«Здравствуйте, уважаемая редакция! Прошу извинить за беспокойство. Сообщите адрес автора повести «Завещание сыну». Сам я участник Отечественной. Бывший юнга. Пошел добровольцем в неполных шестнадцать лет. Воевал на Баренцевом море, а потом с Японией. Но, собственно, не во мне дело, а в моем товарище, тоже юнге, торпеднике, воевавшем на Баренцевом море и до 1960 года считавшемся погибшим. Ему даже поставили моряки памятник, а он оказался жив…
Прошу еще раз о моей просьбе. С уважением к Вам Кузнецов Юрий Иванович».
И далее адрес. Письмо переправили мне. Я послал письмо Юрию Ивановичу, и вот от него ответное.
«…Сам я не расскажу всего о моем друге-катернике Северного флота Генри Николаевиче Таращуке. Знаю только одно, что о нем необходимо написать».
И дальше несколько фраз о человеке, который совершил подвиг, считался погибшим, но остался жив.
«…В 1960 году он поехал на Северный флот на встречу с катерниками, и вот там повели его к обелиску. На памятнике фамилии, и среди них его. Он стал объяснять, что жив… Когда разобрались, то за последнюю боевую операцию ему вручили орден Отечественной войны…
Живет в Уфе, инженер, имеет семью. Вот его адрес. Будете писать, скажите, что адрес дал Вам я.
…Ну а о себе напишу позлее, тоже есть что написать. Я повоевал и в Отечественную, и с Японией успел.
Наверное, Вы знаете писателя Пикуля, в Риге живет. Так это наш бывший юнга, первого набора, я тоже первого.
Ну, пока, заканчиваю. Всего Вам хорошего и успехов в добром деле, а то о нас, юнгах, о мальчишках 14—15—16 лет, почти не пишут. А сколько этих мальчишек покоится на дне морском…
А потом началась моя переписка с Генри Николаевичем Таращуком.
«…За то, что заинтересовались моею судьбой, большое спасибо. Я, конечно, с большим удовольствием постараюсь описать события, которые произошли, но на это нужно время. И еще у меня, видимо, после контузии произошел провал в памяти, я почти не помню, как учился в школе на Соловках, и даже плохо помню сами Соловки. Ну я постараюсь, напишу что помню…
В настоящее время работаю в конструкторско-технологическом бюро в должности главного конструктора.
«…Да, оказывается, это нелегкая штука — взять и написать… Уже два раза переписываю. Поначалу кажется, вроде все охватил, а потом вспоминаются новые эпизоды. И еще меня смущает, что слог неважный… Но все равно увлекся воспоминаниями, будто опять я там, на войне, в своей юности тяжелой… Беда одна — многое исчезло из памяти, видно, моя контузия виновата.
…Дома у меня все в порядке. Работы по горло. Кружусь как белка в колесе, но зато интересно жить. Еще раз за поддержку спасибо.
«Прошу извинить за долгое молчание. Увлекся воспоминаниями, переписывал. Если у Вас не пропал ко мне интерес, то сразу высылаю. Помимо своей писанины, я посылаю Вам и газеты со статьями. Если они не пригодятся, то можете уничтожить. Писал как мог, а что получилось, судить Вам. Смотрите и переделывайте как нужно. Вроде пока все. Сегодня опять еду в командировку.
И вот долгожданная бандероль из Уфы. Рукопись, по-деловому схваченная железками «скоросшивателя». Почерк округлый, разборчивый. Приложено несколько номеров газет: «Известия», «Красная звезда», местные — «Советская Башкирия», «Ленинец». В них красным карандашом отмечены заметки и корреспонденции: «Живой у своей могилы», «Это мое имя на обелиске», «Юнги», «История одного поиска» и другие, в которых рассказывается о том, как героически погиб юнга Генри Таращук вместе с экипажем торпедного катера в холодном Баренцевом море, а потом «воскрес»…
К рукописи приписка:
«Посылаю фотографии, правда, не очень хорошие. На одной обелиск катерникам. Он установлен на вершине сопки в Мурманской области. Посылаю также фотографии обелиска, установленного в поселке Кувшинка. Это памятник не только экипажу нашего торпедного катера ТК-13, но и другим погибшим морякам. С правой стороны была и моя фамилия…
В 1972 году я второй раз приглашался в часть и проехал по этим местам, но той доски с надписью уже не было. Видно, убрали, раз живым оказался.
…Ходили на торпедных катерах, а также возлагали венки к обелиску и в море, на месте гибели нашего катера ТК-13. Но возложение в море было символическим, так как настоящее место гибели далеко от базы. Фотографии неважные, их делали матросы-любители.
На фотографиях широкоплечий, крепкий и уже немного располневший мужчина в морской форме. Лицо скуластое, глаза широко поставленные, брови вразлет, густые. В этом человеке, мне казалось, все было широким: и широкая кость, и широкая грудь, и брови. Вглядываюсь в фотографии и особенно в снимок 1945 года, где Таращук еще худ и молод. Как тот шестнадцатилетний мальчишка смог все вынести, хотя, казалось, и половины его мучений и страданий хватило бы, чтобы оборвалась жизнь здорового мужчины. Откуда черпал этот юноша силы, чтобы выстоять, не свихнуться, не пасть духом, когда враги избивали его, раненного, топтали сапогами перебитые кости, а потом потащили к виселице и уже не было никакой надежды, а в затуманенный мозг истерзанное тело посылало только один сигнал-мольбу: «Скорей бы конец, скорей бы…»
В 1942 году Генри (его звали тогда Геннадием, будем и мы так называть его), прибавив себе два года, пробился через неприступный военкомат в первую в нашей стране школу юнг.
Мне в том далеком и грозовом сорок втором было столько же, сколько и Геннадию, — четырнадцать. Только жил я тогда во фронтовом Сталинграде, который еще год назад был таким же недосягаемым тыловым городом, как и Уфа Геннадия. Многое совпадает у мальчишек военных лет.
Мой отец, как и отец Геннадия, на фронте, но у нас воюет еще и старший брат, который пошел добровольцем. С матерью оставались мы с младшим братом, а Геннадий был в семье один. К тому же у него в 1938 году умерла мать. Перед войной отец женился, но мальчик не мог принять мачеху и был с нею, как он говорит, «не в ладах». А когда началась война и отца забрали в армию, Геннадий заболел болезнью всех мальчишек того времени — попасть на фронт. Но что было делать с его тринадцатью годами?
В такое время учиться Геннадий считал чуть ли не преступлением, хотя ему и нравилась учеба и был он отличником. Но сейчас, когда люди гибнут на фронте, когда отец там, нужно заниматься другим. Нужно бить фашистов. А учебу могут себе позволить только малыши да девчонки, а он, здоровый парень, должен подсоблять отцу. И если уж на фронт не пускают, то хоть здесь, на заводе. И он становится рабочим — идет в ученики токаря. Мысль попасть на фронт не оставляет его. Он только меняет тактику — рабочему человеку легче пробиться в армию.
Как мне все это знакомо! Будто рассказ про мою жизнь. Но была и разница.
…В августе сорок второго мой родной Сталинград уже пылал, наши дома рушились под ударами фашистской авиации и мы хоронили убитых и задавленных в блиндажах горожан, а в «сухопутной» Уфе появились военные моряки. По городу прокатился слух: набирают здоровых, крепких подростков на флот.
«Ну теперь-то! Теперь! — заколотилось в груди. — Я же здоровый, крепкий! Вот мои руки, ладони, как у отца, ссадины зажили. И на год подрос…»
Но в военкомате ничего этого не приняли во внимание.
— Нельзя! Надо шестнадцать. Ну хотя бы шестнадцатый, а у тебя…
Видя, что Геннадий не уходит и вот-вот расплачется, лейтенант с пустым рукавом, засунутым под ремень, сказал:
— Попробуй через райком комсомола. Может, они что…
Геннадий выскочил из военкомата и, не помня под собою ног, помчался в райком. Но и здесь то же самое:
— Понимаешь, четырнадцать лет, да и те еще в октябре исполнятся…
— Да что вы с годами ко мне привязались? Лучше смотрите на меня. Второй год на заводе, наравне с мужиками… Глядите. — И Геннадий ухватил стул за одну ножку и поднял его над собою на вытянутой руке. — Видели?
— Ты тут спектакль не устраивай! — прикрикнула строгая женщина в очках. — Иди зови родителей, мы еще с ними поговорим, доброволец.
— Какие родители! Какие? — закричал Геннадий и выбежал.
На улице не мог сдержать слезы. Очнулся, на плече рука мужчины, который был в комнате райкома.
— Не плачь, малец. Я тебя понимаю. Но с четырнадцатью все равно не возьмут. Ты прибавь два года, раз у тебя другого выхода нет…
Волнение было таким, что, когда открывал пузырек, выплеснул чернила прямо на метрику. «И исправить-то легко было — восьмерку на шестерку чуть подтер да обвел чернилами. И все! А теперь что? Ну какой же я невезучий!»
Сел писать заявление: «Прошу зачислить меня в моряки. Отец на фронте, мать умерла, я сирота».
Метрику исправлять не стал, так залитую чернилами и приложил.
В райкоме отругали. Особенно усердствовала женщина в очках, но на медкомиссию направили.
Здоровье не подвело, прошел по всем статьям. Ухватил справку и на завод. В этот же день получил расчет. Дома взял четвертинку ржаного хлеба, три соленых огурца, положил деньги на стол, а под них записку мачехе: «Поехал на фронт бить фашистов». Даже не снял своей рабочей замазанной робы. Боялся — вдруг передумают и повернут назад, а рабочему человеку доверия больше.
Везли на север, и, когда начались дожди и холода, пожалел не раз, что не взял телогрейку.
В Архангельске увидели войну. Фашистские самолеты бомбили город. Оглушительно гремели раскаты зенитных орудий, рвались бомбы, повсюду крики людей, а потом начались пожары. Особенно долго горели склады.
Прямо с поезда мальчишек бросили гасить огонь. Они целыми днями спасали продукты, обмундирование, ящики с оборудованием. Тушили один пожар, а фашисты сыпали зажигалки в другом месте, и огонь вспыхивал заново…
Наконец-то в городе справились с пожарами, и в флотском экипаже, где разместились юные новобранцы, жизнь постепенно начала налаживаться. В спортзале возобновила работу медицинская комиссия, беспощадно делившая мальчишек на годных и не годных к службе на флоте, счастливых и несчастных. И опять здоровье Гены Таращука не подвело.
«Спасибо родителям… Где-то там отец? Видно, уже узнал о моей радости. Я тоже теперь военный человек…»
А потом долгожданный миг получения военной формы и первое знакомство с морем. Нет, не боевой поход, не морская служба, а переход на войсковом транспорте «Воронеж» из Архангельска на Соловецкие острова, где должна была начать свою жизнь первая в нашей стране школа юнг.
…Выбрался на палубу и спрятался за шлюпкой. Морской воздух с привкусом соли и еще чего-то необычайно свежего и вкусного. Впереди бескрайний простор, еще шире и безбрежнее, чем башкирские степи. Красотища! За кормой весь в тусклых свинцовых переливах след парохода. Какого парохода? Корабля! Конечно, корабля, который идет, режет надвое, разламывает морскую гладь.
…И вдруг, как из гигантского холодильника, дохнуло обжигающим морозным ветром. Вода всколыхнулась, по ней пробежали косые темные полосы, небо упало на палубу и распороло свое обвисшее брюхо об острые мачты. Палуба стала уходить из-под ног, и Геннадию показалось, что качается не корабль, который сразу оказался маленьким и беспомощным, а вздымается и падает свинцово-серое небо. А потом исчезло и море и небо, клочковатый туман облепил все, и были слышны лишь набирающий силу гул ветра да хлесткие удары волн в борта.
Какая же это прелесть — качка! А еще говорили… Как на качелях, вверх, вниз, вверх и с обрыва вниз, аж холодок забирается под сердце. Красотища!
Но уже через четверть часа восторг Геннадия пропал. Тошнота, слабость, а потом свело горло. Морская болезнь, кто не испытал ее, тот не моряк.
«Человек не волен выбирать себе внешность, — думал Геннадий. — Даже здоровье во многом зависит от того, каким ты родился, а вот характер — штука наживная, его надо ковать самому. Его ты можешь сделать таким, каким захочешь. Только многое нужно сделать. Все в себе надо перебрать. И негодное, хлипкое — за борт, безжалостно за борт. Это нелегко, но только так человеком и можно стать. Настойчивому и упрямому лучше и легче все дается в жизни, чем размазне и слюнтяю».
…Вошли в гавань Благополучия. Подали сходни. Ослабевшие, пошатываясь на нетвердых ногах, юнги толпой повалили на причал.
— Тверже ногу, тяни носок, — шутливо встречает у причала старый моряк. — Вы же юнги, так скачите по трапам дьяволами, а не расплывайтесь медузами.
— Ожили, — расправляет в теплой улыбке морщины у глаз пожилой моряк. — На земле вы люди, хотя и качает еще всех вас.
И правда, закроешь глаза, бегут на тебя волны величиною в трехэтажный дом, а корабль вместе с тобою летит будто в пропасть. Нет, земля — она мать родная, а море…
— Море, — словно отвечает мыслям Геннадия пожилой моряк, — надо, чтоб оно тебя полюбило. Тогда вы люди.
Жить стали за каменными стенами Соловецкого монастыря. В ста пятидесяти километрах — Полярный круг, в шестидесяти — фронт.
И сразу будто сама история России обступила мальчишек. Было удивительно ходить по монастырю, спускаться в его гулкие подвалы и тесные кельи, заходить в роскошные храмы и трапезные. Оторопь брала, когда ты вдруг начинал понимать, что многое из того, о чем рассказывают преподаватели, происходило здесь, под этими сводами и за этими толстенными стенами, поросшими мхом.
Пять веков Соловецкая крепость укрывала гонимых властью людей. Цари ссылали сюда непокорных, и они в борьбе с суровой природой создали «Соловецкое чудо». Здесь построили первый в России «небоскреб» — храм Преображения. Русские умельцы соорудили такую доковую систему, что позаимствовать ее сюда приезжали первые в мире мореходы — англичане. Монахи соединили острова архипелага дамбами, а между озерами проложили судоходные каналы. Через острова пролегли шоссейные дороги, здесь, на севере, в теплицах вызревали овощи, арбузы, дыни. В оранжереях выращивались редкие цветы.
Все это было похоже на сказку, и в этой сказке первые дни жили юнги. Спали в казематах, где сто лет назад томились декабристы, обедали в трапезной, занимались в монашеских кельях, а в короткие, свободные от учебы и работы минуты бежали за монастырские стены через непроходимые чащобы лесов к Святому озеру. И здесь купались в его хрустальной воде.
Каждый день вместе с военно-морской наукой юнги узнавали столько о Соловецком «диве дивном», что вечерами не могли уснуть, подолгу перешептывались друг с другом в своих кубриках-казематах.
— Вы слышали, — простуженно хрипит с верхних нар юнга, — что в наши Соловки на хранение передал свой меч Дмитрий Пожарский?
— А знаете, сколько здесь, в монастыре, хранится старинных книг?
— Это что… А вот скажи, почему на островах все лисицы слепые?
— Да ну?
— Точно, все слепые…
— Почему?
— Это чайки их… Еще у маленьких лисенят выклевывают глаза, чтобы лисы, когда вырастут, не таскали у них яйца из гнезд.
— Рассказывают, что в монастыре работало пять заводов. Здесь лили сталь, строили пароходы, ткали сукно. Была своя типография.
— А ремесла всякие, от кузнечных и гончарных до ювелирных, резьбы по дереву и кости…
Но не все ночи выдавались такими, когда можно было поговорить и еще оставалось время для сна. Случалось, ребят поднимали по тревоге ловить диверсантов на островах. Диверсантов сбрасывали с парашютов, и они поджигали леса, отравляли воду в озерах, ракетами указывали путь вражеским самолетам.
И все же жизнь в самом монастыре, за его стенами была незабываемой. Ее юнги вспоминали долго.
Уже глубокой осенью вдруг пришел приказ всем сняться, покинуть кремль и перебираться на новое место, в Савватьево, которое отвели специально для школы юнг. Вот здесь жизнь пошла крутая. Жилье и другие помещения школы строили сами юнги.
«Командование распорядилось правильно, — рассуждал Геннадий, — раз ты хочешь стать настоящим моряком, то должен уметь делать все своими собственными руками».
А осень уже сыпала на головы юнг первый снег. Обедали под открытым небом, за столами на берегу озера.
— А кашу сегодня сахарком зело притрусил кок, — сгребая снег, скажет какой-нибудь остряк. И грохнет в ответ ему взрыв хохота. А потом в тишине только скребут да побрякивают алюминиевые ложки по дну мисок. И вновь раздается зычный голос старшины:
— Эй, юнга Кузнецов, что носом стол буравишь? Опять ночью колобродил и байки рассказывал?..
— Становись!
Со строительством землянок запаздывали. Уже валил снег, а их еле успели накрыть. А еще нужно было обшивать внутри досками, возводить трехэтажные нары, ставить посреди «буржуйки». Забот много.
На зеленые кроны деревьев сыпал ослепительный снег. В Савватьеве (названо по имени первого русского помора, Савватия, высадившегося здесь) стали появляться новые офицеры. В основном строевые командиры, отозванные с кораблей, они тяжело переживали свой вынужденный «простой». Прибыл и начальник школы юнг, капитан первого ранга Авраамов. Старый боевой моряк, еще в гражданскую войну был награжден орденом Красного Знамени. Это о таких людях говорят «морская косточка». Лицо суровое. Большой орлиный нос почти касался крепких волевых губ, глаза, цепкие и быстрые, смотрят из-под кустистых бровей. Когда Авраамов подходил к юнгам, их руки непроизвольно вытягивались по швам.
— Но это только поначалу, — вспоминает Геннадий. — На самом же деле это был редкой души человек. Любил он всех нас как детей своих и часто называл сынками. С его приездом в школе юнг многое изменилось. Появились флотские портные и стали перекраивать и подгонять одежду. А когда матросская форма на тебе влита, то и себя соколом чувствуешь.
— Ходить только с песнями, — приказал Авраамов.
В учебных классах появилось оборудование и морские приборы — тоже Авраамов. Повсюду чистота и порядок — Авраамов.
Строительство закончено. Теперь с утра и до вечера усиленные занятия. Времени до выпуска мало, а программы глазом не окинешь. Скажем, в группе рулевых такие дисциплины: морская практика, сигнальное дело, устройство корабля, навигация и штурманское дело, карты и лоции, рули и поворотливость корабля, метеорология, вождение шлюпки, мореходные приборы и электронавигационные инструменты, минно-торпедное оружие. И все это надо знать.
— Без знаний нечего в море делать, — хитро щуря свои острые глаза, повторяет Авраамов, — разве только рыб кормить…
В класс входит старшина — знаменитый сигнальщик с подводной лодки. Под мышкой у него два туго свернутых флажка, в руках набор сигнальных флажков, сшитых из особой материи, которая загадочно называется «флагдух».
— Сегодня я вам расскажу о символике цветов, — торжественно начинает урок старшина. — Белый цвет означает благородство и высокую воинскую честь. Запомнили?.. — умолкает он, любуясь девственной белизной флага. — Красный — мужество и братство по крови… Черный — мудрость и осторожность. Синий — безупречность и верность долгу. Синие полосы на ваших тельняшках тоже отсюда… Желтый — могущество и знатность рода. Мужества русским морякам не занимать, да и знатности тоже. Мы советские… Вот почему в основе нашего Советского Военно-Морского Флота белизна, синева и красный цвет — воинская честь и благородство, верность долгу, мужество и братство.
В классе такая тишина, что Геннадий Таращук, кажется, слышит стук собственного сердца.
— А сейчас, — продолжает старшина, — на нашем флоте появился новый флаг — гвардейский. На нем вьется черно-оранжевая лента. В огне и дыму сражений корабли и экипажи добывают великую честь этого флага. Оранжевый и черный — огонь и дым… Каждый, кто входит на корабль, обязан приветствовать святыню — флаг, — заканчивает старшина.
…Первое, и оно же последнее письмо от отца на Соловки. Он писал, что война — страшная штука, многие его товарищи погибли. В конце письма словно прощался:
«Дорогой сынок, ты теперь должен знать, что на войне случается всякое. Знай, я очень рад, что ты сейчас учишься. Скоро попадешь на флот…»
Прошло чуть больше месяца, и Геннадия вызвали в политотдел. Сердце оборвалось. «Это с отцом… С отцом что-то». Ноги как деревянные, никак не заставишь порог переступить. Лицо комиссара плывет.
— Ты военный человек… и совсем взрослый. Мужайся, юнга Таращук. Отец твой погиб смертью храбрых и верных долгу. Он убит в боях за город Ржев…
И померк день. Голос комиссара оборвался… Геннадий один. Один на всем белом свете, оборвана последняя родная нить…
— Ты должен отомстить за смерть отца, — откуда-то издалека пробивается к нему голос комиссара. — Должен. Но не будь безрассудным, без толку не рискуй…
— Клянусь… — прошептал юнга и пошел шатаясь.
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
…Жизнь завернула так круто, что опомнился, когда увидел чайку-вестницу с черным ожерельем на шее. Она сидела на башне маяка и, приподнимаясь на своих крепких ногах, оглашенно кричала:
— Весна! Весна!
Да, действительно весна. Вот уже и медлительные и расчетливые вороны, перезимовавшие на Соловках, деловито сбиваются в стаи, собираясь отбыть на материк. Скоро и юнгам в дорогу. Вовсю идут выпускные экзамены. «Чем труднее в учебе, тем легче в бою…» Теперь уже скоро. И, может, там не так будет жечь утрата.
…Последний, прощальный сбор горниста. Труба пост печально, с надрывом. Прощай, учеба, прощай, юность! Мы — североморцы. Вахтенный офицер срывающимся от волнения голосом выкрикивает имена. «Есть! Есть! Есть!» — отвечают ему юнги.
Для проводов выстроен оркестр. Тускло блестит начищенная медь. День пасмурный, под стать настроению.
От имени коммунистов к нам обращается замполит школы Сергей Сергеевич Шахов. Он говорит о славных традициях русского флота, о верности долгу и Родине.
— Высоко несите по морям гордое звание юнги! Помните, вы комсомольцы!
Напутствие коммуниста остается со мною навсегда. К коммунистам, своим наставникам, я обращаюсь в самые трудные минуты.
Солнце все-таки пробилось из-за туч почти у самого горизонта, вспыхнуло на трубах оркестра, и они разом отозвались громовым маршем. Шеренги юнг торжественно двинулись, отдавая прощальную честь и земной поклон школе. Трубы вторили шагу:
«Будь, будь… будь, будь».
«Мы будем, будем!» — шептали пересохшие губы.
В конюшне встревоженно заржала любимица юнг — лошадь Бутылка. Кто-то выкрикнул:
— Дайте нам лошадь!
— Лошади нет! — хором ответило несколько голосов.
— Тогда дайте пару юнг…
По рядам прокатился хохот. Любимая поговорка юнг, которая выручала в самые трудные дни, сработала и сейчас. И только одного они не понимали: почему на проводы не вышел начальник школы Авраамов? Наверное, приболел старик. Здоровье он надорвал с нами.
Но капитан первого ранга ждал своих сынков на дороге. Взметнулась его сильная рука, и строй замер.
— Вы — первый выпуск нашей школы. За вами пойдут другие. Но вы первые! Так будьте же первыми и на флоте, мои родные североморцы. Перед вами большая жизнь. Большая и чистая, как море…
Авраамов земно поклонился и приказал двигаться. Юнги пошли, но еще долго молча оглядывались, а он стоял не шелохнувшись, как на карауле, Провожал своих сынков…
В Мурманске все поражало. Точно юнги попали в другую жизнь, от которой они давно отвыкли. По городу ходили дети, женщины, попадались мужчины в штатском. Это казалось невероятным.
Поселили в бараках экипажа. За оградой боевые корабли. «На какой из них?..» — бились в ожидании сердца.
И вот однажды через порог шагнул здоровенный детина. Бушлат из собачьих шкур, кругом «молнии». Штаны в белесых подтеках морской соли. Все замерли.
— Я с торпедных катеров. Где люди? Забираю!
И он увел группу юнг с собой.
Как стрела из натянутого лука, вылетел катер из Кольского залива и умчал юных североморцев за острова, где у пирсов стояли его собратья — торпедные катера и морские охотники за подводными лодками.
Когда сошли на берег, детина в одежде из собачьих шкур сказал:
— Теперь дом ваш здесь. Здесь и морская служба, — и ушел.
…Торпедный катер, куда был направлен Геннадий, находился в море, выполнял боевое задание, и его уже с нескрываемой тревогой ждали на берегу. Но вот он стремительно влетел в бухту. Его мощные моторы натужно взревели, отрабатывая назад, и катер замер у причала.
— Ну и почерк! — вырвалось из груди Геннадия.
На пирсе сам командир бригады со всей «свитой». Значит, задание было важное. Поздравляет экипаже с победой и дает «добро» на отдых.
— За успех награда, — шутливо добавляет он, — первый юнга на нашем флоте, — представил новичка экипажу. — Прошу любить и жаловать…
Так началась боевая морская служба пятнадцатилетнего юнги Таращука на торпедном катере. Но об этом я узнал от самого Таращука уже при нашей встрече, которая произошла в Москве.
Генри Николаевич оказался таким же, как и на последней фотографии. Широкое скуластое лицо, фигура приземистая, крепкая, немного грузная, глаза острые, с внимательным прищуром. Рука моя утонула в его ладони. Смотрим друг на друга, сверяя оригинал с тем, что знаем друг о друге из писем.
Говорит неторопливо, будто ощупывает угловатые, корявые слова.
— Здоровье? Оно тоже от нас зависит. Если держишь себя вот так, — и он положил на стол сжатый кулак, — то ничего…
А потом пошел тот наш разговор про морскую службу юнги Таращука и про его войну…
На море отлив, и сходни на катер поставлены почти вертикально. Командир направляет меня к боцману:
— Помоги!
Экипаж покидает катер. Уходит с пирса и командир бригады. Неразговорчивый боцман все еще возится, хозяйски оглядывает каждый уголок на корабле.
— Заглянь к радисту, — бросает он, не поднимая головы, — чего он не выходит.
Лечу к радиорубке, открываю дверь. Радист перед рацией. Рука на ключе, плечо чуть прислонилось к переборке. Окликаю. Молчит. Трогаю за плечо — голова безвольно падает набок. На правом виске — рана. Откинутый капюшон «канадки» полон загустевшей крови. В ужасе отвожу взгляд. В борту маленькая дырочка, в которую резко бьет луч света. Пуля… Всего одна, и прямо в висок…
Выскакиваю на палубу. Перед глазами капюшон «канадки». Еле успеваю добежать до борта… Слабость, испарина по всему телу. Сажусь прямо на палубу.
— Ты что, юнга, ты что? — трясет меня за плечо боцман.
Указываю глазами на радиорубку. Поднимаюсь и на ватных ногах бреду к сходням. А навстречу уже бегут моряки. Радиста выносят на палубу. Все снимают бескозырки. Меня шатает как пьяного.
…Радиста Леню Трунова хоронили с воинскими почестями на матросском кладбище. Оно на вершине сопки, у подножия которой бьется и стонет, оплакивая погибших, холодное море Баренца. Прогремел салют. На могиле устанавливают серый памятник с бюстом североморца в штормовом шлеме с ларингофоном.
Стою в шеренге своих новых друзей и прощаюсь с членом экипажа, которого не знал живым…
Так вот она какая, война, куда я так рвался. Где и как хоронили моего отца? Увижу ли когда-нибудь его могилу? И что такое жизнь и смерть?
Кусочек свинца — и жизнь Лени Трунова оборвалась… Какое же хрупкое создание человек…
Нет, не согласен! Человек — самое сильное из живых существ на Земле. «Сильнее его духа и воли нет ничего на свете». Так говорил мне отец, а он знал силу Человека.
После похорон радиста во мне будто все перевернулось. Ушло детство, ушла трудная юность. Мне теперь никакой скидки на годы. Война для всех одна.
…Часто прихожу на вершину сопки. После Соловков она кажется мне красивейшим местом на Земле. Как только поднимаешься на вершину, в глаза ударяет сверкающая даль моря. Может быть, в этой вечной дали где-то затерялась частица моего отца… Стою, смотрю как завороженный, чего-то жду, наверное, отцовской поддержки. Ох, как она мне нужна! Как необходима потому, что служба моя началась не совсем гладко…
В первый же боевой выход я чуть было не пошел на дно, как говорил начальник школы, «кормить рыб».
Получили приказ поставить минное заграждение на входе во вражескую бухту Киркенес. Берег занят фашистами, да и прилегающее к нему пространство простреливается береговой артиллерией. Наша задача — быстро и без шума поставить мины, а затем скрытно ускользнуть из-под носа врага.
Идем к бухте в полной темноте, на малых оборотах. Все подходы к военно-морской базе заминированы, и мы каждую минуту рискуем взлететь на воздух. Днище катера проходит над минными полями всего в 10—20 сантиметров. Особенно опасны для нас «хвостатые» мины-ловушки. К начиненному взрывчаткой шару крепится пеньковый трос. Его поддерживает поплавок. Стоит этому тросу намотаться на винт, и нас разнесет в щепки.
Но наши катерники настоящие морские волки — прошмыгнули к бухте как тень.
В назначенном квадрате еще сбавили ход и начали ставить мины. Все идет четко и слаженно. Мины мягко шлепаются в воду. Осталась последняя. Сейчас проползем над минным полем на другое место. И вдруг меня рывком сбрасывает в воду. Нога захлестнута тросом, который слетел с барабана мины, и я вместе с миной за бортом.
Катер, набирая скорость, уходит, а меня груз тащит на дно. Уже хлебнул воды раз, два… Неужели конец?.. И так глупо…
Но продолжаю тянуться к захлестнутому тросом сапогу и рву его с ноги. Наконец поддается. Нога свободна, и меня, как пробку, выбрасывает вверх.
Жив! Жив! Голова гудит. Тошнота. Нахлебался я крепко. Тишина… Только приглушенный рокот удаляющегося катера. Спасательный жилет держит хорошо. Но что из этого? Сколько я вот так могу? Плыть к берегу? Там фашисты…
Всматриваюсь в тающий силуэт катера. Он, кажется, уже растворился совсем, а вместе с ним уходит и моя жизнь. Еще несколько минут, и руки окоченеют. Надо шевелиться. Зачем? Надо…
Но вот до моего слуха доносится рокот моторов. Он все сильней. Это уже галлюцинации. Ноги и руки сводит от ледяной воды. Конец… Нет! Сколько есть сил гребу на звук моторов. Гребу, пусть даже этот звук мне только чудится, все равно надо грести.
Открываю глаза — впереди катер. Значит, заметили, что меня нет, и повернули. Вот они, слова отца: «На флоте ты никогда не будешь одинок». Не бросили в беде…
Меня подняли на борт. Ни упреков, ни слов радости. Команде некогда. Зуб на зуб не попадает, все тело сотрясает противная дрожь. Люди молчат. Сейчас им не до меня. Стоят у механизмов и пулеметов, напряженно вслушиваясь в тишину. Надо незаметно пройти в другой квадрат и там опять ставить мины.
…Кутаюсь в теплую сухую одежду я с благодарностью думаю об этих дорогих мне людях в темных бушлатах. Я не знаю, что такое счастье. И бывает ли оно на войне. Для меня эти горячие волны благодарности и есть то самое большое счастье, про которое так много говорят люди.
Служба идет своим чередом, видимо, не хуже и не лучше, чем у других. Боевые задания. Стремительный выход в море. Поиск судов противника, атаки, возвращение на базу. Отдых — и снова боевые задания.
В мае 1944 года была сформирована еще одна бригада торпедных катеров, куда попал и наш экипаж. И нас выдвинули ближе к противнику.
Расскажу об одной вылазке наших катеров. Дул пятибалльный ветер и разгонял высокую волну. Температура держалась минусовая, хотя был май. Небо плотно затянуло тяжелыми облаками, и они время от времени низвергали на море снежные вихри, которые моряки зовут «зарядами». Такой «снежный заряд» может длиться минут 15—20, и тогда все погружается будто в густую сметану. Из рубки нельзя рассмотреть даже форштевня[1] своего катера. Плавать в такую погоду тяжело, но именно она помогает торпедным катерам добиться наибольшего успеха при нападении на вражеские корабли.
Самый грозный наш враг — авиация — не может подняться в воздух. Ослеплены и наблюдатели береговой охраны противника. Хозяева в море в такую погоду мы.
Вот при подобных «благоприятных» обстоятельствах и вышли три наших торпедных катера на боевое задание. Ими командовали лейтенант Лощилин, старший лейтенант Серенько и наш капитан-лейтенант Чернявский. Общее командование осуществлял капитан-лейтенант Колотий. Он находился на катере Лощилина.
Мы уже около двух часов проболтались в море, но не встретили ни одного вражеского судна. Снежные заряды шли один за другим. Волны швыряли катера, осыпая их замерзшими на лету брызгами, как шрапнелью. Было обидно столько пробыть в море и вернуться на базу с пустыми руками.
И вот, словно читая наши мысли, уже на обратном пути Колотий принял дерзкое решение: под прикрытием снежного заряда влететь во вражескую бухту и напасть на якорную стоянку кораблей. Выбрали Инре-бухту. Как только снежная завеса надежно скрыла нас от береговых постов наблюдения, которые находились на скалах, была подана команда повернуть катера на девяносто градусов, и мы устремились к вражеской базе.
Когда снежный заряд прошел, катера уже были в бухте. Смотрим. Вот это да! С якоря только что снялись два сторожевых корабля и катер. Выходит, мы проскочили мимо них!
Капитан-лейтенант Колотий мгновенно распределил цели. Флагманскому катеру Лощилина приказывает атаковать головной сторожевик, катеру Серенько — концевой, а нашему приказано прикрывать их огнем.
Наша атака ошеломила гитлеровцев. Однако тут же они пришли в себя, и сторожевые корабли и катер открыли по нас огонь. Ударила и береговая батарея. Вокруг вскипела вода.
Видимо, не разобравшись в обстановке, лейтенант Лощилин посчитал, что корабли идут одним курсом (а они шли другим), торпедировал, как ему казалось, головной сторожевик. К счастью, цель была поражена, но попал он в концевой корабль. Сторожевик тут же затонул.
Видя, что его корабль потоплен, катер Серенько замешкался, и его накрыла артиллерия. Снаряд угодил в таранный (носовой) отсек. Начался пожар. Но катер успел повернуть и продолжал сближаться с новой целью. Он уже вышел на линию атаки, но выпустить торпеды так и не смог, видно, были повреждены торпедные аппараты. Сторожевик ускользнул от удара. Мы бросились преследовать корабль.
Но в это время вновь налетел снежный заряд. Видимость сократилась до полукабельтова[2], но мы не прекращали преследования, ведя артиллерийский огонь.
Вот-вот снежный заряд пройдет, ждали мы, и тогда наверняка выпустим торпеды.
Но тут по радиофону услышали тревожный голос старшего лейтенанта Серенько. Он докладывал командиру группы, что у него заглохли двигатели и им все еще не удалось погасить огонь в таранном отсеке.
Пришлось прекратить преследование и идти на выручку товарищей.
Снежный заряд проходил. Видимость улучшалась. Прикрыв катер Серенько дымовой завесой, мы ловко маневрировали. Береговая батарея перенесла огонь на нас, и это позволило на катере Серенько наконец завести двигатели… Все благополучно вернулись на базу.
В штабе бригады действиям командира нашего катера была дана высокая оценка, но это не утешило его. Весь следующий день капитан-лейтенант ходил хмурый. Не развеселило его и сообщение наших летчиков. Оказывается, мы загнали сторожевик на мель и там его добили штурмовики.
— Все равно не мы, — угрюмо отозвался Виктор Васильевич Чернявский. — Такую цель упустить из-под носа!
Командование приказало: во что бы то ни стало добыть «морского языка».
На свободный поиск снарядили три торпедных катера. Наш и катера старших лейтенантов Шкутова и Павлова. Возглавил группу капитан-лейтенант Решетько.
План захвата «языка» разработали такой: катер Шкутова ставит дымовую завесу, комендоры Павлова ведут огонь по противнику, если в этом есть необходимость, а мы идем на сближение и берем судно на абордаж.
Свободный поиск начали по часовой стрелке от мыса Петсамо до вражеского побережья Варде. У мыса Квальнес обнаружили трехсоттонный дрифтер-бот, который шел из порта Тромсе в Киркенес. Судно проходило недалеко от берега, но мы ринулись на его захват.
Не успели немцы опомниться, как наш катер уже пришвартовался к дрифтер-боту и группа захвата — комендор Василий Зимовец и боцман Иван Зорин — с автоматами бросились на вражеское судно. Мы прикрывали их. Все произошло так неожиданно и в такой близости от вражеского берега, что нам были видны застывшие фигуры людей на вражеском берегу.
Однако береговая охрана быстро пришла в себя и открыла по катерам и захваченному судну огонь. От тяжелых снарядов нас защищал дрифтер-бот. Несколько осколочных попаданий вызвали пожар на судне, и оно стало тонуть. Но мы уже успели снять с него команду и уходили восвояси. Вдруг на палубе гибнущего дрифтер-бота заметался человек. Это была женщина. Она молила о помощи, махала нам рукой.
— Что за черт! — удивился наш боцман. — Ведь никого ж на борту не было!
— Наверное, пряталась, — отозвался командир и приказал повернуть катер. Он еще раз поглядел в бинокль и добавил: — Кажется, она еще и ранена…
Между столбов воды, вздымаемых разрывами снарядов, мы мчались к горевшему и тонущему судну.
Женщина действительно была ранена в ногу, и на нашем катере ей сразу оказали помощь.
Всех захваченных мы доставили в штаб флота в город Полярный, и они, как мы узнали потом, сообщили командованию ценные сведения.
Догорало короткое северное лето. Почти каждый день изнурительные походы в море или работа на берегу, когда готовимся к вылазкам. Жизнь на войне тяжелая. Теряем корабли, товарищей. В редкие минуты отдыха стараемся уйти в сопки. Там еще не совсем поблек и выцвел зеленый ковер мягкой шелковистой травы и мхов, горят поздние северные цветы. Отдыхаем, обсуждаем вчерашние походы, грустим по друзьям, которых уже нет среди нас. И много и горячо говорим о жизни, какая она будет, когда окончится эта проклятая война, какими будем мы, если доживем до Дня Победы. Кто чем будет заниматься «на гражданке», кто выберет какую профессию, где будем жить.
Но когда наши мысли уходят слишком далеко, их резко обрывают.
— Нельзя опускать вожжи, — говорит комендор Василий Зимовцев. — До конца войны еще топать и топать. Ты лучше думай, что завтра. А завтра, может, опять бой, и тебе в нем надо выжить, а врагу умереть. И если не он, то умрешь ты. Другого не будет. Война…
— Пусть лучше он, — бурчит, попыхивая трубкой, боцман Иван Зорин. — Я подожду…
Он завел себе трубку и часто сосет ее даже без табака.
— А для этого ты должен перехитрить его, — отозвался кто-то. — Ты должен быть храбрее и смелее его… Должен не бояться.
— Чепуха, — прервал его боцман, — таких, кто не боится смерти, нет. Боятся и трусы и герои. Все боятся, только по-разному…
Стали выяснять, кто же такие герои, кто трусы? Откуда они берутся?
— Ведь люди вроде все одинаковые в мирной жизни, это война их делит…
— Нет, и в мирной разные. Только не сразу видишь. А тут все, как в бане, голые…
— А что нужно человеку для подвига?
— Смелость!
— Смелости мало! Нужен еще и расчет и осторожность. Да, да, осторожность, — настаивает боцман. — И характер. И хитрость. Чтобы не он тебя срезал, а ты его.
— Ерунда, главное, конечно, смелость.
Спорили долго. Но согласились, что для героизма одной смелости мало. Нужен и расчет, и умение, и опыт, а главное, нужны знания. На знаниях сошлись все. Необходимо знание обстановки, знание противника, знание самого себя, своих привычек, навыков, на что ты можешь рассчитывать, а что тебе лучше не пускать в ход.
— На войне, — упорствовал боцман, — как и на любой работе, нужно умение. Хорошо делает работу тот, кто ее знает до дна и умеет делать дело лучше других… Так вот и воюет хорошо тот, кто умеет…
Расходились к землянкам возбужденные. Каждый готов доказывать свою правоту. Я молчал. Меня поразили слова боцмана о войне и работе, об умении хорошо делать дело, хорошо вести бой.
Нужно уметь… А я? Все я умею делать, что надо? И сколько еще не умею? Боцман умеет, а я нет… Сколько же мне еще надо…
Засиделись сегодня поздно. Нам разрешили отдохнуть перед завтрашним трудным днем.
Вышли к морю. Тугая и черная, как агат, прибрежная вода чем дальше к горизонту, тем мягче и светлее. Заходящее солнце расплескало на ней золото своих лучей, а там, где море сливается с небом, колышется туманная лазурь. Как же красив Север! Неповторимы его краски. Здесь должны жить художники. Только они могут рассказать тем, кто не видел этой красоты, и об этой акварельно-оранжевой бездне неба, которая только сейчас задымилась и, кажется, вот-вот вспыхнет, и о темных тенях от красных скал, нависших над водой, и о хрустальной изморози, выбелившей густой ягель — лакомство оленей…
Уходит, кончается короткое полярное лето, и идет трудная, последняя военная зима. Но мы еще не знаем, что она последняя. Мы медленно шагаем к вершине горы Земляной на полуострове Среднем. Там расположен командный пункт бригады наших торпедных катеров. Мне приказано явиться туда вечером. Ребята провожают, потому что прошел слух, что меня откомандировывают на другой корабль.
— Хватит ходить в юнгах, — говорит мой наставник боцман Зорин. — Пора и свое дело в руки брать. Давай! — ободряюще хлопает он меня перед дверью в землянку.
…Так и вышло. Меня направили боцманом на один из лучших торпедных катеров Северного флота — ТК-13, который имел на своем счету девять побед. Не каждому, даже прославленному катеру удается такое.
— Наш катер счастливый, — радушно встречает меня его команда. — Счастливое число — тринадцать.
— А знает наш новый боцман, у кого на корабле самый длинный язык? — хитровато щурит насмешливые глаза моряк Александр Яруш.
— Нет, — отвечаю растерянно.
— Э-э-э, плохо, — тянет командир.
— У боцмана, — смеясь, подхватывает команда.
— А у кого самый короткий? — Я смущенно молчу.
— У рынды. Рындобулина[3], — опять хохочут моряки.
— Ничего, ребята, — говорит командир. — Он еще не волшебник-боцман, он учится.
Волнуясь, смотрю бортовой журнал. Смогу ли стать настоящей заменой выбывшего боцмана? У катера такой послужной список, что позавидует целая бригада. Вот только его крупные победы.
«13 сентября 1941 года ТК-13 (командир лейтенант А. И. Поляков)… потопил один транспорт.
24 апреля 1942 года ТК-13… совместно с ТК-14 потопили подводную лодку противника. 18 апреля 1943 года ТК-13 (командир старший лейтенант А. О. Шабалин) в районе мыса Вайтолахти артиллерийским огнем потопил неприятельский мотобот водоизмещением 90 тонн.
15 сентября 1943 года ТК-13… потопил немецкий танкер. 12 ноября 1943 года ТК-13 (командир старший лейтенант А. О. Шабалин) в районе Нурменсетти атаковал и потопил неприятельский транспорт водоизмещением 930 тонн.
22 декабря 1943 года ТК-13… потопил два сторожевых корабля противника.
22 апреля 1944 года ТК-13 (командир лейтенант В. М. Лихоманов) совместно с ТК-14… пустил на дно Баренцева моря немецкий транспорт 4000 тонн и сторожевой корабль. Пулеметным огнем потопил сторожевой катер и два катера повредил. 15 июля 1944 года ТК-13… в районе острова Скучерей потопил миноносец врага».
Оторвав взгляд от судового журнала, смотрю на ладную фигуру командира Виктора Митрофановича Лихоманова. Рыжая кучерявая шевелюра браво придавлена мичманкой. Быстрые и острые глаза в задорном прищуре будто говорят: «Знай наших!»
На торпедные катера Лихоманов пришел в 1942 году, когда ему не было и 22 лет. Но для меня этот возраст недоступен — «старик». Сдержан, немногословен, как и все старые моряки, щеголеват и брав, строго следит за одеждой. Всегда подтянут, собран, походка чуть-чуть вразвалку.
Накануне выхода в море наш «старлей» (старший лейтенант) получил письмо от жены, в котором его извещали, что он стал отцом.
— Родился сын! — Командир сиял как надраенная рында. Мы поздравляли его. Он, лохматя свою огненную шевелюру, хвастливо повторял:
— Надо ж, моряк родился! Впрочем, у Лихомановых так и должно быть…
Вечером 14 сентября в 20 часов наш ТК-13 и ведомый катер ТК-213 вышли в море с задачей обследовать район, откуда, по сообщению разведки, в море вышел конвой. В нем четыре, а возможно, и больше крупных транспортов и сильное охранение. Задание важное. Шли в сопровождении двух самолетов-осветителей ИЛ-14. Они должны были навести нас на этот конвой.
Одновременно с главной базы вышел отряд торпедных катеров капитана третьего ранга Федорова. Мы должны были вместе атаковать конвой.
Море штормило. Упругая метровая волна била в «скулу», мешая катерам идти с нужной скоростью. Вода маслянисто-черная, за кормой еле проступает силуэт ведомого катера.
Почти три часа бороздим пустое море. И вдруг над нами вспыхивают мощные САБы — световые авиабомбы. Медленно спускаясь на парашютах, они на несколько миль разорвали темноту. Катера как на ладони. Так и не поняв, чьи это ракеты, мы ринулись из полосы света, ожидая атаки самолетов. Но все обошлось. Темнота опять надежно прикрыла нас, и мы продолжали поиск.
Не обнаружив конвоя, стали искать его в другом районе. Наступило 15 сентября, а корабли как сквозь землю или, вернее, сквозь воду провалились. Так мы рыскали за полночь, потеряв всякую надежду. Ничего не нашли и катера Федорова. Они сообщили нам, что ложатся на обратный курс.
«Что же произошло? — гадали мы. — Упустить конвой не могли. Значит, что-то напутала разведка». Связались с базой и получили задание — еще раз пройти вдоль берега, а затем возвращаться.
Шли, даже ни на что не надеясь. Еще бы — почти полсуток в море и без толку! Небо чуть помутнело, как это бывает перед самым рассветом, и мне показалось, что на горизонте проступили какие-то тени. Скоро я рассмотрел силуэты кораблей и тут же доложил командиру. Он передал сообщение на КП. Засекли квадрат.
Так вот оно в чем дело! Выйдя вчера вечером из Бек-фиорда, конвой, чтобы сбить нас с толку, до наступления темноты шел совсем в другую сторону и только ночью, когда наша воздушная разведка перестала вести поиск, лег на свой курс, — вернулся к Бек-фиорду и направился в Петсамо. Что ж, они здорово поводили нас за нос и чуть не ускользнули. Катера Федорова попусту сгоняли к мысу Маккаур, а теперь уже на пути к базе. Сейчас их повернут назад, и мы ударим вместе.
Надо обязательно вместе, потому что конвой слишком большой. Около двадцати единиц. Там четыре или пять транспортов, сторожевые корабли, тральщики, миноносец, танкер и группа быстроходных сторожевых катеров.
Вереница низких транспортов, выкрашенных под свинцовый цвет моря, почти растворяется в предутренней голубой дымке. Шлейф серого дыма тащится по воде за последним кораблем, замыкающим караван. Контуры судов с каждой минутой яснеют. Фашисты нас не видят: скрывает темная береговая полоса. Моторы работают на самых малых оборотах, тихо пофыркивая.
От напряженного ожидания стучит кровь в висках. Сейчас подойдут катера Федорова, и мы рванемся из скрывающей нас тени. Сейчас… Но вышло не так, как думали.
Что произошло на ведомом торпедном катере ТК-213 капитан-лейтенанта Острякова, мы не знали. То ли его командир забыл о приказе ждать Федорова, то ли у него не выдержали нервы, но вдруг Остряков передал на наш катер: «Атакуем!» — и, взревев всеми тремя моторами, его катер сорвался с места и ринулся к конвою. Наш командир не успел остановить Острякова. Рассекая гладь моря, его катер уже мчался к горизонту, где все ясней маячили силуэты кораблей. Фашисты сразу засекли катер. С флагмана взвилась зеленая ракета, и корабли спешно стали перестраиваться в боевой порядок, прикрывая транспорты.
Что может сделать один катер с таким сильным конвоем? К тому же корабли уже открыли по нему ураганный огонь, а быстроходные сторожевики стали брать его в кольцо. И наш командир решил выручать экипаж Острякова. Взревели на самых больших оборотах моторы, катер, словно присев для прыжка, задрал нос и полез из воды. Натужно ударил ветер в лицо, и мы полетели вперед. Скорость выше, чем у курьерского поезда. Корабли стали поворачиваться к нам, и сразу из десятка стволов грохнули выстрелы. Но нас теперь может остановить только прямое попадание из крупного калибра. Открыли огонь и мы.
Яростно, давясь очередями, ударил кормовой крупнокалиберный автомат — пушка «эрликон», застучали пулеметы в обоих турелях. Наша атака на какое-то время сбила с толку гитлеровцев, и они ослабили огонь по катеру Острякова, перенося его на нас. Фейерверки разноцветных пулевых трасс разрывали над катером небо, вокруг вздымались водяные смерчи, осыпая нас осколками.
ТК-213 воспользовался заминкой гитлеровцев и, ставя дымовую завесу, вырвался из вражеского кольца.
Больше этот катер мне не довелось видеть. Немцы сосредоточили весь огонь на нас, отрезая пути отхода. Из-за сильного огня первая атака сорвалась. Не удалось выпустить торпеду, но огнем из пулемета мне удалось поджечь танкер. Вспыхнул пожар и в носовой части одного транспорта, здесь мы поработали с командиром.
Мы влетели в самое логово вражеских кораблей, и цели выбирать долго не приходилось.
Беспрерывно била пушка и строчили пулеметы. Кольцо вокруг нас сжималось. Но мы и не думали вырываться. Куда ни повернешь, везде борта кораблей и катеров. Правда, и нас враг засыпал огнем. Однако и у фашистов была забота: как бы своим огнем не поразить друг друга.
Огненные полосы прочерчивают темное небо, и на катер обрушились столбы воды. По палубной надстройке забарабанили осколки.
Лихоманов начал разворачивать катер для новой торпедной атаки. Только бы не было прямого попадания! И вдруг меня сильно встряхнуло, и я почувствовал ожог в левой руке и бедре. Одновременно ранило и командира. Увидел, как он побледнел, пошатнулся. Я бросил пулемет и хотел заменить его у штурвала. Но Лихоманов, пересилив боль, закричал:
— Усильте огонь! Ну!
Опять кинулся к турели пулемета. Руки действуют. Нога деревенеет, но ничего, стрелять могу. В лицо дохнуло смрадом сожженного тола и серы, завоняло горелой резиной. Откуда-то шел дым. Я бил по подходившему катеру и видел, как мои очереди вспыхивали на его обшивке.
А наш катер уже развернулся и пошел в новую торпедную атаку. Справа свинцово-серый борт здоровенного транспорта. Мы летим к нему. Я уже вижу на нем подтеки нефти. Вновь заработала пушка-автомат. Значит, комендор жив — перезаряжал магазин с лентой патронов.
Катер, в который я всадил несколько очередей, задымился и отвернул, но с другой стороны мчится еще один сторожевик, поливая нас пулеметным огнем. Перевожу прицел на него…
Чувствую, как под ногами задрожала палуба. В торпедном аппарате натужно вздохнула струя сжатого воздуха.
— Залп!
И торпеда, облегчив катер, плюхнулась за борт. Не могу оторвать глаз от ее живого серебристого следа. Он бежит прямо к свинцово-серому, в потеках мазута борту транспорта. Даже стрелять перестал, и мне показалось, что выстрелы смолкли и там, на вражеских кораблях. Все смотрят на этот живой вспененный след торпеды, которая неотвратимо идет навстречу транспорту.
— Ну гады! — Сжалось в комок в груди сердце. — Сейчас! Сейчас! — И я забыл все: и боль в ноге и руке, и себя самого, только одно во мне — ожидание этого мига.
Торпеда клюнула борт, и взметнулся огромный столб пламени. В оседающем дыму расслабленно закачались обе мачты, будто между ними порвалась тугая связка проводов. Транспорт переломился. Обнажая оранжевое днище, вверх пошли корма и нос, и с них в воду сыпанули, как горох, фигурки людей. Вслед им ударил мой пулемет и пушка, в которой вновь комендор успел заменить магазин.
Транспорт затонул быстро, оставив на воде огромные темные пятна, обломки дерева, пустые бочки и еще какой-то не тонущий хлам. Но и вокруг нас море закипело еще с большей силой. К выстрелам кораблей присоединилась береговая батарея. Катер наш был еще жив, и Лихоманов повел его в новую торпедную атаку.
— Пли! — прозвучала команда.
Но торпеда не вышла. Попробовали еще раз, не идет. Видно, аппарат заклинило взрывами снарядов. Теперь нам стало труднее маневрировать, мешал большой крен из-за невыпущенной торпеды.
Снаряд попал в моторный отсек и там взорвался. Ранило мотористов. Все три мотора сразу заглохли. Вода хлынула в пробоину, и катер стал оседать на корму. Видя, что мы потеряли ход, фашисты начали расстреливать нас прямой наводкой и без страха шли к нам.
Но у нас еще было оружие и боеприпасы. Носового пулеметчика Федора Иванова, видно, еще раз ранило, и его заменил Саша Фомин. Однако ему удалось выпустить только несколько коротких очередей. Пулемет вдребезги разнесло взрывом снаряда, а Саше оторвало руку.
Тут же вышла из строя пушка. Вместе с комендором ее сорвало взрывом и выбросило в море.
На палубе лежали раненые. Федор Иванов здоровой рукой и зубами перетягивал ремнем обрубок Сашиной руки, из которого хлестала кровь. Наконец это ему удалось, и он, шатаясь, поднялся и пошел к люку моторного отсека, чтобы помочь раненым мотористам.
Пока стреляет мой пулемет, я не могу оторваться. Бью очередями по наседающему катеру. Стволы перегрелись, вот-вот заклинят.
Боковым зрением слежу, что происходит на катере. Командир на своем месте, в рубке. Должно быть, надеется, что сейчас заведут моторы. Иванов уже у люка. Оттуда вынырнула закопченная голова моториста Жени Межакова. Одежда на нем горит. Из люка валит дым и вырывается пламя. Федор ухватил Женю здоровой рукой за волосы, помогая вылезти. Но вдруг произошло страшное. Голова Жени осталась в руке Федора, а показавшееся наполовину из люка тело полетело вниз. Осколок разорвавшегося снаряда перерубил шею.
Теперь наш катер совсем умолк. Заклинило и мою турель. Ближе всех к нам был сторожевой катер. Видя нашу беспомощность, он нахально лезет и поливает из пулеметов. Меня взяла такая злость, что я вновь ожил. Что произошло, я так и не понял, но врезал такой длинной очередью, что вражеский катер задымился…
И снова на нас налетел огненный смерч. Корабли ударили из орудий. Меня опять ранило в кисть левой руки, а затем разбило предплечье правой. Боль такая, что пошли кровавые круги в глазах. Рука одеревенела, не слушается. Сцепив зубы, жму на гашетку левой рукой, она еще может кое-что Одна короткая очередь. Передышка. И опять очередь… Еще. Но это уже не стрельба… Скоро осколком снаряда пулемет разбило.
В носовой части катера разрывается снаряд, и воздушной волной кого-то сбрасывает за борт. Командира вновь ранило, и он приказывает мне спуститься к радисту и сообщить по радиофону обстановку на катере.
Из моторного отсека, через второй люк, что находится в рубке под нашими ногами, вырывается пламя. Переваливаюсь через него и ползу к радисту. За моей спиной грохочет взрыв. Снаряд угодил в рубку, командир упал.
…Радист жив. Я диктую:
«Командир убит. Моторы вышли из строя. Личный состав тонет. Прощайте!»
Выбираюсь на палубу. Катер встряхивает будто в смертельном ознобе, а снаряды продолжают бить в его изрешеченные борта. Он уже осел и накренился почти до самой палубы, и через нее перекатываются волны. Теперь наш счастливый ТК-13 можно добить всего одним точным попаданием. Но гитлеровцы прекратили стрельбу, видно, хотят взять нас на буксир.
«Надо взорвать катер. Доползти до подрывных патронов. Взорвать… — путаются мысли в затуманенном мозгу, — патроны там, в рубке…» — Ползу к развороченной взрывом рубке… Сознание угасает…
Пришел в себя в море. Видно, от холодной воды или от боли. Спасательный пояс сполз под руки, но утонуть не дает. Открываю глаза и вижу, что фашисты подходят к нашему катеру и заводят буксир. И вдруг полузатонувший катер заваливается на корму, становится почти торчком и погружается в море.
Молодец, счастливый ТК-13, не дается в руки фашистам!
Немцы еле успевают обрубить конец буксира.
И опять провал в памяти. Очнулся от ударов головою о борт. Словно сквозь сон слышу приглушенный галдеж чужих голосов и треск разрываемой одежды. Это меня цепляют опорными крюками. Хлебаю воду, хочу утонуть… И вновь словно лечу в долгую пропасть. Лечу и никак не могу долететь до дна. Открываю глаза уже на палубе. Лежу, кажется, под брезентом, на который что-то с грохотом падает. Прислушался. Рядом бьет пушка, а это сыплются гильзы. Они ударяют и по моему телу. Лежу в каком-то оцепенении, не в силах пошевелиться. Язык, огромный, сухой, заполнил весь рот.
Потом тело взрывает боль, будто его начинают перемалывать жернова и одновременно в него вонзают сотни раскаленных игл. Зубы стучат с такой силой, что кажется, если бы во рту не было этого огромного, разросшегося языка, они уже давно бы высыпались. Опять накатывается что-то тяжелое, живот сводят спазмы, под меня течет вода — та, которой я нахлебался… И вновь беспамятство.
Прихожу в себя от нестерпимой боли. Палуба дрожит, передавая вибрацию моему пылающему телу. Особенно нестерпимая боль в предплечье. От нее-то я, видно, все время и теряю сознание. Она же и возвращает мне его! Предплечье перебито. И еще я помню, как страшно затрещали кости ног, когда меня швырнуло волной взрыва и ударило о развороченную рубку. Надо как-то повернуться и найти такое положение, чтобы в предплечье не цеплялись друг за друга перебитые кости. Переваливаюсь и опять теряю сознание…
А катер это, видно, тот, по которому я стрелял. Не смог… На нем была пушка… Идем на большой скорости. Пушка оглушительно гремит, с лязгом сыплются гильзы. Надо подползти к борту и скользнуть в море. Подо мною липко. Это моя кровь. Страшная боль оглушает меня. Я кричу. Это упала гильза снаряда на раздробленную руку.
Откуда-то сбоку слышны сильные взрывы. Видно, подошли наши катера и самолеты… Рвут конвой на части. Стараюсь приподнять голову и посмотреть, что же там творится. Голова, как чугунная, бьется о стальную палубу в такт ударам двигателей.
Около щеки что-то теплое. Будто кто-то погладил меня… Это вытекает кровь из моего разбитого предплечья. Стало так жалко себя, что из закрытых глаз потекли слезы. «Если бы знал отец, где я и что со мною… Если бы…» Слезы текут и вроде успокаивают мою боль. Все становится безразличным. «Вот так, наверное, умирают люди…»
Но меня вернули к жизни. Вернул низко пролетевший над катером и обстрелявший его наш штурмовик. Нет, я еще живой, раз наши рядом. Живой! И вдруг обжигающая мысль: а ведь я не успел сдать на базе свой комсомольский билет. Подтащил левую руку к груди, действительно, здесь — в непромокаемом пакете приколот булавкой к тельняшке. Пальцы не слушаются, не могут отстегнуть булавку. Тащу пакет. Ох и крепкая же тельняшка! Наконец оторвал. Теперь набраться сил и бросить за борт.
Передохнул. Швыряю. Кажется, дотянулся, потому что один из фашистов подбежал к борту и смотрит вниз. Вдруг он поворачивается и, выхватив нож, бросается ко мне. Широкое плоское лезвие тускло блеснуло над головой. «Вот и все, — вяло шевельнулась мысль. — Это лучше, чем муки и плен…» Но фашист только располосовал одежду и сдернул с меня сапоги. Но теперь мне все равно. Боль в ногах и в предплечье правой руки закрывает все, и я опять начинаю терять сознание. Катер входит в горящую бухту.
Слышу, как мое тело бросают на носилки, а разбитую правую руку забыли положить. Она тащится по палубе, и я чувствую, как в ней цепляются друг о друга кости. Боли уже нет, все плывет в розовом тумане. «Как же живуч человек… Он действительно живее всего живого на земле». С носилок вываливают, кажется, в кузов машины, потом приносят и бросают еще кого-то и еще… Век открыть не могу. Наверное, теперь уже конец…
А на дворе все еще раннее утро 15 сентября 1944 года. Сколько же прошло времени, как наш ТК-13 рванулся вслед за катером Острякова? Наверное, не более часа, а я уже прожил несколько жизней! И на этой последней ставлю точку.
Очнулся в бараке. Меня раздевали. Снимали располосованную фашистом «канадку», форменку, белье… В глазах все тот же кровавый туман, но я вижу барак, дощатую стену и привалившегося к ней голого человека. Вместо руки кровавое месиво, перетянутое чем-то черным. Лицо голого человека мне знакомо, но я не могу вспомнить, где его видел. Рядом — подобие человека в лохмотьях, с ножницами в руках. Он обрезает с обрубка руки свисающую кожу и мясо… Отвожу взгляд. На полу — тоже голый человек. Из его бедра, прорвав кожу, торчит розовая кость… Глаза закрываются сами.
Человека в лохмотьях, который хлопочет у раненого, называют Николаем Ивановичем.
— Это фельдшер наш, — шепчет мне тот, кто снимает с меня одежду. — Потерпи, братишка. Сейчас твоя очередь.
В руках у Николая Ивановича перочинный нож. Рядом шило, ножницы и куски белой жести, нарезанные из консервной банки…
Как этими инструментами, без наркоза делал мне операцию великий лагерный доктор Николай Иванович, не помню. Но знаю, что он сращивал кишки, зашивал живот, вынимал осколки из предплечья, ног и рук, а потом вложил мои разбитые кости и стал накладывать на них «гипс».
К этому времени я уже очнулся. «Исправленную» руку Николай Иванович обложил железными прутьями и обрезками каких-то трубок. Такие же прутья и куски трубок он положил вокруг моей груди, скрутил их проволокой. Затем, макая в цементный раствор тряпки, стал обмазывать свою конструкцию. На месте ран оставил «окна», чтобы можно было, как он сказал, «добраться до моих болячек».
Еще не закончилась «экзекуция по заковыванию меня в броню», а я опять потерял сознание и теперь уже надолго, больше чем на сутки.
…Вторая половина дня 16 сентября. Первое, что увидел, — рядом со мною на нарах сидит тот человек в лохмотьях и внимательно смотрит на меня.
— Ну, парень, выцарапался ты из лап смерти… Твоему сердцу можно позавидовать…
Я лежал без движения, даже с трудом поднимал веки, а человек рассказывал, что меня привезли в лазарет при лагере военнопленных. Он произнес какое-то немецкое название. Лагерь находится в местечке Эльванес, километрах в десяти — пятнадцати от Киркенеса.
— Это я тебя кромсал, — сказал он. — Здоровья тебе, парень, отпущено на сто лет… Да что с этого… — Он замолчал, а потом добавил: — Сам я из таких же. Попал сюда раненый. По профессии фельдшер, а здесь вот и режу, и шью, и на дуде играю…
Я не мог ответить человеку. Сил не было даже открыть глаза. Человек ушел, а я опять провалился в небытие.
Дня через два обнаружил, что помимо меня на нарах лежат еще трое наших ребят. Командир отделения мотористов Александр Яруш. Он тяжело ранен, перебиты оба бедра, и его Николай Иванович, как и меня, заковал в панцирь из прутьев и цемента. Саша Фомин без руки (значит, это ему обстригал Николай Иванович ножницами культю). А дальше, в углу, матрос Леонид Сокольников. Он тоже тяжело ранен. Вскоре Леонид куда-то исчез из барака. Наверное, умер, а возможно, был куда-то переведен, но больше никто из нас его не видел.
Лежу и рассматриваю сооружение из железного лома и цемента, которое возвел вокруг меня Николай Иванович. Цемент окаменел, из него торчат прутья и лоскуты тряпок. Под правой рукой кусок изогнутой трубы. Перебитое предплечье поднято и лежит на трубе. «Сооружение» тяжелющее, но я и так не могу подняться.
Передохнув, открываю глаза и рассматриваю помещение. Находимся мы в каком-то небольшом деревянном домике, видно, изоляторе. Сторожит нас пожилой немец. Я уже давно смотрю на него. Глаза сухие, печальные. Он иногда подходит к нам и подает воду. Но чаще сидит у окна и подолгу смотрит куда-то через невидимое мне стекло. Иногда ловлю его взгляды на себе. Кто этот человек? Зачем он здесь?
— Хороший Фриц, — шепнул мне как-то Саша Фомин, который раньше всех нас стал поправляться и уже ходил по домику. — Знаешь, он даже кое-чего из еды нам приносит.
Так вот откуда эти корки хлеба, вареная брюква…
Теперь моим постоянным занятием становится наблюдение за «хорошим Фрицем». Старческое, иссеченное морщинами лицо, видимо, не совсем здорового человека. Глаза задумчивые. Все чаще замечаю, как он подолгу смотрит на нас.
От Николая Ивановича узнаем, что «хороший Фриц» только недавно попал в армию. В его возрасте не служат, но он здесь.
— Видно, совсем туго приходится фашистам, раз такие у них в армии, — заметил Саша Фомин.
— У него большая семья, — продолжал Николай Иванович, — двое его сыновей уже погибли на фронте…
В том, что мы с Сашей Фоминым стали быстро поправляться, заслуга «хорошего Фрица». Особенно нужна была его помощь, когда лежали. Он подавал нам кипяток и приносил кое-что с кухни. Тянутся долгие, как годы, лагерные дни. Начал потихоньку подниматься на ноги, хотя, конечно, ходить еще не мог. Сашка Фомин подержит меня сидя, а потом кладет на спину. Теперь он за нами с Александром Ярушем присматривает.
Как-то опять зашел Николай Иванович.
— Сегодня с тебя, герой, буду швы снимать, — с порога сказал он, — и сделаю перевязку.
Меня сразу бросило в озноб. Опять нестерпимая боль. Кто лежал в войну в госпиталях, тот знает, что такое первая перевязка. Бинт присыхает к ране намертво, и его отрывают с кровью, а у меня были не бинты, а тряпки, и они уже приросли к ранам.
— Рви сразу! — кричу, а у самого даже в глазах потемнело от боли, какая сейчас будет.
Когда Николай Иванович «высвободил» тряпку с живота, я увидел, что в нем торчат белые жестяные полоски…
— Это и есть твои швы, — сказал фельдшер. — Ишь как вросли, не вырвешь…
Я вспомнил, что перед «операцией» на нарах рядом с шилом и ножницами лежали эти жестянки. Их нарезали из консервных банок.
Сцепив зубы, молчу, а Николай Иванович орудует иглой. Обыкновенной иглой с черной ниткой он зашивает мою расползшуюся рану.
— Терпи, брат, — повторял он, — ты ведь уже не такое вытерпел…
И я терплю. А куда денешься…
Видно, молодость брала свое. На следующий день я уже пришел в себя и даже стал подниматься на ноги. Оклемался после перевязки и Саша Фомин, а вот Александру Ярушу было худо. Он не переставая стонал, и мы, чтобы хоть как-то облегчить его страдания, развлекали его разговорами.
«Хороший Фриц» делал для нас все, что мог. Он приносил кипяток, дал мне какие-то тряпки, в которые я смог закутать свои босые ноги. Ведь у меня не было даже носков. Потом появилась моя «канадка». Там, где ее располосовал ножом тот фашист, она была зашита. «Канадке» я особенно обрадовался. Своя, родная вещь вернулась. Она была из той моей жизни, до плена, и будто сейчас возвращала мне жизнь.
Спасибо «хорошему Фрицу». Да, не все немцы — фашисты, есть среди них и люди.
Как-то он начал шептаться с Николаем Ивановичем, и тот, озабоченный, подошел к нам.
— Он говорит, что завтра приезжает какое-то начальство. Будут допрашивать вас. Так что вы того…
Милый Николай Иванович ушел, а мы стали совещаться, что и как будем говорить. Здесь же поклялись; правды не скажем, лучше умрем, а не предадим нашу Родину и своих товарищей. От нас добьются немного…
Действительно, на следующий день к нашему домику подкатил легковой автомобиль. Из него вышли двое. Оба офицеры. Первый пожилой, с Железным крестом на кителе и множеством орденских колодок. Видимо, у него был большой чин, потому что другой офицер, совсем еще молодой, вертелся около него вьюном и все заглядывал ему в глаза. Его я сразу назвал про себя Подхалимом. Они вошли в наш домик, глянули на нас и тут же вышли.
— Не понравился наш воздух, — шепнул мне Саша.
Но тут же вошли солдаты с носилками и, перевалив меня на них, вынесли на улицу. Старший немец посмотрел и что-то сказал солдатам. Те потащили меня в какое-то помещение и поставили носилки на стол, сколоченный из досок. К моему удивлению, Подхалим обратился ко мне на чистом русском языке, и я даже вздрогнул.
— Отвечай четко, ясно. И не вздумай врать.
Кто этот тип? Чистейшая русская речь и мышино-серая форма для меня никак не могли соединиться в одно.
— Фамилия?
Ответил.
— Где родился?
— Башкир?
— Русский.
— Давно в армии?
— Третий месяц.
Подхалим сыпал вопросы быстро.
— Какую должность занимал? Сколько торпедных катеров в части? Как охраняется база? Как к ней подойти? Где минные поля?
И требовал немедленного ответа.
Старался отвечать односложно, чтобы не сбиться.
— На катере был учеником боцмана. Прибыл только перед выходом в море. Фамилию командира не знаю. Не знаю, сколько катеров в соединении. Вообще много. Их трудно считать. Одни приходят, другие уходят. Проход к базе где-то между скал. Рассмотреть не успел, первый раз в море.
Подхалим слушает меня с усмешкой и переводит пожилому офицеру. Тот, полузакрыв глаза, монотонно покачивает головой в такт его слов. Потом нагибается и что-то говорит Подхалиму. Он наотмашь бьет меня по лицу, и кровь из разбитого носа и губ заливает лицо. Выхватывает пистолет и давит в шею стволом.
— Щенок, кого дуришь? Все равно живым отсюда не выйдешь!
В руках появляется хлыст, и он начинает меня стегать. Как я был благодарен Николаю Ивановичу за его панцирь. «Бей, сволочь продажная, хоть лопни!»
Но, видно, Подхалим догадался о моем «гипсе» и стал бить ниже. Удары жгучие, хлесткие, аж в глазах темнеет. Закусил разбитые губы, молчу. «Падаль продажная, не такое терпел, а перед тобою не охну».
Видно, потерял сознание, и меня вынесли во двор лагеря. Очнулся от холодной воды, которую лили на меня из ведра. Рядом стоит Подхалим и, щерясь в своей гаденькой ухмылке, говорит:
— Не корчи из себя героя. Нам все уже известно. Сейчас я тебя расстреляю, молокосос.
Лежал, не открывая глаз. Кровь из разбитого лица подтекала под мой «панцирь». Носилки подняли и куда-то понесли. Страшно болит голова, в ушах звон. Били по голове…
Вдруг увидел перед собой волосатую морду, не лицо, а именно морду дегенерата с оскалом редких лошадиных зубов. Морда приставила к виску дуло автомата, и вместе с утробным криком раздался сухой щелчок спуска. Затем автомат ударяет мне в бок, но попадает в «гипс». Морда взъярилась и начинает бить меня ногами…
Очнулся в бараке, где народу, как сельдей в бочке. Трехэтажные нары. Я на нижних, вокруг люди.
— Да он же совсем мальчишка.
— Как разделали, гады…
Люди изможденные, одеты в лохмотья, лица и руки в струпьях. Ходячие мертвецы, только глаза живые. Появился Николай Иванович. Все расступились. Улыбается. Пытаюсь улыбнуться и я, но не могу разомкнуть ссохшиеся губы.
— Лежи, лежи… А ведь «гипс»-то спас тебя, герой. Не он, так вылетела бы из тебя душа.
Скоро принесли в барак в таком же состоянии и наших двух Александров.
— Пообещала та сволочь расстрелять, — сказал мне на другой день Саша Фомин. — Мы ему ничего не сказали…
Через несколько дней благодаря стараниям Николая Ивановича я начал опять подниматься на нарах, а скоро сделал первые шаги по бараку. Держась за стенку, почти ползком добрался до окна и впервые разглядел лагерь. Увидел наш домик-изолятор, где мы под надзором «хорошего Фрица» пролежали первые две недели. Рядом с нами другой такой же большой барак. Вся территория опутана оголенными проводами, через которые пропускают ток. По углам лагеря сторожевые вышки с прожекторами и пулеметами. Умеют охранять.
От наших бараков вниз, видимо к горной речке, тянется неглубокий ложок. Виден мост и два низких строения. Наверное, склады. Слева от нашего барака въезд в лагерь. За ним, в полукилометре, гаражи и много машин.
Перед мостом скорострельные пушки-автоматы, которые за их отрывистую лающую стрельбу пленные называли «бобиками».
— Изучаешь, думаешь, убежать отсюда можно? — сказал за моим плечом кто-то.
Повернулся. Не человек, а скелет, обтянутый кожей.
— Ничего не думаю.
— И не думай, — ответил живой мертвец. — Не трать, кума, силы…
Стал выходить во двор лагеря. И в первый же день был избит охранником. Так, ни за что. Подошел, что-то спросил и ударил в ухо. Я упал, он стал избивать ногами. И опять меня спас «гипс».
Фашисты зверели, чувствовали, что им приходит конец. Мы видели, как через лагерь на базу Киркенес все чаще летали наши самолеты и оттуда доносились глухие взрывы. Нас почти перестали кормить. Давали всего по 50—100 граммов хлеба пополам с землей и соломой (иногда в нем попадалось даже стекло). Я его не глотал, а клал в рот и высасывал все, что можно было высосать, а остальное выплевывал. Еще давали один раз в день баланду, сваренную из гнилых стручков фасоли, в которой иногда попадались черви. Я ее не ел, и все удивлялись этому.
— Что, не будешь? — И человек сразу хватал котелок и тут же выпивал.
Некоторые выпивали этой баланды помногу. За каждый черпак пленный получал от фашиста удар, но люди все равно лезли и, выпив два-три котелка бурды, начинали корчиться в мучениях.
…Пришел день моего рождения — 8 октября 1944 года. Это был, наверное, самый тяжелый мой день. Мне 16 лет. Я должен был получать паспорт. Мама всегда в этот день пекла большой пирог и готовила много вкусных вещей. Созывали моих приятелей. Приходили друзья родителей.
А где же я теперь? Что со мною случилось? Лежу на грязных нарах, над головой дырявая крыша, в бараке страшное зловоние, раны мои гниют, их раздирает зуд, меня заживо съедают насекомые… Отвернулся, плачу украдкой. Слезы сами льются и льются не оттого, что я хочу есть, что болит все мое тело и дурно пахнут раны, нет, а оттого, что я ничего не могу сделать, Я БЕСПОМОЩЕН, я даже уже не человек, а живая тень, обреченный на смерть, как и те сотни, а может, и тысячи, которые заживо гниют в этом страшном лагере.
Сколько мне осталось еще дней после моих шестнадцати? Каждое утро выносят из барака по десятку и больше умерших…
Так я лежал и, давясь слезами, обдумывал всю свою жизнь, будто подводил в свои шестнадцать ее печальный итог. Жалко одно: мало мне удалось врагов на тот свет переправить. Мало…
И вдруг вспомнились слова отца, которые он когда-то сказал мне: «Когда ты потерял деньги, ты не потерял ничего. Когда ты потерял друзей — ты потерял половину жизни. Когда ты потерял надежду — ты потерял жизнь».
Перестал плакать и тихо спустился с нар. Еще не знал, зачем я это делаю, куда пойду, но спустился и пошел.
Во дворе лагеря бродили люди. Охрана перестала обращать на нас внимание. «Больше двигаются — скорее умрут», — сострил один из охранников. Да и лагерь наш уже стал не прежний, в нем вроде бы все рушилось. Мы узнали даже, что ток высокого напряжения, который проходил по проволоке ограждения, снят. Значит, что-то затевают.
Осмотрелся. Убежать, конечно, нельзя. Да и куда я, доходяга, в своем панцире. Увидел — рядом стоит шест с гвоздем на конце. «А что, если этим шестом оборвать провода, идущие к прожектору на вышке? Охранники не смотрят в мою сторону. Ухвачу, дерну и затеряюсь в толпе бродящих по лагерю людей».
И меня будто кто кинул к этому шесту. Ухватил, подбежал, зацепил гвоздем и дернул. Потом как ни в чем не бывало шмыгнул в толпу. Прошелся вместе со всеми и вернулся в барак. Когда трещал этот провод, во мне будто загорелся какой-то непонятный огонь. В левой руке (правая все еще в «гипсе»), да и во всем теле я почувствовал силу, которая не уходила из меня и сейчас. Теперь я знаю, что делать: буду им вредить, хоть в самом малом, но вредить. И как ловко у меня получилось, никто ничего и не заметил. Завтра опять что-нибудь высмотрю и испорчу. Сколько дней от своих шестнадцати лет проживу, столько и буду вредить гитлеровцам.
С этой мыслью засыпал в первую ночь моего семнадцатого года и был счастлив, что хоть чем-то досадил своим мучителям.
Но спал недолго. Меня грубо сдернули с нар и повели в тот домик-изолятор, где мы провели первые дни неволи. Здесь спустили штаны и так избили, что я неделю не мог ни сидеть, ни лежать. А Подхалим сказал:
— Ты свинья. И теперь-то тебя обязательно расстреляют.
Но странное дело. Несмотря на эти побои, дела мои вроде бы пошли на поправку. Раны перестали гноиться и подживали. Правда, я стал худущий, как и все, и теперь панцирь болтался на мне словно дырявый горшок на колу плетня. Однако я чувствовал, что во мне еще есть какая-то сила. Поэтому, как только оправился от побоев, снова стал выискивать, где бы еще мне учинить «шкоду». В этих мыслях теперь была вся моя жизнь.
Выбор мой остановился на колодце. Между бараками и лощиной был неглубокий колодец. Крышки на нем не было. Я уже несколько раз заглядывал в него и видел там задвижку, через которую сочилась вода. Вот если ее открыть, то вода хлынет по лощине к постройкам и может затопить или хотя бы подмочить склады. Но хватит ли у меня сил ее открыть?
Надо приспособить какой-то рычаг. Отыскал кусок трубы и припрятал недалеко от колодца. Вечером, когда начало темнеть, стал пробираться туда.
Люди, как тени, бродили по двору, и никто не обращал ни на кого внимания. Часовой на вышке, видно, дремал. Я осторожно заложил трубу в штурвал задвижки и попробовал повернуть. Она не поддавалась. Навалился грудью. Никак. Видя, что никто не смотрит в мою сторону, совсем осмелел и стал бить по трубе. Штурвал вроде чуть сдвинулся, потому что из-под задвижки засочилась вода. Навалился изо всех сил, труба выскочила из-под меня, и я полетел.
Когда поднялся, услышал, вода журчит. Заглянул — задвижка открыта, и в колодце быстро прибывает вода. Не чувствуя под собою ног, пошел прочь. Радости моей не было конца! Если бы я мог бежать, я бы полетел, но ноги мои еле-еле переступали. И все равно мне казалось, что я лечу. Прошел до барака, постоял, переводя дух. Никто ничего не заметил. Вошел, лег на нары, и меня начал бить озноб совсем так, как тогда, когда я свалился за борт и меня выловили мои друзья. Когда и в какой это жизни было? Все вспомнилось как давний сон…
В эту ночь я спал тревожно. То мне грезилось, что склад и всех немцев залило и они, как щенята, тонут. То вдруг казалось, что задвижка закрылась и вода перестала течь. Я просыпался в холодном поту.
Рано утром, судя по суматохе на дворе, понял — вода текла всю ночь. От складов доносились крики и ругательства, а когда я выглянул в окно, то увидел, что фашисты вытаскивают промокшие тюки с обмундированием, какие-то ящики и брезенты.
Тихо отошел от окна и лег на нары. Скоро в барак ворвалось несколько немцев, полицай и переводчик — Подхалим. Они шныряли по проходам, сбрасывали людей с нар и направо и налево отвешивали оплеухи. Но кто это сделал, они явно не знали. Подошли ко мне. Полицай сказал:
— Наверно, этот гаденыш.
— Дурак ты, — заорал я на него. — Как же я могу с перебитой рукой… Да я и не выходил никуда с вечера. Все могут подтвердить. Я ж и по бараку еле двигаюсь. Все подтвердят.
Полицай опешил. Но Подхалим все же ткнул меня кулаком и гаркнул:
— Если и не ты, все равно повесим. Морда твоя нахальная надоела мне. Слышишь, повесим! Немцы народ пунктуальный, раз сказали — сделают.
А потом, когда уходили из барака, он опять подошел ко мне с полицаем и сказал:
— Слушай, вешать мы тебя не будем, а лучше сожжем. Вот тогда я посмотрю на твою нахальную рожу.
Шла вторая половина октября, и по многим признакам было видно, что фашисты готовятся к бегству. Они уже отправили все автомашины. Потом подожгли гараж. Часовых и пулеметы с внутренних вышек убрали. Охрана осталась только у ворот и на дальних вышках. Недалеко от нашего лагеря, который немцы называли лазаретом, был основной лагерь военнопленных. Его тоже начали эвакуировать. Людей колоннами гнали на берег, грузили на баржи, вывозили в море и там бросали или топили.
Тех, кто не мог или не хотел идти, расстреливали. В лагере и по дороге к морю часто гремели выстрелы.
Нас фашисты не трогали. Видно, решили: нечего возиться с больными ранеными — их можно прикончить в самую последнюю минуту. Все чаще на Киркенес прилетали наши штурмовики. Однажды, 21 или 22 октября, был большой налет на эту военно-морскую базу. На обратном пути наши штурмовики обстреляли мост и постройки вокруг лагеря. После этого стало ясно: немцы отступают.
В лагере исчез полицай. Ходили слухи, что его где-то поймали пленные и прикончили. Мы бродили за проволокой бесцельно, без присмотра, но выйти было нельзя. Еще стояла охрана с пулеметами.
Вокруг каждый день гремели взрывы. Фашисты взрывали склады, постройки, дороги. Потом они взорвали и основной лагерь военнопленных. А мы все еще бродили за проволокой.
Увели от нас фашисты дорогого нашего Николая Ивановича. Куда? Зачем? Никто из нас не знал.
На душе скверно. Что будет с нами?
Наступил вечер 24 октября. Примерно в 18 часов с охраной пришел Подхалим и сказал:
— Завтра утром здесь будут русские. Кому повезет, тот будет у своих. Но не сильно радуйтесь, — скривил он губы в своей противной лягушачьей ухмылке. — Они вас все равно расстреляют. — Уходя, он добавил: — Если во время боя загорятся бараки, то уходите из лагеря по лощине. Кто раньше высунется за проволоку, будет расстрелян.
Подхалим ушел, а в нашем бараке стали раздавать галеты и сигареты. Все были озадачены. Откуда у фашистов такое милосердие? Наверно, отравленные? Стоим и боимся притронуться. Но нашелся какой-то смельчак. Схватил галету и со словами: «Эх, помирать, так с галетой в брюхе!» — быстро съел ее.
Все стали ждать, как он будет «помирать». А мужик потребовал еще галет и стал их уплетать за обе щеки. Тогда пленные бросились есть свои галеты и курить сигареты.
Через некоторое время в барак вошли два немца, подошли ко мне.
— Комм!
Ноги отказывались идти. Немец грубо толкнул в спину.
— Комм!
Вышли во двор. Здесь я увидел, что немцы тащат доски и забивают окна в бараках, а в лощине, куда советовал бежать пленным Подхалим, ставят мины. За бараком два «ишака» — шестиствольных миномета, а у его стен размещались автоматчики.
Вечерело. Большими группами немцы быстро уходили от лагеря.
Привели за домик-изолятор, поставили к столбу, через который проходила колючая проволока, и один из гитлеровцев стал торопливо привязывать меня огрызком веревки. Дело у него шло плохо. То ли он торопился, то ли веревка была коротка, но наконец привязал и ушел куда-то. Второй фашист к этому времени принес доски и солому и бросил к моим ногам. Я смотрел по сторонам, ища спасения. Где-то далеко слышались выстрелы. Солнце клонилось к закату, а вместе с ним кончалась и моя жизнь…
Сколько раз я умирал, сколько раз мне обещали фашисты и расстрелять и повесить, а вот теперь, видно, сбывалась их последняя угроза сжечь… Просить пощады у этих костоломов и убийц не буду. Да и бесполезно… Убежать нельзя. Выручить меня некому. Значит, надо достойнее умереть.
Фашисту, который принес дрова, показалось, что я плохо привязан, и он стал прикручивать мои ноги. Послышалось несколько одиночных выстрелов. Стреляли где-то близко, за рекой. Фашист повернул голову в сторону выстрелов раз, потом другой. И вдруг, поднявшись, побежал.
Из-за сопок вырвался наш штурмовик и, пролетев над рекой и мостом, ударил из пушки и сбросил бомбы. В этом штурмовике была моя надежда, но он улетел, хоть и разбил пушку у моста и разогнал расчет. И тут я увидел, что от гаражей идет тот фашист, который привязывал меня. В руках у него ведро.
«Несет бензин… Конец! Что же делать?» Рву веревки. Они немного ослабли, но держат.
А немец идет. Вот он уже метрах в ста, в семидесяти. Спешит, оглядываясь в сторону реки. Там, к несчастью, все стихло. И вдруг фашист как-то странно споткнулся и упал. Ведро опрокинулось под него. Он лежал в луже бензина и не поднимался. Что с ним?
Его убили! Я стал рвать с себя веревку. Она поддалась. Лихорадочно проносились мысли: «Шальная пуля? А может, это наш «хороший Фриц» подстрелил его?» Сердце колотится. Рву веревку. Гремит оглушительный взрыв, и меня вместе со столбом швыряет на землю.
Сколько я пролежал, не помню, но когда стал подниматься, понял: контузило. Страшно гудит в голове, не могу говорить. Язык распух и забил рот. Так уже было там, на катере. И все прошло, и я выжил. Выживу и сейчас. Смерть меня обходит…
Огляделся. Мост упал одним концом в реку. Вот, оказывается, что… Это был взрыв. Рядом жарко пылает костер. Присмотрелся. Вижу, горит тот фашист, который спешил ко мне с ведром бензина. Из-за барака выскакивали автоматчики и бежали куда-то в сторону моря. С визгом и скрежетом ударили шестиствольные минометы, и сразу из-за реки ответили им наши. Мины и снаряды стали рваться во дворе лагеря. Я растерянно стоял, не зная, что предпринять. Не только движения мои, но и мысли замедленны. Тело непослушное. Чего же я стою? Чудом спасся, и сейчас меня накроют мины. Глупо. И тут я вспомнил, что около большого барака немцы рыли не то блиндаж, не то яму.
Побежал к ней. В яме уже сидело несколько человек. Я почти свалился на кого-то. Сил у меня еле хватило, чтобы добежать. Все тело сотрясала дрожь.
— Не бойся, скоро наши придут, — сказал кто-то.
А меня все еще била дрожь, и я не знал, как остановить ее. В голове проносилась одна мысль: «Жив! Жив! Все-таки жив!»
Потом наступила слабость. Холодный пот покрыл все тело. Язык все еще еле ворочался, говорить я не мог. Все сидели в яме тихо. Каждый понимал, что достаточно всего одной гранаты, и нас не будет.
По лагерю продолжали бить минометы. Немцы, видимо, отступили, потому что их минометы стреляли теперь из-за сопки, наши продолжали палить из-за реки.
Перестрелка продолжалась всю ночь.
И вот долгожданное утро 25 октября 1944 года. Примерно часов в шесть, а может, и в восемь ворота в нашем лагере распахнулись.
Не помню, как я очутился во дворе лагеря. Здесь уже было много людей. Среди военнопленных сновали наши бойцы. Обнимались, плакали. Из дверей барака выплескивались люди. Некоторые не могли идти. Им помогали. Кто-то полз через порог, и, когда ему хотели помочь, он прохрипел:
— Я сам, сам…
Стою оглушенный. Слезы текут по лицу. В глазах рябит. Почти все восемьсот ранбольных уже во дворе лагеря. И вдруг я увидел, как несколько человек начали спускаться к лощине.
— Там мины! — закричал я. — Заминировано! Мины! Мины!
И это были первые мои слова после контузии, слова свободного человека, за которым оставался сорокадвухдневный кошмар фашистского плена.
Недели две находились на контрольном пункте, и нас отправили в Мурманск.
Здесь мы с Сашей Фоминым пережили большое горе. В госпитале умер наш товарищ Александр Яруш.
После стольких мучений и страданий, перенесенных в плену, было обидно и несправедливо умирать у своих. Врачи оказались бессильными что-либо сделать, хотя и боролись за его жизнь до конца.
Саша Фомин из Мурманска уехал долечиваться домой, а мои госпитальные мытарства только начинались…
«Гипс» мой снимали так. Вызвали сантехников с инструментами, повели меня в отдельную комнату, уложили на пол и слесарными ножовками резали трубы и зубилами скалывали бетон. Цемент оказался самой высокой марки, и за два месяца он набрал такую прочность, что со мною провозились целый день. Сантехники шутили:
— Если бы в тебя, Генка, угодил бронебойный снаряд, он разлетелся бы вдрызг.
Наконец сняли этот панцирь: осколки его были усеяны насекомыми. Куски выносили во двор и бросали в костер…
Скоро перевели меня в петрозаводский госпиталь, где и занялись моим «капитальным ремонтом».
Правое предплечье пришлось ломать, кости срослись неправильно. Сшили лучевой нерв, а затем уже наложили нормальный гипс. Очень долго не заживала рана на животе.
Прошло время, сняли гипс, а рука моя не действовала. Врачи вгоняли в нее иглы, а я не чувствовал боли. Решили делать еще одну операцию. Надо было освобождать лучевой нерв, который врос в костную мозоль.
Опять морока, и надолго. Но хороший уход, старания врачей и мои шестнадцать лет брали свое.
Я стал поправляться…
Весной 1945 года меня демобилизовали по состоянию здоровья. Я приехал в Москву и устроился на работу в Химках в Северном порту. Здесь узнал, что набирают специалистов для работы в освобожденные районы. Пришлось долго ходить по начальству и доказывать, что мне обязательно нужно быть там. У меня свои счеты с фашистами.
— Какой из тебя работник? У тебя же вторая группа инвалидности.
— Все равно я должен там быть.
Обратился в райком партии и добился своего. Нас направили в Германию, и здесь я встретил День Победы.
Демобилизовался окончательно из армии в июле 1945 года. Приехал в Уфу, где у мачехи дожидалась меня моя похоронка…
Вот и все. Ну а дальше — мирная жизнь…
Вот два письма Генри Николаевича из этой мирной жизни.
12.08.76 г., г. Уфа
Уважаемый Владимир Николаевич!
С нетерпением ждал Вашего письма и наконец вчера вечером, 11.08.76, получил. Я рад, что моя писанина понравилась Вам и что я не зря потрудился. Что Вас еще будет интересовать, какие вопросы, пожалуйста, напишите, я на них с удовольствием отвечу.
Планы насчет отпуска изменились, путевок не достали, и все с женой переиграли. Решили отдыхать «дикарями» в Ялте, погреть свои «мослы» на солнышке и покупаться в ласковом Черном море. Уже купили билеты… А неотложных дел и хлопот, связанных с отъездом, очень много.
Коротенько о себе. Работаю сейчас за нескольких человек, так как одна сотрудница ушла в декрет, двое товарищей в очередных отпусках и двое уволились с работы. Приходится самому и проектировать, и консультировать, и проверять работы. Да еще разные текущие дела. Выдохся страшно, скорее бы в отпуск. Здоровье нормальное, раскисать нельзя, если чуть поддамся, тогда пиши пропало, болезни замучают, нужно не поддаваться и стараться забывать о них.
Правда, временами раны беспокоят: то осколки вдруг начнут давать о себе знать, то контузия вылезает головными болями. Но я стараюсь не поддаваться и держу «хвост пистолетом», как говорят молодые сослуживцы.
Ну вот вроде пока и все.
До свидания!
12.11.76 г., г. Уфа
Здравствуйте, уважаемый Владимир Николаевич!
Получил от Вас поздравление с праздником, большое спасибо. Прошу извинить меня за то, что сразу не ответил. Заела текучка, командировки и т. п. Насчет моего рассказа, как его преподнести читателю, мне бы хотелось, чтобы он весь прошел, но это, видимо, во мне говорит эгоизм, так что Вы управляйтесь с ним так, как считаете нужным. У меня в этом деле опыта нет, так что, как говорится, Вам и карты в руки.
Особенных новостей нет. Все время проходит в работе, которая мне нравится. Дома все в порядке. Мы живем с женой вдвоем. Детей нет. Поженились в 1946 году. В октябре месяце отпраздновали и тридцатилетие совместной жизни.
Сейчас здоровье частично зависит и от погоды, которая то на больничный лист выгонит, то перекрутит весь организм, то выкидывает непредвиденные всевозможные сюрпризы. Но я стараюсь не поддаваться, стоит только расслабиться, как сразу будешь инвалидом. Так ведь?
В школе юнг в мою бытность замполитом был Сергей Сергеевич Шахов. Он решил организовать туристический поход на теплоходе Москва — Астрахань — Москва. В нем должны были принять участие юнги первого набора. Во время этого похода решили провести встречи со школьниками и молодыми воинами. Поездка намечалась на сентябрь — октябрь месяцы.
На днях я получил письмо из Москвы от юнги (бывшего) Баранова Евгения, в котором он сообщил, что эта поездка пока «зависла»… И вроде предлагают перенести ее на вторую половину мая 1977 года. Это плохо. Школьники будут готовиться и сдавать экзамены, и им будет просто не до нас.
Мое мнение: лучше бы собраться на Соловках, но как решат все? Поживем, увидим.
Ну вот и все мои новости, пишите.
И еще встреча, и опять разговор, в котором я, как сказал Генри Николаевич, высыпал целую «торбу вопросов». А потом началась работа над этим рассказом о юнге Таращуке. Теперь она окончена, а наша переписка и встречи продолжаются… В письмах он пишет:
«Война не дает забывать себя. Старые хвори год от года злее. Наседают… А я держусь. Иначе нельзя».
Причудлива человеческая память. Одни события будто прикрывает легкой дымкой, и ты не знаешь, было ли это на самом деле или тебе только пригрезилось, а другие сохраняет в такой незамутненной ясности, что кажется, все случилось только вчера, хотя прошли десятилетия.
До сих пор не знаю, было ли это. Иногда чудится, что был сон. Проснулся ты от необъяснимого волнения, только сейчас с тобою происходило что-то тревожное, светлое. Лежишь, прислушиваешься к себе, силишься вспомнить, а уже в твою комнату новый день ворвался, вокруг тебя огромный, бесконечный мир, и ты в нем не песчинка, а его центр, его ось, и от этого твоя необъяснимая тревога разгорается, как пожар на ветру…
Вот такой мне вспоминается одна история, которая произошла давно. В ней словно два слоя: один — верхний, зыбкий, похожий на сон; другой — глубинный, реальный, где я отчетливо помню все: и даты, и лица, и даже отдельные фразы.
Только что пережили войну, которой, казалось, не будет конца и края. Мне шел семнадцатый, однако я давно считал себя взрослым, так как третий год работал и на моем иждивении были мать и младший братишка. Жили в рабочем поселке разоренного Сталинграда. Почти полгода война перекатывалась через нас, рушила, жгла, убивала, и вот теперь, когда она догорала в далекой Германии, мне казалось, что нигде во всем свете так не ждут победу, как в нашем поселке. Ее ждали каждый день. Вот сегодня, вот завтра… вот возьмут Берлин…
И все же День Победы пришел внезапно. Начался он с отчаянного стука в окно.
— Вставайте! Война кончилась! — всполошенно кричал наш сосед Егорыч.
И вспыхнул ослепительный свет, зашлось сердце: «Кончилась! Кончилась… кончилась… Наконец-то…»
А потом длиннющий день 9 Мая шел из двора во двор по всему поселку под гармонь, пляски и песни во всю глотку, режущий по живому истошный крик женщин и детей. Помню красные, разгоряченные лица, хмельные объятия и разговоры, разговоры, будто люди хотели выговориться сразу за все четыре года войны, в которые только работали, страдали и ждали. Ходили из дома в дом, и везде одно и то же: песни, крики, слезы.
К вечеру вернулись домой. Сидели за красным от винегрета столом. Устали от радости, слез, переговорили обо всем, всех помянули. В нашей семье из воевавших остался в живых отец, но три года нет вестей от моего старшего брата. Погиб папин брат, погибли два маминых брата.
Рядом сидят наш дедушка, мамин отец, и сосед Егорыч. Они пьют разведенный морсом спирт. Егорыч, выставив, как пику, негнущуюся ногу, ошалело кричит мне:
— Андрюха! Шабаш войне. Шабаш! — и тут же без перехода запевает: — Броня крепка, и танки наши быстры!
После этого залпа он роняет голову на стол и забывается, а через несколько минут вздрагивает и опять глушит всех:
— Шабаш! Сдохла! Шабаш войне! Броня крепка, и танки наши быстры!
И вдруг из-за стола поднимается дедушка и идет к комоду. Я впервые вижу, какой он старый. Лицо, как земля, в глубоких бороздах, плечи ссохлись, красные глаза слезятся. Трясущимися руками достает он из железной коробки похоронки и, повернувшись ко всем нам, шепчет:
— Как же можно! Как же-е-е… — Его рыдания переходят в задавленный стон, и мне становится страшно. Вот сейчас он задохнется и упадет. — Зачем обо-и-их-то-о-о… Ведь только два и бы-ы-ло-о…
Вот так и запомнилось мне 9 Мая. Кажется, и сейчас слышу хрип и плач нашего дедушки…
А история эта случилась позже, через два года, но она тоже имеет отношение к тому Дню Победы. Тогда я уже не работал, а учился в институте.
Шел сорок седьмой, второй год без войны. Явился он к нам, на Нижнюю Волгу, в еще не отстроенный Сталинград, с сильными ветрами, крепкими морозами, от которых трескалась бесснежная земля.
Весна тоже не порадовала. Уже в мае небо раскалилось, как свод печи, грянула жара, а потом задули колючие заволжские суховеи… Все ждали голода.
Сосед Егорыч торопил меня:
— Бросай ты свои книжки-тетрадки. Не до них сейчас…
Еще с весны мы уговорились ехать на заработки в колхоз. Егорыч в сорок четвертом вернулся по ранению и с тех пор слесарил в авторемонтных мастерских, но как только наступало лето, брал отпуск и уезжал в село и там всегда хорошо зарабатывал. Без этих заработков он не прокормил бы свою семью. А она у него немалая: трое ребят-школьников, хворая теща и жена-домохозяйка.
— Пять душ на одной шее. И все есть просят, — собираясь в деревню, говорил Егорыч. — Вот тут и поворачивайся.
На этот раз у Егорыча была идея организовать свою сенокосную бригаду и заработать «кучу денег». Для бригады ему нужен был всего один человек, и он нацелился на меня. «Куча денег» входила и в мои планы. Хотя наша семья была и поменьше Егорычевой, но два иждивенца на одного работника по тем временам тоже обуза порядочная.
Еще весной начал досрочно сдавать зачеты, а к июню рассчитался с экзаменами, и мы отправились в колхоз на Дон, где у Егорыча уже все было «на мази». Последнее означало следующее: колхоз выделял нам пару лошадей — заезженных кляч, косилку-лобогрейку и разбитые конные грабли, которые ремонтировали сами. Расчет такой: работаем на колхозных харчах и получаем одну десятую заготовленного сена.
— И все-таки здесь выгоднее, чем на заводе или стройке, — заговорщически подмигивал мне Егорыч. — Во-первых, дома наши карточки. — Он загибал палец на черной от въевшихся железных опилок и масла руке.
Я соглашался. Действительно, в нашей семье оставались мои хлебная и продуктовая карточки. А это каждый день твердых четыреста граммов хлеба и какие-то там граммы «приварка», который, правда, заменялся: мясо — на селедку, сахар — на повидло, жиры — на крупу и т. д.
— Во-вторых, — Егорыч гнул другой свой палец к широкой ладони, — одна десятая — это тебе не хухры-мухры, а очень приличная плата. За лето мы, как пить дать, заработаем по две, а то и по три машины сена. А это на базаре ты знаешь что?
— Куча денег, какая нам нужна, — весело выкрикивал я.
А Егорыч распалял себя дальше.
— Да мы с тобой, студент, заработаем столько, что нам и зима будет не зима. Только продать — не промахнуться… Знаешь, в какой цене сено по этому году будет? — И он, закрыв глаза, задерживал дыхание. — Вязанка полсотни! Ей-пра, не меньше…
Некоторые слова Егорыч сокращал, будто выгадывал время для работы. «Ей-пра» означало «Ей-богу, правда».
И все-таки мудрый Егорыч промахнулся. Нет, не в продаже, а в нашей работе.
В тот год в лугах почти не было травы. Поднялась она всего на четверть, и ее сварила жара. Егорыч не сдавался. Прямо трехжильный мужик, с утра до вечера как заведенный. Я еле тянул с ним в паре. Он загнал и лошадей и меня, сам работал без передыху.
Бодая негнущейся ногой тощие пыльные валки, Егорыч кричал:
— Разве это сено? Срамота! Давай на новое место!
Мы шастали с лобогрейкой по низинам, ложкам и балкам, даже спускались в овраги, кое-где косили вручную, но смогли сметать только десятка полтора жиденьких стожков. И это почти за все лето!
Несколько раз к нам наведывался председатель колхоза, качал головой и говорил:
— Как на погорелье. — И уезжал.
Наконец он сжалился над нами:
— Ладно, забирайте свою машину и катите. Вы ее заработали, хотя это никакая не десятая часть…
Можно было радоваться великодушию председателя, тому, что кончилась наша запальная и бестолковая работа, но радости не было, а была тревога и какая-то жалость к себе. Было жалко потерянного лета, жалко вконец измотавшегося Егорыча, жалко, что так вышло. Всего одна машина сена никак не покрывала ни моих нужд, ни тем более прорех Егорыча.
Гадали и прикидывали мы всяко. Даже если удастся продать наше сено за две тысячи (королевская цена!), прибавка к моей стипендии, составлявшей 220 рублей, оказывалась мизерная.
— Можно придержать сено до бескормицы, — рассуждал Егорыч, — и тогда пойдет вдвое… Но до весны и сам ноги протянешь. Нет, — решительно обрывал он себя, — надо что-то делать сейчас. Сейчас же…
А я знал, что сделать уже ничего нельзя. Отпуск Егорыча давно кончился: и его очередной и тот, что он брал за свой счет.
Мои каникулы тоже пропали… Надо было возвращаться, доставать машину и везти сено на продажу.
И мы вернулись.
— Через неделю будет машина, и мы едем за сеном, — сказал мне Егорыч и пропал из дома.
Я спрашивал у его жены и старухи тещи, где Егорыч.
— На работе! — сердито отвечали они и смотрели на меня недобро, будто я и был причиной того, что Егорыч не жил дома.
Но вот ровно через неделю, сотрясая улицу, к их дому подкатил огромный, похожий на открытый вагон трофейный грузовик.
Он издавал такой рык и грохот, что в окнах дребезжали стекла.
Во двор к нам влетел семилетний Васек, сынишка Егорыча, и прокричал:
— Вмиг собирайся! Батя наказал.
Скоро я разглядывал чудо-машину. Низкий широченный кузов, громадная кабина, на массивном переднем бампере по краям две стойки с ярко-красными наконечниками. Назначение стоек я никак не мог определить, а они-то больше всего занимали меня.
— Видал, какого я «Гитлера» взнуздал. — Появился улыбающийся Егорыч и игриво пнул ногой скат грузовика. — Как думаешь, сколько можно нагрузить на такого чертолома?
— Да мы же там все сено заберем.
— А чего? — подмигнул Егорыч. — Все равно одна машина.
— Где же ты его достал?
— Там уже нет, — довольный собою, ответил сосед. — Тут, брат, целая история, долго рассказывать…
Но я и сам теперь догадался, где последние дни пропадал Егорыч. Конечно, он ремонтировал эту колымагу.
В сорок третьем, после разгрома немцев, Сталинград был запружен трофейными машинами. Тогда по расчищенным от завалов улицам сновали автомашины всех марок, из всех стран Европы: и «мерседесы», и «фиаты», и «рено»… Но уже к концу войны они почти исчезли. Не было запчастей, резины, и их отправляли партиями в металлолом.
«Гитлер», наверное, последний трофейный грузовик во всем городе, и Егорычу было чем гордиться.
— Егорыч, а это зачем? — не вытерпел я и указал на стойки.
— Полезай в кабину и погляди сверху, — загадочно улыбнулся он.
Поднялся и ахнул. Кабина походила на рубку, и я почувствовал себя капитаном. Яркие наконечники стоек на бампере указывали габариты корабля. Гляди, какие удобства шоферу!
Водитель не глушил мотора, словно боялся, что не заведет его заново. Вся посудина тарахтела и сотрясалась грудой железа.
Ехать нужно было километров девяносто по проселку, и поэтому двинулись сразу же, чтобы засветло добраться до места. Но засветло не удалось. В дороге «Гитлер» дважды намертво глох, и Егорыч с шофером по часу копались в моторе.
Наконец, видно уже в полночь, добрались до деревни, где и остановились на ночлег у знакомых Егорыча (они были у него везде).
Машину поставили перед воротами, вошли в просторный дом и уже через четверть часа сидели за поздним ужином. Мои спутники напрочь застряли за столом, а меня выручила дочка хозяина Люся, которая только что вернулась с улицы. Люся в этом году окончила десятилетку, сдавала в медицинский, но срезалась на первом экзамене, плохо написала сочинение.
Обо всем этом она рассказала мне легко, посмеиваясь над собой, но с твердой уверенностью, что она обязательно поступит в институт на будущий год, потому что «теперь знает, как это делается». Естественно, на меня, студента, она смотрела, как на пришельца из другого мира, из того неведомого и загадочного, куда сама собиралась шагнуть, да по своей же глупости оступилась.
…Мы вышли из дома. О чем говорили, не помню. Но не так уж трудно представить разговор юноши из города и семнадцатилетней сельской девушки, встретившихся впервые.
Сидели в широченной кабине «Гитлера» у дверок, а между нами еще добрый метр. Как только я начинал сокращать это расстояние, Люся сразу распахивала дверцу и с легким цокотом ставила на подножку свои аккуратные «танкетки». Я считался неробким парнем — четыре года самостоятельной жизни что-то значили, — однако так и не смог преодолеть тот проклятый метр в кабине «Гитлера».
Поняв, что не все берется напором и смелостью, я уже не воевал за пространство между мною и Люсей, а только держал ее за руку и говорил, говорил.
Все забыл: забыл, о чем мы говорили, забыл ее лицо, глаза, волосы… Но до сих пор помню ее руки, не по-девичьи твердые, крепкие и сильные, помню налитые и в то же время нежные щеки.
И еще помню свои ощущения. Их дольше всего хранит моя память.
Иду по парку, и острый запах свежескошенной травы вдруг возвращает меня в детство…
Бабушка подняла меня с постели, сунула в руки узелок с завтраком для деда. Он косит за речкой, и я, ежась от утренней прохлады, бегу по мокрой холодной траве. Это было так давно, что я уже забыл тот случай и, наверно, никогда бы о нем не вспомнил, если бы не дурманящий запах свежескошенной травы. Ко мне приходит, казалось, навсегда забытое.
Мы и просидели-то с Люсей, может, час, а может, полтора. Я держал ее руку, а когда захлопали в доме двери и начали выходить шофер, Егорыч и хозяин, я рванулся к Люсе, неловко поцеловал ее куда-то возле уха, она тоже на мгновение прижалась ко мне и выскочила из кабины.
Выскочила и растаяла в синеватой дымке нарождающегося утра…
Потом, когда мы поехали, я долго ощущал благодарное чувство встречи с девушкой родниковой чистоты, от соприкосновения с которой сам становишься и чище и значительнее. Хотелось все время благодарить ее не словами, а тем все понимающим взглядом, каким посмотрели друг на друга, когда в доме распахнулась дверь и мы поняли, что расстаемся; хотелось сказать спасибо за то, что она удержала меня на той черте в кабине-рубке грузовика и наша близость не исчерпалась, а осталась в нас и вот теперь разлилась в сладостное чувство ожидания новой встречи, которая будет неведомо когда, но будет обязательно…
Этими чувствами я жил все утро. Мы приехали в колхоз, постояли у правления, потом двинулись в поле, начали метать сено из стожков в кузов «Гитлера». Вся работа будто шла в прорву, как-то мимо меня. Сначала я со стога кидал навильники вниз, в кузов, потом подавал сено вверх, слышал голоса Егорыча, шофера, что-то им отвечал, но все это происходило с кем-то другим, а я плавал в той синеватой дымке утра и улыбался славной девушке.
А неугомонный Егорыч все кричал и кричал нам сверху:
— Киньте, ребятки, вот тот пластик сенца. Киньте!
Рядом со мною, засыпанный трухою сена, сердито взмахивал вилами шофер.
Как и меня, его заливал пот, а Егорыч не давал нам и вздохнуть:
— Еще, ребятки, еще подайте… Ну…
И я как угорелый подавал и подавал сено Егорычу, а сам все прощался там, в кабине «Гитлера», с милой девушкой Люсей и никак не мог с нею проститься.
Наконец после сильной перепалки Егорыча с шофером мы подали ему гнет — огромное бревно и веревки. Шатаясь, как пьяный, я отошел от грузовика и был поражен его размерами. Как же эта махина сдвинется с места?
Потом завтракали, заправляли «Гитлера» горючим, доливали в радиатор воду, готовились в обратную дорогу, а я все еще не мог прийти в себя. Громадный грузовик, похожий на самодвижущийся стог, стал медленно выбираться на дорогу…
Большой, сильный и счастливый, я лежал на вершине стога-перины и думал о самой прекрасной девушке. Что она делает сейчас? Встречу ли я ее когда-нибудь? С этими мыслями я, видно, и задремал.
Проснулся от истошного крика Егорыча. Он стоял метрах в десяти от машины сбоку дороги и вопил:
— Го-о-р-рим! Батюшки, го-о-р-р-и-им!
Я перевел взгляд с Егорыча на сено и увидел, как языки пламени охватывают мой стог-перину. А Егорыч уже кричал мне:
— Прыгай, шалопут! Прыгай!
Пока я сообразил, что к чему, огонь уже плясал вокруг. Оставался один путь — через верх кабины, где еще был просвет. Туда я и нырнул вниз головой, как в воду. Больно ударился грудью и подбородком о крышу кабины, скатился на капот и тут же, осыпаемый искрами и жаром яростно горевшего сена, свалился на землю.
«Гитлер» рванулся через канаву в поле и разрастающимся огненным шаром покатился прочь.
Через минуту из этого шара выскочила темная фигура водителя и мячом запрыгала по пыльной пересохшей траве. Огненный стог прокатился еще метров тридцать и вдруг, обновленно вспыхнув, стал разваливаться на полыхающие островки. Тут же мы услышали взрыв бензобака. Теперь огненный смерч, высоко взметнувшийся в небо, как гигантское рваное полотнище, с грохотом трепетал на ветру. От него отрывались красные куски, они мгновенно рассыпались, засевали огнем степь.
Я не мог раскрыть рта и только ошалело смотрел.
Егорыч и водитель отчаянно метались по степи и, стащив с себя рубахи, сбивали пламя, а я не мог сдвинуться с места.
…Старый немецкий грузовик горел долго. На дороге останавливались автомашины, и люди с лопатами и фуфайками в руках бежали тушить степь. Благо, вокруг почти не было травы, и удавалось сдерживать проворные змейки огня. Они с треском, но уже обессиленно порхали по пересохшему редкому бурьяну и ломкой полыни. Лишь иногда пламя перескакивало на белесые кулиги ковыля, и тогда огонь, казалось, вновь набирал силу. Но кулиги, ослепительно вспыхнув, тут же гасли.
Степь уже не горела, унялся огонь и над «Гитлером», но от него разило таким жаром, что нельзя было подойти.
Перепачканные в саже, мы молча смотрели, как догорает вонючая резина скатов. С раскаленного остова машины, взметая снопы искр, время от времени на черную землю падали янтарные куски сгоревшего сена. И только Егорыч суетливо бегал вокруг и причитал:
— Батюшки, да что же это… что ж будет теперь, что же будет? Ведь тюрьма. Ей-пра, тюрьма…
Водитель сгоревшей машины подавленно опустил голову и отвернулся. Прибежавшие с дороги к нам на помощь люди стали расходиться, незлобно ругая человеческую жадность и беспечность. Для всех было ясно: пожар произошел от искр из выхлопной трубы.
— Обычное дело, — сказал один из шоферов, — машина старая, а тут еще нагрузили выше ноздрей… Эх-хе…
Я ощутил такую усталость, что сел на землю и долго не мог подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня сейчас (зима будет потом, еще не скоро)…
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та благостная ночь, и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день, исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ той девушки действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи. Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл. Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то скрытых тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью, имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в вагонах привезли из Казани и других городов Верхнего Поволжья на заводы и раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие картошки и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, и он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ног выходили осколки, и его положили в госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит жизнь.
— Тает, как свеча, — тихо плакала в коридоре госпиталя его жена. — Ведь от него половина осталась…
Меня он встречал вымученной улыбкой.
— Ну, как, студент? Как книжки-тетрадки… Грызешь…
— Грызу… — И мое горло сжимали спазмы. Егорыч смотрел на меня и, видя, что я могу заплакать, сердито прикрикивал: — Ты брось. Слышишь, брось! Мы ведь с тобою, Андрюха, опять летом поедем за сеном. И заработаем кучу денег…
Я кивал, а он, сделав усилие, точно после бега, говорил:
— А как же. Обязательно. Ведь кто нас подвел? «Гитлер»! Он, нечистая сила. Он… Ей-пра…
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет. Мне только до первых почек дотянуть… Ты не сомневайся. Скрипучее дерево долго живет…
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«…Отказал мотор», — сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 Мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» И все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх…
— Работал, как каторжный. Ни дня, ни ночи…
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне…»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, проклятую, как бежали от нее, а война догнала… И первого Егорыча… Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить…»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч… Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война…
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно, заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком началась наша встреча.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся.
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и испортил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.
— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?
— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, обнажая незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку, — замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки. А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свой щербатый рот.
— Та не… Я, правда, забываю…
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.
— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало — такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. А мы задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов. Большую нужду справляли в консервные банки и туда кидали.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…
— Да, стояла теплынь, — подхватывает мой собеседник. — И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда. Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот ударят… — Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: — Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Она и спасла. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню, — отозвался я, — но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал идти…
Так мы сидели друг перед другом за столом и вспоминали, спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял весь год нашей переписки. Скорее, не таким…
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами. И все же мне казалось — этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны близости накатываются на меня. Они оттуда, из сорок второго и третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.
— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.
Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом…
Тогда все начиналось, тогда… хотя, на самом деле, мы с Иваном Порфирьевичем узнали друг о друге — всего год назад. И началом всему было вот это письмо из белорусского местечка с непонятным мне названием Старобин.
«…Жаль, что мне только сейчас пришлось прочитать вашу книгу «Страницы памяти». Я словно еще раз побывал на войне и не мог Вам не написать. Сердце разволновалось. Воевал на «Мамаевом кургане», в районе Банного оврага, Метизного завода. Но в основном на «Мамаевом кургане». Вы знаете, какие там были тяжелые бои. Отбивали по нескольку атак в день. В ротах по пять-шесть человек. Почти всех товарищей по оружию я потерял в Вашем родном городе. А те, кто выжил, погибли после, по пути к фашистской Германии…
Попал я в Сталинград после двух ранений и был командиром минометной роты в 284 стрелковой дивизии, первом батальоне, 1047 полка.
Сколько с того времени утекло воды в реках, сколько было всякого, а Сталинград в моем сердце остался навсегда. Ведь самых трудных в моей жизни четыре месяца я пробыл там. На одном месте я не воевал столько нигде. Часто приходилось вести бой в рукопашной схватке. Хотя мы и минометчики, но в основном были на переднем крае, в стрелковых окопах.
Здесь, в Сталинграде, со мною произошло такое, что, видно, случалось с многими на войне.
На меня оформляли наградные документы, но награды за Сталинград я так и не получил. Не знаю, уходили ли те документы из стрелковых окопов Мамаева кургана… Каждый час гибли люди, и не до бумажек тогда было…
Но все ж таки медаль «За оборону Сталинграда» я имею. Получил ее уже после войны, в своем райвоенкомате.
На войне всякое приключалось…
А теперь коротко о себе.
Я, Русакович Иван Порфирьевич, рождения 1920 года, окончил перед самой войной Минское военное пехотное училище. 22 июня 1941 года, на рассвете, в 4 часа утра вступил в бой на Ребельском направлении Карельского фронта. Участвовал в боях на Волховском фронте, в освобождении Латвии, Литвы, Белоруссии, Польши и в самой Германии. День Победы встретил на Эльбе.
За годы войны был четыре раза ранен, контужен, болел ревматизмом… Награжден орденами и медалями СССР. Член КПСС. Имею четверых детей: три сына и одна дочь.
Работаю в средней школе преподавателем физкультуры и военруком, за что получил благодарность от командующего Белорусским военным округом. Наша школа находится в пятнадцати километрах от моего местожительства. Добираюсь на личном транспорте — велосипеде и мотоцикле. Но бывает всякое. Приходится и пешком, и на лыжах… Последние годы стали опухать ноги, и не знаю, как я доработаю эти два года.
Был два раза на комиссии, но мне объясняют, что ранения не позволяют перевести меня на инвалидность. Проработав двадцать пять лет на такой шумной работе, как моя, я не могу переходить на сидячую. Если возможно, прошу Вас, Владимир Николаевич, помогите мне. Высылаю копии справок, какие имею. Если еще что-то интересует, охотно отвечу, так как не могу Вам описать в одном письме все. Ведь я воевал долго и могу многое рассказать, хотя и позабывал фамилии защитников из-за давности. Пока все. До свидания.
3 июля 1978 г.»
Дальше шли копии справок.
«Дана лейтенанту 337 стрелкового полка Русаковичу Ивану Порфирьевичу, рождения 1920 года.
На фронте Отечественной войны получил сквозное огнестрельное ранение правого ребра, по поводу чего с 28 сентября 1941 года находился на излечении в Э. Г.—191 (предыдущие этапы МСБ и ряд Э. Г.), из которого выбыл 20 ноября 1941 года в штаб».
«Дана ком. мин. роты 200 с. п. Русаковичу И. П., рождения 1920 года.
На фронте 2 мая 1942 года получил сквозное пулевое ранение левого предплечья, с переломом лучевой кости. Слепое осколочное ранение мягких тканей левой голени и ссадину правой ягодицы, по поводу чего находился на излечении в Э. Г. 354 (предыдущие этапы ПМП, ППГ 2174 и ряд Э. Г.), из которого выбыл 15 августа в отдел кадров Урал ВО.
Признан годным к строевой службе. История болезни № 1069 Э. Г. 354».
«Дана лейтенанту 284 с. д. Русаковичу Ивану Порфирьевичу в том, что означенный т. Русакович И. П. находился на излечении в госпитале № 3375 с 28 января 1943 года по 1 июля 1943 года по поводу множественного слепого осколочного ранения тканей левого бедра. Ранен на фронте Отечественной войны 19 января 1943 года.
Годен к строевой службе».
«…12 апреля 1944 года контужен под г. Рогачевом. 16 дней находился на излечении в армейском госпитале».
Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.
Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».
И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.
— Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. — Иван Порфирьевич задумчиво смотрит на меня и добавляет: — А может, такая планида мне выпадала, потому что у меня до Сталинграда уже два ранения было. Да еще два впереди предстояло.
На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…
Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:
— Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…
— Да, — отзываюсь я, — кто там не был — тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.
— Да, так, — тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. — У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали людское пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте — 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили. Ведь Мамаев курган не раз переходил из рук в руки…
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что за этим столом мог бы сидеть и третий человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и обещали друг другу жить так, чтобы ни трагедия моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторились.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».
Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.
— Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди… Какую же беду еще надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней такого насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш ястребок такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:
— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь… Виною всему она… Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое…
Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним сделали — не знаю. А человека уже нет… И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе… Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял… Сам смерти будет искать, если не приговорят… А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много…
Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:
— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.
— Не поверят?
— Нет, просто нельзя… Нельзя про такое людям знать…
Он вновь печально умолкает, и я думаю, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно мучает меня.
— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога… И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?
— Да, — насторожился Русакович, — девятнадцатого…
— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли…
— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались… По крайней мере, те, какие были перед нами. Вот из этой же семьдесят девятой дивизии… Стой, а что, он пишет и про белые дома, и про шоссейную дорогу?
— Да, пишет…
— А ну, давайте посмотрим, где они сидели в середине января. Может быть, действительно мы на их позиции наступали. Еще не хватало, чтобы этот немец меня чуть жизни не лишил. А ведь и правда, кажется, какой-то офицер гранатой запустил в меня. Хотя я его и плохо успел разглядеть. Они все к тому времени были друг на дружку похожи. Понамотали на себя черт знает чего… А как он, этот дневник, к вам попал? — Иван Порфирьевич листает страницы книги, где опубликован дневник. — Он что, с того времени, с зимы сорок третьего?
— Да, с того. А передала мне его журналистка ТАСС Татьяна Сергеевна Смирнова, которая была в то время военной переводчицей политотдела 62-й армии. Как видите, дневник публиковался, но его хозяин не откликнулся…
Иван Порфирьевич удивленно посмотрел на меня:
— А вы думаете, он жив?
— Точных свидетельств, что он погиб, нет. Дневник могли найти в вещмешке, его мог потерять хозяин.
— Да, — подтверждает Русакович, — в той ситуации, которая сложилась к середине января в районе заводов и Мамаева кургана, в окружении, у немцев все могло быть. И все же этот офицер, наверное, погиб…
Иван Порфирьевич продолжает листать дневник и замечает:
— О, да он на Сталинградский фронт попал позже меня. Только 21 октября.
— А до этого, — говорю я, — прошел через Киев, Харьков, Оскол, Чир. Попав в Сталинград, он жалуется, что бои за город идут дольше, чем за всю Францию.
— Стреляная птица. Войну начал с осени 1939 года, прошел всю Европу… — Просматривая записи, Русакович замечает: — Убежденный фашист. Гляди, что он пишет: «Нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить… Нам нужно защищать нашу Германию от русских!» Это на Волге-то?
— Нет, он не фашист. Там, в дневнике, есть место, где он говорит, что не разделяет взглядов национал-социалистов… считает их «неправильными».
— А как же это понимать? Трехсоттысячная армия в окружении, гибнет, а ему нравится решение Гитлера не уходить из Сталинграда. Глядите, что он записывает: «В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать это важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки».
— Да. Но он к этому времени еще не прозрел. Вы посмотрите его последние записи: «Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она лишь для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей».
И вот еще. 14 декабря он записывает: «Я слишком впал в унынье, снова очень печален… Мучает мысль, что я навсегда останусь в России…»
— В декабре и январе они поумнели все, — замечает Русакович. — Давайте посмотрим, где он пишет про белые дома, шоссейную и железную дороги. Ведь это было рядом с нами. Вот здесь, — листает он страницы, — записи идут у него каждый день. Девятого, десятого и так до пятнадцатого января…
Он читает:
«11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера была тревога. Вечером ходил на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Могилы не имеют крестов. Завтра в 6 утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось 1,5 километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено».
— Эти белые дома были последними очагами сопротивления немцев в районе заводов, — прекращая чтение, говорит Иван Порфирьевич. — Мы их буквально выковыривали из подвалов. Дальше:
«12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все пушечное мясо. Русские снова активизировались. 13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправиться в путь. Невероятно трудная работа — вести народ на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли ли русские за железнодорожную линию…»
— Перешли, перешли, — замечает Русакович. — Мы уже к траншеям белых домов выходили. А вот он пишет дальше:
«У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на 20 человек две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в 80 метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат». Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом проклятые румыны, которые без маскировки пробегают по дороге. Хочется этих идиотов расстрелять».
— Давай вали с больной головы на здоровую. — Вновь отрывается от дневника Русакович. — Нет, он, этот офицер, какой-то шалый, не как все. Вы видели, что они представляли из себя в то время. Тут уже у них шла агония. Наматывали на себя всякое тряпье. Голодали, мерзли, экономили боеприпасы. Им было еще хуже, чем нам осенью. На войне всем плохо, но кому-то обязательно хуже… Обязательно.
А вот две его последние записи:
«14 января. Артиллерийский расчет, бывший с нами, вчера понес большие потери (свыше 20 человек). Русские прорвались, и там остался пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня 10 человек. — Богато живешь, коллега, — сердито обрывает чтение Русакович. — А не хочешь, восемь в роте, как было у меня. — Сегодня 1 убит и 6 ранено, — продолжает он. — Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из 7 саперов. Мерзнем и голодаем». — Да, тяжелый случай, — вздыхает Иван Порфирьевич. — Все это знакомо. Только поменялись мы с ними местами. Ну, давайте посмотрим, что он записал в последний день.
«15 января. Сюда через железнодорожную линию перешел русский. Его окликнули саперы, опознали, и он уже расстрелян. У него взяли немецкий пулеметный диск. — Могло быть и такое, — опять комментирует Русакович. — Потерял солдат ориентир и залез в чужую оборону. Война… — Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь здесь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желаем смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не отбито. В 12 часов ночи его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут, рядом с нами, бьют минометы…»
— Думаю, что в эту ночь, а может, и на следующий день, — продолжает Иван Порфирьевич, — он погиб. После того как немцы отказались принять ультиматум, им приходилось туго. Наши войска, участвующие в окружении, теснили их с северо-запада. А мы здесь своими малыми и измотанными силами ударили с узкой полоски от берега Волги. Нас было так мало, что когда остатки нашего полка пошли в наступление, то в боевые порядки встали все. К тому времени мои минометные батареи были разбиты вдрызг. Да и расчеты в них сменялись по многу раз, а потом наша минометная рота совсем перестала существовать. Меня назначили командиром стрелковой роты. Но — это только название. Людей в ней на отделение еле набиралось. И все-таки всех нас охватила такая горячка идти вперед, было такое желание наступать, что никого нельзя было удержать.
Как только сомкнулось кольцо вокруг немецкой армии у Калача, мы здесь, в Сталинграде, хоть маленькими силами, но обязательно старались атаковать и теснить врага. Знаете, сегодня выбили немцев из траншеи, завтра заняли дом, пролет разрушенного цеха. И так шаг за шагом, но вперед обязательно. Вот какая у нас жизнь настала. Девятнадцатого января пошли опять в наступление, и тот немец, которого мы не добили в траншее, швырнул в меня гранату-колотушку. Помните, у них были такие с длинными ручками…
Я упал, а граната подкатилась прямо ко мне под бедро…
Спасло то, что одет был в ватные штаны и полушубок. Конечно, разнесло бедро, но ногу не оторвало.
Два человека, один из Германии, другой из Белоруссии, сошлись на Волге, чтобы убить друг друга. Один из них прошел всю Европу, забрался в глубь России и пытается убедить себя, что здесь он защищает свою родину. Как же надо одурманить и ослепить человека, чтобы довести его до такого идиотского состояния. «Я охотно умираю за свою Германию на берегу Волги». Что делается с людьми… Что делается… Страшно подумать.
Иван Порфирьевич опять задумчиво смотрит в окно, а потом уже другим тоном добавляет:
— Вот так я закончил свою сталинградскую эпопею. Жалко было, ведь двух недель не дотянул до конца. Уже в госпитале в Ленинске узнал о завершении боев и митинге в Сталинграде на площади Павших борцов.
Когда слушал приказ Верховного главнокомандующего, который читал Левитан, слезы текли…
Провалялся в госпитале до лета, столько же, сколько воевал в Сталинграде…
Иван Порфирьевич рассказывает свою «дальнейшую войну», а потом мы переводим разговор на дела послевоенные, и лицо моего собеседника просветляется в теплой домашней улыбке.
— А знаете, как я закончил войну? У меня девятого мая родилась дочь. Представляете, кончается страшная война, которая унесла с земли пятьдесят миллионов жизней, и у двух воинов, а моя жена Елена Яковлевна служила в охране, рождается человек. Да еще девочка, будущая мать… Тут природа оказалась умнее людей. Вот так начался мой самый первый мирный день.
Познакомился я со своею будущей женой летом сорок четвертого года, когда, после излечения в армейском госпитале, находился в резерве 61-й армии, а затем здесь же учился на курсах усовершенствования офицерского состава. Конец войны застал меня далеко в Германии, аж на Эльбе.
Как все молодые отцы, ждал первенца сына, но родилась Валюша. А потом уже поперли мужики. На разруху, какая была в стране, нужны крепкие руки. Вот трех сыновей мы и родили с Еленой. А теперь уже пять внуков: два внука и три внучки. Жизнь идет… Жизнь всегда побеждает… Ведь какая на земле была война, а все позарастало: и окопы позарывали, и деревни заново поднялись, и города отстроились, и люди другие пришли. И только у тех, кто был на ней и хватил ее полной мерой, болят души… Болят смертной болью… и утихает она лишь на время, а когда вот так разговоришься, начинаешь вспоминать и думать, сколько утрачено, сколько погибло безвозвратно и что не сбылось — заходится сердце и леденеет все в тебе…
Надо, чтобы люди не забывали про войну и знали про нее все. Тогда они не допустят… Ведь скоро уже и очевидцев не останется. Вон моих годков все меньше и меньше. Нас, рождения двадцатого и двадцать третьего годов, и с войны-то вернулось всего ничего. Из каждой сотни, кто на фронте был, только по три человека. Такая горькая статистика…
Лицо у Ивана Порфирьевича печальное. Он повторяет:
— Болят у людей души. Наверное, с этим мы и уйдем…
Но когда мы заговариваем о делах сегодняшних, Русакович опять оживляется. Он даже меняет позу, чуть-чуть приподнимается на стуле, будто хочет встать и сказать ту звонкую и веселую фразу, с которой вошел в эту комнату. «Я тот Русакович, шо вам писав».
Иван Порфирьевич рассказывает, что был у старшей дочери Вали в Смоленске.
— Живут справно. Муж у нее военный — самостоятельный и экономный человек. Она медсестра. Растут внуки. Все хорошо. Посмотрел на их жизнь — успокоился. А теперь еду к сыну в Коломну. Он инженер, на заводе работает. Вот навещу его, посмотрю, что и как… Родительское сердце…
Мы прощаемся. Ивану Порфирьевичу еще нужно купить «московских гостинцев», «там тоже ждут деда».
Уславливаемся, что на обратном пути в Минск обязательно встретимся еще раз и «договорим то, что недоговорили».
Иван Порфирьевич сдержал слово. Проведав сына, он вновь завернул в Москву, чтобы «договорить недоговоренное». Однако у нас его осталось столько, что мы уже несколько часов сидим за столом и никак не можем наговориться.
Опять вспоминаем давние события из той далекой военной осени и зимы сорок второго и сорок третьего годов, опять перебиваем друг друга, будто только что встретились и боимся, не хватит времени рассказать о главном. Наш разговор все время рвется, останавливается, скачет в сторону.
Но вот мы зацепились за событие, о котором каждый из нас хочет узнать как можно больше, и наша беседа мне теперь уже напоминает костер, куда вдруг бросили целую охапку сухих сучьев.
— Вы вот тут пишете про подвиг Грязева, — и Иван Порфирьевич раскрывает книгу. — А ведь я все это сам пережил… Поползал на брюхе и по Мамаевому кургану, и по Банному оврагу… в этом аду…
Отстранив от себя книгу на вытянутые руки, он начинает читать глухим, захрипшим голосом:
— «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее. Во имя Родины и твоей, сын, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Советскую Родину люби не словами — трудом люби».
Переведя дух и захлопнув книгу, Русакович добавляет:
— Как стихи. Даже выше стихов… Я это завещание Александра Грязева еще читал в нашей армейской газете. Тогда у нас много говорили про подвиг Саши… Письмо нашли у него в комсомольском билете, который был залит кровью…
Я смотрю на Ивана Порфирьевича и пытаюсь представить себе, каким он был в то необыкновенно тяжелое для Сталинграда время, когда их 284 стрелковая дивизия под командованием тогда еще неизвестного подполковника Николая Филипповича Батюка, вслед за дивизией Родимцева, переправилась через Волгу и отбивала у немцев склоны Мамаева кургана и район заводов.
Знаю, что в Сталинград он вступил двадцатидвухлетним, с двумя кубарями в петлицах, уже провоевав больше года, но я не могу его представить молодым и бравым лейтенантом, потому что в те лето и осень сорок второго все они: и красноармейцы, и командиры были небритые, в пропыленных, с выступившей солью на плечах гимнастерках, со скатками и вещмешками; все, решительно все выглядели измотанными, худющими, с ввалившимися глазами. И те, какие отходили от Дона к нашим порушенным и догоравшим домам, и те, какие, как Русакович, переправлялись из-за Волги, под непрерывным огнем врага.
Нет, не могу я угадать в этом шестидесятилетнем учителе из Белоруссии того бравого лейтенанта, который еще 11 июня сорок первого окончил Минское военно-пехотное училище и за два дня до начала войны прибыл на финскую границу командиром минометного взвода, а на рассвете 22 июня вступил в свой первый бой. Про все это он мне только что рассказал, а я не могу… Не могу, потому что я и сам уже другой…
Передо мною пожилой, с уставшими глазами человек, который в нашем сбивчивом и трудном разговоре часто повторяет:
— Сталинград никак не уходит из меня и, наверное, будет во мне до конца… Сколько людей там полегло. Сколько… Вот и Саша…
Разговор угасает. Сняв очки, он трет переносицу, угрюмо молчит, а потом, будто что-то вспомнив, продолжает:
— А ведь Александр Грязев был во взводе Василия Зайцева. Да, да… Того самого, знаменитого сталинградского снайпера… Они оба моряки и, кажется, служили вместе. У нас было много моряков. Прибыли в городок, где формировалась дивизия с Дальнего Востока, Балтики… А потом воевали в Сталинграде…
Разговор заходит о войне наших и немецких снайперов.
— В Сталинграде была устроена настоящая охота снайперов на людей, — говорит Русакович. — Начали ее гитлеровцы. Они собрали сюда лучших своих стрелков, и среди них был даже чемпион мира по стрельбе. С ним потом вел дуэль Герой Советского Союза Василий Зайцев. Немецкие снайперы доставляли нам больше всего хлопот, пока мы не вырастили своих.
Помню, пришел к нам на огневую позицию командир полка. Осмотрелся и устроил разнос: «У вас по переднему краю немцы ходят безнаказанно». Василий Зайцев берет винтовку и стреляет в одного, потом в другого. Бил он метко. Сибирский охотник. Немцев как ветром сдуло. Стрелков у нас много хороших было. Из них стали учить своих снайперов, и уже скоро немцы лазаря запели. А Зайцев таким знаменитым стал, что о нем уже узнали и у неприятеля. Окопы наши близко к ним подходили. Иногда меньше чем на сотню метров. Так я сам слышал, как они оттуда кричали: «Рус. Покажи Зайца. Стрелять не будем. Нихт шиссен».
Ну он, конечно, их допек. У него в этом деле своя наука. И перехитрить его нельзя было. Приходит на позицию, воткнет лопату по самый заступ в землю, приложит ухо к черенку и слушает, что у фрицев на переднем крае ночью делается. Лежит и, как Синявский, комментирует. Справа копают новую траншею. Принесли боеприпасы — бухнули о землю ящик. В лощине блиндаж досками обшивают… Всю ночь ползает на животе по переднему краю, оборудует себе снайперские гнезда на день. У него этих позиций понатыкано везде. И не поймешь, какая настоящая, а какая ложная…
Мастер он был необыкновенный. Приспособил оптический прицел на противотанковое ружье и бил из него по амбразурам дотов и дзотов, по щелям танков…
Мои минометные батареи все время меняли позиции. Стояли мы и в Банном овраге, и на Метизном заводе, и у разбитого здания недостроенной школы, и под самим курганом. А корректировщики, да и сам я, все время сидели в стрелковых окопах. Отсюда только и можно было «руководить нашей работой». Мин — кот наплакал. Еле хватало на отбивание атак. И ни одну никуда больше нельзя потратить. Вот и сидишь в окопе у телефона, и подаешь команду, куда какую положить. А иногда приходилось и на ничейную полосу залазить, чтобы уж совсем все видно было.
Я однажды с телефонистом трое суток под танком сгоревшим просидел на ничейной. Забрались туда ночью. Вырыли окоп. Такая удобная позиция для наблюдения и корректировки огня, что лучше и не придумаешь. Выкурить нас из-под танка практически ничем нельзя. Только прямым попаданием бомбы. Но ты попробуй попади в него.
Сидим мы день, другой под носом у немцев, и только они поднимаются в атаки, как мои минометчики кладут их тут же. И мин самую малость расходуем. Не стрельба, а заглядение. Бьем выборочно, только по скоплению живой силы, как на учебном полигоне.
Немцы, конечно, тоже не дураки. Раскусили-таки, откуда у них неудачи. И начали по нам молотить. Но все это пустой номер. Тогда они решили нас окружить и взять живыми. Но и это у них не вышло. Как только поднимаются из окопов, так мы сообщаем на батареи, и мои ребята кладут их в лежку. Да и свои пехотинцы берегут нас пуще глаза. Знают, что мы для них. Вот так карусель и вертелась три дня. И нас немцы из-под танка не могут выкурить, и мы к своим не можем вырваться. Только станем выползать, как они все секут перед нами, аж земля пузырится. Мы уже голодные, как волки. НЗ свой скудный съели. О патоке и горелой пшенице мечтаем, а пробиться к своим никак… На четвертую ночь еле выбрались.
Пришел к своим, а тут несчастье. В последний день нашего «сидения» под танком политрука роты убило. Снайпер прямо в лоб угодил. Хороший парень был, казах по национальности. А вот фамилию и имя забыл. Сколько их погибло за войну хороших и только начинающих жить.
Так вот, снайперы у нас прямо разбойничали на Мамаевом кургане. Как воробьи подсолнухи, выклевывали людей. А скоро и наши стали отвечать им тем же. Война… Страшнее ничего не придумаешь.
Знаете, когда гибли мы, мужики-солдаты, вроде бы еще как-то терпимо было. Ну, испокон веков на войне убивают мужиков. А у вас в Сталинграде я насмотрелся такого, что самому уже жить не хотелось. Хотя человек за жизнь цепляется всегда и везде до последнего, но здесь на меня вот такая тоска напала… Каждый час чья-нибудь смерть… Сам не знаешь, живой ты или мертвец… И держало меня только то, что нужно было убивать тех, кто сам сеет смерть. Ведь гибли дети, старики, женщины, гибли без оружия, незащищенные. На это смотреть было нельзя… Каменело сердце.
У нас на Мамаевом кургане убило санинструктора Клаву. Сколько она спасла нашего брата. Вытаскивала из пекла, останавливала кровь, накладывала шины, и ее, сестренку милосердия, не пожалела снайперская пуля. Горевали все мы по нашей Клаве сильно, а больше всех Василий Зайцев. У него с нею была особая дружба. После ее смерти он ходил, как чумной. А фашистам мстил за нее беспощадно. Счет он им уже вел на вторую сотню, и каждый день он рос у него. И вот тогда немцы доставили сюда из Берлина самолетом своего экстра-снайпера, чемпиона мира.
Несколько дней у них шла дуэль с этим асом-снайпером. Выслеживали они друг друга, на всяческие уловки шли, капканы и ловушки ставили один другому. Но наш Василий перехитрил фона Краузе. Кажется, у него такая фамилия была. Этот чемпион мира был еще и графом, и руководил он школой снайперов в Берлине.
Теперь Иван Порфирьевич ведет уже рассказ легко, и даже с каким-то задором, хотя то волнение, с которым он начал свой разговор, не покидает его. Я знаю по себе, он сейчас весь там, в разбитом и разоренном Сталинграде, на узкой полоске земли, прижатой к Волге и разрубленной тремя вражескими клиньями: перед Мамаевым курганом, в центре города и за курганом в районе заводов: «Баррикады», «Красный Октябрь». Лицо его часто грустнеет, глаза увлажняются, и весь он замирает, будто ждет чего-то только ему ведомого, но так и не дождавшись, начинает говорить опять.
— Александр Грязев тоже погиб от пули снайпера. Так что он, Василий-то, и за него, Сашу, счет немцам вел тоже… Я вот что у вас хочу спросить. Скажите, откликнулся на ваш рассказ сын Александра Грязева? Ведь письмо Грязева-старшего сыну такое, что у меня и сейчас слезы от него наворачиваются. Я как в книжке на него натолкнулся, так меня сразу отнесло в ту войну и будто опалило… Это ж и кусок моей жизни… — Он умолкает и ждет ответа.
Я достаю из стола пачку писем и ищу в ней нужное.
— С рассказом этим, Иван Порфирьевич, произошла такая история. Опубликовал я его впервые лет пятнадцать назад. Тогда, по моим расчетам, сыну Грязева, если он, конечно, остался жив в войну, должно было быть лет двадцать пять. Возможно, чуть больше, чем было отцу. И, знаете, на этот рассказ почти не было писем. То есть были, но не от тех, кто знал сына Грязева, а приходили письма-советы, как искать его. Впрочем, одно письмо было любопытное. От жены некоего Александра Грязева. Она писала, что отец ее мужа, тоже Александр, погиб на войне. Вот это письмо.
Передаю письмо Ивану Порфирьевичу. Он читает. А потом, отложив письмо, замечает:
— Странное какое-то. Зачем она тогда написала?
— Оно и мне показалось странным. Жена просит ничего не сообщать мужу. А как же можно выяснить, тот ли он сын? Я решил не отвечать ей.
— А еще какие письма были? — спрашивает Русакович. — Здесь их много.
— В 1978 году книга была переиздана, и среди писем-откликов на нее пришла весточка от моего земляка, ветерана войны Ивана Васильевича Суворова. Он сообщал, что знает о судьбе младшего Грязева, и называл его имя — Владимир. Я тут же написал ему, и вот его ответ.
«…Очень рад, что Вы откликнулись на мое сообщение о Грязевых.
Историю эту я слышал лично от Василия Григорьевича Зайцева. С Александром Грязевым Василий Григорьевич были однополчанами. Зайцев знал о завещании Александра Грязева сыну. После войны ему (Зайцеву) удалось разыскать семью Грязевых и передать завещание Владимиру Грязеву (сыну погибшего).
И сын у моряка Грязева вырос достойный отца. Самая добрая о нем молва шла. У него уже родился свой сын, которого в память о погибшем в Сталинграде деде назвали Александром…
Но произошла трагедия…
Владимир Грязев, как и его отец, служил в армии, и во время пограничного конфликта погиб на острове Даманском.
Случилось вот такое печальное событие…
После гибели Владимира его сын, Саша, писал Василию Григорьевичу Зайцеву: «Дедушка Вася, Вы знаете, что мой дедушка погиб на Мамаевом кургане в Сталинграде, а папа — на острове Даманском. Скажите, что мне делать, чтобы враги не лезли на наши границы?»
Саше Грязеву было тогда 12 лет.
От В. Г. Зайцева эту историю я слышал 25 января 1974 года.
Василий Григорьевич очень огорчался, что по неизвестной для него причине связь с Сашей Грязевым оборвалась несмотря на все его старания снова разыскать Сашу. Я ему советовал рассказать эту историю в «Пионерской правде». Но с тех пор прошло много времени, и сейчас лучше рассказать обо всем в «Комсомолке».
Рад, что эта история заинтересовала и Вас, и надеюсь, что вместе с Василием Григорьевичем Вы снова найдете Сашу и продолжите рассказ о преемственности солдатского завещания.
Сообщаю Вам адрес В. Г. Зайцева: 252070, Киев-70, Волошская, 42, кв. 16.
…Спасибо Вам за верность своему Сталинграду.
Я участник Сталинградской битвы. Вернувшись в 1952 году в Сталинград на строительство ГЭС, начал собирать все свидетельства о боевом и трудовом подвиге Сталинграда и о сталинградцах. Будете в родных местах — сообщите, очень рад буду с Вами лично познакомиться и рассказать о результатах своего поиска.
Мой домашний адрес: г. Волжский, Волгоградской обл., ул. Пушкина, 3, кв. 5.
Желаю Вам доброго здоровья и творческих успехов!
— Какое письмо, — взволнованно переводит дыхание Иван Порфирьевич. — Какая трагедия? Это же еще одна судьба, вернее, повторение судьбы. Повторение подвига отца. Как же это может быть? На большой войне погибает отец, а через четверть века, его сын, который никогда не видел отца, а только всю жизнь носил в своем сердце завещание.
«Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее…»
Отец и сын погибают за одно дело… Значит, сын жил правильно и совестливо, как хотел отец. Уф, ты, — никак не может успокоиться Русакович. — Ай-я-яй, вот так жизнь, вот так судьба. Значит, Василий Григорьевич разыскал младшего Грязева…
— Разыскал и переписывался, — машинально отвечаю я и ощущаю, что сейчас мне говорить легче, чем молчать.
— Конечно, — соглашается Иван Порфирьевич, — Конечно. Вот и адрес Зайцева. Давай, я его перепишу. — И он берет у меня из рук письмо и долго рассматривает его, будто удостоверяется, что в нем написано все так, как я прочел. И еще раз вздыхает. — Надо ж такому быть. А все война. Она… Когда ж это кончится на земле? Сын гибнет, пережив отца всего на несколько лет. А отцу было чуть больше двадцати. Будь она трижды проклята. Я когда ее вспоминаю, то у меня все внутри переворачивается. — Русакович отворачивается и долго молча смотрит в окно, и я вижу, как нервно вздрагивает его подбородок, а глаза будто тают в глубоком прищуре тяжелых век. Справившись с собою, он, словно извиняясь, говорит: — Я чего так разволновался. У меня самого четверо, и из них — три солдата. Меньшой тоже служит на Дальнем Востоке, на той самой неспокойной границе, где погиб Володя Грязев. Вот ведь какой расклад выходит…
Опять молчим. Иван Порфирьевич рассматривает мою почту. Читает письмо за письмом и вдруг говорит:
— Да тут больше с докуками к вам пишут. Значит, я не один… — И, взяв письмо бывшей медсестры, Марии Никитичны Черемных из Перми, служившей в армии во время войны вольнонаемной, продолжает: — А это ведь действительно неладно получается. Таких в армии было много. И служили они не только в медчастях… А вот теперь под льготы участников войны не попадают. Видите, она пишет: «Я тоже участвовала в Великой Отечественной войне, была медсестрой в ЭГ № 4864, 125 полевой эвакопункт, 39-й армии 3-го Белорусского фронта. С этой армией прошла от Москвы до Кенигсберга и оттуда на Восток… Так что даже две войны… И под бомбежками, и под артобстрелами работали в госпиталях. Были среди нас убитые и раненые, а теперь… выходит, что мы не участники войны…»
Да, война, война… С тех пор, как она кончилась, поколения выросли, земля раны залечила. А в людях, кого она зацепила, такой болью отзывается… Вон сколько пишут, — и он поворошил письма на столе. — Теперь, в век телефона, люди неохотно берутся за письма. А тут, видно, припекло, раз пишут. Болит, значит…
Мы говорим о тех, в ком навсегда поселилась война, клянем ее и вспоминаем, вспоминаем, сколько их, молодых и здоровых, не болевших никакими болезнями, не дожило до Дня Победы.
— Теперь, наверное, и Саша Грязев, сын солдата и внук солдата, — сам солдат, — замечает Иван Порфирьевич. — Ведь ему уже восемнадцать… Вы напишите про эту историю. Может, он и объявится… А я свяжусь с Василием Григорьевичем Зайцевым и тоже все сообщу ему…
Разговор наш затухает, будто вдруг наталкивается на препятствие. Меня отбрасывает в разоренный и обезлюдевший Сталинград зимы сорок третьего.
Непонятная, жуткая тишина во всем городе. На пустырях среди развалин солдаты, машины, военная техника и здесь же женщины, дети и старики. Военные в серых шинелях и белых полушубках, а мы все в черном, чумазые, голодные, как вороны средь заснеженных развалин. И дневной свет слепит глаза. Мы отвыкли от него в подвалах и блиндажах… Черные тени выживших сталинградцев тянутся к дымку костров и полевых кухонь.
Город уже оживал. По волжскому льду из окрестных сел возвращались те, кому удалось уйти из него, во время боев. Стали разбирать завалы на дорогах и убирать трупы. Впереди весна, и все боялись эпидемии. На работы выходили все — там давали пайку хлеба и вволю горячего густого супа из концентратов.
…Вот куда занес меня разговор с Иваном Порфирьевичем. А он уже не видел этого Сталинграда. Лежал в госпитале в городе Энгельсе с ранением бедра. Ему шел двадцать третий, а мне пятнадцатый. Тогда эта разница в годах казалась невероятно большой. А сейчас мы сравнялись. Говорим о наших детях и внуках, которым не довелось все это видеть и пережить, и радуемся за них.
— Какое же это несчастье, война… — вздыхает Русакович. — Какое несчастье… Только тот и может понять, кто прошел через нее…
Мы расстались с Иваном Порфирьевичем, оба расстроенные. От него долго не было письма. Начал волноваться. Вспомнил его слова: «Хворести стали одолевать. Война-то, она нам боком выходит…» Написал письмо учителю и капитану в отставке в белорусское местечко Старобин. Обрадовался, когда пришел ответ.
«…С приветом к Вам Иван Порфирьевич. Прошу Вас простить меня за долгое молчание. Не было времени написать.
Из Москвы уезжал поздно вечером, даже позвонить Вам не решился. Я еще раз заезжал в Смоленск и, приехавши домой, занялся ремонтом квартиры. Только вчера закончил, а теперь начинается учебный год.
Все время вспоминаю наши беседы. Я и сейчас будто с Вами говорю, вспоминаю сражения на Волге. Перебираю дни, людей героев, защитников Сталинграда. Из-за давности и сильных боев многое забылось. Но рассказал я Вам не все.
Вспомнил одно сражение нашей артиллерии и минометов — 19 ноября 1942 года. В этот памятный день для всех нас, защитников, моя минометная рота вела сокрушительный огонь. Те, кто находился в стрелковых окопах, видели, как крушилась оборона врага, как летели вверх укрепления, его техника и живая сила.
Я уже Вам говорил, что для нас, защитников города, дороже были патроны и гранаты, чем кусок хлеба, в котором тоже нуждались. Но мы крепко знали, что отступать больше некуда, и наш клич был один: «Умрем, но не отступим. На той стороне Волги для нас земли нет!»
Вы расспрашивали меня про людей, свершивших подвиги. Что касается героев, то каждый защитник Сталинграда — герой, где бы он ни находился. Гибли люди везде: и в окопах, и на берегу Волги, где были переправы, и в хозподразделениях… Всюду проявляли героизм. Я это пишу Вам, потому что сам все пережил. До Сталинграда и после него прошел много боев. Был ранен и контужен пять раз, но Сталинградское сражение никогда не забуду… И я горжусь, что моей родной 284 дивизии и лично мне в ее рядах выпала такая честь в тяжелое, время для нашей Родины стоять на самом ее остром рубеже.
Может быть, что не так я пишу, но Вы простите меня. Вспоминая, очень сильно волнуюсь. Пошел мне шестидесятый год, последний год моей работы… Я тружусь в школе уже двадцать семь лет. Своим ученикам много рассказываю о боях и особенно про Сталинград. Слушатели у меня благодарные. Они сами будущие солдаты, и, попадая в ряды Советской Армии, многие мои воспитанники становятся отличниками боевой и политической подготовки. Немало моих учеников окончили военные училища и посвятили свою жизнь армии. Да и мои сыновья прошли через нее. Двое уже отслужили отличниками в армии, а последний, Александр, как я Вам рассказывал, служит второй год на границе, и тоже о нем хорошие отзывы командования.
Может быть, Вам доведется кого встретить из нашей дивизии или 1047 стрелкового полка и родного 1-го батальона. Хотя и давнее время, но передайте от меня моим боевым друзьям самый горячий привет. Кланяйтесь им низко. Все же я надеюсь, Что в ближайшее время Вы побываете на моей родине. Здесь новый город шахтеров… Вам будет хороший материал. Сочетая его с тем, что я Вам говорил в Москве и пишу в письмах, Вы можете написать про моих земляков. Так что, я ожидаю Вас, будете любимым гостем.
Вы тоже пережили немало в Сталинграде, и мы все, кто там был в это тяжелое время, считаемся сталинградцами. Мы все, как братья.
Затем до свидания, крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего в жизни и в Вашем творческом труде.
Вот, пожалуй, и все о нашей встрече и переписке с бывшим командиром роты, сельским учителем, который заканчивает свой трудовой путь.
Доброго Вам здоровья, Иван Порфирьевич, Я обязательно побываю в вашем Старобине.
— А со мной на фронте приключилась такая штука, что прямо совестно и рассказывать. Хоть и медаль «За отвагу» я тогда получил, а все же как-то неловко вспоминать… Да я не вспоминаю почти никогда. Это уж так сегодня расчувствовался. Да и давно это было, почитай, двадцать годов, где двадцать? Больше…
Мы сидим в шумном дворе уральской угольной шахты «Буланаш-4», каких все меньше остается в этих краях. Запасы угля или руды «вырабатываются», и шахты перестают существовать.
За невысокими, размытыми осенними дождями терриконами прячется горняцкий поселок. Его называют именем этой шахты.
Мой собеседник, рабочий подземных путей Сергей Михайлович Назаров, говорит, мягко окая и чуточку растягивая фразы, точно ощупывает каждое слово:
— Воевал я на Волге, и в Центральной России, и в Прибалтике, и через всю Германию прошел: всякие случаи происходили, в одном только Сталинграде такое было, что целую книгу с меня можно написать. Ну а это же прямо курьез вышел.
Сергей Михайлович умолкает, трет свои короткие, навсегда согнутые работой пальцы с въевшимися точками угольной пыли. Видно, что и сейчас, по прошествии стольких лет, его сильно волнует то, о чем он собирается рассказать. Даже лицо, темно-коричневое, со следами все той же угольной пыли, заметно бледнеет.
— Находилась наша часть тогда под Ленинградом. Готовились к прорыву блокады, и такие суматошные дни стояли, что потом, сколько я ни воевал, а таких, кажется, не было. А может быть, это для нас, связистов, небо с овчинку казалось… Гоняли нас, как смоленых зайцев. Только придешь с линии, а тебя опять посылают. Кипятку кружку да сухарь на ходу проглотишь — и опять на мороз. Не спал я на этот раз суток трое, а может, и больше. Только пришел с задания, а наш командир уже разыскивает меня.
«Сережа, надо идти, на линии опять обрыв где-то», — говорит он. Обычно обращается: «сержант Назаров», а тут по имени ко мне… Значит, это уже больше чем приказ!
Что ж, беру солдата Петра Чугунова и иду. Вышли из блиндажа, а меня так с ног и валит. Такой дурной сон напал, что прямо клонит к земле. А валюсь еще и потому, что недоедали мы. Он тоже еле ногами перебирает. Такой же доходной, как и я. Нашли мы обрыв, соединили, и чувствую я, что вот сейчас если я под этой сосной хоть десяток минут не посплю, не смогу дойти назад. А идти нам километра четыре. Я и говорю Петру:
«Давай попеременно вздремнем. Сначала я несколько минуток, а потом ты».
«И то, — согласился Чугунов, — ведь придем, а нас опять могут поднять…»
Договорились мы поспать по полчаса, не более. Ведь зима, да и времени у нас в обрез. Набросал веток, сел под дерево и как провалился…
Сергей Михайлович прерывает рассказ. Его скуластое лицо еще в большем напряжении вытягивается, а короткие, с узловатыми пальцами руки неспокойно шарят по карманам. Закурив, он провожает глазами прогромыхавший мимо нас порожняк, поданный под уголь, и продолжает, но уже другим голосом, с нотками тревоги:
— Заснул я под сосной, а проснулся в мешке. В натуральном мешке. И слышу, несут меня, раба божьего, немцы к себе в плен. Несут и тихо меж собой переговариваются. По голосам определяю — трое. Боже, что я подумал в те минуты!
Во рту у меня солоноватый привкус крови, голова как котел гудит. Выходит, съездили они меня чем-то по макушке. А руки не связаны. Кляпа во рту тоже нет. Хотел было заорать. Потом сообразил: зачем? Хоть и в мешке я, а как-то хитрить, думаю, надо. Притворюсь мертвым. Нет, мертвым не выйдет, а вот за дурака сойду. Ведь по голове-то они меня тяпнули. Да так, что все кругом идет. Вот, думаю, на первый случай выход, а там придумаю, что дальше делать. Даже шевелиться не стал. Прислушиваюсь. Перебрасывают они меня, как куль муки, с плеча на плечо. Идут бойко. Я и сейчас-то не шибко много тяну, а тогда с голодухи едва во мне килограммов пятьдесят было, да и то со всей солдатской амуницией, Несут они меня, а я от обиды и нелепости случая сознание теряю.
Ну что же это с Петром Чугуновым произошло? Может быть, его в другом мешке несут? А может, убили? Уж лучше бы и меня хлопнули, чем вот так, как кота в мешке… И как же все случилось? Не поверите, то в жар, то в холод бросает от этих загадок.
Сергей Михайлович, не докурив одной сигареты, вновь суетливо хлопает себя по карманам. Прикурив от сигареты новую, он как будто немного успокаивается.
— Вот же бывает! Ну ладно, стал я опять прислушиваться. Хотя и трое несут меня, но чувствую, что приморились, уже давно топают. Дышат тяжело и идут почти молча… По снегу-то тяжело…
Слышу, опускается мой немчура, на котором я еду, по ступенькам. Значит, пришли, и сердце мое совсем зашлось. Занесли они меня куда-то и бросили, как дрова, на землю. Бросили, что-то с минуту прогарлыгали по-своему и пошли.
Я лежу не шевелюсь. Тихо. Только тикают у меня часы на руке, и от этого еще жутче становится.
Полез потихоньку в карман и достал перочинный нож, каким я концы всегда у проводов заделываю. Я о нем вспомнил, еще когда меня несли, но берег это оружие на крайний случай. Прорезал дыру, выглянул: землянка пустая. Только светится в углу керосиновая лампа. Наша, русская лампа с семилинейным стеклом. И такая меня злость взяла: «Ах вы, — думаю, — гады, нашу лампу у какой-то старушки отняли!» Располосовал я этот мешок напрочь и выскочил. Смотрю кругом, оружие ищу. Нигде ничего нету, лишь у печки топорик саперный стоит. Дрова, видно, они им колют. Я его — цап и к двери, и тут слышу голоса и шаги.
Эх, дурак, чуть бы мне раньше из мешка вылезти. Прижался к двери, замер. Входят сразу двое. Я того, который ближе ко мне, чирик топориком, а второй меня в зубы как звезданет чем-то. Но я и до него дотянулся — и пулей из землянки.
Выскочил, не чувствую под собой ног, во рту выбитые зубы тарахтят, а топорик не бросаю. Бегу как оглашенный и сам толком не знаю куда. Ведь темно еще. Но направление выбрал правильное. Как я бежал, объяснить не могу, но проскочил сразу две передовые, фашистскую и нашу, махнул где-то между минными полями, в общем, не бежал, а летел. Когда смерть человеку в глаза заглянет, то он сразу смелым и находчивым становится… Так вот и очутился у своих с топориком в руках.
Напряжение в голосе Сергея Михайловича спало. Он, как бегун, достигнув финиша, вдруг перешел на шаг, расслабив мускулы своего тела. В глазах погас огонек тревоги. Рассказ еще не окончен, но то главное, что так волновало Назарова и теперь, спустя столько времени, прошло. Он, конечно, доскажет эту историю, но без охоты, а главное — без того волнения, которое испытывал вначале.
Он даже поменял позу. Раньше мне казалось, что Назаров готов в любую минуту подняться, даже вскочить — в таком напряжении он сидел. А сейчас, откинувшись на спинку и подставив лицо скупым лучам осеннего солнца, смотрит через замусоренный шахтный двор на кромку темного леса и бледного стынущего неба. Я жду, а он не спешит.
— Позже, когда разбирались со мной, никак не могли понять, как это я мог махнуть через передовые и минное поле. Как это ни немцы, ни наши не подстрелили меня, когда я давал стрекача.
А я и сам толком понять не могу, как все случилось. Бежал, говорю, как по раскаленной плите. И все.
«А не приснилось ли тебе все? — спрашивают меня. — Что-то уж очень чудно получается. За три часа ты починил линию, побывал в плену, убил двух фрицев и прибежал домой. Что-то ты темнишь, брат».
Я и сам мог подумать, что сон, если бы не мои выбитые зубы да немецкий топорик с замерзшими пятнами крови.
…Долго со мной возились. Тогда ведь строго относились.
«Да и какой же это плен, когда я и в лицо-то немцев не видел?» — говорю. «Все равно, раз у врага в руках побывал, значит, должен соответствующую проверку пройти». Ну проверяйте!
Вот и проверили. Хорошо, что Петро, мой напарник, нашелся. Он к утру заявился, уже после того, как я из плена этого несчастного прибежал.
А что вышло? Когда, значит, я уснул, Петра тоже сразу морить стало. «Стою, — говорит он, — подле тебя и чувствую, натурально сплю». Тогда он, чтобы не заснуть, решил пройтись дальше по линии. Посмотреть заодно. И отошел-то, говорит, всего на триста-четыреста метров, а вернулся, меня уже нет. Сначала подумал, что не туда попал. Ведь темно, ночь, хотя и лунная, а ночь. Потом нашел концы оборванного провода, какой мы соединяли. А меня нет. Вот он и ходил по лесу и искал меня до рассвета самого.
Когда все выяснилось и передали меня опять в нашу часть, мой командир говорит: «За свой подвиг ты, сержант Назаров, достоин ордена. Правильно вел себя в сложной обстановке. Но ты, сержант Назаров, достоин и наказания, потому что заснул на боевом посту. С одной стороны — подвиг, а с другой — тяжелый проступок. Вот поэтому мы представляем тебя не к ордену, а только к медали «За отвагу».
Вот какие шутки война выкидывает, — поднимаясь, заключил свой рассказ Назаров. Теперь его голос звучит почти задорно, насмешливо. — Ну ладно, пойду я. Вон там уголек с нашего участка грузят, — кивает он в сторону порожних платформ. — Узнаю, сколько мы сегодня дали.