В начале июня, когда занятия в школе окончились, я отпросился у Горыныча и поехал в Приленск встретиться с Евдокимом Михайловичем Чупаловым, известным в районе краеведом и историком, уже давно приглашавшим меня к себе. Когда-то он был партийным работником, а став персональным пенсионером, занялся изучением родного края.
Я всегда с удовольствием читал его статьи о декабристах и революционных демократах в Сибири, написанные с полемическим блеском и глубокой философской основой, и очень обрадовался, когда он прислал ободряющее письмо о моём газетном выступлении и предложил встретиться.
Идти к Чупалову надо было через весь городок. Впрочем, Приленск, по сегодняшним понятиям, трудно отнести к городкам. Это типичный для наших мест райцентр. Деревянный, одноэтажный, лишь два-три административных здания поглядывают окнами вторых этажей на широкие немощеные улицы, на подслеповатые ларьки и приземистые, крашенные в ядовито-зеленый цвет магазины.
В былые времена городком Приленск считался по праву и на всю Сибирь славился своими предприятиями – небольшой судоверфью и грузовым портом, объединенными общим названием «пристань», а также и казаками, где фартовые ленские приискатели пропивали последний золотник красного песку. Здесь заканчивался бойкий Якутский тракт и начинался знаменитый Ленский речной путь, как именовали позже его в газетах, – «голубая артерия Севера». Приленск был воротами этого пути. Через него проходили все грузы для огромного золотоносного и пушного пространства от Якутии до Чукотки. Здесь переводили дух рисковые купцы, возвращаясь с богатой кладью. Сюда стекались ватаги отчаянных – будущих копателей, спиртоносов, грабителей. Здесь останавливались этапы каторжан, возки чиновников и государственных преступников.
Первый удар по городку нанесло открытие более короткой и прямой дороги к Ленским приискам через Кукутскую пристань. Там русло Лены было не так опасно для судоходства.
Затем революция ликвидировала запретные доходные статьи городка, и он стал хиреть на глазах.
Закончили дело авиация и северная железнодорожная ветка. И райцентр наш превратился в один из тех скучных административных поселков, которые сами себя прокормить не могут.
На улицах копошатся в пыли куры, дремлют одуревшие от жары телята. Машин мало, а телеги ещё есть.
Евдоким Михайлович хозяйничал дома один.
– А-а, Бутаков, – приветствовал он меня. – Слыхал, слыхал. Потрясатель устоев. Я думал, вы старше. Хорошо, что застали меня. Через полчаса иду на рыбалку, так что помочь вам сегодня не смогу. Да наше дело и потерпеть может.
Чупалов был подвижным старичком с косматыми бровями над поблекшими озёрками глаз. Лоб имел покатый, высокий. Вившиеся когда-то волосы зачёсывал назад, отчего выражение лица было стремительным, задиристым, а чуть выдающаяся нижняя челюсть придавала ему ещё и некоторую хищность.
– Рыбалка для меня уже давно перестала быть развлечением и превратилась в сущую каторгу, – сокрушённо признавался он, упаковывая рюкзак, – а отказаться не могу, тянет. Ничего, проклятая, делать не дает… Послушайте, Бутаков, может, и вы со мной. Поговорим вволю, а?
Я подумал и согласился. Рыболов из меня никудышный, но отчего бы не посидеть с удочкой?
Всю дорогу Чупалов говорил о рыбалке, о любимых омутах и перекатах. Несколько раз я пытался перевести разговор на исторические темы, но они, казалось, его не интересовали. Он весь был там, у воды, и никакая сила не могла отвлечь его от предстоящего удовольствия.
Места его и впрямь были хороши. От воды шёл такой свежий воздух, что его скорей кусаешь, чем вдыхаешь. Дневной жар не ощущался, пахло остывающим разнотравьем и мокрым песком.
Чупалов сразу куда-то убежал, а я уселся на чёрную корягу и закинул удочку в тихий глубокий омут. Поплавок медленно совершал широкие круги и не нырял.
Было хорошо – спокойно и бездумно. В кустах озабоченно посвистывали птицы, в траве трещали кузнечики, по омуту плавали, скрадывая поплавок, отражения белых облаков.
Здесь могло показаться, что человек, собственно, живёт по-настоящему лишь вот так, наедине с природой, а на людях только творит свою деятельность, суматошную и безоглядную, когда же приходит пора, с удивлением замечает, что и вовсе не жил ещё. Может, поэтому большинство пенсионеров становятся отшельниками – рыболовами, грибниками, тоскующими дачниками… Женщины – те устроены по-другому. У них своё измерение времени и своё понимание жизни. Они не делают столько глупостей и поэтому не философствуют – оправдываться им не в чем. И они не нуждаются в одиночестве, для них оно просто несчастье. Им подавай шум, суету, внуков, кучу дел и заделий – только бы не оставаться одной.
А вот Тарасова, как писала мне Танька, живёт одиноко, детей не имеет и не имела, знакомств не водит. Почему так? Мне она не отписала, с Танькой говорить не захотела, сказала только передать мне, что была в отряде Машарина и чтобы я оставил её в покое. Может быть, это действительно не та Тарасова? Ведь и Чупалов говорит, что та погибла вместе с отрядом, а ни о какой другой ему слышать не приходилось.
Всё это казалось странным…
Когда начало темнеть, Евдоким Михайлович позвал меня.
– Эге-эй! – гулко и кругло прокатился по воде его голос. – Кончааай!
Меж берёз уже потрескивал костерок, на таганке варилась уха. Евдоким Михайлович, щурясь от пламени, подкладывал осторожно, по одной, сухие ветки под чёрный рыбацкий котелок и что-то наговаривал сам себе.
– О, у вас прекрасный улов! – удивился он. – Такой ленок и хариусы, да ещё ельцы. Очень, очень неплохо. Ельцов в уху, а остальное присолим и уложим вместе с моей рыбой, если вы не против.
Он вытащил из-под куста мешок, быстро сложил рыбу, ловко пересыпая её солью и перекладывая крапивой, а я сообразил, что улов мой не так уж и прекрасен.
– Привезёте домой малосольных харюзков. Отличная, доложу вам, штука. По-моему, даже превосходит знаменитый байкальский омуль.
Положив мешок на место, он снова занялся ухой. Что-то выбросил оттуда, чего-то добавил, подгрёб под котелок угольки, отчужденно взглянул на меня и заговорил серьёзно, как о самом главном:
– Понимаете, Валерий Яковлевич, очень сложное это дело – разбираться в тех временах. Документов, как вы изволили давеча заметить, кот наплакал, а воспоминания старожилов обычно на три четверти миф и фантазия. Время ещё не отсеяло плевел от зерна. Историку для работы лучше брать времена оные. Как ни парадоксально это, а всё там яснее, чётче.
– Но ведь авторитетнейшая ссылка в любом исследовании – ссылка на очевидцев, на свидетелей того или иного события, – возразил я решительно.
– Так, всё это так. Но свидетели пристрастны и лукавы. Вот взять хоть бы ваш случай. Александра Дмитриевича Машарина я знал и был в какой-то мере привязан к нему. Не отмахивался он от моей ребячьей назойливости. Впрочем, и тут без рыбалки не обошлось. Жили мы, безотцовщина, почитай, нищими, и рыбалка моя была подспорьем немалым – на уху, на пироги всегда наловлю да и продам ещё на денежку. Но что это – слёзы! И мечталось мне поймать царь-осетра. Не съесть! Сапоги матери купить. Только ни один рыбак дороги осетровой тебе не покажет – секрет! Осётр из века в век одних путей держится. А Александр Дмитриевич показал мне её. Не из жалости сделал это, а как товарищу показал. И вот с той поры, как поймаю там рыбину, так и вспомню его тёплым словом. Понятно, я и расскажу о нём совсем не так, как, допустим, кто-то, обиженный им, или чужой ему. И при этом никто из нас не соврёт…
Александр Дмитриевич был человеком высоким. А что его сознательно забыли, на то есть особые причины. Погиб он рано. Да и вопрос «чем занимались до семнадцатого года» был далеко не праздным вопросом. В этом смысле биография у него неподходящая: сын первого по всей Лене купца, золотопромышленника и пароходчика. Да… Я так думаю, будь он меньше богат, вряд ли стал бы бойцом революции. Тому, кто не очень богат, хочется быть богатым больше. А тут – некуда было больше. Не хлеба он искал в революции, не сытости. Поэтому и не понятен многим. К тому же надо было возвыситься некоторым за чужой счёт, вот и постарались забыть его. Быстрые на руку историки узаконили это забвение в трудах своих, и – пожалуйста… И никому не хочется сознаться, что корыстно фальшивил, когда писал не то, что было. Люди не любят каяться, Валерий Яковлевич. И никогда не покаются, если в этом нет необходимости. С пеной у рта будут защищать свою заведомую ложь. А приспичит, так посмотрит ещё – всё выкладывать или можно обойтись какой-то частью…
– А как вы думаете, Тарасова располагает документами о Машарине, письмами там или ещё чем? – перебил я его.
– Тарасова, Тарасова… Боюсь, что нет никакой Тарасовой. Сейчас модно быть ветераном, вот многие и вспоминают то, чего не было. Послушаешь, одних только ходоков у Ленина было столько, причём живых и сегодня, что ему бы и за десять лет всех не принять.
– Вот же снимок её!
– Вы думаете, я сорок лет назад вот таким же старым грибом был? Кто узнает? Не хочу вам ничего навязывать, но отряд Машарина погиб весь до единого человека… Помню, что была такая Нюрка Тарасова, комсомолка, в спектаклях играла. А какова она собой, убейте, не помню. Рассказывала мне о ней не очень давно некая Широбокова Пелагея Даниловна. Но так, в общих чертах. Она может помнить портрет. Хотя вряд ли вы что-нибудь вызнаете у неё. Не в себе бабуся…
Евдоким Михайлович снял котелок, достал две хохломские ложки, хлеб, алюминиевую миску и аккуратно разложил всё это на газете.
– Милости прошу, – пригласил он. – Так вот, Широбокова запомнить её могла. Тарасова у неё роды принимала. Было это как раз в двадцать первом году. С тех пор Пелагея Даниловна мало кого видела, так что может помнить.
– Как это – мало кого видела? – удивился я.
– А вот так. В Тагуре, где живёт она, осталось всего домов семь, да и то половина из них заколочена. Это на самой границе района, дальше – тайга и тайга. Жить в такой дыре радости мало. Молодёжь давно разбежалась, стариков леший прибирает помаленьку, вот и пустеет деревня. Дразнят Широбокову «Бандиткой». Бандитка да Бандитка, никто уже и не помнит настоящей её фамилии. И знаться с ней не больно хотят. А получилось всё так.
В двадцатом году атаманил тут у нас некто Антонов, между прочим, из красных партизан. Вольница пришлась ему по душе, и он уже никакой власти признавать не хотел, превратился в уголовного преступника. Такие вредили советской власти много. Он и увёл с собой в банду семнадцатилетнюю Пашу Широбокову. Отец её, конечно, за берданку, ну и убили мужика. Мать тоже вскорости померла с горя. Вернулась девка через полгода в пустую избу. Как жила она, не знаю. Только через какое-то время собралась рожать. Ревела, как говорит, два дня, и никто на помощь не пришёл. А тут чоновцы подоспели. И приняла Пелагеиного мальчонку та самая Тарасова. Командир приказал вернуть корову, лошадёнку, а крестьяне ни в какую, дескать, дружки её, бандиты, больше у нас забрали. Никак не хотели понять, что не бандитка она, а жертва.
Сынок её, едва в ум вошёл, уехал. Шлёт матери деньги без обратного адреса, боится, как бы злые языки не сообщили его детям, что дед и бабка бандитами были.
А Пелагея Даниловна всё ареста ждёт. Свихнулась на этом пунктике. Избушка её покосилась, оконца плачут в любую погоду, а она сидит, ждёт, когда за ней приедут, чтобы отвезти в тюрьму. Вот уже сорок лет… Об акушерке своей отзывается тепло. Ласковая, говорит, добрая…
– Люди меняются, – заметил я.
– Как сказать… Меняются скорее только внешне. А изменить душу – много времени надо, жизни для этого мало… Тут пришла мысль нехорошая… как её и высказать? Что, если Тарасовой тогда удалось спастись, но какой-то дикой ценой, такой невероятной, что она побыстрее убежала отсюда и боится даже себе напомнить об этой цене, а?
– Ну, зачем же так?..
– Да, нехорошо подумалось, – поспешил согласиться Евдоким Михайлович. – Нет ничего тяжелее напрасного обвинения, по себе знаю. А всё-таки что-то здесь не так…
Костёр наш то погасал, то вспыхивал с новой силой, а Евдоким Михайлович всё вспоминал и рассказывал о людях, утверждавших в нашем крае жизнью и смертью своей дело революции.
– И это было так недавно… Не успел и заметить, как пролетели сорок лет. А ведь целая эпоха вместилась в них! Батюшки святы!.. Всё на глазах. Вчера лучину жгли, а сегодня в космос летаем. Вот как наши! Отец профессора Лаврухина у меня на ликбезе читать учился, а сын атомные электростанции строит. Но, может быть, самое удивительное и не в этом…
Евдоким Михайлович надолго замолчал, но я не торопил его.
– Может, самое удивительное в том, – наконец сказал он, – какой большой шаг к человеку будущего сделали люди за эти годы. Не отдельные личности, а все люди… Я иногда склонен думать, что история – это повесть о превращении обезьяны в человека. А мы изучаем даты, войны… Медленный это процесс – очеловечивание людей. К несчастью, ещё и обратимый…
В эту ночь мы почти не спали. Утром ещё поудили немного и вернулись в Приленск.
Я уехал от Чупалова со стопкой аккуратно подшитых документов и мелко исписанных тетрадей с биографиями многих участников Гражданской войны, с описаниями важнейших боёв и схемами движения отрядов. После его рассказов и раздумий эти сухие материалы стали для меня чудесным образом оживать.
Чем больше работал я над ними, тем яснее рисовались мне картины минувшего, и всё чаще не столько общий ход событий, сколько человеческие судьбы стали захватывать меня, словно я жил одновременно тогда и сегодня, а люди, давно ушедшие, сделались моими современниками.
Поздним июльским вечером 1918 года в Приленске было неспокойно. Лаяли собаки. Тарахтели телеги. Тревожно ржали верховые лошади. Время от времени в тёмных переулках раздавались приглушённые оклики:
– Кто?
– Свои, – следовал неизменный ответ.
– Проходи.
В двухэтажном громадном доме миллионщика Машарина, теперешнем Совдепе, жёлто светились нижние окна, роняя на дорогу косые ярко-зелёные квадраты.
В окнах торопливо передвигались и разом сникали фигуры, видно, садились. Время от времени пещерно открывалась входная дверь, выставляя на секундный показ входившего, и тут же захлопывала свои челюсти. Опять голова в окне, и опять никого…
На воде было темнее и страшнее, чем на берегу. Баркас стоял на якоре, но всем казалось, что его несёт крупно дышащей рекой в бесконечную сырую темноту. Вода за бортом густо чернела и казалась вязкой, как смола, а дорожки от оконного света и скипидарный запах проваренных бортов только усиливали это впечатление.
Черепахин сидел на корме, покусывал верхнюю губу и, как и все остальные, пристально смотрел на освещённое здание.
– Человек тридцать набралось, – шепотом произнёс кто-то.
– Двадцать семь, – поправили его.
– Какая точность! Вы что, мандаты у них проверяли?
– Прекратите разговоры, господа!
– Курить хочется, Андрей Григорьевич.
– Нервничаете. Осталось полчаса. Терпите.
У большинства сидящих в баркасе на плечах рассветно мерцали полоски погон, блестели форменные пуговицы. Но от томительного ожидания весь этот мундирный парад начал казаться балаганом, и сидящие в засаде про себя костерили Черепахина за эту нелепую выдумку, хотя ещё час назад она казалась блестящей.
Черепахин ждал сигнала с берега – знака, что заседание Совдепа началось, а часовой убран. Но сигнала не было.
В большой гостиной, приспособленной под зал заседаний, ребрились ряды стульев и лавок до самого порога, а люди уместились на двух передних рядах.
Перед ними за длинным обеденным столом, покрытым потасканной кумачовой скатёркой, восседала совдеповская головка: председатель Кирилла Толкачев, черномазый усач с примасленной косо на лбу чёлочкой, с красным бантом над нагрудным карманом офицерской гимнастёрки, рядом с ним облокотился на стол губастый Васька Саламатин, военная власть, а с другой стороны – тощий Домка Погодаев, власть земельная.
Входившие старались сесть незаметно сбоку, у стенки, но Кирилла Афанасьевич ломал крутую бровь и сизым подбородком указывал на передний ряд:
– Не на спектаклю пришёл. Дело говорить будем.
Совдеповцы шушукались меж собой, чадили самосадом, смеялись негромко шуткам, но у всякого в глазах стоял немой вопрос: пошто собрали их в столь неурочный час? О чём пойдёт речь? Однако вслух этих вопросов никто не задавал – ответить Толкачев не ответит, а осрамить может, за словом в карман ему не лезть.
Вскоре после нового года, когда до Приленска докатилась советская власть, Толкачева избрали председателем уездного Совета, зная его мужиком умным, ни от кого не зависимым и серьёзным. Дело он повёл умело, поскольку ещё на фронте входил в Совет.
На митингах он не ждал, когда предыдущий «оратель» закончит свои туманные соображения насчёт всеобщей свободы и небывалой демократии, выходил на помост, отодвигал круглым плечом ссыльного краснобая и властным голосом, знакомым всем ленским лоцманам и сплавщикам, осаживал крикунов:
– Дек-рет о зем-ле! – и зачитывал истёртую до дыр бумажку.
– В ж… твою декрету! – орали несознательные мужики. – Этой земли у нас хоть ж…й ешь! Пахать некому! Возверните сынов!
– И сынов возвернём! – радостно махал кулаком Толкачев. – Вот Декрет о мире! Мир всем народам! Вернём сынов, мужей, братьев, построим коммунию и жить станем по-новому – без мироедов и батраков!
– А нам по-старому не кисло!
– В избах хочем жить, а не в коммунии! – кричали бабы.
– Дура ты нетёсаная! – улыбался Толкачев. – Коммуния – это не конюшня, зря ты обрадовалась. Коммуния – это светлое будущее, где каждый будет сытый и одетый, потому как не будет больше богатых и бедных, а все будем равны!..
В уезде стали поговаривать, что скоро опять всё переменится.
С такими говорками Толкачев расправлялся по-другому. Татарские скулы его тогда белели ровно, как морозом их прихватывало, левый ус полз к прищуренному глазу, обнажая щербатину выбитых ещё в молодости зубов.
– Значит, советская власть тебе не по душе, – говорил подозрительно тихим голосом. – Так. Чего же ты хочешь?
– Чтоб не грабили хочу! – бил себя кулаком в грудь мужик. – Сеять ярицу нечем! Свинью кормить нечем! Три коровы забрали?
– Ты что, революцию голодом хошь заморить? Революцию на свинью меняшь?
– Плевать мне на твою революцию! – петушился мужик, не замечая, что глаза у бывшего лоцмана стекленели. – На кой она мне?
Тут надо было скорее хватать Кириллу Афанасьевича под белы руки, чтобы не допустить самосуда, потому как не владел он собой в страшном гневе и мог хватить кулачищем до смерти, а то и наган в ход пустить.
Но дыма без огня не бывает. Слухи ширились и подтверждались. На Даурском фронте Семёнов крепко потеснил красных на восток, в России генералы начали белый поход на Москву, кругом заговоры, мятежи, а самое страшное – восставшие белочехи, уже свергнувшие советскую власть по всей Западной Сибири. Об этом и предстоял разговор.
Кирилла Афанасьевич оглядел собравшихся, понял, что ждать больше некого, и поднялся, нависнув над кумачом скатерки.
– Время позднее, – сказал он, – светать скоро начнёт… Ждать боле никого не будем, сами решим, как быть в нашем положении. А положение у нас в текущий момент шибко хреновое, чтобы разговоры разговаривать.
В зале прекратилось движение, и установилась изумлённая тишина.
– Про войну по всей Расее вы слышали. Про чехов тоже знаете. Везде они изничтожают советску власть и помогают белой сволочи казнить наш народ. Скоро, видать, нашим красным войскам придётся оставить Иркутск. Тут ничё не поделать – сила силу клонит. Но мы, здеся, должны удержать нашу кровную власть! Чехи сюды не тыкнутся – далеко. Долго они не загостятся, ихним солдатам тоже домой охота. Значит, отступление будет временным. Советы опять вернутся. А нам и возвращать не надо будет. Отныне уезд объявляется на военном положении и будет называться Приленской Советской республикой. Завтра всех мужиков подведём под мобилизацию и сделаем свою Красную армию. Командиров выберут на митингах, а главковерхами будем мы с товарищем Саламатиным. Окромя того, в каждой волости будет создано ополчение.
– А воевать шишами будем? – спросили из зала.
– Твой шиш дело ненадежное, – сразу отозвался Толкачев. – Кое-какое оружие у нас имеется. Опеть же, есть у многих берданы. Окромя того, пришлют оружие из Иркутска. Об этом имеется депеша. Вам всем, как делегатам Совдепа, надо организовать порядок на местах. А свою контру, вроде бывших земцев и прочих, мы прижмём именем революции. За всяку агитацию – расстрел на месте. У меня всё. Кто за, поднимите руки.
Руки подняли все.
– Вопросы есть? Нету. Завтра на митинг. Выступить каждому. Там и вопросы все решим. Кому чё неясно, подходите ко мне.
Поднялись, загремели стульями, запалили заготовленные цигарки. Но уйти никто не успел – дверь широко распахнулась, и в гостиную вошла группа заговорщиков в погонах и с оружием в руках.
– Руки вверх! – скомандовал Черепахин. – Всем оставаться на местах!
Толкачев рванулся к кобуре, но Черепахин опередил его выстрелом, и тот упал на красную скатерть. По ней поползло тёмное пятно.
– Обыскать всех! Стреляем без предупреждения. Дом оцеплен.
Совдеповцы покорно выстроились вдоль стены, дали себя обыскать. Никто не понимал, что произошло. Многие узнавали в заговорщиках вчерашних примаков и работников, просили отпустить домой по причине позднего времени.
– Трибунал разберётся, кого отпустить, а кого к стенке, – сказал Черепахин. – А до утра здесь будете. И никаких разговоров!
Он приказал поставить в дверях пулемёт и, в случае чего, шпарить до единого, а сам с десятком заговорщиков пошёл разбирать совдеповские бумаги.
Переворот Андрей Григорьевич готовил давно и тщательно. На провесе, чуть живым, обмороженным и простуженным, добрался до Иркутска на крыше шаткой теплушки, сразу отыскал товарищей по школе прапорщиков и вошёл и тайную офицерскую организацию. Когда встал вопрос об уездах, он попросил направить его сюда, в Приленск, где он родился и вырос и где у отца имелся магазин и несколько бакалейных лавок.
На квартире старого приятеля, Виктора Рогова, он познакомился с красивой молодой брюнеткой, оказавшейся дочерью недавно убитого на приисках богача Зуева, быстренько женился и уже в начале марта перебрался с ней в Приленск.
Отца Черепахин в живых не застал. Григорий Ксенофонтович умер своей смертью, до последнего мгновения будучи в здравом уме и спокойствии.
Отцовский дом содержала молодая экономка Григория Ксенофонтовича Настасья Куклина, бабёнка сообразительная и сдобная. Она готова была кидаться в драку с соседями за поганую щепку со двора, берегла каждую тряпку, каждую ложку. Над ней смеялись в глаза и за глаза, но она своё дело знала. Не то чтобы она была такая преданная Черепахиным, нет. Просто надеялась, что и последнего хозяина, Андрея Григорьевича, с божьей помощью черти приберут, и тогда она станет полновластной хозяйкой и богатого дома, и торговли, что снабжала всем необходимым, почитай, пол-Приленска. Всю наличность, что была в доме на день смерти хозяина, она прикарманила, но предпочитала до поры до времени помалкивать, экономила на всём и скаредничала.
Объявившимся хозяевам она не обрадовалась, особенно хозяйке, сразу почуяв, что такую не проведёшь, не повертишь ею, как покойным Григорием Ксенофонтовичем.
Андрей Григорьевич не стал спрашивать с Насти ничего. Взял у неё предсмертную родительскую писульку, прочитал, по ней нашёл большое письмо-завещание, посидел над ним часок в задумчивости, потом взял ключи и пошёл отпирать магазин.
Склады новые власти по нужде очистили, а сам магазин почему-то не тронули, даже печати остались целые.
На прилавке, на развёрнутой штуке материи, лежал старый отцовский аршин. Андрей Григорьевич подержал его на весу, потом вдруг резко взмахнул им, как шашкой, и с оттягом опустил на пыльный тюк. Аршин разлетелся на три куска.
Он позвал одного из бывших приказчиков, с его помощью навел в делах порядок и принялся торговать как ни в чем не бывало – как-никак вырос в лавке.
Но не было у него того снисходительного почтения, которым славился Григорий Ксенофонтович, – в движениях он был по-военному резок, на слова скуп и рожей в купцы не вышел: с шершавого, будто вытесанного из бруса лица безжалостно рассматривали покупателя сухие серые глаза, тонкая щёточка французских усиков не смягчала резкости безгубого рта, упрямый прямой подбородок выражал высокомерие и презрение.
Люди не ломились в его магазин. Денег ни у кого не было, да и выбор товаров был там небольшой. Черепахин всему этому не огорчался. Отцовских сбережений пока хватало, а там должны были привалить и миллионы жениного наследства.
Андрей Григорьевич предпочитал ходить по городку в парадной офицерской форме табачного цвета, только без погон и наград.
Вскоре задняя комната его магазина превратилась в своеобразный клуб. Здесь можно было бесплатно выпить, запастись табаком, сыграть в картишки и даже перехватить несколько рублей до лучших времен.
Отбирал он людей в свою группу осторожно, с приглядкой, прощупывая на сто рядов. Потом поручил каждому создать свою группу, не связанную с другими. К середине июня под его началом оказалось уже около пятидесяти верных людей. В случае восстания это количество, по предварительным подсчётам, должно моментально утроиться, если не учетвериться.
Наконец пришла из Иркутска долгожданная телеграмма: «Поступил товар, можно начинать торговлю. Рогов» – приказ к выступлению.
Совещание совдеповцев пришлось как нельзя кстати.
Рабочая дружина была разоружена без единого выстрела.
Утром всех арестованных привели в тюрьму. Тюрьма уже полтора года пустовала и, как все заброшенные здания, начала быстро разрушаться. Мальчишки там серьёзно повоевали, и не было уже в решётчатых припотолочных оконцах прежних грязных стеколок, двери не запирались.
Андрей Григорьевич осмотрел помещения и остался недоволен.
– Не разбежались бы скоты, – сказал он сопровождавшему его земскому голове, – куда только смотрели вы со своим земством, Севостьян Панкратьевич? Хозяева… Прикажите послать за плотником да ещё кузнеца приведите.
– Будет сделано, – наклонил лысую голову земец, – сей минут.
«То-то!» – сказал про себя Черепахин и закурил папиросу, не взглянув на него.
Пока арестованных расталкивали по камерам, пришёл кузнец, бывший воронежский конокрад Изосим Грабышев, красивый, похожий на цыгана шустряк.
Кузнец из него был так себе – тонкие поковки ему не доверялись, зато коней Изосим ковал на загляденье, копыто выходило у него из-под рук как рюмочка, и если раскол на нём, то он так его стянет, что коняга сразу хромать переставал.
Когда разоряли тюрьму, Грабышев прихватил себе весь инструмент из тюремной кузни и весь запас железа, в том числе и кандалы.
– Всё есть, барин-начальник, – весело успокоил он Черепахина, – соорудим браслетики – никто и шевельнуться не вздумает.
Зазвякал по наковальне молоток. Потянуло в утренней свежести запахом берёзовых углей.
Черепахин отдал нужные распоряжения и вышел за тюремные ворота. Там уже стояла редкая толпа баб с узелками в руках – принесли арестованным завтрак. Андрей Григорьевич вдруг почувствовал, что сам он тоже страшно голоден и смертельно хочет спать. Но он заставил себя зайти на телеграф и отбить условленный рапорт Рогову.
Из губернии никаких сообщений не было. Но Черепахин знал, что телеграфисты большие любители вести неслужебные переговоры и знают буквально всё на свете, вплоть до самых свежих анекдотов и сплетен.
– А о чём болтают твои коллеги? – спросил он телеграфиста, человека тихого и незаметного, какого-то линялого, но известного в городке картёжника. Его купили всего за четыре червонца.
– В Красноярске Советы накрылись, – сказал безразлично телеграфист.
– А в Иркутске?
– Спокойно. Пятого дня чека разгромила какой-то заговор. Говорят, человек четыреста арестовано. Офицеры.
– Чёрт возьми! Что ж ты молчал до сих пор?
– Сам только узнал. О таком не кричат, Андрей Григорьевич. Может, и сплетня ещё.
– Пять дней назад, говоришь…
Пять дней назад пришла как раз телеграмма от Рогова. Черепахин медлил с переворотом, чтобы не попасть впросак, – и вот тебе!
– Если будет что из Иркутска, мигом ко мне! А сам ни гугу! Понятно?
– Ясно, ваше благородие. Зачем беду звать, сама придёт. Такая уж масть пошла.
Черепахин дорого дал бы, чтобы узнать, как обстоят дела в других уездах и в самом Иркутске. Сон у него как рукой сняло.
В этот день Машарин вошёл в губчека уже с мандатом сотрудника.
В кабинете Черевиченки он встретил очень знакомого человека – низкорослого и широкоскулого, похожего на жука-дровосека – и через секунду признал в нём знаменитого приленского плотника, лучшего корабела и резчика по дереву Петра Тарасова. Это по его, тарасовской, воле и выдумке расцветали и вились «цветы-винограды» на ставнях и наличниках всех приленских домов, его руками плелись деревянные кружева карнизов и закручивались хитрые коньки.
Тарасов же увидел вдруг перед собой копию молодого Митрия Машарина, когда тот ещё не был миллионщиком, а гонял по Лене длинные, пахнущие свежей смолью плоты и коробейничал, отбирая у них, мальчишек, пасхальные семишники за горьковатые леденцовые петушки.
– Чого набычились, как перед дракой? Вместе работать придётся. Знакомьтесь! – сказал, не поднимаясь с места, Черевиченко и спрятал усмешку в вислых усах.
– Знакомы, – злорадно ответил Тарасов. – Шибко знакомы. Только не знаю, какое фамилие он себе выдумал. Вели арестовать, Семён Иванович, и к стенке! Шпион.
– Так уж и шпион? – усмехнулся чекист.
– Как дух свят! – перекрестился Тарасов и аж сплюнул с досады за глупую привычку к крестному знамению. – Сынок первого кровососа по всей Лене. Опеть же, прииска у него. Машарин по фамилии. Вот те… – у него опять чуть не сорвалось «крест», – …вот те, что хошь! Шпион как есть!
– Я тоже сразу так думал. И ошибся. Ны горячысь, ны горячысь, Петро Анисимовыч, – движением руки приостановил Черевиченко Тарасова. – Мы уже проверили товарища Машарина. Своя людына.
Черевиченко пригласил их сесть, прошёлся несколько раз по кабинету, посмотрел в окно и, ни к кому не обращаясь, заговорил твёрдо, без тени хохлацкого акцента.
– Иркутск нам придётся оставить. Решение об эвакуации уже принято. Самое позднейшее через неделю начнём. Войска уйдут в Забайкалье к Лазо, а работники совучреждений группами разойдутся по губернии, чтобы на местах удержать власть. Если понадобится, создадим партизанские отряды и оружием не дадим буржуазии укрепиться в Сибири…
Он отошёл от окна, засунул большие пальцы за ремень гимнастерки, приподняв по-птичьи плечи, помолчал, а потом продолжил тоном приказа:
– Наша группа пойдёт к вам, в Приленский уезд. Удержим мы там власть или нет, а контра бороться против нас будет жестоко. Нам надо знать её планы и намерения. Поэтому мы подошлём к ним своего человека. Таким человеком будете вы, Александр Дмитриевич… То, что он такой сиятельный, – объяснил он Тарасову, – очень даже полезно. Подозревать его никому и в голову не придёт. Мы уже разговаривали, он согласен… Вам самому, товарищ Машарин, категорически запрещено проявлять всякую инициативу. Пусть небо на землю рушится, а вы всё же оставайтесь в стороне! Ваша задача – всё важное передавать нам. Больше ни-че-го! Это понятно?
– Да, – кивнул Машарин, – я помню.
– А теперь давайте уточним формы связи и явки. Прошу учесть, Петр Анисимович, что об истинном положении Александра Дмитриевича никто, кроме нас троих, знать не должен.
Тарасов, всё ещё косясь на Машарина, сказал, что связь с разведчиком будет поддерживаться только через него. Так надёжнее.
– Если сам не смогу, дочку пришлю, – сказал он. – Других кого впутывать нету резону.
Машарин понимал, что старый плотник заботится не о его безопасности, а о своих друзьях, и это было несколько неприятно.
– Обстановка сама подскажет, – возразил Тарасову Черевиченко, – всего предусмотреть нельзя. Мы с Петром Анисимовичем прибудем в Приленск недельки через полторы-две, а вы, Александр Дмитриевич, выедете сегодня.
В приленском доме Машариных готовились к новоселью. Собственно, какое тут новоселье – в этом доме семья прожила более тридцати лет, но сам хозяин окрестил этот переезд новосельем, и все подхватили словечко.
Катя, семнадцатилетняя институтка, носилась из комнаты в комнату, распоряжалась, возбуждала вокруг себя шум и суету. Можно было подумать, что она здесь главная, потому что ни отец, ни мать ни во что не вмешивались, полностью полагаясь на память экономки Матрёны и старого дворника Осипа.
Дмитрий Александрович спокойно и немногословно приказал расставить всё, как было раньше, сидел в тенёчке, покуривал, щурился от яркого света и с виду безразлично смотрел, как то с одного краю городка, то с другого к дому подъезжали телеги, гружённые мебелью и прочей домашней утварью.
Дмитрию Александровичу шёл седьмой десяток, но кто не знал этого, ни за что не дал бы ему больше пятидесяти. Роста он был выше среднего, но широченные плечи скрадывали рост, а хорошо сшитый костюм тонкого серого сукна делал фигуру подтянутой, моложавой. Большая, давно не стриженная голова его лохматилась крупными, будто подвитыми прядями, спадающими на чистый шишковатый лоб. Короткая борода была чуть светлее гривы, ржаво-пшеничная, брови коричневые, мятые, а под ними самое приметное на лице – молодо светились умные, с бесовской зеленцой глаза. Они жили своей, независимой ни от чего на свете жизнью – насмешливой и грустной.
Возня с переездом, радостная озабоченность Кати, стыдливая понурость возниц и грузчиков забавляли его, как детская игра, в которой он, взрослый, не принимал участия.
Ещё недавно Дмитрий Александрович был богат, очень богат. Знающие люди утверждали, что капитал его составлял более трёх миллионов. Он не спорил с этим, но знал, что сумма была несколько завышена. Советы забрали всё. Сначала арестовали банковские вклады, потом национализировали прииски, а под конец и пристань. В руках его осталась только мелкая торговля. Ради неё он и притащился сюда.
Приехали, а жить, оказывается, негде – дом забрали под Совдеп! Пришлось Машариным тесниться в избе, доставшейся Дмитрию Александровичу в наследство от родителей. В Иркутске у него был большой особняк на Солдатской улице, но возвращаться туда он не хотел, чтобы не оставлять без присмотра пристань и склады. Время такое – растащат за милую душу.
Был у него, вернее у жены, доходный дом в Москве. Сыну, когда тот вышел в инженеры, подарил небольшой домишко, построенный на италийский манер, в Питере. Имелась своя резиденция на приисках. И вот пришло время семье радоваться, что вернули этот домишко, который он не продал раньше только потому, что никогда не продавал того, что любил. Домишко же этот он любил, помня себя в нём молодым и удачливым, любимым мужем и счастливым отцом.
Ольга Васильевна, хозяйка дома, в отличие от колоритного мужа была неброской, незаметной, как тетёрка рядом с пышным красавцем косачом. Когда-то подвижная и живая, она теперь постарела, великолепные пепельные волосы посерели, нос вытянулся. Но оставалось в ней нечто такое, что заставляло людей тянуться к ней, хотя сама она была весьма сдержанной.
Если верить, что каждый человек рождается с талантом, то за Ольгой Васильевной надо было признать талант семейной волшебницы. Наверное, и на гренландском айсберге она сумела бы создать ближним необходимый уют, всех накормить и обогреть. Это получалось у неё само собой, без особых усилий с её стороны.
И сейчас она дирижировала всей работой незаметно для себя и других.
Она смотрела с крыльца, как мужики тужились около рояля, и было не понять, кого ей жалко – мужиков или рояль.
– Ты бы, отец, помог им, – сказала она, подойдя к мужу.
– Снимут, – ответил хозяин, улыбаясь одними глазами. – Не впервой.
Рояль был тяжёлый, добротной немецкой работы. Его лет тридцать назад везли из Иркутска в огромном ящике на специально оборудованных санях, везли бережно, боясь повредить, мягко спускали на колдобинах и придерживали на раскатах. А теперь вот кинули на дроги, как шкап какой-нибудь. Лак, пока рояль стоял в народном доме, потускнел, местами облез, клавиши, наверное, западают – ребятишки бренчали ведь…
Мужики под взглядом хозяина старались обращаться с дорогим инструментом поделикатнее, хотели снять его без слежек и ваг, но их было всего четверо.
Дмитрий Александрович бросил окурок на лежавшую под ногами голубую, уже заляпанную извёсткой вывеску, – «Совдеп Приленского уезда», – раздавил окурок носком мягкого сапога, сплюнул и степенно поднялся.
– Беритесь там, – кивнул он мужикам на клавиатуру, а сам взялся за узкий конец. – Ну, взяли-и-и! – легко выпрямил руки над головой, будто эта махина была склеена из бумаги, и перенёс свой конец через колеса.
Мужики засеменили к крыльцу. Перед дверью рояль поставили на ребро, и хозяин занял место мужиков. Так, ребром – Дмитрий Александрович впереди, остальные на другом конце – его и втащили в гостиную, поставили к стенке на старое место.
– Не надо было отсель трогать. Говорено было, – сказал хозяин и пошёл на прежнее место курить.
– Дьявол двужильный! – сказал ему вслед молоденький парнишка, колченогий и конопатый Фролка Бобров, признанный в Приленске гармонист и песельник. Его заставили грузить за то, что в народном доме на этом рояле он «Интернационал» наяривал.
– Ей-богу, мог бы он и один затащить эту дуру! – заверил Фролка мужиков.
Они ему не ответили, отпыхивались, оглядывая залу, где ещё совсем недавно коптили потолок вонючим самосадом на совдеповских сходках, удивляясь её теперешней чистоте и белизне.
– Чё остолбенели? – спросил обиженный невниманием Фролка. – На водку ждёте? Не получите.
– Кака тут водка? Молчал бы, балабон. Ретивый ты уж больно седни…
Фролка и вправду был сегодня возбуждён, будто выпил стопку весёлого вина. Ему хотелось таскать, ворочать, шуметь, чтобы все глядели на него и удивлялись его молодечеству, чтобы слышала и видела его Нюрка Тарасова, вместе с бабами прибиравшая дом.
Несколько раз заглядывал туда, где они мыли полы и окна, видел оголённые Нюркины руки, подоткнутый подол сарафана, крепкие ноги. Голова его сладко кружилась, в рысьих глазах вспыхивали жадные огоньки.
– Давай поддержу! – кричал он. – Упадёшь с подоконника, пол проломишь!
– Пшёл отсель, чёрт рыжий! – ругалась Нюрка, обирая свободной рукой подол. – Носит тя тут нелёгкая! – и замахивалась на него мокрой тряпкой.
– Мазни его, Нюрка, мазни! – подзадоривали бабы. – Ишь, взял моду под подол зырить! По зенкам его, по зенкам!
Фролка прикрывался локтем и убегал, довольный и счастливый. Видел: нравится и Нюрке эта игра. Вечером с полянки, глядишь, проводить можно…
Когда грузчики вышли снова во двор, там перед хозяином стоял Черепахин в сдвинутой к затылку фуражке, в расстегнутом золотопогонном френче табачного цвета, в лакированных сапогах бутылками. Постукивает прутиком по голяшке, поглядывает на заставленный мебелью двор, щурит сухой холодный глаз.
– Вы бы, Дмитрий Александрович, список велели составить, пусть Мотря пересчитала бы всё, – посоветовал он хозяину.
– Не учитывали мы этого барахла, Андрюха.
– Ничего, всё приволокут. В зубах заставим тащить.
– Ну, ну, – хмыкнул старик, – посмотрим, как сказал слепой. Ведь добрые люди по миру пущены. Хоть меня взять, хоть жену твою – нищета!
– До нищеты далеко вам, – возразил Черепахин, – мастерские целы, пароходы все на ходу. На «Ермаке» только пар прошибает, а «Самородок» и «Благодатный» – хоть сегодня в путь. Баржи тоже да баркасы, паузки… Прииски вернёте. Да и деньги наверняка остались. Какая тут нищета?..
– Здоров ты, Андрюха, глазом-то! И правильно: хочешь своё иметь – чужое видеть надо… Все вернём, была бы голова на плечах да порядок во всём.
– Порядок наведём. Это уж наша забота.
– Я говорю, в стране порядка нету, не развернёшься. Капитал, он развороту требует. Вот если получишь в руки жинкины деньги, узнаешь. А то и дадут нам ещё большевики по загривку, землю носом пахать будем.
– Большевикам теперь хана. Все державы нам помогают. У них осталось всего ничего.
– Эх, Андрюха! На соседа только дурак рассчитывает. Пусти козла в огород, сам голодным останешься. Имел я дело и с англичанами, и с бельгийцами. Сколь они нашего брата разорили. Дай им слабину, живьём съедят… Порядку теперь долго не будет. Народ выпрягся, крови понюхал – хвост трубой… А ваши деятели политические такие дураки, что хочешь смейся, хочешь плачь. Где уж им? Совладать с таким делом, ум надо иметь.
– Усмирим, – сказал Черепахин. – Вон, – показал он на мужиков, – из кожи лезут, а вчера генералов из себя строили. Скоты!
– Пошто скоты? Люди. Не ангелы, вестимо. За копейку задушат, а справедливости требуют. Люди… Не плохие и не хорошие – люди как люди.
– Чего хорошего! Кусок из глотки рвут. Все на даровое! Моих две сотни десятин засеяли, а три с половиной пустовать осталось. Хозяева!
– Ай, мы с тобой лучше? Тоже палец в рот не клади. Не упустим ничего. На том мир держится. Не зевай, Фомка, когда ярмарка!.. Без этого нельзя. – Старик усмехнулся и весело посмотрел на собеседника. – Вот заделаешься промышленником, так и друг другу в горло вцепимся.
– Вы скажете…
– А что? Небось, знаешь, мы с твоим дедом играли в смертную игру. Обошёл я его. С отцом уже мирно жили, не становился он мне поперёк. А теперь, может, ты меня обойдёшь. Тако дело. Без этого никак.
«Обойдёшь тебя! – подумал Черепахин. – Многие хотели обойти, да где они?»
– Ни к чему мне против вас идти, – сказал он вслух. – Я уж лучше за вами. Поучусь.
– Тогда другое дело. Рад буду помочь и словом и делом.
Выбежала из дома Катя, увидела Андрея Григорьевича, смутилась: не в чистое, как положено девушке, одета. Коса заплетена кое-как, на сером платье передничек мятый, туфли заляпанные – кухарка кухаркой.
– Здравствуйте, господин офицер, – от смущения запаясничала она. – С чем пожаловали? Почему без молодой жены?
Она хотела спросить, не в лавочке ли торгует сегодня Анна Георгиевна, но сдержалась.
– Проверяю, как выполняются мои распоряжения, – серьёзно ответил Черепахин. – И чего это вы, Екатерина Дмитриевна, всегда нападаете на меня? Я к вам всей душой… Зря я вас тогда из крапивы вытащил.
Давным-давно, когда Катя была совсем маленькой и забралась, сбежав от няни, в крапиву, Черепахин вытащил её оттуда и принёс зареванную домой. С тех пор, при случае, он всегда вспоминал об этом.
Катя насмешливо хмыкнула.
– Мне пора, – заторопился Черепахин. – Дел столько, что вздремнуть некогда… Если чего не хватит, скажите мне, Дмитрий Александрович. Всё вернут. – И, взяв под козырёк, он удалился, прямой и строгий.
«Всё-таки пыжится, – насмешливо думал Дмитрий Александрович, провожая его взглядом. – Порода, видать, такая. Прям, как бревно. Ни умом не играет, ни хитростью не берёт. Всё нахрапом, всё напролом… Ну, попадись ты мне со своим приданым!»
Катя по-телячьи уставилась на вымытые окна и задумчиво потирала щеку.
– Ты чего? – спросил отец.
– Да так. Рухнуло вот всё. А что по-старому повернётся, не верится…
– Лучше будет. Ступай, – сказал Дмитрий Александрович. «Дурочка, – подумал он ласково, – умничать начала. В кого такая? – и сам себе ответил: – В мать пошла…»
Женился Дмитрий Машарин в тридцать три года на дочери учителя, ссыльного поселенца Стахеева, когда она с матерью приехала сюда, исхлопотав разрешения властей.
Это были странные люди, непохожие на коренных приленцев. Вроде умные, всё знающие, а не живучие. Обидеть их мог каждый, кому не лень, начиная от пьяного и кончая приставом, а они ничего, только ежились от хамства, будто заплакать каждый раз хотели. Дети и дети.
Машарин тогда уже был на крыле. От прежнего Митка, плотогона и коробейника, ничего не осталось, кроме удали и весёлости. Перед ним уже ломали шапки и навеличивали по отчеству. Почтенные отцы городка шли на всякие уступки, надеясь заполучить его в зятья – как-никак имел он тогда уже водочный завод, солидный пай у держателей пристани, две мельницы, четыре лавки и скупал чуть ли не треть всей пушнины у диких тунгусов. Вином не баловался, деньгой не сорил на манер других вдруг темно разбогатевших молодчиков, всё у него шло в дело, всё приносило доход, и там, где другой срывал сотенный куш, у него пахло тысячей. Он не дрожал над копейкой, смотрел на неё, как на работника – должна дело делать! И копейки его работали. Частенько приходилось деловому Приленску ахать и крутить восхищенно головой, удивляясь машаринским проделкам – вдруг оказывалось, что весь хлеб Приленья он скупил ещё на корню, или открывалось, что у него уже есть прииск, то выяснялось, что компаньоны по владению пристанью только жалованье у него получают.
Много рассказов ходило про его начальное богатство, но к нему ничего не прилипало – обойдётся шуткой, а то выдумает ещё что пострашнее, и всё забывалось.
Со Стахеевым он познался сразу после выхода того с каторги. Сблизила их общая страсть к ружейной охоте. Как только выдавалось у Машарина свободное от коммерческих дел время, он сразу к учителю: поехали! И тот без лишних слов натягивал походную одежду.
Дмитрий грамотой был небогат, и ему интересно было слушать умного учителя, излагавшего не только сведения по истории и философии, но и по политической экономии, входившей в российскую моду. Машарин понимал всё, но на свой лад.
Стахееву нравилась в молодом товарище природная сметливость, озорная весёлость и умение смотреть на жизнь только с привлекательной стороны. Рядом с ним бывший народоволец забывал о злом роке, тяготеющем над судьбами мира, и сам веселел.
Писал он, видно, родным о своём товарище часто и подробно, потому что при первой же встрече дочь спросила Машарина:
– Вы и есть тот самый грабитель тунгусов, что медведей руками душит? – и протянула ему узкую руку с розовыми, будто из лепестков шиповника, ноготками.
С этого дня у Машарина появилось для охоты ещё больше времени. Он сделался защитником и Покровителем стахеевской семьи, но понимал, что ни о каком сватанье не может быть речи – сама Стахеева и в мыслях не допускала, что можно отдать Оленьку за грубого, не знающего ни в чём границ мужика, неизвестно каким путём нажившего свои богатства.
Однако вскоре ей пришлось поступиться своей дворянской гордостью.
Как-то Ольга Васильевна напросилась с отцом на охоту, и она так пришлась ей по душе, что отвязаться от девушки больше было невозможно. Стали ездить втроём.
В один из таких выездов, вернувшись на зорьке с лабаза в зимовье, Стахеев обнаружил, что его молодой друг вовсе не на болоте, а похрапывает на нарах сном праведника, и на руке у него блаженно пристроилась дочь.
Деликатный учитель не стал будить их, вернулся к солонцам и даже ещё козу убил. А когда принёс тушу к зимовью, Машарин принялся как ни в чём не бывало весело врать про не вышедшего на него зверя.
За завтраком Стахеев чувствовал себя неловко, удивлённо смотрел на дочь, боясь обидеть её неосторожным словом, а на товарища и не взглянул ни разу.
Преступники поняли: догадался. Дочь отложила ложку, краснея, сказала:
– Папа…
– Знаю, – прервал он её.
– Мы с Митей теперь супруги.
– Возможно, так оно и есть, – вздохнул учитель. – Но можно ведь было и посоветоваться…
Так они поженились. Свадьбу Машарин закатил такую, что весь Приленск неделю напоминал кабак в пасхальный день. Урядник даже умудрился утонуть в лагуне, возможно, и не без помощи – покойничек был сволочь неуёмная. А поп Анисим плясал на столе. Но Машарин этого не видел. Чуть ли не из-под венца он с молодой женой укатил в Иркутск, а потом в столицу. Вернулись с вольной для Стахеева и купчей на подмосковное имение.
Ольге Васильевне шёл тогда девятнадцатый год, а хозяйкой оказалась справной и женой хорошей. Вскоре бабка, жившая у Машарина не то на правах прислуги, не то хозяйки, совсем отказалась слушать его, повинуясь только Ольге Васильевне.
– Ты, Митя, в домашности ничё не понимашь и не лезь. Копошись там по своей части, а дом пущай баба ведёт: миллионщиками будете, помяни слово. Везёт же дураку – тако золото в жёны досталось! Вот что – в рубашке-то родиться…
На третьем году у Машариных родился сын. В честь деда, знаменитого лоцмана, погибшего совсем молодым на Пьяном быке, самом опасном ленском пороге, первенца нарекли Александром, хотя по святцам должны были назвать иначе. Второй сын умер двухлетним, и Ольга Васильевна больше рожать не хотела, боялась хоронить. Потом уговорил её произвести Катюху, но это уже потом. Умницей Катюха удалась. Не надо бы бабе быть такой умной – страдать будет…
Солнце отодвинуло от старика тень. Стало жарко. Он подозвал девчонку с полными вёдрами на коромысле, не снимая ведра, попил через край, пожелал её жениху хорошей невесты, подмигнул молодецки и снова уселся в тенёк.
Безделье надоело, измучило его, но размениваться на мелочь не хотелось, и он, будто издеваясь над собой, сидел и грелся. Он знал, что скоро, как только утихомирится чуток, завертится его колесо, аж гул пойдёт, и сейчас наслаждался ожиданием этого момента.
Деньги у него были. Под старость он начал чудить, и по дедовскому обычаю, над которым сам с удовольствием посмеивался, в особо удачные моменты стал зарывать клады. Чудачество обернулось мудростью. Теперь у него в тайных местах имелось около пяти тысяч золотых десяток и пуда два червонного песку. Начинать с такими грошами можно, особливо, когда знаешь, за какой конец хвататься.
Он начал рассчитывать, сколько можно закупить и сплавить в Якутск хлеба; какие товары отправить дальним «диким» тунгусам, чтобы выманить всего соболя, белку, горнака и потом продать меха жадным до пушнины американцам, благо их теперь полный Иркутск; кого из приказчиков послать куда, от кого где толку будет больше; как вырвать из казны потерянные доходы.
– Митрий Лександрыч! Гости к вам! – крикнула из окна баба-мытница.
Старик поднял кудлатую голову и увидел входящего в распахнутые ворота солдата с тощим мешком в руке.
– Саша! – взвизгнула на крыльце Катя и побежала, как полетела, навстречу солдату.
Хотел подняться и Дмитрий Александрович, но не смог.
– Сынок, сынок, – шептал он, сияя заслезившимися вдруг зелёными глазами. – Сынок… Ну, теперя всё. Теперь лады…