Вскоре по приезде Александра Машарины – отец и сын – пошли на пристань смотреть состояние дел.
С тех пор как в мае Советы объявили предприятие народным достоянием, Дмитрий Александрович туда не заглядывал. Правда, управляющий Оффенгенген, оставленный большевиками на службе, постоянно докладывал ему обо всём, так что ничего нового от предстоящего посещения он не ждал, просто надо было показаться и напомнить о себе, как о хозяине.
Специально для этой прогулки Дмитрий Александрович одеваться не стал, пошёл в повседневной серой тройке с горошистым галстуком и, как всегда, голоушим – летом он головных уборов терпеть не мог. Одежду же сына оглядел придирчиво, будто на сватанье вёл. Строго всё оглядел.
– Встречают по одёжке, брат, – наговаривал он. – Глупый народ у нас, глупый и тёмный, молится не богу, а окладу иконному. Без мундира для него начальника нету, а наряди чурку в генерала – кланяться будут, плакать от счастья: генерала видели!.. Театр, маскарад, а надо. Так что, держись – хозяин пришёл!.. Жить с людишками – наука не из последних.
Сам он науку эту знал до тонкостей. В деловых кругах держался всегда снисходительно-строго, как будто наперёд знал то, о чём другие могли только гадать, и ему оставалось открыть им глаза, а если возражал кому, то будто командовал – резко, безапелляционно, иногда брезгливо – это действовало. Силён, говорили о нём, медведем прёт, на такого оглядываться не надо.
Но он-то знал, что это «театр», и посмеивался: чем бы дитя ни тешилось… Губернатора мог похлопать по животу и посетовать: ах, эти годы, управы на них нету, не то что нас, грешных, а и вас, мужей высоких, не щадят…
А с рабочими всегда говорил просто, не заискивая и не пугая – только расчёт и правда, правда и расчёт. И они уважали его за то, что не хитрит. Но это тоже был «театр». Дмитрий Александрович хорошо понимал, что всякие позы и сладкие басни для рабочего – наплевать и размазать, ему хоть горькая правда, но чтобы поддавалась счёту: из мужиков все, на мякине не проведёшь…
Когда Машарины вышли из дому, было ещё рано. Солнце только закончило купаться в заре и играло на дымках печных труб лёгкими красками. В огородах и в придорожной траве ещё таилась рассветная свежесть. Но день обещал быть жарким.
Встречные бабы с полными вёдрами на коромыслах кланялись господам, останавливались с любопытством и завистью смотрели вслед: красивые мужики, нарядные, будто в церковь идут.
На пристани люди без дела кучками сидели в разных местах, курили, дожидались решения своей участи – кого уволят за строптивость во время совдеповщины («Списки небось уже в кармане хозяина!»), кому-то штраф преподнесут – взвоешь, а то, может, и совсем прикроют пристань: сплавлять нечего, хлеба нет, товару нет, заводы стоят холодными, лес никому не нужен – нечего делать реке.
Комитетчики, ещё недавно командовавшие работами, теперь тоже сидели и курили вместе с остальными. Управляющий не вылезал из конторы, а приказчики независимо скалились: «Вы же сами хозяева! Наше дело – приказы ваши исполнять…»
Дмитрий Александрович в контору заходить не стал и, когда оттуда прибежали, погнал всех прочь – не до вас! Водил сына по пристани, будто отчёт давал: показывал, в каком состоянии баржи и баркасы, велел поднять пары на пароходах, обследовал машинные отделения, по памяти называл цифры убытков и возможных расходов и принципиально не замечал пытливых взглядов рабочих. Вроде и не было никого вокруг. Как по лесу гулял.
В тёмную прохладу мастерских он зашёл в последнюю очередь. Пробежал цепким взглядом по станкам, постучал звонким молоточком по наковаленке, усмехнулся.
– Скажи, не растащили ничего! С чего бы это? Поленились, что ли? Ему никто не ответил.
Александр не был в мастерских давно, и ему, привыкшему к просторным заводским цехам, здесь все казалось тесным и жалким, как в деревенской кузнице.
– Зря это они, зря! – продолжал старик. – Я бы на их месте первым потащил. Не сплошал бы. Хоть гвоздь, да мой! Инструмент спёр – глядишь, хозяин уже! Каждому ведь хочется быть хозяином, а? Промашка здесь у них вышла. Жаль.
– Ты нас не испытуй, – громко сказал небрежно стоящий поодаль молодой слесарь, чёрный, как чугун, лицом и зримо сильный физически. – Не испытуй, Митрий Лександрыч. Мы и украсть могем, и расташшить хоть кого – за милую душу. Но ты же у себя не крадёшь. Мы здеся копейку зарабатывали… Ты скажи, как теперя будем. Люди есть хотят, – кивнул он на товарищей.
Дмитрий Александрович долгим взглядом посмотрел на черномазого. Тот независимо выдержал взгляд.
– Кажись, Седых Веньямин?
– Точно, – подтвердил черномазый.
– Ты здесь этот… комитет, что ли?
Седых промолчал.
– Ну, как знаешь. Мне до этого дела нет, работа была бы… Всё будет, как раньше. Денег у меня нету, но с голоду пропасть не дам. Восьмичасовой день отменяется. Привыкать опять оно, конечно, неловко, да что делать – надо! Вам всё объяснят. Пошли, сын.
– Постой, Митрий Лександрыч! – остановил его Седых. – Тут спрашивают, увольнения будут?
– Какие?
– Ну, кто за Советы был?
– На это наплевать, – сказал старик. – Работайте. Политикой вашей интересоваться не желаю.
Он и на самом деле всегда считал политику делом десятым, поскольку твёрдо знал, что она покупается за большую или меньшую сумму. Единственное, что он уважал, это работу и человека на работе. Остальное всё считал приложением. Но платил рабочим в обрез и никогда не шёл навстречу их требованиям. Поступал он так отнюдь не из жадности.
– Нельзя, – убеждённо говорил он. – Нельзя потому, что требованьям этим не будет конца. Это вроде сказки про золотую рыбку. В конце концов работать никто не захочет. Ты положи ему сегодня сто рублей, он завтра в пять раз меньше сделает, а деньги домой понесёт? В кабак! И от этого только горе домашним и делу вред. Лишняя деньга портит человека, от дела его отворачивает. Ты немцу прибавь к заработку, он ещё лучше работать станет, ещё прибавишь – в лепёшку разобьётся. А наш не-ет! Наш сразу рукой махнёт, отдыхать станет. Немца деньгой подстегнёшь, а нашего испортишь: заленится, запьётся и пропадёт…
Он считал, что богатство и бедность необходимы для равновесия жизни и продвижения её, так как и то и другое заставляет человека трудиться.
– Богатый потому и богатый, что работает больше, – утверждал он. – Взять хоть меня – лодырем никогда не был. Десять тысяч кормлю и знаю, кто у меня что делает и что будет делать. По двадцати часов верчусь белкой линялой. А что – ем больше другого? Или три века жить собираюсь? Нет, мне больше его не надо. Тут другое дело – ответственность. Сплошаю, дело погублю, людей под удар подставлю, смута пойдёт и разбой. И я за всё это в ответе. На нас земля держится, на работниках.
Рабочий её руками держит, а я головой. Его голод заставляет, меня – ответственность. Вот так и живём.
Дмитрий Александрович всегда держал у себя на службе много опальных людей, заступался за них перед властями, требуя взамен только одного: работы и работы.
Даже совдеповщина не научила его смотреть на политику серьёзней. Революцию он расценивал по-своему: политика здесь ни при чём – рубль где-то маху дал! Вот и пошла стихия. Победить её тоже должен рубль. И победит. Только не суетись.
Когда половодье разом хлынуло на всю землю, а ты забрался на сухой сучок и жив остался – сиди, а вздумаешь кидаться за уплывающим добром: в дерьмо перемелет. Жди, пока не спадёт вода, затем оглянись, встань на ноги, обойдись тем, что осталось под рукой, и разворачивайся. Не сможешь – грош тебе цена.
Сейчас под рукой была пристань. На прииски рассчитывать пока нечего, золото – вещь верная, строгий порядок любит и средств требует немалых. Надо выждать, пока замирится всё кругом, пока вернутся с вольницы голодные и жизнь пойдёт своим чередом. Надо сначала привести в порядок подсобное хозяйство: мельницы, раскиданные по частым речушкам, таёжные фактории, водочные заводы, хлеботорговлю – это всё дело живое, подручное.
Сам Дмитрий Александрович уже давно не вникал в эту мелочь, доверяя управляющим вершить дела на месте. Не без того, чтобы те не прикарманивали хозяйские денежки, – как у мёда стоять и пальцы не макнуть? – но тысяч до двухсот в год чистыми набиралось.
Пристань была сердцем. Отсюда всё начиналось и сюда стекалось, поэтому привести её в порядок надлежало как можно скорее.
Потом пойдут отсюда тяжёлые хлебные баржи на Север, разбегутся по ленским притокам лёгкие баркасы и шитики, гружённые долгожданными там товарами… А потом и заглядятся ленские рыбаки на легко идущий против воды красавец пароход «Самородок».
– Золото везёт, – скажет какой-нибудь малый, закусит губу и туманно поглядит вслед пароходу.
– Не дремай! – одёрнет его старший товарищ. – Твоё золото в реке плавает. Не путай мотню, чёрт безрукий! Золота ему захотелось! Сперва штаны купи с карманами…
Всеми предстоящими заботами Дмитрий Александрович думал препоручить командовать сыну, чтобы самому со свободными руками кинуться на восстановление банковских капиталов и укрепление компаний, членом которых он состоял, а тут, глядишь, мог стать и главой их.
Дмитрий Александрович привёл сына на причал, уселся на перевёрнутую плоскодонку и велел позвать управляющего.
Оффенгенген не замедлил явиться – очень высокий и очень худой, с выпученными, будто выдавленными наружу базедовой болезнью бесцветными глазами.
– Вот тебе, Иван Христианович, новый хозяин, – не ответив на приветствие немца, сказал старик и показал рукой на сына. – Завтра дашь ему полный отчёт. А сегодня прикажи выдать людям немного денег, и чтобы завтра к шести все были на работе. Опоздавших уволить сразу. Всё.
Дмитрий Александрович освободил галстук, расстегнул жилетку, шумно выдохнул и всем телом повернулся к сыну.
– Ну, вот и начало, Александр Дмитриевич! Засучай рукава. В нашем деле, как на скачках, – кто первым с места возьмёт, тот и вперёд вырвется. А я на днях в Иркутск подамся. Вдвоём мы закрутим дела – держись!..
Александр слушал серьёзно, без улыбки, и это понравилось старику. Развернутся Машарины, куда как развернутся!
Если отец знал, с чего начинать дело, то сын о своём не имел ни малейшего представления. Вестей от Черевиченки не было, а предпринимать что-либо на свой риск и страх ему запретили. И он целиком отдался работе. Знающих людей на пристани не хватало, во всё приходилось вникать самому.
До гудка появлялся в конторе, коротко, как приказы, отдавал распоряжения управляющему, потом проходил в мастерские, где рабочие отворачивались от его пристального ощупывающего взгляда, – «Чёрт его знает, что у него на уме, лучше не пялиться», – затем шёл на пароход, где отлаживалась после ремонта машина, и там задерживался, так как механика не было, и иногда сам засучивал рукава, чтоб помочь в сборке.
Кешка-машинист, всегда взвинченный поперечный мужик, всё любивший делать своими руками, матерился будто в пространство и гнал Машарина из отделения:
– Иди ты отсель, хозяин. Грех с тобой один, – и лицо его, перепачканное мазутом, кривилось в неудовольствии, а большие, как облупленные яйца, белки глаз становились неподвижными.
Машарин примирительно вытирал паклей руки и уходил, наказывая поторопиться.
Капитан «Ермака» Стунджайтис, ширококостный латыш из бывших каторжников, провожал его до трапа и заверял, что вот-вот пароход будет готов к выходу.
Машарин не обладал счастливым даром быстро завоевывать расположение людей, между ним и другими всегда пролегала полоска ничейной земли, а здесь это была даже и не полоска, а настоящая линия фронта.
Разговаривать с ним никто не хотел, все косились и шептались за его спиной.
Да он и не стремился к сближению, полагая, что для его дела так будет надёжнее.
Дома он чувствовал себя неловко, сознавая, что обманывает родных людей, что спекулирует на их любви и доверии. Это было тяжело и стыдно, куда легче было, если бы им открыться и рассказать всё. И он завидовал красноармейцам, не вылезающим из бесконечных тяжёлых боев, что велись сейчас по всей необъятной России.
В толпе, глазеющей на пленных, он оказался случайно. Шёл домой, вдруг народ улицу запрудил – не пройти. Он остановился чуть в стороне и через головы стал смотреть, что происходило на дороге.
Там, стиснутые шпалерами конвойных, позади телег шли в окровавленных лохмотьях люди, пыльные и растрёпанные. Они изнемогли от слабости и жары и еле переставляли ноги.
Машарину показалось, что он знает этих людей, и он с ещё не осознанной тревогой протиснулся поближе и только тогда узнал пленных.
Впереди, глядя исподлобья на дорогу невидящими тяжёлыми глазами, шагал Черевиченко. Руки скручены сзади, босиком, на лице уже взялись коричневой коркой следы нагайки. Рядом с ним шёл жилистый Тарасов, шёл твёрдо, упрямо, даже с каким-то вызовом. Остальных пленников Машарин не знал.
Их было немного, человек двадцать пять-тридцать.
«Попались, – с отчаяньем подумал Машарин. – Глупо как. Надо было опередить Черепахина, выехать навстречу самому, а не посылать телеграмму. Теперь всё провалилось».
Ему хотелось сейчас же, немедленно чем-то помочь пленным, хотелось кинуться на конвоиров и расшвырять их, как щенков, но он заставил себя успокоиться и даже закурил.
Толпа стояла как раз там, где трактовая улица круто спускается к ленскому берегу, и пленников видно было хорошо.
В глазах толпы не было ни сострадания, ни жалости, только хищный, насмешливый интерес.
– Теперя не покомиссарят.
– Отольются наши слёзыньки…
– Ишь, глаза-то, глаза! Что волки затравленные.
– Пошто не поёте? Запевай, каммуния!
Остроносая молодайка плюнула проходившему мимо неё Черевиченке в лицо, крикнула:
– Умылся, гадюка? Вот те! – она подняла из-под ног комок земли и запустила в пленного, но не угадала, и комок сбил фуражку с конвоира.
В толпе захохотали. Но кто-то последовал примеру молодайки, и в пленных полетели палки и камушки.
– Бей краснопузых!
– Камнем его, камнем!
– Отста-вить!
– Зафитили Петре-то! Чё смотришь?
– Осади! Стрелять будем!
Толпа теснила конвоиров и пленных, кто-то кому-то съездил по сопатке, завязалась драка.
Пленный, бурят, арестованный где-то в попутном улусе, оценил выгодный момент, юркнул в толпу, пробился сквозь неё и побежал к обрыву. Пуля догнала его. Он остановился, круто развернулся и с широко раскрытыми раскосыми глазами тычками пошёл назад на толпу.
Заверещали, завыли бабы, шарахнулись кто куда.
Стрельнувший конвоир лихо выбежал навстречу буряту и в упор от бедра выстрелил ему в живот. Тот зажал рану руками и упал лицом в пыльную траву.
Конвоиры прикладами наводили порядок в колонне. Если пленные падали, ударами сапог заставляли их подниматься и шагать.
– Тяа-тяааа! – закричала недалеко от Машарина девушка в ситцевой, мелкими цветочками, блузке и кинулась расталкивать толпу. Машарин узнал Аню Тарасову и еле успел выдернуть её оттуда.
Она кричала и била его твёрдыми, как камушки, кулаками. Тогда он обхватил её и прижал к себе.
– Не кричи! Они и тебя…
– Пусти-и! Пусти меня, слышишь!
– Не кричите. Мы поможем им. Только не сейчас.
– Ааа! Это ты? – вскрикнула, будто очнулась, Нюрка. – Это тыы? Телеграмму дай! Послушалась змея подколодного!
– Не надо об этом! – он прижал её голову к груди так, что она не могла больше орать. – Успокойтесь и слушайте. Если бы они получили телеграмму, не попались бы. Сегодня же сходите на свидание к отцу. Он должен вам всё рассказать. А сейчас будьте разумной. Я отпускаю вас, но не кричите. Или кричите, но не про наш разговор. Понятно? Всё.
Девушка продолжала всхлипывать, но уже тихонько.
Толпа вокруг галдела и не расходилась. Теперь, когда обоз прошёл, стоявшие возмущались жестокостью конвоиров, жалели убитого, причитали, сокрушались, качали головами.
Вдруг как-то разом все увидели Машарина, и в его адрес понеслись выкрики, полные злобы и угроз.
– Уходите! – сказала ему сквозь слёзы Нюрка.
– А эта падла хороша-аа! Отца родного убивают, а ей хошь чё! Обнимается с убивцем! – кричала давешняя молодайка. – За косы паскуду и в Лену!
– И то – убивец! – сказал горбоносый старик о Машарине. – Они всё затеяли, живоглоты клёпаные!
В приленской тюрьме, проходившей когда-то по разряду пересыльных, одиночных камер не было, и как ни не хотелось Черепахину держать комиссаров вместе с другими заключёнными, чтобы исключить всякое руководство с их стороны, но пришлось – мест не хватало.
– В третью их, – приказал он Грабышеву.
Грабышев нюхом старого каторжника сразу уловил особое положение узников третьей камеры: этим отсюда один выход – на тот свет. И не церемонился, знал, что они не смогут никогда отплатить, а он властен измываться над ними, как хочет.
Эту власть никто не давал ему, он взял её сам, в первый же день переворота, вызвавшись приглядывать за арестантами и кормить их.
Скитаясь по многочисленным российским и сибирским тюрьмам, Грабышев узнал нравы и порядки неволи лучше, чем уклад свободной жизни, и временами скучал по тюрьме, сам удивляясь этому. В тюрьме он всегда умел пристроиться в подручные к «паханам», воровским князькам и пользовался почти неограниченной властью над остальными заключёнными. Вот этой власти и не хватало ему на свободе, особенно здесь, в Сибири, где каждый занюханный мужик воображал себя царём самому себе и скорее согласен был сдохнуть с ножиком в руках, чем уступить кому-то хоть золотник своей независимости.
Положение надзирателя пришлось Грабышеву по вкусу. Особливо радовало его, что под рукой оказалась «политика», которую он ненавидел давно и искренно. Политические всегда вели себя по отношению к уголовникам брезгливо, с какой-то высокой надменностью, тюремная грязь, казалось, не прилипала к ним, и это бесило воров.
В Черевиченке, по тому, как тот оглядывал тюрьму, как разговаривал с Черепахиным, как шёл по коридору, Грабышев безошибочно признал «политику», и ему не терпелось тут же унизить его, причинить боль, увидеть в глазах страдание и покорность.
– В третью – значит, под расстрел, – сообщил он узнику, надевая самые тесные и ржавые «браслеты».
Черевиченко промолчал.
Заклёпывая горячие кандалы, Грабышев нарочно ударил ему молотком по ногтю и искоса посмотрел на дрогнувшие губы. Ударил ещё раз. Потом сильно дёрнул, как бы проверяя прочность работы, зная, что из обожжённого тела тут же брызнет кровь, и победно усмехнулся:
– Вот так-то!..
В камере, где было уже тесно, он отвёл место «политике» возле самой параши.
Черевиченко не обратил на это никакого внимания, что совсем обозлило бывшего конокрада.
– Из-за него и тебя расстреляют, – шепнул он Тарасову. – Задави ночью, ей-богу, в бега выпущу!
Грабышев знал, что у Тарасова в городке остались дружки и за издевательство над ним могут при случае полоснуть ножиком по горлу, и считал за лучшее относиться к нему в рамках дела.
– Не за что убивать его, – сказал Тарасов. – А тебе, Изосим, головы не сносить. Помяни слово.
Когда за Грабышевым с лязгом и скрежетом захлопнулась дверь, к Тарасову подсели губастый Васька Саламатин, бывший начальник военного отдела Совдепа, и доверчивый Дёмка Погодаев, начальник земотдела.
– Рассказывай, Петра Анисимыч. Кого стряслось-то? Сидим тут третью неделю, ни хрена не знаем.
Тарасов стал обстоятельно рассказывать обо всём.
– Ты попридержал бы язык, – одёрнул его Черевиченко. – К чему тут исповедываться?
– Так свои все!
– Все? Ну, если так…
Черевиченко недоговорил, но Тарасов понял: свои-то свои, а распинаться нечего. Рассказал он только, как мордовали их в Дедове и как привели сюда для суда.
– Какой тут суд? – вздохнул Саламатин. – Захотят, сгноят здесь, захотят – расстреляют. Кто им указ?
– Как вы-то попались все? – спросил Тарасов.
– А вот так и попались. Как цыплят на насесте сгребли.
Пересыпая рассказ сокрушённым матом, Саламатин рассказал про арест Совдепа и гибель Толкачёва.
– Жалко Кирьку, – сказал Тарасов. – Хороший мужик был… А передачи носют?
– Носют, – сказал Дёмка. – Счас накормим вас.
– Я не об этом, Дёма. Своих повидать охота.
– Ты с Грабышевым потолкуй. Посули зелёненькую, поболтать у калитки. А так никого не пущают. Да поторопись, Грабышев сказал, расстреляют нас ночью.
– А ты не помирай раньше смерти, – подал голос Черевиченко. – Ты о жизни думай. Надёжные люди есть в городе?
– Почитай, все тут, в тюрьме.
– Дила-а… – протянул Черевиченко. – Дила. Но помирать рано. Большевики имеются?
– Откель им взяться? – ответил Саламатин. – На весь уезд трое нас было.
– Нет, так нет. Ты да я – уже двое, – сказал Черевиченко. – Будем бороться.
На следующий день вся тюрьма потребовала немедленного судебного разбирательства.
– Началось! – ругался Черепахин. – Когда и сговориться успели? На кой чёрт потащил я сюда этих комиссаров? Надо было расстрелять там, в Дедово, и дело с концом…
Усилив тюремную охрану, Черепахин, чтобы выиграть время в ожидании ответа из Иркутска на запрос, что делать с комиссарами, срочно выехал в дальние волости.
Напрасно Нюрка ходила три дня к тюремным воротам – свиданий Грабышев больше не дозволял.
Стоявшая всё лето над Приленском жара сменилась вдруг холодным затяжным дождём. Ненастье. Который уже день ненастье. Ни утра, ни вечера – одни сумерки. Мокрые, зябкие. А по ночам темень жуткая, египетская, как называл её старый Машарин.
– Всё сено сгноит, – ворчал он, будто сено нужно ему было до зарезу. – Хлеба прибьёт… Нечто это лето? Осень и осень!
Оно и вправду похоже на осень. Мелкая морось сменяется частым, занудным дождём – косым, ножевым. Сиротливо стынут вдоль раскисших улиц избы – крыши мокрые, стёкла мокрые. Вода тяжёлыми каплями висит на железных кольцах калиток, росинками дрожит на шерсти собак, притихших комками у ворот, капает с мокрых клоков сена, случайно оставленного на прясле.
Мокнут возле уездного правления охранники, подняв кургузые воротники шинелишек. Невыжатой тряпкой болтается над крыльцом бело-зелёный флаг. Солдаты недавно присланной из Иркутска роты скучают, соберутся возле караулки, помаракуют, где самогону взять, и подадутся по городку, хватаясь за прясла, выбирая дорогу потвёрже. Потом засядут по избам, загуляют.
Но нет веселья в их гулянье. Перебивая и не слушая друг друга, вспоминают каждый свои края, и оказывается, что и вспомнить нет ничего хорошего, разного с другими – всё то же: любой разговор начинается с погоды и пашни, а заканчивается бабами. Врут кто во что горазд, а каждый в окно посматривает – не разъяснивает ли?.. Нет, не разъяснивает.
По хребтинам окрестных гор, по верхушкам сизого леса волочит и волочит ненастье свою мокрую седину.
Солдатам, казалось бы, всё равно, какая погода – сидя, тяни самогон и радуйся, что не погнали на фронт против большевиков, что находишься в сухе и тепле. Ан нет! В каждом – крестьянин, каждому жалко чужого неприбранного сена и полегающих хлебов. И, может быть, этого всего чужого жаль так нестерпимо от того, что сам уже давно не пахал и не сеял и, как видно, убирать тоже не придётся.
– Нет, дед, ты точно скажи: долго эта клепаная слякоть киснуть будет? – прискребается захмелевший служивый к беззащитному хозяину.
Тот отворотит бороду от незваного гостя, поглядит на другое окно, скажет лениво:
– Бог наказыват. Вон народу сколь невинного погубили… Отродясь такого лета не бывало. Натворили, будь вы неладные!..
Подобные фразы у каждого заготовлены, хотя все знают, что редкое лето обходится без сеногноек, бывали они и позлее, только каждому на самом деле кажется, что такого долгого ненастья удостоился народ по гневу господнему.
Скучно, тоскливо в городке. Тихо. Словно несчастье поселилось в каждой избе.
Уходили дорогие дни. Бездеятельные, тяжёлые для молодого Машарина.
С виду он был весь в действии. По утрам, когда, пользуясь ненастьем, пастух ещё не прокричит своё «выгоняй!», Александр Дмитриевич, одетый в чёрный, моряцкого покроя плащ, шагал на пристань, оставляя на песчаной, промытой ночными дождями дороге широко расставленные белесые следы. По территории пристани шёл медленно, замечая всякие недоделки и упущения, и тут же требовал исправления их. Пристань ожила, стала многолюдной и шумной. Строился новый склад, смолились грузовые лодки, мощно гудели в мастерских станки. Бабам тоже нашлась работа – шить кули, большие рогожные мешки, под зерно скорого урожая. Побывал Машарин на ближнем спиртзаводе и на двух мельницах с наказом быть готовыми к осенним завалам. Но всё это было не дело – заделье. Делом было бы освобождение из тюрьмы заключенных, но как организовать его, Александр Дмитриевич не знал. Будь у него человек пятнадцать – двадцать надёжных людей, можно бы было напасть на тюрьму и увести узников в лес. Но людей у Машарина не было. Надо срочно что-то делать, подстёгивал он себя, надо придумать что-то. Но что?.. Попросить у Черепахина разрешения использовать заключенных на погрузке, и когда они все соберутся на пароходе, дать полный вперед? Заманчиво. Но комиссаров из тюрьмы никто не выпустит. Оружия нет. Связи с тюрьмой тоже нет. И Черепахина, как назло, черти носят где-то по уезду, а без него ничего не сделать.
Машарин стоял у причала, поджидая, когда пойдёт с работы дочь Петра Тарасова, и смотрел на тяжёлую, свинцовую воду. Казалось, что от бесконечных дождей даже река намокла, пахла сыростью и мокрым деревом. Дождь моросил не переставая, и от этого в природе и на душе было грустно.
Наконец показалась Аня. Как и другие работницы, она шла, накрывшись вместо капюшона большим мешком, и он не сразу узнал её.
– Тарасова! Подойдите ко мне! – позвал он.
Она что-то шепнула подружкам, те хихикнули и пошли дальше, а она медленно подошла к нему.
– Здравствуйте, Аня.
– Здрасьте, – тихо ответила девушка. По лицу её, свежему и чистому, как по яблоку, стекали дождинки. Глаза добрые, доверчивые, светится в них раскаяние за недавнее недоверие и ещё какой-то испуг, скорее похожий на удивление.
– Тятя сказал, чтобы я вас слушалась. И чтобы вы мне верили.
– Я верю. Только вы меня больше не бейте, – улыбнулся Машарин и сразу стал серьёзным. – А ещё что он говорил?
– Хотел кого-то сказать, да цыган не дал, пропёр меня. А три рубля взял.
– Передачи проверяют?
– Проверяют. Всё до нитки. Каждую шаньгу на крошки теребит.
– Когда вы ещё с отцом увидитесь?
– Не знаю. Грабышев сказал, что нельзя больше.
– Вы не отчаивайтесь, Аня. Что-нибудь придумаем. Идите, промокнете совсем.
– У вас тоже дождь на бороде. И на бровях…
Она смутилась и быстренько зашлёпала прочь по лужам стройными, обутыми в уродливые раскисшие чирки ногами, только отбежав подальше, оглянулась.
«Славная девушка, – подумал Машарин. – Ей бы на гулянки ходить, с парнями шептаться… Впрочем, всё у неё в будущем – любовь, семья, праздники…»
У него, считал он, всё это уже в прошлом: время любви минуло, душа остыла, та, которую звал женой, погибла.