямо хоть разъезжайся по разным квартирам. А вот есть за что уважать Ивана Матвеевича. Был в нем этот неизменный стержень, хоть и не всем он по вкусу приходился. У отца ведь как? Если человек на минуту присел, не работает — значит, бездельник! Все работой мерил. Сколько я с ним спорил, а доказать друг другу ничего не могли. «Ну, а если человек физически слабый и не приспособлен к труду? — объясняю ему. — Что же такому с моста да в воду?» — «Все равно, — говорит, — если на земле живет, то должен работать». Суть человека для него была только в этом. Конечно, старик перегибал, но была в этой одержимости и правота. Мы еще жили на Растащиловке, в собственном доме, свой садик был, огород. Да вы были у нас, видели… А я не любил в земле ковыряться: молодой, окончил только институт… Ну так вот. Он меня прямо презирал за непочтение к земле. А потом мы переехали в коммунальную квартиру… Пожили среди камня да асфальта, поверите, я на две пятилетки старше стал, и все образовалось. Позиции наши с отцом стали общие. Вкалывал я на даче, как трактор… Дело, конечно, здесь не только в возрасте, а во времени. Возраст возрастом, а человека все же делает время. Мы хоть и будем стариками, но уже не такими, как Иван Матвеевич.

— Не такими, — согласился Пахомов. — Но что у тех стариков мы должны взять, так это их одержимость, про которую ты говорил. И еще их веру в нашу жизнь, какую они завоевывали в революцию и какую отстояли в войну. Все, что ты в них ругал, — пепел, а это — огонь. В дорогу люди берут огонь, а пепел остается…

— Все это так. А вот от нас что-то возьмут наши дети? — вдруг спросил Николай.

— Возьмут, — раздумчиво сказал Пахомов. — Вот это и возьмут, что ты называл инвариантностью. То самое неразменное, человеческое, ради чего нас вылепила природа.

— Возьмут. Конечно, возьмут, — подхватил Николай. — Если, конечно, мы не растеряем и не погубим в себе того, чем одарила нас мать-природа.

На балкон, где на старой кушетке сидели Пахомов и Михеев, уже не доносились из комнаты музыка и песни, а слышны были только приглушенные голоса да звон убираемой со стола посуды. Николай поднялся и, взглянув на часы, заспешил:

— Как бы нам с Игорьком на последнее метро успеть.

— Успеете, — успокоил его Степан. — Еще больше получаса до закрытия, а здесь десять минут ходу.

Они прошли в комнату. Все дружно убирали со стола. Командовала Вита. Игорь таскал посуду на кухню. Стась мыл ее под краном в раковине, а Алексей, вооружившись полотенцем, вытирал и рассовывал все по шкафам.

— А пылесосить вам, Степан Петрович, придется самому, — повернулась к Пахомову Вита. — Не успеваем.

— Ничего, обойдется… Может, еще чайку попьем?

— Нет! — за всех ответил Алексей. — Народ спешит по домам. Человечество стареет. Когда-то и в этих стенах гуляли без огляда.

— Закаляйся, Алеша, в одиночестве! — насмешливо отозвался Стась. — Это удел всех великих.

— Когда жгли Яна Гуса, одна старушка старательно и с упоением подкладывала хворост в костер, — глядя на Стася, ответил Алексей.

— Ты, Алеша, не Ян Гус, — вмешалась Вита, — и костра не заслужишь.

— Э-э-э, братцы, — взмолился Алексей, — а ведь вдвоем на одного безнравственно. Степан Петрович, защитите!

— Безнравственность, опирающаяся на силу, всегда сильнее незащищенной нравственности, — шутливо развел руками Пахомов.

— Но это к нашему Алеше не имеет никакого отношения, — поспешила сказать Вита. — Смею вас заверить.

— Не делайте из меня круглого идиота! — все в том же игривом тоне продолжал отбиваться Алексей. — Мир и без этого переполнен ими. Пожалейте многострадальное человечество.

— Человечество страдает не от круглых идиотов, — продолжая смотреть прямо в глаза Алексею, сказал Стась. — А от того, что они попадают на место умных. — Он сделал паузу и добавил: — А умные, бессильные перед ними, выглядят как круглые идиоты. Диалектика!

— От твоей, выращенной на дачных грядках диалектики у меня мозги сдвинулись набекрень. Степан Петрович! — картинно повернулся к Пахомову Алексей. — Скажите, а что там, на Севере, все такие замороженные?

— Э-эх, Алеша! — Пахомов подошел к нему и обнял за плечи. — Там еще не такие ребята бывают. Не связывайся с ними, себе же дороже обойдется.

— Вот черт, а я и не знал… И связываюсь. Ладно, не буду.

Через несколько минут вся компания шла через сквер к метро. Вита, Алексей и Михеевы шагали впереди, Пахомов со Стасем — за ними.

— А у вас с Алешкой по-прежнему необъявленная война? — спросил Пахомов.

— Ну что вы? — отозвался Стась. — Просто поддерживаем боевую форму.

— А он не обижается?

— Да нет, он парень понимающий, но, конечно, типичное дитя столицы. Жизнь просчитывает на десять ходов вперед.

— А ты так и не хочешь стать московским жителем?

— Нет! — резко сказал Стась, и по его тону было видно, что этот вопрос давно для него решенный.

— А вот я, — признался Пахомов, — нигде не могу жить, кроме Москвы, хотя сам и не москвич. Пробовал, жил подолгу в других городах, а без Москвы не могу.

— Город стариков, — жестко ответил Стась. — Через двадцать лет здесь не продохнуть будет от пенсионеров.

— Вот и поселились бы молодой семьей, — улыбнулся Пахомов. — Поправили бы демографический перекос и поддержали столицу.

— Молодым молодое. А доживем до ваших лет — можно и в столицу, если нас, конечно, пригласят сюда.

— На белом коне думаешь в Москву въехать? — не скрывая иронии, спросил Пахомов.

— Нет, — спокойно отозвался Стась. — Просто сейчас другие заботы.

— Вита иначе думает на этот счет.

— Иначе, — согласился Стась. — Ее понять можно. Москвичка. Мать одна осталась. Отца зимой похоронили. Квартира хорошая.

— Не только, — заметил Пахомов. — Здесь вся культурная жизнь. А для музыканта это не последнее дело.

— Для любого не последнее, но важнее для каждого своя голова и свой ум, а не маменькины. Хватит, я уступил, когда после университета не поехал на Дальний Восток. Отправился на Север, сохранил ей московскую прописку, и этого достаточно.

— Кажется, ты не жалеешь, что поехал в Якутию, — повернулась к ним Вита. Стась так громко сказал последнюю фразу, что она услышала.

Стась замедлил шаг и, понизив голос, продолжал:

— Это хорошо, что так получилось. Я попал в перспективный институт, и лаборатория по моей проблеме… Так зачем же мне еще раз судьбу испытывать?

— А ее судьба?

— Знаете, дядя Степан, — Стась вдруг остановился, загородил дорогу Пахомову, — кому-то надо уступать. Не может быть так, чтобы у обоих было все одинаково.

— А почему она, а не ты?

— Да потому, что природа приспособила ее продлевать род человеческий, а не меня! — повысил голос Стась. — Потому, что я мужик и глава, семьи, а не она.

— Стой, не кричи. Глава семьи — сейчас это очень условно. Главой может быть и женщина.

— Это противоестественно. Женщина — мать. Она не только дает жизнь, но на ней лежат и основные заботы по воспитанию.

— Домостроевец ты заскорузлый, — шутливо перебил его Пахомов. — А как же быть женщине, если она не согласна со своей судьбой, если она талантлива, хочет добиться того же, к чему стремишься и ты?

— Только после того, когда выполнит полностью свое предназначение матери и жены.

— Отчаянные вы ребята! На вас страшновато оставить землю, — в таком же шутливом тоне заметил Пахомов.

Однако Стась и не думал шутить.

— Нисколько. Мы просто реалисты. И видим, что в тотальной эмансипации женщин, которую мир доверчиво принял за панацею, есть обратная сторона. Не всем она впрок пошла.

— Да ты, Станислав Михайлович, мракобес и обскурантист, — развел руками Пахомов и крикнул: — Вита, а Вита! Ты слышишь, что твой муж проповедует?

— Я знаю, — Вита остановилась, подождала их. — Он из джунглей.

— Ну вот что, — обратился к ним Пахомов, — об эмансипации договорим завтра, на даче у вашего отца. А сейчас давайте решим, как мы туда поедем.

— А мы не едем! — быстро сказал Стась и жестко посмотрел на Виту. — Нам там решительно нечего делать.

— Не кипятись. Обожди, — попытался урезонить его Пахомов. — Отец просил меня…

— Нет, — с той же непреклонностью повторил Стась, — давайте оставим этот разговор. Да нам и некогда. Мы через день едем к матери. Понимаете, к матери! — нажал он на это слово. — Едем к матери, и у нас еще куча дел.

Пахомов понял, что продолжать дальше разговор на эту тему бесполезно. Оставшуюся дорогу до метро Стась расспрашивал его о Димке.

— Я знал, — заключил он, — Димка выдюжит. В нем буровская закваска.

Пахомова резанули эти, как ему показалось, чванливые слова, но он смолчал. Смолчал потому, что не хотел расставаться с Буровыми холодно. Он еще надеялся уговорить Стася, не сейчас, конечно, а завтра, поехать к отцу. Стась явно расстроен и обозлен, но так же нельзя. Он одумается. Поостынет и одумается. Нельзя отцу с сыном враждовать.

Но когда у станции метро, прощаясь, Пахомов посмотрел на Стася, на тихую, грустную Виту, то понял: надежда на примирение сына с отцом малая.

10

Пахомов шел по пустынной ночной Москве и думал о Буровых. Какие же они все разные! И все же есть во всех них, таких непохожих — отце, матери, детях, — одно общее: упрямство и буровская настырность. Если уж они закусили удила, то понесут, их не остановишь. Нелегко Вите со Стасем, но еще труднее самим Буровым. Отец не поклонится сыну, хоть и виноват перед ним своей нечаянной виною, но и сын выдержит характер. И надо как-то их свести и погасить огонь непонимания между ними… Обязательно нужно помирить их, и на Виту тут самая большая надежда. Была бы рядом Маша, она повлияла бы на Стася. А может быть, и не повлияла. Он ведь не знает, как Маша приняла уход Михаила. Это Буров говорит, что она все решила сама. А что ей оставалось делать? Разбитое не склеишь, а склеишь, все равно останется трещина, шрам… Сегодняшний разговор со Стасем заставил его, писателя Пахомова, посмотреть на всю семью Буровых с какой-то иной, до сих пор недоступной ему стороны. Пахомов сейчас в другом свете видел не только Михаила, а всех Буровых, весь их корень, про который ему рассказывал Михаил…

Родители Михаила Бурова разошлись, завели свои семьи, а маленький Миша, как он сам говорил, «провалился» между этими семьями. Он воспитывался у тетки, в войну тетка умерла, и Миша попал в детдом… Зачем-то вспомнилось Пахомову сейчас все это. Не потому ли, что дети часто повторяют жизнь своих родителей? Они повторяют и хорошее и дурное. Да нет, чепуха! Ведь дети Бурова не страдают так, как страдал в детстве он. Конечно, можно понять Стася — оскорблена мать, оскорблен и сын. Но нет той трагедии, какая была у маленького Миши Бурова. Что поделаешь, если так повернулась жизнь? Встретилась Михаилу на последнем повороте эта женщина, и они не могли разминуться. Счастье или несчастье, он, Пахомов, не возьмется решать… А Стась? Взрослый сын имеет свою семью, должен, казалось бы, все понять и простить отца. Но дети жестоки, они не прощают родителям ни слабости, ни поражений.

Пахомов продолжал думать о Буровых, а мысли его все время убегали к роману, к рукописи, которая сиротливо лежала дома и ждала его. Мысли Пахомова были там, с героями его романа, которых он видел и ощущал более зримо и реально, чем гостей, с которыми только что расстался.

Пахомов свернул на набережную Москвы-реки. Ему еще было рано возвращаться домой. На дворе в разгаре лето. Пахомов был в светлых летних брюках, рубахе с короткими рукавами и сандалетах — так он не одевался уже бог знает сколько времени, кажется, со времени поездки в Индию. Какое же благо — тепло!

Пахомов шел по набережной. Поздние парочки сидели на скамейках. Над головою висело затуманенное городским смогом небо, сквозь который робко пробивалось мерцание звезд. «Небо молчит, за него говорят люди», — выплыла в сознании фраза. Степан не мог определить, откуда она, наверное, кто-нибудь из мудрых сказал об Индии. Там высокое, бездонное, молчаливое небо. И к нему, видно, чаще, чем где бы то ни было, взывают люди…

Степан хитрил с собой, когда начинал думать об Индии, он хотел отвлечься от романа, но чем настойчивее он этого хотел, тем сильнее и неудержимее тянуло его к рукописи.

«Ты как буддийский бонза — сам бреешь голову, а других учишь, как делать прическу», — вспомнил он фразу одного из героев романа и вдруг окончательно понял, что ни на какую дачу он завтра не поедет. Буровы сами разберутся, как им жить дальше, а ему нужно писать роман. Вот главная задача его жизни. Вопрос стоит так: если роман будет написан — его жизнь оправдана, если нет — она разменена на пустяки и прожита даром. И Степана так потянуло к столу, что он готов был сейчас же бежать к своему дому.

Но теперь, когда решено завтра никуда не ехать, а засесть за роман, он должен был подготовиться к работе. Надо нагуляться до изнеможения, чтобы потом мертвецки уснуть. Хорошо бы побродить еще часок, не думая ни о чем серьезном. Как было хорошо, когда они прогуливались с Леной! Случалось это не часто, но он помнит, как было покойно и тепло от этих редких прогулок. Лена рассказывала о своей новой работе в Москве, о сыне, о том, как она тоскует по лаборатории и заводу, а он слушал, поддакивал, иногда что-то спрашивал, чтобы поддержать разговор, точно подбрасывал в костер сушняк, а сам тихо думал о том, что он будет писать, когда вернется домой. Мысли его текли неспешно, с «остановками», во время которых Пахомов мог спросить Лену или что-то ответить ей, и опять легко думал о своем, слушая ее мягкий, певучий голос.

Сейчас Пахомов часто слышит голоса своих героев, но они редко вызывают в нем это дорогое чувство душевного покоя. Наоборот, они говорят какие-то колючие и задиристые фразы, которые все время хочется поправить, отредактировать, и Пахомов правит и редактирует, спорит со своими персонажами, а они не соглашаются с ним, раздражая глупым упрямством. Вот и сейчас они наседали на него, Пахомов слышал их реплики и фразы и уже с трудом угадывал, кто из них что говорил.

«Ты ругаешь стариков. А они ведь не виноваты в своей старости».

«В том что человек стареет, конечно, нет его вины. Он виноват, когда стареют его ощущения жизни, виноват, что перестал изменяться вместе со временем».

«Может быть, ты и прав. Быть стариком — это великое искусство».

«Зачем живет человек и в чем его назначение? Сколько раз задавали себе эти вопросы люди. Были тысячи ответов, и в каждое время свои».

«Конечно, цель человека — в его извечном стремлении как можно полнее реализовать себя. Сейчас говорят: самовыразиться. Но такое достигается только через труд».

«Опять ты про свой труд. Конечно, без него никуда. Но человек прежде всего — явление духовное, а потом уже физическое. Да и к тому же он изобрел машины, которые работают лучше, чем он сам».

«Надеюсь, ты из духовного не исключаешь нравственность? А нравственность включает еще и общественное лицо человека. Не может человек считаться честным, если он сошел на обочину и смотрит, как другие воюют с пороком. Тот, кто не борется с мразью и нечистью на земле, не только трус, но и бесчестный человек. И вот что меня возмущает: появилась самая подлая мещанская мораль: «Пусть всем будет хорошо, а мне лучше».

«От человека не надо требовать чего-то сверхъестественного. Будь порядочным, и это обеспечит здоровье мира».

«Призыв «будь» — пассивная позиция. И если хочешь — это шепот мещанина с той самой обочины. Мещанин теперь тоже стал другим. У него и библиотеки, он и кандидатскую, и докторскую защищает, и языками владеет — все это нужно ему не для общественного блага, а только для себя. Дипломы и звания у него — охранная грамота его сытого покоя».

«Ты инженер и должен знать закон больших чисел: чем многочисленнее коллектив, тем индивидуальнее мышление. Нельзя всех стричь под одну гребенку, нельзя всех зачислять в борцы».

Нет, это, конечно, не спор, а мысли о жизни, о дне сегодняшнем.

Пахомов повернул к дому. Надо обязательно записать их, память стала дырявой. Раньше он доверял своей памяти. «Доверчивость — сила детей и слабость взрослых», — опять выплыла фраза. Нет, он совершенно конченый человек: нашпигован мыслями своих героев и уже не может думать самостоятельно. Они все делают за него. Неужели все писатели испытывают нечто подобное? А не отсюда ли тяга у некоторых к диктофону? Пахомову и самому не раз казалось: запиши он во время прогулок разговоры своих героев на диктофон, и, возможно, получилось бы и ярче и интереснее, чем это он делает, когда садится и записывает их на листе бумаги. Лучше это или хуже, но пишет он уже не то, что слышал и о чем думал до этого. У мысли и слова — свои собственные законы взаимоотношений, и они нередко взаимоисключают одно другое. И не отсюда ли тот мучительный и трагический разрыв между ними. «Мысль изреченная есть ложь».

Мучило это несоответствие всех художников.

Толстой часто говорил своим детям: «Проверять себя всегда можно тем, если представишь, что последний день живешь на свете». Он много раз повторял эту мысль. Записал ее в дневнике. Слишком дорога она была для него…

А сколько мыслей, записанных Толстым в дневнике, потом вошло в его романы, повести и рассказы.

Пахомову вдруг подумалось: а что если бы Толстой не писал своих дневников? Насколько бы обеднел мир! Были бы великие произведения Льва Николаевича, но мы бы не знали, через какие душевные муки и страдания прошел их создатель. Пахомова поразила одна запись в дневнике Софьи Андреевны, которую он прочитал еще в студенческие годы. С этой записи у него и начался интерес к личности Толстого. «Всю ночь Левочка до рассвета смотрел на звезды». Эта фраза, как обвал, обрушилась на Степана, и он, словно парализованный, долго сидел неподвижно, стараясь постичь прочитанное. Взглянул на дату записи. Софья Андреевна сделала ее 19 апреля 1872 года. Сорокачетырехлетний Толстой завершил «Войну и мир». Что видел гениальный писатель там, на небе, и о чем он думал? Звезды были рядом с ним…

Пахомов обратился к дневникам Толстого. Его поразило, какие гигантские задачи перед собою ставил молодой Толстой. На их решение уходили силы поколений, а этот человек пытался решить их один и не только пытался, но и решил.

Гигантская энергия, заложенная в этом человеке, рвется из него и ищет выхода. Он не отступает от задуманного, но все больше и больше задач возникает перед ним. Чтобы достичь цели, он разрабатывает четкий метод достижения поставленных задач.

Непостижимый человек. Сколько бы ни думал Пахомов о Льве Николаевиче, он не мог точно определить размах и масштаб его гения. Толстой — как океан. Плывешь, берегов не видно, можно обогнуть весь земной шар, а впереди бескрайний простор, только меняются названия океанов — Тихий, Атлантический, Индийский…

Менялись направления поисков, но не иссякала энергия великого человека. Толстой создает свои законы жизни, отбрасывая существовавшие до него. Что же это был за человечище? Сколько раз, начиная новую работу, Лев Николаевич объявлял ее для себя делом всей своей жизни! Наверное, только так и можно браться за дело, объявляя его самым важным и самым главным в своей жизни…

Придя домой, Степан подошел к стеллажам и взял наугад томик Толстого. «Как молитву на ночь», — раскрыв книгу, подумал Пахомов. У него было правило в те дни, когда он работает, не читать ничего, кроме газет. А если работа затягивалась на недели и он не мог удержать себя, то разрешал себе читать только классиков. Плохая литература расхолаживает, хорошая подстегивает, стыдно писать хуже того, что прочитал.

11

Пахомов проснулся с чувством вины: «Проспал, проспал». Ему давно нужно было подняться, а он… Так бывало с ним в детстве. С вечера он с ребятами договаривался пораньше, еще до восхода солнца, выйти из дома и двинуть на рыбалку и просыпал.

Пахомов встал. В окно бьется ослепительное солнце, в доме — утренняя тишина, а в груди отчаянно колотится сердце. «Проспал, проспал…» Как пронзительны и стойки детские впечатления!

Степан принимал душ, растирал тело полотенцем, а у самого не проходило то чувство испуга, которое шло из детства, когда и испуг и переживания были святыми и чистыми и их еще не коснулась ржавчина сомнений и скепсиса прожитых лет. Пахомов почти физически ощущал груз этих лет, они будто броней оковывали его, и через эту броню все труднее и труднее было пробиваться к тому настоящему и чистому, что осталось в нем от ребенка тех лет. Есть люди, у которых уже в тридцать лет душа равнодушна ко всему, а есть такие, кто и в старости сохранил детскую наивность, непосредственность и живой интерес к жизни. Писатель Пахомов должен понимать и тех и других.

Сейчас он сварит кофе и засядет за рукопись. Степан уже мысленно сидел за столом, а этот испуг от того, что проспал, и его мысли о себе и деле, которому он отдает жизнь, — только настрой к работе.

Еще с вечера Пахомов определил, над чем будет работать сегодня. Ему не давалась глава о «должностном преступлении начальника строительного дорожного управления Сакулина». Так он назвал для себя эпизод в жизни стройки, который завершался отстранением его героя от должности начальника управления. Управление Сакулина ведет подготовительные работы на трассах газопроводов. Его люди строят зимники, расчищают трассы от леса и кустарника, прокладывают траншеи, а потом, когда изоляционно-укладочные колонны их же треста укладывают трубопровод засыпает его грунтом. Среди всех коллективов, какие осваивают богатства западносибирского Севера, у отряда трассовиков Сакулина особая роль. Они первыми торят путь через тундру, тайгу, болота и реки, и они же завершают его, когда трубопровод уложен.

«— А что вы хотели! — кричал Сакулин, когда начальство упрекало его за самую высокую текучесть кадров в тресте. — Самые тяжелые и самые грязные работы за нами.

— У вас за год почти полностью меняется коллектив. Куда же вы катитесь?»


Пахомов начал читать главу и сразу наткнулся на спор Сакулина с начальником треста. Его покоробило. И что он за писатель? У него все спорят. Как только сошлись два человека, так и спорят… Противно. Надо вычеркивать…

А что отвечает начальству горячий Сакулин на реплику «куда катится его управление»?

«— Туда же, куда и вы».

Этот за словом в карман не полезет. Пахомов оторвался от текста. Ему не нравилось начало главы. Совсем не обязательно она должна начинаться со спора. Жизнь — это еще и согласие, гармония. Люди не всегда спорят. Здесь Пахомов просто эксплуатирует свое умение динамично строить диалог. Когда-то он этого не умел. Александр Иванович, который был первым редактором у Пахомова, когда его повесть «Конструкторы» была напечатана в журнале, сказал Степану: «Вам надо попробовать пьесу. Каждый настоящий прозаик должен написать пьесу». Это было давно. Теперь Степан знает эту истину сам. Обязательно должен написать и не только прозаик, но и поэт, если он настоящий.

Не все пьесы Пахомова поставлены в театрах, но теперь он уже не может не писать их. Больше того, это стало его бедствием. Вся его проза почти сплошь состоит из диалогов. «Большим писателям это не мешало, а тебе, Пахомов?» — с иронией подумал Степан и принялся читать рукопись.


«— Туда же, куда и вы! — резко ответил Сакулин и со злостью подумал: «Хватит, больше не буду толочь воду в ступе, хватит говорить одно и то же. Надо не ругаться с начальством, а действовать!»

Сейчас он понял: если и дальше будет бездействовать — его управление окончательно загубит дело. Тот порядок, который годами и десятилетиями утверждался на подобных стройках и при котором рабочие строили «времянки», совершенно не пригодные на Севере для жилья, в нынешнее время изжил себя. Сакулин решил строить большой благоустроенный поселок для строителей. Он воспротивился привычной формуле в строительстве: «Бросая все силы на основные объекты, мы увеличиваем темпы строительства и сокращаем время ввода в эксплуатацию сооружений». «Нет, мы только обманываем себя!» — думал Сакулин.

Да, мы достигаем цели, пуская объект. Но какой ценой? Доделки обходятся в такие суммы, что сметная стоимость к концу стройки возрастает вдвое, а то и больше, но тогда уже на это никто не смотрит: первая очередь объекта введена в строй, выдается продукция и стройку надо завершать.

А сколько неоправданных потерь мы несем: человеческого здоровья, труда, нервов, которые никогда и ничем не восполнишь: ни заработанными большими деньгами, ни хорошей квартирой на «материке», ни персональной пенсией в старости.

После разговора с начальником Сакулин принял решение действовать, делать то, на что ему не может дать «добро» ни одно самое высокое начальство. Его мог дать себе только сам Сакулин. Высшим начальством для него был он сам. Сакулин уже давно привык распоряжаться своею судьбою. Слушая, что ему говорит начальник треста Максименко, Сакулин неожиданно подумал: «А может, хватит гусарить? Ведь седьмой десяток землю топчешь, а все не угомонишься. Что, тебе больше всех надо? — И тут же ответил сам себе: — Нет, ты всю жизнь прожил так, а теперь не к чему меняться. Да и не сможешь ты по-другому… Не сможешь».

Сакулин приехал на участок трассы, где работали сотни людей его дорожно-строительного управления. Он знал, что делать, и сразу пошел к секретарю парткома Карташову. Они сидели в клетушке вагончика, которая служила Карташову рабочим кабинетом. Сакулин рассказал о своем решении.

— Окстись, Сергей Семенович, окстись! — испуганно замахал на него руками Карташов.

Секретарь парткома был человеком не робкого десятка. Сакулин знал его как смелого и толкового инженера. Они вместе работали на прокладке газопровода «Бухара — Урал» и «Средняя Азия — Центр». То, что предлагал сейчас начальник управления, напугало и этого видавшего виды человека.

Сакулин усмехнулся внезапно мелькнувшей мысли. «Видно, страх выбил из Карташова это просторечное слово «окстись». Он не ожидал услышать его от этого интеллигентного и делового человека.

— Да вы понимаете, что такое — остановить работы на трассе, не дать газ предприятиям, которые уже построены и ждут его? Это же подсудное дело!

— Понимаю, — жестко ответил Сакулин. — Зато наши рабочие зимой будут жить в нормальном поселке с теплым общежитием, баней, медпунктом и красным уголком, где каждый день станем проводить лекции, организовывать концерты самодеятельных артистов, крутить кино.

— К тому времени, — прервал его Карташов, — нам с вами придется крутить совсем другое кино и в другом месте. Вы как хотите, а я на эту авантюру не пойду и вам не позволю.

— А я у вас и спрашивать не буду! — вспылил Сакулин.

— Как это? Для вас что — другая партийная дисциплина?

— Для нас всех дисциплина одна. Только сейчас не война, и люди должны жить нормально. Давайте соберем коллектив, спросим рабочих.

— Демагогия! — опять не выдержал секретарь парткома. — Вы куда клоните?

— Я клоню к одному, — спокойно сказал Сакулин. — Мы не только лозунги должны произносить: «Все для человека!» — но и все делать для него. Мы лично с вами, а не кто-то другой. И потом, Павел Иванович, с каких это пор решение собрать людей и объяснить им ситуацию стали называть демагогией? От нас, руководителей, всегда требуют одного — советоваться с людьми, выполнять их волю. Вот давайте соберем коллектив и посмотрим, за что люди проголосуют.

— Сергей Семенович, ну зачем ты это затеваешь? — спросил Карташов, и лицо его стала заливать краска.

— Когда-то с этими «времянками» надо кончать. Людям надо жить нормально. Жизнь у них одна-единственная…

Сакулин умолк. Молчал и Карташов.

— Вы только, Павел Иванович, не мешайте мне, — как-то просяще прозвучал голос Сакулина. — Прошу вас, не мешайте. Я точно рассчитал, чем это кончится. За осень мы построим поселок. Пусть меня снимут, но люди будут зимовать в нормальных условиях и не уйдут с трассы. Сохраним кадры. И наконец начнем нормально работать. Я ничего не изобретаю. Такое уже было на других стройках. Нужно, чтобы кто-то взял на себя ответственность. И все. А потом все образуется. Вы наверстаете зимой упущенное осенью. — Понизив голос до шепота, Сакулин заговорщически сказал: — У меня есть даже расчет. Если правильно повести дело, то можно добиться вашего, Павел Иванович, назначения на должность начальника управления. Меня бы это вполне устраивало. Вы умный, знающий производство инженер, и при вас управление работало бы без сегодняшних сбоев. И я был бы спокоен.

— Да за кого вы меня принимаете? — возмущенно поднялся с места Карташов.

— А вы не горячитесь, Павел Иванович. Не горячитесь. Я ведь серьезно говорю… Когда речь идет о жизненных интересах сотен людей, то наши амбиции неуместны. А сейчас именно так обстоит дело.

Когда нужно было для дела, которое Сакулин ставил выше всего, он мог говорить с людьми, не считаясь со своим самолюбием. Он шел даже на заискивание перед кем-то, потому что это было ради дела, которое Сакулин отстаивал. Он знал: без Карташова нечего надеяться на успех задуманного».


Пахомов с досадой отложил листы, пошли какие-то не те слова, сбился ритм, письмо словно забуксовало. И он тут же вычеркнул последние строчки. Степан задумался, стал перелистывать страницы, возвращаясь к началу главы, и снова принялся вчитываться в текст. Вычеркивая лишнее и заменяя неточные слова, он нащупал на столе спички, сигареты, не глядя вытащил одну и закурил.

Кажется, прочитанный им кусок главы можно править. В нем есть на что опереться, его можно дописывать и развивать.

Его уже захватила работа. Дальше в рукописи шло описание шумного собрания дорожников-строителей, после которого все они на несколько месяцев стали плотниками, штукатурами, малярами. Сцена собрания вроде бы была живая и, несмотря на серьезность разгоревшихся на нем споров, написана с юмором, но она не двигала действие романа, говорила о том, о чем читатель и сам мог догадаться. И Пахомов решительно вычеркнул ее.

Раньше ему жалко было выбрасывать вот такие готовые куски рукописи. Он помнил, сколько часов, а то и дней сидел над ними, сколько радости и разочарований пережил, шлифуя строки, и это удерживало его от сокращений, но с годами Степан понял, что та, с юмором сказанная писателем, его первым редактором, фраза «Лучший друг писателя — корзина» была произнесена Александром Ивановичем совсем не ради красного словца. Со временем ему даже стало нравиться сокращать свои готовые вещи. А когда Степан узнал, что одна из его любимых повестей, написанных самим Александром Ивановичем, была сокращена автором вдвое, ему стало так стыдно, будто его уличили в воровстве.

Этот факт так потряс Пахомова, что он поехал к старому писателю, совершившему этот подвиг.

Пахомов глубоко уважал Александра Ивановича, и не только потому, что тот когда-то редактировал его первую повесть, а потом сказал в печати добрые слова о нем. Нет, он уважал этого тихого и мудрого человека за то, что тот был настоящим писателем.

— Как же вы, Александр Иванович, решились сократить повесть на восемь авторских листов? — спросил Пахомов. — Там ведь каждое слово на вес золота. Столько потерять…

— Потери, конечно, были, — как-то легко ответил старый писатель. — И резал, разумеется, по живому… — Он грустно задумался, невидяще посмотрел мимо Пахомова и тихо добавил: — Но все-таки остался в выигрыше: сейчас повесть переведена больше чем в тридцати странах. До тридцати считал, а потом перестал… И у нас ее перевели почти на все языки. Да и знаменитым я стал только тогда, когда опубликовали эту повесть. Вот это обидно.

— Да что вы! — возражал Пахомов. — Вас знали и до нее. Вас еще Горький…

— Оставьте, Степан Петрович, — болезненно скривился Александр Иванович. — Меня теперь только именем моего героя и называют. Хорошо еще, что я написал о человеке, а если бы о собаке?

И еще Степану запомнилось из того разговора вот что.

— Вы спрашиваете, как я решился так сократить повесть? — Александр Иванович внимательно посмотрел на Пахомова. — В молодости, наверное, этого нельзя сделать. Я, по крайней мере, не мог, хотя и понимал всю необходимость этой работы. От сладкого могут отказаться только старики. Они на своем горьком опыте знают, что сладкая еда — отрава…

Понять справедливость слов старого писателя — одно, а следовать его совету — другое. Излечился от жалости «резать по живому» Пахомов намного позже, зато потом в сокращении своих вещей он находил даже удовольствие, точно тем самым постоянно доказывал себе то, чему никак не мог поверить.

«Все-таки я писатель! — убеждал себя Пахомов. — Наверное, писатель, раз могу отказаться от написанного…»

Пахомов отодвинул на край стола кипу страниц. Их он выбросит, как только заново перепишет главу. А переписывать ее надо с конца. Взять последние фразы из сцены, когда Сакулина снимают с должности начальника дорожно-строительного управления за срыв сроков сдачи газопровода. Как раз именно тогда пружина главы была сжата до предела, и вот от этих фраз надо раскручивать действие. Там Сакулин говорит: «Нет такой цели, которую можно было бы поставить над совестью». И еще в этой сцене есть такая фраза: «Истина, как гидра, имеет тенденцию к самовосстановлению».

Вот за эти фразы можно зацепиться. Вероятнее всего, они не войдут в эту главу, а их смысл должен пропитать то, что собирается Пахомов описать в ней. Надо, чтобы читатель увидел то, что увидел сам Степан, когда зимою приехал к строителям-дорожникам. В то время Сакулина уже не было в управлении. В поселке более шестисот человек жили в пяти общежитиях, завершались отделочные работы в доме для семейных, работали столовая, магазин, баня и красный уголок…

Пахомов сидел в жарко натопленной комнате партбюро управления, и Павел Иванович Карташов рассказывал ему, как они всем управлением независимо от профессий и должностей на три месяца стали плотниками и отделочниками.

— Знаете, решили всем миром — пусть техника подождет. Запасные части для ее ремонта нам все равно вовремя не доставляют, ну и пусть она постоит. А мы все навалимся на поселок. И знаете, как работали? Старики говорят, так в войну было, когда вводили в строй эвакуированные заводы. Цеха еще нет, а станки уже выдают продукцию.

Пахомов вспомнил сейчас этот разговор и думал, как сделать, чтобы те, кто будет читать роман, поняли его мысли и ощущения, с которыми он тогда приехал в поселок Дальний.

Перед приездом в поселок Пахомов говорил с руководством треста и представителем министерства, который курировал эту стройку.

— Если все начнут своевольничать и не выполнять распоряжения вышестоящих инстанций, то производство погибнет, — твердо сказал представитель министерства. — Какими бы благими порывами ни руководствовался Сакулин, он не должен вносить анархию в производство.

— Формулировка верная, — соглашался Пахомов. — Но давайте разбираться конкретно, что управление Сакулина потеряло за эти три месяца и что оно приобрело.

— Управление не выполнило план ремонта техники и поставило под угрозу срыва ввод газопровода на участке поселок Дальний — река Ишим. Двести километров трассы не готово, и изоляционно-укладочной колонне треста не обеспечен фронт работ. Вот во что обошлось своеволие дорожников.

— Но ведь существует базовый поселок Дальний, и теперь можно идти вперед, не оглядываясь.

— Сакулина наказали не за поселок, — с досадой сказал представитель министерства. — Окончится стройка, и он еще орден получит. Но сроки сдачи газопровода срывать никому не позволено.

Теперь, сидя над рукописью, Пахомов вспоминал свои мысли и ощущения в ту осень и зиму и сетовал на себя. Конечно, он плохой писатель, если ему нужны конкретные реалии и он, как слепой за поводыря, держится за те эпизоды, разговоры, которые видел и слышал на строительстве газопровода. Большому писателю ничего этого не нужно. Реальность может даже помешать и сбить с толку. «Если бы вы знали, из какого сора пишутся стихи», — говорила Ахматова.

Ахматовой можно — другим нельзя. Но ему, Пахомову, как подпорки, необходимы эти реалии. Надо, чтобы читатель вместе с ним походил по поселку, подышал обжигающим морозным воздухом, увидел людей, прокладывающих газопровод, и понял ценность каждого человека. Есть гигантские газопроводы через страны и континенты, есть величайшие стройки века и есть жизнь одного человека. И нельзя быть безответственным к ней. Каждый может распоряжаться только своею жизнью. Чужая ему заказана. В уста героя одной своей пьесы Пахомов вложил слова о том, что есть два типа командиров жизни — одни приказывают: «Вперед!», другие зовут: «За мной!». И это не просто фразы, это линия поведения людей, их философия и практика жизни.

Сидя в театре, Степан всякий раз замирал вместе с залом, когда произносилась эта реплика. Он никогда не думал, что фраза с далекой войны будет так волновать.

«На фронте мы делили своих командиров на тех, кто кричал: «Вперед!», и тех, кто звал: «За мной!». Там все было проще», — почти шепотом говорил старый инженер Карпов, и зал вместе с актером держал долгую паузу, а потом благодарно отзывался аплодисментами.

Дальше шли слова о том, что двести миллионов людей в нашей стране родились после войны, а она еще не ушла из всех домов. Были там и такие слова, которые нравились Пахомову: «Человека формируют не прожитые годы, а страдания», но они проскакивали мимо внимания зрителя, оно продолжало держаться на тех «Вперед!» и «За мной!», прозвучавших негромко, как лопнувшая струна.

Пахомов, недоумевая, подумал, с чего бы это занесло его к собственной пьесе, которую он, как и все, написанное им, недолюбливал. У него опять застопорилась работа. И все-таки Сакулин от него ускользает. От него остаются только фразы. «Мы так много говорим, что на поступки у нас уже не остается времени».

Нет, это даже не перо от жар-птицы. Степан решительно вычеркнул и эту фразу. Он работает на слишком малой площадке…

Пахомову вдруг захотелось заглянуть в юные годы Сакулина. Каким он был мальчиком? Когда и где начал работать? Об этом тоже надо знать… Ведь именно в те годы складывался его характер. Степан с удивлением обнаружил, что большинство его героев в романе не имеют биографии, без нее образы выглядят плоскими, у них нет объема. Ему все меньше и меньше нравилась глава о строительстве механизаторами-дорожниками поселка Дальнего. Нет, ее не спасет описание синих ночей Заполярья, северного сияния, обжигающего, прокаленного морозом девственно чистого воздуха лесотундры, которого уже не осталось на земле. Все это жалкие потуги удержать внимание читателя. Время тургеневских красот осталось в золотом девятнадцатом веке русской литературы, а в железном двадцатом ценят только мысль, голый рационализм. Войны века низвели жизнь отдельной личности до нуля. Неутихающие геноциды в Азии, на Ближнем Востоке и в других регионах планеты, чудовищные арсеналы атомного и другого оружия, которым многократно можно уничтожить все живое на земле, не прибавили цены человеческой жизни…

Но какую бы низкую цену ни платили за жизнь человека на аукционе войны, лично моя и твоя жизнь всегда остается единственной и бесценной. Ради нее все на земле… Исчезнет человек — и осиротеет планета.

Пахомов думал об ускользающем от него Сакулине, и вот куда завели его эти думы.

Шел час за часом, а Пахомов все никак не мог сдвинуться с этой главы. Он переходил из комнаты на кухню, из кухни опять в комнату, сидел за столом, ложился на диван, присаживался к журнальному столику, выходил на балкон и отрешенно смотрел в глубокий колодец двора, опять возвращался в комнату, а письмо не двигалось. На бумагу ложились какие-то неуклюжие строки, тягучие, пресные слова, и он тут же вычеркивал их, продолжая мучиться все над той же исчерканной страницей, и ему казалось, что он никогда не выберется из этой западни.

Пахомов уже забыл, как свободно ему работалось в эту неделю, как покойно, легко рождались мысли, и рука еле поспевала записывать слова. Сейчас он готов был утверждать, что не было этого никогда, а всю его долгую и мученическую писательскую жизнь были только эти изнуряющие тупики, вечная неудовлетворенность написанным, бесплодная погоня за жар-птицей, от которой ему не удавалось добыть и одного пера.

Наверное, нельзя чтобы любимое тобою дело становилось профессией. Нельзя им заниматься всю жизнь. На одном сладком или горьком не проживешь. Они только приправа к хлебу насущному. Но после хлеба самое важное для человека — знания. Знания ставят людей над всем в природе. А он, Пахомов, в этом мире служит им: учится сам и учит других. Учится у жизни и учит жизни… Это его основное дело, а значит, и профессия.

Мысль об отношении литературы к жизни всегда занимала Пахомова. Он прочел много умных книг и все же понимал, что последнее слово в определении смысла жизни остается за ним самим. Сколько бы ни говорили мудрых слов по этому поводу великие до тебя, но ты обязательно должен сам осмыслить жизнь. И необходимо осмыслить не один раз, потому что думающий, пытливый человек даже за короткий срок проживает несколько жизней.

Так и в понимании назначения литературы. По-разному воспринимает ее человек в разные годы своей жизни. Все зависит от приобретенного опыта и знаний. С тех пор как Пахомов начал писать, он не перестает задавать себе вопрос: зачем он это делает? Ведь есть на свете много других занятий, и все его ответы на этот вопрос сводились к одному: «Пишу, чтобы рассказать людям о том, чего они не знают. Я и читаю потому, что хочу узнать неведомое мне».

Но с тех пор как начал работать над романом, Пахомов уже по-иному отвечал на этот вопрос. Начинал он писать все с тем же желанием рассказать о том, чего не знают или не замечают люди, но потом в нем появилась необратимая потребность напомнить им: не обольщайтесь своими заслугами и не возноситесь. Есть люди, которые в сотни раз дают больше нас с вами и ничего не просят для себя. Для них это так же естественно, как дышать. И напрасно некоторые думают, что они не от мира сего и не ведают, что делают. Нет, они знают. Знают, что «кто-то должен», что они та самая соль и те дрожжи, без которых не будет нормальной жизни, а будет преснятина или полынная горечь. Таких людей земля рождает редко, и они, ее избранники, отрешенно и самозабвенно выполняют свое предназначение.

Интерес к таким людям у Пахомова начался со встречи с Александром Ивановичем. К тому времени мало уже кто говорил о нем, об авторе нашумевшего романа о гражданской войне в Сибири. Считали, что слава его прошла, как писатель он уже кончился. Но ему суждено было возродиться. Он написал ту удивительную и любимую Степаном повесть, которая для Пахомова явилась примером нравственного отношения писателя к своему труду. Повесть получила Государственную премию. К старому писателю снова пришло признание. Потом он написал первую часть романа о жизни среднерусского села в период нэпа — и опять успех. Александр Иванович не был обойден ни вниманием читателей, ни официальным признанием и почестями. Казалось, зачем ему осложнять свою безоблачную жизнь? Книги издают, их ждет читатель. Но он взялся за сложнейший роман о коллективизации. И на десятилетие исчез с литературного горизонта.

— Кроме меня, никто этого не напишет, — шептал он Пахомову, и в этом сдавленном шепоте были такая решимость и упорство, что Степан от удивления замер. Пахомов пришел к Александру Ивановичу, чтобы поговорить с ним о его внезапной перемене к своему творчеству. Дело в том, что на одном из своих авторских вечеров старый писатель очень скептически отозвался о своих книгах и обещал «исправить эту ошибку».

— То, что вы написали, вам уже не принадлежит, — говорил Степан. — Исправить ничего нельзя… Да и незачем. А потом, Александр Иванович, есть ли смысл без конца сомневаться в себе, ковыряться в своих болячках?

Но старик посмотрел на него сухими глазами и, покачав головою, вновь прошептал:

— Нет, я должен. Кроме меня, этого никто не напишет…

Пахомов навсегда запомнил этот сдавленный шепот, и с тех пор он стал обращать внимание на людей с подобными «странностями». Он подумал о Сакулине и понял, что это люди одного корня. Много позже, при встречах с Сакулиным уже на Севере, он угадывал в этом человеке не только те же решимость и напор, но и, казалось, слышал тот сдавленный шепот: «Кроме меня, никто…»

«Если бы каждый смог бы так, — думал Степан. — Бели бы и я сам…» И он обращал эти вопросы к себе. Сколько раз он, Пахомов, не мог устоять и отступал, изменял себе…

Нет ничего страшнее и бесчестнее, когда писатель смешивает правду с неправдой. Пахомова всегда приводят в негодование книги, в которых ложь выдается за правду. Существует целая литература этого чудовищного гибрида правды и вранья, и, что самое страшное, у нее есть свой читатель. Много раз Степан спрашивал у тех читателей:

— Неужели вы не видите, что писатель неискренен?

— Видим, — отвечали ему. — Но это же книга.

Откуда такое извращенное понимание литературы? Объясняется все просто — от той же дурной литературы… Вкус читателя воспитывает не только настоящая литература, но и дурная. И еще неизвестно, какая влияет на него больше… Пахомов получал письма, его не раз спрашивали на литературных вечерах: «Почему в некоторых книгах читатель сам должен додумывать судьбу героев?», «У вас непонятно, чем закончится эта история», «Вы не показали, кто он. Положительный или отрицательный?»

Грустно читать такие письма и слушать подобные вопросы. Мы воспитали ленивого читателя, которому нужно все разжевать и поставить все точки над «i». Но у Пахомова были встречи и с настоящими ценителями литературы. Он понимал этих людей, как самого себя. С ними происходило то же, что и с ним, Пахомовым, когда он соприкасался с настоящим искусством. Один читатель признался ему: «Когда я смотрю хорошую пьесу, фильм, где вижу свою жизнь, свои радости и потери, у меня всегда перехватывает дыхание и выступают слезы. Я становлюсь таким счастливым, сильным и растроганным, что начинает сладко болеть сердце. Мне хочется кричать и плакать от восторга». «Да, да, все так, — думал над его словами Пахомов. — Именно так: и счастье и слезы…» Но только ему, Пахомову, всегда, когда слышал такой отзыв, хотелось выкрикнуть: «Ну почему не я написал эту вещь?» И в нем загорались вера и желание сотворить такое же чудо. Вот что делает с людьми настоящее искусство, и будет оно вечно благословенно.

12

Нет, не движется сегодня работа у Степана. Перед ним все тот же лист с перечеркнутыми фразами. Когда вымаранных строк и слов становится больше, чем оставшихся, он переписывает страницу, и все нужно начинать заново. День подходил к концу, но Пахомов так и не переделал главу.

Его не отпускает Сакулин, он слишком много о нем думает, и эта фигура в романе разрастается до каких-то нереальных, гипертрофированных размеров.

Надо прочитать записи его бесед с Сакулиным, которые Пахомов делал, не думая ни о стиле письма, ни о том, что странные рассуждения Сакулина не укладываются в нашу привычную логику.

Он достал тетрадь и начал листать записи. Они относились к разным годам их встреч. Вот рассказ Сакулина о случаях, происшедших с ним на войне. И после идут его рассуждения о еще «не познанных нами физических и духовных возможностях человека».

Пахомов поудобнее уселся в кресло перед журнальным столиком и увлеченно начал читать. Временами он отрывался от записей и вспоминал свои споры с Сакулиным. Вот идут записи о скрытых возможностях человека, которые Сакулин познал на войне. Он говорил о том, что напряжение, которое появляется в человеке перед опасностью, высвобождает в нем такую энергию, которая во много раз умножает его силы. Дальше он высказал интересное предположение: если продолжить этот момент напряжения, то, на его взгляд, можно придать человеку это постоянное умножение сил. Нужно только найти в себе тот рычаг, который управляет источником твоих сил, и тогда ты сделаешь его «постоянным и близким». А чтобы этого достичь, надо познать себя. И это мудрость всех веков.

— Мы совсем забыли совет отцов: «Познай себя!» — запальчиво говорил Сакулин. — Машины отравили наше сознание. Несовершенный робот затмил человека, и это преступно! С точки зрения здравого смысла недопустимо, чтобы люди почитали машину больше, нежели великую энергию, заключенную в них самих.

Тут Сакулин сел на своего любимого конька и стал нещадно ругать «всемогущие машины».

— Это, к сожалению, так! — кричал он. — И никому в голову не приходит восстать против очевидного абсурда. Вторжение машин в жизнь человека произошло так стремительно и бурно, что духовный уклад, психология человека оказались не готовы к этому. Люди должны привыкнуть к варварскому нашествию машин, и скоро человек опять обратит внимание на себя. Он непременно откроет тайну управления энергией, скрытой в нем природой. И попомните: это будет важнее тайны управления термоядерной реакцией, которой мы сейчас стремимся овладеть. Высвобожденная в людях энергия продвинет цивилизацию на несколько порядков в ее развитии. Ведь сейчас задействовано только три процента энергетических возможностей человека, а девяносто семь процентов его клеток пребывает в спящем состоянии. Наш кпд позорно мал, он ниже кпд паровоза…

А дальше в его рассуждениях пошла чертовщина. Он говорил о каком-то высшем сознании человека, что все центры этого сознания в нынешних людях пока законсервированы. Природа заложила в высшем своем творении — человеке — почти неограниченные возможности развития, а он непростительно медленно эволюционизирует. Девяносто семь процентов бездействующих клеток мозга — позор человека. Конечно, этому были свои причины и главная из них — слишком несовершенные социальные условия жизни, через которые суждено было людям пройти. Одних только войн в истории человечества было свыше десяти тысяч… И все же есть и другая причина. Это — хроническое невнимание человека к самому себе.

История знает короткие периоды расцвета цивилизации на Земле, они наступали, когда сколько-нибудь нормализовывались социальные и экономические условия жизни людей, и вот тогда происходили чудеса. Те периоды, отмеченные появлением многих гениев, кажутся нам невероятными, фантастическими, а это всего лишь нормальное развитие человечества. В маленькой Италии в эпоху Возрождения почти в одно и то же время жили такие титаны, как Рафаэль, Тициан, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Корреджо, Ботичелли, Тинторетто…

Именно тогда люди обратили внимание на самих себя. Сформировалось здоровое общественное мнение, способное непредвзято и квалифицированно оценивать и поддерживать работы ученых и художников. Достижения китайской, индийской да и всей восточной медицины идут от того же внимания к человеку, и современные йоги сейчас прекрасно демонстрируют возможности этого внимания. Только они сохранили знания о сокрытых природой центрах высшего сознания человека.

Согласно древним восточным легендам их в человеке сорок девять, и все они имеют свои названия. Главнейшим из них считается центр Чаши. Он помещается выше солнечного сплетения на уровне сердца. В нем хранятся сокровенные чувствования, которые мы называем интуицией. Это то, что закодировано нашими предками в генах, переданный нам их опыт.

Сакулин рассказывал о глазе Бармы, или «третьем глазе», который расположен над бровями, а физический орган этого центра, шишковидная железа, находится в затылке. Иногда люди ощущают затылком, что на них смотрят. Это происходит в результате работы центра ясновидения.

Когда Сакулин заговорил о центре легких, управление которым дает возможность йогам летать и ходить по воде, Пахомов откровенно расхохотался. Он смеялся долго и неудержимо, как смеются здоровые люди после остроумного анекдота, и когда умолк, то ощутил некоторую неловкость, поняв, что своим смехом мог обидеть Сакулина. Но, посмотрев на Сергея Семеновича, Пахомов встретился с уже знакомым ему взглядом, которым люди смотрят на расшалившихся детей, не понимающих серьезности разговора взрослых с ними.

— Все дело в том, что мы должны научиться пользоваться этими центрами. Мало знать о их существовании. Нужно сделать так, чтобы они были открыты для восприятия и общения с внешним миром. Через них человек воспринимает жизненную энергию. Вы, наверное, встречали людей, которые как-то по-особому, необыкновенно умеют радоваться солнцу, дождю, красоте неба, леса, добрым поступкам людей. Они будто бы не замечают дурного ни в природе, ни в людях. И когда им указывают на какие-то несовершенства, они лишь снисходительно улыбаются, будто знают какую-то высшую и недоступную другим истину.

После этих слов Пахомов задумался и неожиданно для себя рассказал Сергею Семеновичу об одном удивительном случае, происшедшем с ним давно, о котором он никому никогда не говорил, потому что боялся — ему просто не поверят.

Да он и сам не верил в случившееся с ним. В те дни Пахомов болел, долго лежал с высокой температурой, часто бредил, и бредовые видения перемешались у него с реальностью.

Пахомов жил в Доме творчества в Малеевке. Была ранняя весна. Еще держался снег в оврагах и в затененных местах в лесу, а взгорки и пустоши, открытые солнцу, уже облились первой зеленью. Пахомов жестоко простудился, это почти всегда с ним происходило в эту пору, но, не обращая внимания на простуду, он продолжал работать. Весна простудила, весна и вылечит. Степан брал папку с рукописью и отправлялся бродить по перелескам и лугам. Там, на солнцепеках, находил удобное место, пристраивался на поваленном дереве или пне и работал.

В то утро он чувствовал себя и вправду неважно и дольше обычного бродил по опушке леса в пойме реки, выбирая место для работы. Забредя в болотную топь, Степан промочил ноги и стал нервничать оттого, что вот теперь он еще сильнее захворает и прервется его работа, которая так долго и трудно налаживалась. Наконец присел у расщепленной березы на прошлогоднюю траву. Почувствовав сырость от непросохшей земли, он сунул под себя папку и стал ждать, когда выглянет солнце. Оно только что спряталось за одинокую, невесть откуда взявшуюся тучку.

Перед ним простиралось поле зазеленевшей озимой ржи, его пересекала линия высоковольтной передачи, дальше шел жидкий перелесок, за ним опять поле, спускающееся своим краем к пойме петляющей реки. Степан прикрыл глаза, ожидая, когда появится из-за тучи солнце. Оно выглянуло, но всего на несколько секунд. Пахомов посмотрел наверх. По небу плыли мелкие, но плотные облака, которые закрывали солнце. Пахомов опять смежил веки, поудобнее прислонился к расщепленной березе и вытянул перед собою промокшие ноги.

Он знал, что от солнца ему станет легче, и время от времени глядел наверх, нетерпеливо ожидая, когда солнце выглянет из-за туч. Он видел черные линии высоковольтных проводов, перечеркивающих небо. Наконец появилось солнце, его лучи били прямо в лицо. Пахомову стало тепло, кашель больше не сотрясал его тело, и он решил, что сегодня он обязательно выздоровеет.

Пахомов сидел у расщепленной березы на солнцепеке, ощущая, как через него текут какие-то целительные токи. Ощущение было непривычное. В нем будто открылись потайные створки, про которые он не знал, и через него текли тепло и весенняя свежесть земли, леса и неба. К нему словно приблизились солнце, голоса птиц, посвист ветра в ветвях, тихое бормотание ручья в овраге. Все это он слышал и раньше, но не соединял такую различную в своих проявлениях жизнь природы в одну бесконечную цепь, у которой нет ни начала, ни конца, а главное, не сливал себя с нею вот так безраздельно и нерасторжимо. Но во всех его непривычных чувствах была одна странность — он не ощущал ничего нового. Он, Степан Пахомов, все это как будто знал, и не только знал, а и переживал когда-то, но очень давно, может быть, в другой жизни или во сне.

А потом с ним произошло совсем невероятное, о чем он через столько лет решился рассказать Сакулину. Конечно, он, Пахомов, как нормальный, здоровый человек не мог поверить и на йоту, что и с ним приключилась та же «чертовщина», про какую ему толковал Сакулин и над которой он так откровенно и безудержно хохотал. Конечно, нет. И все же…

Степану действительно стало совсем легко и свободно; головная боль, которая мучила его все утро, прошла. Он поднялся на ноги необыкновенно бодрым и легким и, удивляясь, что почти не чувствует тяжести своего тела, направился по петляющей тропке вдоль опушки леса. Те легкость и свобода, которые он почувствовал, когда сидел под расщепленной березой, с каждым шагом словно прибывали в нем.

Тропинка спускалась в овражек, и ее пересекал тот ручеек, журчание которого он слышал раньше. Степан разбежался и, оттолкнувшись ногой, вдруг почувствовал, как невесомо взмыл над овражком и мягко перелетел через него. Когда летел, показалось, что он вот так уже летал раньше, и сейчас его тело вспомнило это радостное чувство свободного полета. Он вновь разбежался и пролетел несколько метров над землей. Степан пожалел, что раньше не пользовался этим столь простым и удобным способом передвижения.

На пути стояли вышки высоковольтной линии. Тяжелые отвисшие провода перечеркивали небо. Теперь оно совсем освободилось от облаков, и только эти черные линии обезображивали его бездонную синеву. Степан оттолкнулся и уже в полете подумал: «Надо осторожнее. Если коснешься провода — смерть». И он сделал усилие в воздухе и перелетел черные провода.

Пахомов перестал взлетать, только прыгал и, когда этим в высшей степени простым и приятным способом передвигался, неожиданно подумал: не снится ли ему все это? Нет, во сне летают, а он прыгает, как это делают спортсмены, но только без напряжения, свободно и легко. Он прыгнул еще раз и сверху увидел, как шедшая ему навстречу женщина одобрительно проводила его взглядом и, улыбаясь, пошла своей дорогой.

Прыжки сменялись обычным быстрым шагом, который Пахомов так любил, но и он был непривычно легок и свободен. Так Степан то «прыгал», то шел по знакомой пойме реки, через перелески и луга, которые только начинали обновляться трепетной весенней зеленью, потом свернул к плотине через пруд и, когда стал приближаться к этой плотине, то начал ощущать усталость, сначала в ногах, а затем и во всем теле и особенно в пояснице. «Это естественно, — начал успокаивать себя Степан, — ведь я столько прыгал». — И удивился: неужели он действительно прыгал сейчас? Он еле тащит ноги…

На плотине огляделся. Сквозь лес проступали белые корпуса новых зданий Дома творчества и виднелась крыша старого корпуса, где жил Пахомов. И он повернул к нему.

Когда пришел к себе и смерил температуру, на градуснике было 39,8°.

Вот об этом случае рассказал Пахомов Сакулину и ждал от него объяснения. Он рассказал без тех подробностей и ощущений, которые ему вспомнились сейчас, сказал, что у этой «чертовщины», которая случилась с ним, конечно, есть объяснение — его болезнь, но он хотел бы услышать мнение Сакулина. Однако Сакулин почему-то заговорил о какой-то психической энергии человека, которая рождается в нем от восхищения красотой и совершенством природы и от его побед.

— Побед? — удивился Степан. — А если их у кого-то нет?

— У целеустремленных людей они всегда есть, — спокойно продолжал Сакулин. — Это победы над самим собою. И самой большой победой будет, если человек воспитает в себе доброе сердце. Оно аккумулирует жизненную энергию и посылает ее всем органам. Возобновляется эта энергия прежде всего чувством, а не физическим отдыхом.

А потом Сергей Семенович заговорил о любви, по-своему толкуя это чувство.

— Любовь человека к человеку, к природе, к делу, каким он занят на Земле, и есть постоянно обновляющийся источник психической энергии. Он питает вас положительными зарядами, поддерживает жизненный тонус.

— Что-то уж очень мудрено, — покачал головой Пахомов.

— Ничего здесь нет мудреного. Человек должен научиться радоваться каждой травинке, каждому листку, любому доброму делу, и это обеспечит ему духовное и физическое здоровье. Наши предки умели это делать, а мы утратили.

И Сергей Семенович начал говорить о своей программе усовершенствования человека, о его ответственности перед жизнью.

— Понятие ответственности у нас должно быть развито до бесконечности, — утверждал он. — Мы ответственны не только перед собою за свою личную жизнь, которая нам дана, но и перед всей сегодняшней жизнью на Земле и будущим. Мы должны отдавать отчет каждому своему действию и отвечать не только за то, что совершаем, но и за каждое свое слово, за каждую свою мысль. Нельзя сорить пустыми, никчемными словами, мелкими и дурными мыслями. Пустое и дурное обладает способностью множиться…

Пахомов отложил тетрадь с записями. Нет, и здесь он не нашел ничего, что бы сдвинуло его работу. Сергей Семенович в своих рассуждениях представал каким-то доморощенным философом, а не человеком широкого и независимого, а главное, практического ума, каким он был на самом деле. Но в беседах с Сакулиным видна не только неординарность, но и некая «сумасшедшинка» этого человека. Это был он, его романный Сакулин, и надо бы ухватиться за ту ниточку. Надо бы… Но она не давалась Степану.

Видно, он и вправду рубит дерево не по себе. Опускаются руки… Что ему чужая жизнь, которую понять и объяснить ему, видимо, не дано? Он не может разобраться в своей собственной.

Пахомов поднялся с кресла и вдруг ощутил такой приступ голода, что его даже пошатнуло. Взглянул на часы. Шел пятый час вечера. Бесплодно прошел еще день… Какие, к черту, победы над собою и какие положительные эмоции? Ему бы только не упасть в голодном обмороке и добраться до какой-нибудь харчевни.

Пахомов обедал в ресторане в дурном настроении. Оно возникло не только оттого, что весь день промаялся над чистым листом и не сдвинулся с места. Такое бывает нередко, и он к этому привык, но в нем сегодняшний день всколыхнул его обычные сомнения: а то ли он делает в своем писательстве? И Пахомов злился на себя. Сколько можно рефлексировать? Ведь не мальчик. Надо или навсегда бросить писательство, или не стонать. Большинство его коллег мало думают об этом. Определили свое место и работают. Чего же он мечется? Допустим, у них устроена личная жизнь… Так ведь далеко не у всех, а работают, не стонут…

Мысли Степана все дальше уходили от писательства. Он думал о своей жизни. Сколько бы ни было друзей, надежных и верных, все равно тебе не будет хватать одного-единственного человека — любимой. И дело здесь не только в физиологии, а и в том изначальном и вечном раскладе человеческого рода на две половины, которые ищут друг друга. А ему, Степану Пахомову, здесь не повезло. Молодой был, не понимал, что семья — главное в жизни, а когда понял, то уже время его ушло…

Никогда он, Степан Пахомов, не жил затворником, но, видно, и не было в нем необоримой тяги к семье. Что-то тогда, после смерти Лены, сломалось в нем, и он уже не мог с той самоотреченной ответственностью относиться к встречам с женщинами. А наверное, только из этого самоотречения и может вырасти настоящая семья…

Он ищет объяснения или оправдания себе? А может быть, все гораздо проще и банальнее. Просто он, Степан Пахомов, пустоцвет. Пустоцвет по всем статьям, и отсюда его постоянные муки перед чистым листом и все его неудачи в личной жизни… Ему стало жарко, будто на него пахнуло из печи. По-разному думал он о своей жизни и о жизни тех, о ком писал, но такие мысли ему не приходили. Неужели он разгадал себя и это правда? Но если это так, то и раньше жизнь его не имела смысла… Он, кажется, додумался до чепухи. Любая жизнь имеет смысл, смысл в ней самой, в жизни…

Степан поднялся из-за стола, оставил официанту деньги и направился к выходу из ресторана.

Сегодня был опять жаркий день. Уже вечер, а духота не спадала. Пахомов брел по переполненной улице. Откуда столько людей? В такую жару они должны быть за городом. Но ведь сегодня воскресенье, завтра начинается новая трудовая неделя, все вернулись в город. Он уже неделю в Москве, а работа над романом опять уперлась в стену.

Но только что его неудача с романом по сравнению со всей неудачной жизнью? Эпизод. Одним больше, одним меньше…

Пахомову вновь стало нестерпимо жарко, и он свернул с тротуара к самым домам, в тень. Нет, его неудача с романом не эпизод. Не эпизод, а закономерный итог… Он сам наметил ту черту, достичь которой не смог. Ему просто не хватило таланта. Ну и что? Не он первый и не он последний. Так живи по средствам. Не замахивайся на большее.

Степан пытался успокоить себя, но это ему не удавалось. Перед ним лежала его неустроенная жизнь, его неудачи и поражения, и они заслонили все радости и победы, словно их и не было никогда. «А ведь были! — хотелось ему крикнуть. — Были!» Но сейчас его достижения, из которых, по теории Сакулина, он должен черпать положительные эмоции и жизненные силы, уже ничего не могли изменить. Ему нужно было решать, что делать со своею жизнью.

Так уже было с ним, и не один раз. Лет десять назад у него не ладилась работа над пьесой, и он сбежал из Москвы. Оказался в городе своей юности, где когда-то ему было хорошо. Он прожил там неделю. Нет, он не жил, а горел неделю. В нем выгорали шлак и муть, которые накопились за многие годы. И тогда все у него сдвинулось. Пошла работа над пьесой. Он почувствовал уверенность в своих силах, и жизнь и работа сдвинулись с мертвой точки. Тогда он преодолел стену.

Было немало и других недель, когда ему улыбалась удача, когда он делал такое, чего ему не доводилось совершить и за месяцы, и он хвастался перед собою: «Бог сотворил за неделю мир, а я написал пьесу! Его мир несовершенен, моя пьеса плоха, но это уже детали…»

Однако были у него и недели, когда, казалось, все разрушилось и его охватывало отчаяние. Какой лютой и страшной была неделя после смерти Лены! Может быть, в недельном цикле жизни человека есть какая-то закономерность, еще не постигнутая нами. По крайней мере, он, Степан Пахомов, всегда ощущал неделю не как календарную единицу, а как свой внутренний временной цикл, во время которого с ним происходят какие-то изменения. Он был уверен, что жизнь его не складывается из сплошного массива дней или лет, а состоит из мгновений, которые могут быть и часами, и днями, и неделями, но это обязательно те мгновения, в которые человек наиболее полно проявляет свою суть. В эти мгновения время спрессовывается, приобретает особый смысл, и человек проживает все то, что отпущено ему жизнью. Все остальные дни и годы он только готовится к этому мигу. Подтверждение своей догадки Пахомов находил в том, что человек перед смертью вспоминает не всю свою жизнь, а только отдельные ее моменты, по которым, как горы по вершинам, определяется и ценится жизнь.

Пахомов вышел с Кутузовского проспекта, перешел Калининский мост через Москву-реку и сейчас шагал по Фрунзенской набережной. Сюда он свернул потому, что здесь было меньше людей. Он брел вдоль каменных парапетов, отдавшись своим нелегким мыслям.

Думая о своей жизни, он не мог отделить ее от работы. Пахомов часто говорил: «Мои писательские неудачи ничто по сравнению с провалом всей жизни». Но на самом деле они — его неудачи и победы в работе — и были его жизнью.

Приступ отчаяния проходил. Не так уж все плохо у него, и не надо паниковать. Есть на свете маленький, теплый комочек жизни, которому он может отдать все оставшиеся у него силы. А его писательство? Куда же он без него… Он теперь как тот старый конь в чигире. Выпряги его, а конь все равно будет ходить по кругу. Так про себя говорил Иван Матвеевич.

А роман он напишет. Обязательно напишет! Только нужна какая-то совсем иная, особая форма, какой Пахомов никогда не пользовался. Он возьмет всего четыре мгновения из каждого времени года, и они, как молнии, осветят то, о чем ему необходимо рассказать людям…

Пахомов уже видел эти четыре мгновения-недели. Они составят замкнутые и совершенно самостоятельные части романа. И все будет естественно, как в жизни. Весну будет сменять лето, лето — осень, а осень — зима… Люди тоже будут приходить в жизнь и уходить из нее, рождаться и умирать, одно поколение сменит другое, и не будет в этом трагедии. Поколения — лишь волны в океане жизни, а сам океан вечен. В каждой части, которые он назовет повестями, сохранится не только временное единство, но и единство места. События будут происходить в разных местах. Золотая осень в городе его юности, лютая зима в Москве, весна на Севере, и лето опять в Москве, солнечное и жаркое, какое стоит сейчас. В каждом мгновении-неделе будет свой герой. Но главным героем романа станут его, пахомовские мысли, выстраданные им за всю его жизнь. В романе будут его муки, просчеты и ошибки, которые, может быть, хоть на гран кому-то облегчат, а может, и выправят чью-то жизнь — удержат от неверных шагов и опрометчивых поступков, какие он совершил по молодости, по глупости…

Пахомов в этот вечер долго бродил по Москве, выбирая любимые им тихие улочки и переулки в старом городе. Он в который раз заново обдумывал свой роман, и ему показалось, что все уже найдено, стоит только повернуть заветный ключик — и то, над чем бьешься, откроется тебе. Но Степан Пахомов слишком хорошо знал коварную изменчивость своего писательского дела. Он боялся соблазна принять медь за золото. Единственное, чему можно доверять, — это работа. Завтра будет новый день, и перед ним опять будет лежать чистый лист бумаги…


Когда Степан вошел в свой двор и приблизился к подъезду, со стороны детской площадки поднялись две фигуры. Громоздкая мужская загораживала маленькую женскую. Пахомов радостно шагнул им навстречу.

Загрузка...