Глава четвертая

Дедово, большое притрактовое село, привыкло к приезжему люду, а за последнее время и отряды солдат сделались ему не в диковинку.

Поднимется баба из огородной зелени, посмотрит из-под руки на пыльный тракт, скажет про себя: «Опеть кого-то черти несут. Надо крынки достать да луку нащипать, все копейка в дом…» – и снова склонится над грядками.

Отряд Черевиченки, небольшой – в пятьдесят восемь человек, вошёл в Дедово на закате, когда всё село уже было в сборе, только косившие на дальних урочищах остались в тайге.

Никто не встречал прибывших, не кидал обычных реплик, лишь когда обоз остановился у бывшего пересыльного пункта, прискакали верхом на прутиках несколько чумазых ребятишек, да и те глазели недолго, потому что по всей деревне зачиркали, зазвенели под тугими струйками молока подойники, созывая детей к ужину.

Бойцы распрягли разномастных усталых коней и отвели их в ночное. Телеги составили в прясла рядком, стали разводить костры и дымокуры.

Переход был длинным, солнце пекло весь день немилосердно, и люди наслаждались теперь покоем и прохладой, блаженно раскинувшись под телегами и просто на траве, сняв сапоги, развесив на оглоблях и прясле разноцветные портянки.

Многие успели выкупаться в ледяной воде мельничного пруда и ходили героями. Это были совсем ещё молодые люди. Их лица ещё не скучали по бритве, только у немногих росли усы, и темнела на щеках щетина.

Внимательный глаз отметил бы, что они были не простые солдаты, а надевшие гимнастёрки начальники, привыкшие командовать другими и поэтому хорошо понимающие дисциплину. Среди них можно было найти недавних студентов и рабочих, поставленных у руля революцией, бывалых фронтовиков, научившихся командовать ротами и батальонами. Шли с обозом ещё четыре женщины и пятеро детей – семьи бывших комиссаров.

Женщины уже раздобыли молока и варили в общем котле кашу, перебивавшую своим сладким запахом горелые ароматы других костров.

– Одна мучка, да разные ручки, – говорил по этому поводу Тарасов стоявшему рядом Черевиченке. – Что ни говори, а баба сварит, так поесть можно, не то, что наш брат – лишь бы горячее. Вон и у тех пригорело… Неприученные.

– Научатся, – коротко ответил Черевиченко. – Пошли в Совдеп. Волсовет был на замке. Председателя, неразговорчивого мужика лет пятидесяти, они застали дома за столом. Он ужинал, только что вернувшись с покоса.

Узнав, кто перед ним, мужик вышел из-за стола в заплатанных портках рыжего домотканого сукна, но подпоясанный поверх застиранной косоворотки широким офицерским ремнём, пожал гостям руки и пригласил разделить еду.

Требование снабдить отряд продовольствием и фуражом выслушал с кислой миной, но пообещал утром всё доставить. А потом спросил, что же ему делать, коль советской власти в Иркутске уже нету.

– Вам сдать гумагу али кому?

– Сдать всегда успеешь, – сказал ему Черевиченко, – торопиться некуда. Ты лучше собери понадёжней людей да организуй отряд. Зимовья в тайге есть, ещё поставите, и действуйте в волости именем советской власти. Будете бить белую сволочь, а там и мы вернёмся.

– Не пойдёт никто, – сказал председатель. – Мужик – это тебе не фабричный, его от хозяйства силком не оторвёшь. Да и за Советы мёрзнуть в тайге ему резона нету. Добра он от них не видел.

– А сам-то как?

– Я друго дело. Из батраков. Вот хозяином стал… Один не повоюешь… Худа никому не делал, поди, и белые безвинно не казнят…

Разговор с председателем сильно расстроил Черевиченко. К телеграфу он шёл так быстро, что Тарасов едва поспевал за ним.

– Ты не гневайся, Семён Иванович, – давал тот на ходу советы, – в гневе правды нету. Не надо те беситься, люди на тебя смотрят.

Черевиченко не отвечал.

– Давай Приленск! – с порога крикнул он телеграфисту.

– Приленск не отвечает, – с улыбкой ответил чиновник.

– Как так?

– Не могу знать. Может, аппарат вышел с исправности, а возможно, и другое что. Со вчерашнего дня молчит. Перед этим тоже молчал.

– А что нового в губернии?

Телеграфист подёрнул плечом: кто его, мол, знает. Потом сказал, как бы между прочим:

– Ваших сильно разбили у Байкала.

– А ты чей? – спросил Черевиченко, слегка понизив голос.

– Я ничей. Я сам по себе. И пугать меня ни к чему. Я при исполнении…

Остроносое лицо его в обрамлении серых подвитых волос вытянулось и приняло независимый вид.

– Ладно, – осадил его Черевиченко, – дай-ка сюда ленты. Не перебирай, все давай!

Чекист стал быстро просматривать ленту.

Телеграфист без выражения следил за ним и помалкивал, но видно было, что в глубине души снисходительно посмеивался над красным начальником. Он знал то, чего не знал и не мог узнать из клочков ленты Черевиченко, – Приленск уже вторую неделю в руках белых и отряду практически идти некуда.

– На, читай, Пётр Анисимович, это нам. Дочка твоя привет шлёт, – сказал Черевиченко, протягивая Тарасову кусок ленты. – А ты, значит, ничего не знаешь? – спросил он телеграфиста. – Ты при исполнении? Ну-ка вставай.

Он добыл из кобуры наган и взвёл курок. Телеграфист побледнел и зачем-то стал поправлять прическу.

– Ну!

– Чего нукать? Советы кругом ликвидированы. До самого Урала… Такой же отряд, как у вас, разоружен в Знаменке… Вот всё.

– Не всё. Давай подробнее.

Пока телеграфист говорил, Тарасов успел по слогам прочитать телеграмму. Вздохнул. Куда теперь? За омулем? Вот так-то… А Машарин, стало быть, нашёл Нюрку. Ну и ладно, авось не даст им с голоду умереть, купец всё-таки…

– Иди, товарищ Тарасов, поднимай потихоньку людей, – услышал он голос Черевиченки, – а я этого «ничьего» провожу куда следует.

– А может, отпустить его? – засомневался Петр Анисимович. – Молодой же, глупый ишшо…

– Сволочь он, а не глупый. Его отпустишь, сто раз пожалеешь. Тут же побежит докладывать об отряде, если уже не отстучал во все направления. Пошли!

– Клянусь! – крикнул, положив растопыренную пятерню на грудь, телеграфист.

– Некогда! – жёстко сказал Черевиченко.


На повестке ночного собрания стоял один вопрос: что делать дальше.

Люди сгрудились у костра, над которым роились лёгкие искры и плавали лафтаки пепла. Лица серьёзные. И от того, что пламя играло на них то яркими отсветами, то мимолетными тенями, они казались переменчивыми в выражениях – старше и грознее, чем на самом деле.

Говорил Черевиченко.

– Положение, товарищи, ухудшилось. Контра опередила нас. Второй наш отряд арестован в Знаменке. Приленск захвачен, идти туда нельзя. У нас один выход: свернуть отсюда к Байкалу, там переправиться на лодках и выйти в Бурятские степи к нашим. Женщинам с детьми придётся вернуться в Иркутск. Добираться к родителям, к родным, не знаю куда. Как только рассветает, поправим немного телеги – и в путь… Вот такие дела.

Говорили у костра ещё долго, но ничего умнее не придумали.

Стояла над Дедовым ночь тихая, звёздная. Шумела и падала на мельнице вода. Тяжело, со стонами, вздыхали в загонах коровы.

– Иш, поздно како – ни одна собака не взлает, – промолвил, докуривая последнюю самокрутку, Тарасов, слыша, что Черевиченко ворочается и тоже не спит. – Будто и войны никакой нет, вроде и придумалось всё это, – он описал окурком в темноте огненную дугу. – И пошто люди убивают друг дружку?.. Договорились бы путём.

– Ничего ты, Пётр Анисимович, так и не понял в классовой борьбе, – сказал с телеги Черевиченко. – А это дело такое: пощады нет. Или – или! И людей, как таковых, тоже нет. Есть красные и белые – враги смертельные. Если не мы их, то они нас. Вот таки дела.

– Дак я ничё и не говорю. Только мужики ведь с обеих сторон. Не одни же у белых господа.

– Вся Россия надвое. Вот он, – Черевиченко указал на маячившего вдалеке часового, – с семнадцати лет по тюрьмам. Теперь у него жена здесь, дитя малое, вся жизнь, можно сказать, всё счастье в красноармейском обозе. А дедовским мужикам хозяйства жалко. Мужики всякие бывают… Ну, давай спать. Наговоримся ещё.

Но уснуть Пётр Анисимович так и не смог. Всё вспоминался ему дом, зимовьюшка во дворе, где он оборудовал себе мастерскую – поставил верстак, токарный станок, на стенках карнизики с инструментом – каждая стамесочка своё место знает, широкие полки, на полатях трёхдюймовые берёзовые плахи годами сохнут… Чудилась жена, тихая и болезненная, одинаково молча сносившая и его любовь, и его гнев. Дочка…

Перед рассветом поднялся Черевиченко, крутнул тяжёлой головой, сполз с телеги, отряхнул с одежды сенную труху, сходил на речку, умылся.

– Давай, батя, подъём. Собираться будем.

Пока люди охорашивались после сна, завтракали, скручивали проволокой разбитые колёса, взошло солнце.

Черевиченко отыскал председателя Совета и вернулся с ним на телеге, гружённой мешками овса и печёного хлеба. Человека, хорошо знающего дорогу на Байкал, найти не удалось, так как все мужики ещё затемно подались на покос, и чекист мобилизовал самого председателя, выяснив, что тот ездил пару раз менять хозяину, у которого батрачил, хлеб на омуля.

Такой поворот дела для председателя оказался неожиданным, но отказаться он не посмел.

– Куды ехать? – ворчал он. – Наши зимой ездют, и то печёнки на кочке вышибат…

Наконец всё было готово.

– Трогай! – подал команду Черевиченко, и обоз двинулся.

Чтобы попасть на байкальский просёлок, надо вернуться назад, а потом свернуть влево.

– Купцу-то мы никого не сообчили, – запоздало вспомнил Тарасов.

– Умный сам дело найдёт, а дураку и подзатыльники не помогут, – нашёлся Черевиченко. – Наш купец – парень вроде не промах.

Черепахин с отрядом шёл навстречу красным уже вторые сутки. Шёл быстро, не давая отдыха ни коням, ни людям, торопился опередить возможных осведомителей.

Останавливаясь на короткие привалы в волостных селах, он смещал совдеповцев и назначал новую власть – старосту, а если были в селе большевики, арестовывал их и наказывал сторожить до своего возвращения.

Встречали отряд всюду холодно, если не враждебно, и смотрели на Черепахина не как на законную власть, а как на разбойника.

– Чем мужики недовольны? – спрашивал он у вновь испечённого старосты. – Советская власть им больно понравилась? Мало хлеба, скотины позабирала?

– Власть не пондравилась, че говореть, – отвечал тот. – Но и канитель энта настособачила. То красные, то белые, то хрен знат каки, а каждому дай! Коня дай, одёжку дай, сынов отдай. Сколь энто будет? Край нужон.

– А вот это и есть край, – сдерживал окрик Андрей Григорьевич. – Так и передай всем. С Советами покончено. И чтоб порядок был!

Черепахин нервничал. Навалится же такое – всё раздражает, всё из себя выводит, хоть сам себя кусай. Больше всего выматывало отсутствие в отряде дисциплины. Кто постарше званием, норовит шпильку вставить. Кто собирается, не возвращаясь в Приленск, податься в регулярную армию, таким наплевать на всё. А большинство не знает, где левая, где правая, и без пререканий шагу не делает. Жена, напросившаяся в поездку, видела его бессилие в попытках совладать с этой ватагой. И чем больше Андрей Григорьевич нервничал, тем чаще встречал в глазах жены что-то вроде жалости или даже насмешки и раздражался ещё больше.

Он прекрасно знал, что жена никогда не пылала к нему особой любовью, что с таким же успехом могла выйти за другого и за десятого. Но за несколько месяцев они стали лучше понимать друг друга, и можно было надеяться в скором времени на нечто большее. А этот поход всё испортил.

Теперь надо рассчитывать только на блестящий бой, чтоб отыграться и снова возвыситься в её глазах. Черепахин гнал лошадей, рассчитывая встретить противника на марше.

Анна Георгиевна впервые видела, как просыпается лес. Это поразило её и напомнило всенощную в большом соборе, было сродни ощущению ожидаемого чуда, которое радостно охватывало её на молитве, когда все печали уходили сами собой, а жизнь впереди виделась лёгкой и светлой.

Чувства этого Анна Георгиевна не испытывала уже давно и считала, что оно утеряно навсегда. Она не была слишком религиозной даже в детстве, когда боялась нарисованного бога, а потом вовсе относилась к церковной службе снисходительно, но всё же порой поддавалась настроению ритуального колдовства.

Злобный ноябрь прошлого года уничтожил остатки её веры, и она оказалась одна против всего расхристанного мира. Без самообмана, без сладких иллюзий, с холодной пустотой в сердце.

Поезд, которым она ехала домой в Сибирь, был остановлен за Москвой и передан воинской части, отправляющейся на фронт. Пассажиров просто вышвырнули на вьюжный перрон.

Впервые тогда для Анны Георгиевны зима не осыпалась лебяжьим пухом за тёплым окном, не ласкала лёгкими соболями, пропитанными тонким ароматом парижских духов, а больно и обидно отхлестала по щекам шершавыми ладонями пурги в открытом тамбуре теплушки, куда она влезла, расталкивая солдат в жёстких наждачных шинелях, издающих зловонный дух гнили и медикаментов.

В Самаре её, полузамерзшую, взяли в свой вагон озлобленные пьяные офицеры, припрятавшие подальше погоны и награды. Они грязно ругались при ней в бога и в царя, лапали её и цинично предлагали свои услуги. И всё-таки она не ушла от них, не спрыгнула на ходу под откос, а доехала до самого Иркутска.

Но и здесь ничего хорошего судьба ей не приготовила. Оказалось, что отца убили на прииске восставшие рабочие, а в их доме на Амурской разместился какой-то штаб. Денег не было. Жизнь теряла всякий смысл. Но Анна Георгиевна не растерялась. Она просто пошла к офицерам по оставленному попутчиками адресу. Там и нашёл её Черепахин.

Предложение выйти за него замуж она приняла как счастье. Бывший её Покровитель Виктор Рогов устроил небольшой, для виду и очистки совести, скандал, но препятствовать свадьбе не стал, а потом спровадил их в Приленск.

Недавние гнетущие мысли и предчувствия оставили Анну Георгиевну. Она могла радоваться утру, поездке, тому, что муж, сильный и выносливый, устало дремал, покачиваясь в седле, как и остальные всадники, а она – свежая и бодрая.

Ночь таяла. Звёзды сделались бледными и за лёгкими облачками – совсем как на церковном куполе – почти невидными. А лес в долине тёмный, таинственный – знает что-то, что-то скрывает. Занялась на востоке под зелёным шёлком сочная арбузная заря, потянуло холодом.

От лошадиной спины шло пахнущее потом тепло, забиралось под шинель, которой укрыл Анну Георгиевну муж. Она вся пропиталась этим приятным запахом – теплом, и хотя ломило поясницу, усталости не было.

«Нет-нет, – говорила себе Анна Георгиевна, – жить надо просто, как живут лесные звери, как растёт трава, как звенит на перекатах речка. В мире нет ни прошлого, ни будущего, есть только настоящее. Есть я, есть это небо, и цветы, и жаворонки – и всё это для меня. И милейший Александр Дмитриевич тоже никуда не денется… Земная ось проходит под копытом моего коня, – вспомнила она шутку отца. – А ты – индюк!» – мысленно сказала она мужу, посмотрела на него, расслабленно спящего, и рассмеялась тихонько.

– Что? – встрепенулся Андрей Григорьевич.

– Ничего. Спи.

Но он больше не уснул. Обернулся, оглядел растянувшихся по тракту всадников, стёр ладонью со лба пыль, закурил.

– Теперь уже рукой подать, – сказал он жене, имея в виду деревню Дедово, где, по сообщению местного телеграфиста, остановились красные.

Дорога пошла вдоль пашен. Овсы уже выметали тяжёлые метели, сизые от росы и холодные даже на взгляд. Лошади тянулись к ним атласными губами, останавпивались, заставляя всадников тыкаться в гривы и просыпаться.

– Под-тя-нись! – скомандовал Черепахин.

Сотня, зевая и отряхиваясь от сна, подтянулась, выровнялась. Кони чаще заперебирали ногами, поднимая облачка по-утреннему пахучей пыли.

Жаворонки теперь висели над всем полем, акварель по зеленевшим ровной и густой рожью, желтоватой пшеницей, полосками ячменя и гороха – хорошее, урожайное стояло лето…

Когда взошло солнце, из группы разведки вернулся длиннолицый парень и доложил, что красные в Дедове снаряжают обоз. Их немного, можно легко атаковать.

– Вас они заметили? – спросил Черепахин.

– Нет, однако… Господин прапорщик сказал никому не высовываться из кустьев. А мне сюда велел.

– Передай господину прапорщику, пусть даст им выйти из деревни.

– А он и так сказал, пускай выедут, мол.

– Твое дело передать приказ. Понятно?

– Кого не понять? – обиделся парень. – Так что поеду…

Черепахин отрядил в помощь прапорщику десяток наиболее свежих всадников, а остальным приказал спуститься к речке и дать коням отдых.

Повстанцы рассёдлывали лошадей, растирали затёкшие ноги и поясницы, лениво ковыляли к речке и умывались. Другие сразу взялись завтракать.

Лошади с устатку пастись не хотели, катались по траве, пили тоже мало, часто поднимали головы, скалили ноющие от холодной воды зубы и в сердцах били по реке передними ногами.

– Не балуй, не балуй, чёрт! – уговаривали их хозяева и заслонялись ладонями от летящей в лицо воды.

Казалось, никто, кроме Черепахина, не думал о предстоящем бое. Те, кто видел войну, знали, что ничего серьёзного не предстоит – полста обозников против полутора сотен верховых – это не бой; а те, кто не нюхал другого пороху, кроме охотничьего, и подавно не волновались. Для них будущее сражение представлялось чем-то вроде загона на козуль, и только неприятно задевало, что вместо зверья будут люди.

Черепахин вымылся до пояса, старательно причесал мокрые волосы. Глаза его как-то подались вперёд. Холодные, пепельные.

«Разве можно его любить? – думала Анна Георгиевна. Разве о таком муже мечтала она под крещенские песни, перед таинственным зеркалом, освещённым колеблющимся светом неяркой свечки? Это же мучение, а не жизнь – физически не переносить вида этого человека и все-таки принадлежать ему. – Хоть бы его убило в этом бою», – мелькнула мысль.

Желание это подспудно стало расти, жить в ней. И уже появилась уверенность, что это свершится рано или поздно.

Она понимала, что это нехорошо – желать ему смерти, – непорядочно. Лучше просто оставить его, может, даже выделить часть наследства. Нет уж, пусть лучше его не станет совсем. И вместе с ним пусть исчезнет, как будто никогда не было, короткое, унизительное недавнее прошлое.

Анна Георгиевна так размечталась, что вдруг увидела себя в блеске богатства и славы входящей в беломраморный зал, заполненный звёздными кавалерами и нарядными женщинами.

Андрей Григорьевич был занят более насущными соображениями. Он лежал, устроив голову на седле, и прикидывал, каковы окажутся потери в предстоящем бою.

Большевики станут драться до последнего патрона. Это он знает, приходилось видеть. Есть у них пулеметы и бомбы, голыми руками не возьмёшь. А у него отряд очень уж разношёрстный.

В офицеров, несмотря на их браваду, он верил: эти не подведут. Начнётся бой – забудут о чинах и званиях, постоят насмерть. После боя они, конечно, уйдут – каждый верит в свои силы и способности, каждому хочется занимать соответствующее положение в жизни, быть максимально полезным России.

Всех их в Приленск загнала беда – растерянность, безработица, голод. Сотни исхудалых, обносившихся «благородий» неприкаянно шатались по Иркутску в поисках случайного заработка и не находили его. Густела злоба в запавших глазах, забывались звучные стихи о народе-творце, любовно смазывались по ночам припрятанные пистолеты.

Ёжась от холода, потянулись они по кандальным трактам, спрашивая работы по деревням, на ангарских и ленских пристанях, в трактирах – везде, где можно.

Сработанные кровью ордена и кресты – Анны, Владимиры, Станиславы – с мечами и без мечей, с бантами и без оных менялись на миску крестьянских щей с ломтём хлеба.

Многие с отчаяния женились на овдовевших за войну крестьянках и, наливаясь до беспамятства мутным самогоном, плакали под звон расстроенных гитар, скрежетали зубами по ночам в потных холщовых постелях.

Они не уступят.

Были в отряде и идейные враги большевизма, народ спесивый, но хлипкий, способный только к пространным рассуждениям. На этих надежды мало. Будут прятаться за чужие спины.

Были разгильдяи, которым за кого бы ни воевать, лишь бы воевать, лишь бы пристроиться к даровому солдатскому котелку и покуражиться с винтовочкой перед обывателем. Такие солдаты по призванию Черепахину тоже не нравились: придись потуже – сбегут, с потрохами продадут.

Большинство же крестьянские парни, наскоро мобилизованные в Привеске и окрестных сёлах. В отряд они пошли охотно, радуясь тому, что служить придётся дома, а не на чужой стороне, как их старшим товарищам. Забери их красные, они воевали бы за красных, забери чёрт, пойдут за чёртом, дьявол – за дьяволом. Рабы! Твари безмозглые! Им-то и достанется сегодня больше всех.

– Ну и чёрт с ними! – сказал Черепахин вслух.

– Ты чего? – спросила Анна Георгиевна.

– Да так. Войско своё смотрю. Гляди, разве это солдаты?

Два мешковатых парня сидели недалеко от Черепахиных и не торопясь жевали сдобренный густой сметаной хлеб, лениво разговаривали:

– Вёдро сёдни. Сено на граблях сохнет.

– У нас кобыла жеребая захворала, не сдохла бы…

– Тьфу! – сплюнул Черепахин. – Вояки. Не-на-ви-жу! – и часто засопел.

Издалека, еле слышные, донеслись звуки выстрелов.

– Силин развлекается, – пояснил жене Черепахин. – Пора и нам.

Он поднялся, оглядел ещё раз свой лагерь и скомандовал седлать лошадей.

Заседлал своего коня, потом помог Анне Георгиевне, подсадил её в седло, хоть она и делала это лучше некоторых офицеров, и попросил быть осторожнее, не лезть под пули.

– Пуля дура, – пошутил он, – но лучше подальше от неё.

– Хорошо, – кивнула жена.

Через несколько минут отряд выбрался на большак и рысью пошёл к деревне.

Поля кончились. Впереди внизу, за неширокой речкой, показалось Дедово.

Боясь засады, Черепахин решил обойти село справа по степной стороне. Если бы защищался он, то обязательно поставил бы пулемёт за мостом, а солдат спрятал бы на чердаках и за домами. Тогда за десять минут перестрелки численный перевес был бы ликвидирован.

Но деревня молчала. А на другом конце её ружейная скороговорка усиливалась.

Там, на широком лугу, вокруг обоза красных, выдерживая расстояние, разъезжали конники из разведки. Возглавлял эту группу весёлый и сумасбродный прапорщик Силин, во времена совдеповщины работавший механиком в машаринских мастерских, где приобрёл славу бабника и пустобреха, но крепко знающего своё дело работника. Он был первым, кого Черепахин привлёк в группу, и поэтому пользовался привилегией командовать старшими по званию.

Силин не давал красным возможности ни вернуться в деревню, ни уйти в лес, когда те свернули с дороги.

Черепахин оценил сообразительность прапора и решил продолжить операцию по его плану. Одной полусотне он приказал отрезать обоз от деревни, а сам с остальными пошёл вперёд, чтобы замкнуть кольцо. Жене с десятком парней велел быть в безопасном месте и следить за околицей.

Утро было тихое, росное. Казалось, что бесконечный луг, на котором развёртывался бой, подёрнут серебристым туманом, но это только матово светилась роса на сизой траве и на отяжелевшей, ставшей видимой паутине.

Кони ногами сбивали росу и оставляли на лугу кривые тёмные дорожки.

Когда кольцо замкнулось, красные остановились, поняв, что к лесу им не пробиться. Впереди была полоса кочковатого, в пах коню, осочистого болота – телегам не пройти. Перестрелка на миг затихла.

Черепахин подозвал к себе мордастого, с красивыми навыкате глазами парня и сказал ему крикнуть красным, чтобы сдавались.

Парень приподнялся в стременах, прокашлялся и вдруг неокрепшим, как у молодого петуха, голосом завопил:

– Эээй, вы-ы! – и закашлялся.

Повстанцы засмеялись – не вышло у мордастого.

Тогда сухощавый, длинный мужик натянул поводья, вскинул небритый подбородок, выставив вперед острый большой кадык и, приложив к рыжей щеке ладонь, прокричал зычно и протяжно:

– Э-э-эйии! Крас-но-о-пу-зыяааа! Сда-вааась!

От этого трубного звука под мордатым шарахнулась пугливая кобылёнка и коротко ржанула.

– Отзывается – жеребца почуяла! – съязвил кто-то.

Остальные снова рассмеялись.

Стрельба прекратилась совсем.

Горластый ещё раз прокричал ультимативное «сдавась».

В обозе молчали. Потом оттуда хрипло ответили:

– По-го-ди-те… ча-сок!

– Небось совещаться начнут, – предположил довольный собой горластый. – Это у них первое дело. Чуть чё, сразу заседание. Не посовещамшись, с бабой не лягут.

– Ты взреви им, что от разговоров дети не рождаются.

– Я бы и не то взревел, да вон жонка начальника едет, осерчать могет…

В обозе действительно совещались.

О том, чтобы вырваться из ловушки, не было и речи. Вопрос стоял – как подороже отдать жизни. Большинство склонялось к тому, чтобы женщин с детьми отправить в плен, а самим живыми в руки не даваться.

Черевиченко неожиданно для всех возразил.

– Не дураки там, – сказал он, – отсюда женщинам и шагу не дадут сделать без нас, сразу пальбу откроют. Погибнуть мы успеем. А детей спасём. Может, кому и выжить случится. Не всех же они сразу к стенке…

Все знали, что самому Черевиченке на милость беляков рассчитывать не приходится. Он на особом счету. Молва о беспощадности чекиста, обрастая мохнатыми подробностями, давно расползлась по губернии. Всем помнились плакаты, изготовленные от руки, что каждую ночь появлялись на афишных тумбах, где Черевиченко изображался в виде чёрного упыря над ночным городом, простёршего полы тужурки, переросшие в перепончатые крылья. Таким он запомнился обывателю. И скажи кому, что вот этот ещё молодой человек с ясным округлым лицом, с забавными вислыми усами над припухлым ртом и есть тот самый Черевиченко, никто не поверит. А убедившись, придумает ему самую лютую казнь.

Все понимали, что он прав, но примириться с этим никто не хотел.

– Что ж мы, как щепки, лапы кверху?

– Драться надо! Каждый по одному уложит, и то… В бою погибнем!

– Кого надерёшься? – сказал Тарасов. – Их вон сотни две, по разу стрельнут, и нас как не было. И ребятишек побьют, и дамочек. Верно говорит Семён Иванович, надо сдаваться.

– Издеваться же будут, гады!

– Вытерпишь, – сказал Черевиченко. – Кто останется в живых, рассчитается за нас…

– Оружие надо испортить, – подсказал ему Тарасов. – Столь добра отдавать!

В обозе имелось две подводы винтовок и патронов, три десятка бомб, несколько пудов пороха. Отдавать всё это врагу действительно нельзя было.

Черевиченко приказал сдвинуть телеги с оружием вместе, а сам попросил у женщин кусок простыни. Пока мужчины возились с телегами, он сделал белый флаг и укрепил его так, что он вроде и не поднят ещё, но виден противнику.

– Всё личное оружие испортить и разбросать! – сказал он. – Три человека могут остаться взорвать телеги. Остальные пойдут за мной.

Остаться вызвались многие, но Черевиченко отделил только троих.

– Ты бы сам остался, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, – замучают они тебя.

– Знаю. Товарищи! Те, кто выживет, пусть помнят, зачем послали нас сюда. Поднимайте народ. Революция непобедима! Прощайте, товарищи! – обратился он к оставшимся. – Народ не забудет вас… Пойдёмте!

– Спасибо, Семён Иванович, – тихо сказала одна из женщин.

Черевиченко кивнул. Он поднял простыню. Рядом с ним встал Тарасов. И они сделали первые трудные шаги навстречу врагу.


Повстанцы теперь съехались все и стояли кучей позади офицеров. Никто не ожидал, что кончится так просто, и недавнее нервное напряжение сменилось спокойствием.

– Идут, растуды их в нос! – крикнул кто-то, и визгливый крик этот прозвучал чужо и ненатурально. Остальные смотрели молча. Красные шли буднично, устало.

Дети заплетались в высокой траве и спотыкались о кочки.

Женщины придерживали юбки.

Мужчины щурились от солнца.

Было в этой будничности что-то щемящее, сухими пальцами перехватывающее горло, возносящее идущих за пределы людской подсудности.

Черепахин уловил этот момент подавленности и сочувствия у повстанцев и громко скомандовал полусотне взять обоз.

– За мной! – прокричал низкорослый пожилой капитан, и полусотня намётом пошла к телегам.

Повстанцы приободрились. Начался гогот, выкрики.

– Вон ту бы, в синем!

– Любую!

– Чур, куртка моя!

Пленники, не доходя метров десяти, остановились. Черевиченко бросил винтовку с простынёй в траву. По простыне запрыгали кузнечики.

– Я комиссар чека Черевиченко, – сказал он подъехавшему Черепахину. – Большинство людей мобилизовано насильно, их надо отпустить.

– Разберёмся, – перебил его Черепахин. – А пока…

Договорить он не успел. Над обозом сверкнуло пламя, и страшный взрыв будто тяжёлой доской ударил по людям, по коням, по траве.

Вздыбились, рванулись, роняя всадников, лошади и понеслись по лугу. Закричали испуганные дети, и матери прикрыли их собой. На месте обоза вились редкие дымки. Кричали раненые. Искалеченные кони с диким ржанием носились по лугу, волоча застрявших в стременах всадников и остатки искорёженных телег.

Дикое бешенство, охватившее Черепахина, чёрным туманом застелило глаза. Он развернул коня, хлестанул его несколько раз по ушам и с перекошенным злобой лицом подскакал к пленным.

– Ыыыы! – только и смог промычать он и стеганул Черевиченко по лицу. Другой раз, третий! Чем больше бил, тем больше зверел, и озверение это передалось другим. Всадники кинулись на пленных, сбивали с ног конями, жгли нагайками, топтали. Кто-то пустил в ход шашку. Бабахнул выстрел.

От выстрела Черепахин очнулся.

– Сто-оой! – закричал он. – Сто-оой, мать твою!.. Прекратить! Но его не слушались, а может быть, и не слышали. Сшибая друг друга, повстанцы норовили пробиться в гущу, орали и матерились, каждому хотелось дорваться до живого, рассечь, растоптать, уничтожить. Мстили за свой испуг, за обман, за свою недавнюю жалость, за всё!

Черепахин, призывая к порядку, тоже врезался в кучу, но его грубо оттеснили, и он снова пустил в ход нагайку, но теперь хлестал своих, не разбирая.

– Стой, – орал он, – стой! – Вытащил маузер и разрядил в воздух. – Стой, перестреляю!

Рядом с Черепахиным орудовал нагайкой, разгоняя повстанцев, прапорщик Силин.

Наконец куча стала редеть. Потом на её месте остались только красные.

Анна Георгиевна смотрела на их окровавленные, обезображенные ранами, болью и ненавистью лица и не испытывала к ним никакой жалости, будто они уже перестали быть людьми.

Повстанцы понемногу остывали, вытирали потные лица, старались не смотреть друг на друга и на поверженных.

– Ну и скоты же ваши орлы! – сказал подъехавший к Черепахину Силин, как всегда ироничный и невозмутимый, или по крайней мере желавший казаться таковым. – Скоты. С ними бы на большую дорогу!

– Полегче! – крикнул Черепахин, сверкнув в его сторону уничтожающим взглядом и, кажется, только теперь увидел на груди маленького прапорщика полный бант георгиевских крестов и среди них редкий для его чина крест с голубоватой эмалью – предмет особой зависти всех фронтовых офицеров. Но бравый вид прапора не унял бушевавшей в душе Черепахина злобы, только вспыхнула ещё сильнее острая беспричинная ненависть к этому щеглу, и он повторил с угрозливой презрительностью: – Полегче!..геррой!

Но Силин не слушал его. Он отдавал распоряжения: собрать уцелевшее трофейное оружие, подобрать и положить на телеги раненых и убитых.

– Этих сволочей не трогать! – поправил его Черепахин, и все поняли, что он говорит о красных. – Встать! – крикнул он пленным.

Но никто не поднялся.

И он понял, что не властен над этими людьми и что они не выполнят ни одного его приказания. Побоище ещё больше поколебало его авторитет в глазах повстанцев, и выправить положение можно только каким-нибудь жестоким приказом, который показал бы, что всё шло, как он задумал, и нет во всём никакого преступления и никакой виновности – всё произошло по законам войны.

Он повернулся к офицерам и сказал, чтобы забрали только тех пленных, которые могут идти сами.

– Выполняйте! А мы, Аня, поедем к речке, умыться надо, – сказал он жене.

Первыми с земли поднялись дети – им меньше досталось. Потом встал Черевиченко.

– Вставайте, товарищи, – сказал он, выплюнув выбитые зубы. – Вставайте. Стыдно перед гадами слабость показывать.

Помогая друг другу, красные подняли на ноги всех, кто мог стоять. Больше двадцати человек остались на месте.

Черевиченко смотрел на них, и видно было, что он проклинал себя за их страдания и смерть.

– Ничё, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, вытирая с бороды кровь, стекавшую из рассеченной скулы. – Ты не казнись. Ты хотел как лучше. Кто знал, что они такие звери?

Пленных выстроили и погнали в село. Лежащих брать не разрешили. Когда они отошли, сзади захлопали пистолетные выстрелы.

Над лугом жарко палило солнце. Стрекотали в разнотравье кузнечики.

Утро кончилось. Начинался день.

Загрузка...